АНТОЛОГИЯ
Юрий Казаков
Осень в дубовых лесах
рассказ
Я взял ведро, чтобы набрать в роднике воды. Я был счастлив в ту ночь, потому
что ночным катером приезжала она. Но я знал, чтo такое счастье, знал его переменчивость
и поэтому нарочно взял ведро, будто я вовсе не надеюсь на ее приезд, а иду
просто за водой. Что-то слишком уж хорошо складывалось все у меня в ту осень.
Аспидно-черной была эта ночь поздней осени, и не хотелось выходить из дому,
но я все-таки вышел. Долго я устанавливал свечку в фонаре, а когда установил
и зажег, стекла на минуту затуманились, и слабое пятнышко света мигало, мигало,
пока наконец свеча не разгорелась, стекла обсохли и стали прозрачными.
Свет в доме я нарочно не погасил, и освещенное окно было хорошо видно, пока
я спускался по лиственничной аллее к Оке. Фонарь мой бросал вздрагивающий
свет вперед и по сторонам, и я, наверное, похож был на стрелочника, только
под сапогами у меня глухо шумели отсыревшие к ночи вороха кленовых листьев
и хвоя лиственниц, которая даже при смутном свете фонаря была золотистой,
а на голых кустах рдели ягоды барбариса.
Жутко идти ночью одному с фонарем! Один ты шуршишь сапогами, один ты освещен
и на виду, все остальное, притаившись, молча созерцает тебя.
Аллея круто уходила вниз по скату, свет в окне моего дома скоро пропал, потом
и аллея кончилась, пошли беспорядочные кусты, дубняк и елки. По ведру щелкали
последние высокие ромашки, кончики еловых лап, какие-то голые прутики, и то
глухо, то звонко раздавалось: «Бум! Бум!» — и далеко было слышно в тишине.
Тропа становилась круче и извилистей, пошли частые березы, их белые стволы
поминутно выступали из мрака. Потом кончились и березы, на тропе стали попадаться
камни, дохнуло свежестью, и хоть за пятном света от фонаря ничего не было
видно, впереди почудилось мне широкое пространство — я вышел к реке.
Тут уж увидал я далекий бакен справа. Красный огонек его двоился, отражаясь
в воде. Потом показался бакен на моей стороне, гораздо ближе, и слегка мигнуло
тоже, и река обозначилась.
По мокрой траве между кустами ивняка пошел я вниз по реке к тому месту, где
обычно приставал катер, если кто-нибудь сходил на нашей глухой стороне. В
темноте однотонно лопотал и булькал родничок. Я поставил фонарь, пошел к родничку,
зачерпнул воды, напился и утерся рукавом. Потом поставил мокрое ведро рядом
с фонарем и стал смотреть в сторону далекой пристани.
Катер уже стоял возле пристани, слабо видны были его красный и зеленый огни
по бортам. Я сел и закурил. Руки у меня дрожали и были холодны. Я вдруг подумал,
что, если ее нет на катере, а с катера заметят мой фонарь, подумают, что я
хочу ехать, и пристанут к берегу... Тогда я погасил фонарь.
Сразу стало темно, только, будто проколотые иглой, горели бакены по всей реке.
Тишина стояла звенящая, в этот поздний час, верно, один я был на многие километры
на берегу. А наверху, за дубовым лесом, лежала темная деревенька, все давно
спали, и только в моем доме на краю горел свет.
Я представил вдруг весь ее длинный путь ко мне, как она ехала из Архангельска,
спала или сидела у окна в вагоне и с кем-то говорила. Как она, так же как
и я, все эти дни думала о встрече со мной. И как она едет теперь по Оке и
видит берега, о которых я ей писал, когда звал к себе. Как она выходит на
палубу и в лицо ей дует ветер, несущий запах сырых дубовых лесов. И какие
разговоры внизу всю дорогу, в тепле, за запотевшими стеклами, как ей объясняют,
где сойти и где переночевать, если никто не встретит.
Потом я вспомнил Север, свои скитания по нему и то, как я жил на тоне и мы
с ней били зубаток в белые ночи. Рыбаки тяжко спали, всхрапывая и постанывая,
а мы дожидались отлива и выходили на карбасе в море. Она беззвучно гребла,
а я вглядывался в глубину, в клубки водорослей, разыскивая между ними очертания
рыб. Я тихо подводил острогу и вонзал белое острие зубатке в затылок, напрягаясь,
вынимал ее из воды, и она, брызгая нам в лицо, хищно билась на остроге, разевала
ужасную пасть, свертывалась в кольцо и пружинисто распрямлялась, похожая на
тритона. И потом, уже на дне карбаса, долго шуршала еще, вздрагивала и вцеплялась
во что попало мертвой хваткой.
И я вспомнил весь этот год, какой он был для меня счастливый, как много успел
я написать рассказов и еще, наверное, напишу за оставшиеся глухие, тихие дни
на этой реке, среди этой природы, уже погасшей и предзимней...
Ночь была вокруг меня, и папироса, когда я затягивался, ярко освещала мои
руки, и лицо, и сапоги, но не мешала мне видеть звезды, — а их было в эту
осень такое ярчайшее множество, что виден был их пепельный свет, видна была
освещенная звездами река, и деревья, и белые камни на берегу, темные четырехугольники
полей на холмах, и в оврагах было гораздо темнее и душистее, чем в полях.
И я подумал тут же, что главное в жизни — не сколько ты проживешь: тридцать,
пятьдесят или восемьдесят лет, — потому что этого все равно мало и умирать
будет все равно ужасно, — а главное, сколько в жизни у каждого будет таких
ночей.
Катер уже отошел он пристани. Он был так далек еще, что движения его нельзя
было уловить. Казалось, он стоял на месте, но от пристани отделился, и это
значило, что он шел теперь вверх, ко мне. Скоро послышался высокий звук дизеля,
и мне вдруг стало страшно, что она не приедет, что ее нет на катере и я напрасно
жду. Я увидел внезапно расстояние и дни, которые ей надо преодолеть, чтобы
добраться до меня, и понял, как это непрочно все — какие-то мои планы счастливой
жизни здесь вдвоем.
— Что же это! — сказал я вслух и поднялся. Я не мог уже сидеть и стал ходить
по берегу. — Что же это! — время от времени беспомощно повторял я и все поглядывал
на катер, а сам думал, как дико будет идти мне одному наверх со своей водой
и как пусто станет в моем доме. И неужели нам не повезет, наконец, и после
стольких дней и наших неудач мы не встретимся, и так все и пойдет прахом?
Я вспомнил, как уезжал три месяца назад с Севера домой, как она неожиданно
приехала в деревню с тони проводить меня, как стояла на мостках, пока я садился
в мотобот, чтобы плыть к пароходу на далеком рейде, и как говорила все одно
и то же: «Куда же ты едешь! Ты ничего не понимаешь! Ты ничего не понимаешь!
Куда ты едешь!». А я уже на мотоботе среди прощаний, слез женщин, криков парней
и всякого шума понимал, что делаю что-то ребяческое, уезжая, и слабо надеюсь
как-то все поправить в будущем.
Катер был теперь близко, а я уже не ходил, а стоял на самом краю, на самом
обрыве над черной водой и смотрел на него, не отрываясь, щурясь и громко дыша
от возбуждения и надежды.
Звук мотора внезапно стал ниже по тону, на рубке сверкнул прожектор, и дымный
косой луч секанул по берегу, перескакивая с дерева на дерево. Катер искал
место, где пристать. Он забирал все вправо, напряженный луч прожектора ударил
мне в лицо, я отвернулся, потом опять поглядел. На верхней палубе стоял матрос
и уже открывал бортик, чтобы сойти вниз и перекинуть на берег трап. А рядом
с ним в чем-то светлом стояла она.
Нос катера мягко и глубоко вонзился в берег, матрос сдвинул трап, помог ей
сойти, а я перехватил чемодан, отнес его подальше, поставил рядом с ведром
и тогда только медленно обернулся. Свет прожектора слепил меня, и я никак
не мог ее рассмотреть. Отбрасывая громадную зыбкую тень на лесистый откос
наверху, она подходила ко мне. Я хотел ее поцеловать, но потом раздумал, мне
не хотелось этого под светом прожектора. И мы просто встали рядом, прикрываясь
руками от света, и, напряженно улыбаясь, стали смотреть на катер. Катер дал
задний ход, луч прожектора пополз в сторону, потом и вовсе погас, дизель внизу
опять запел, и катер — с длинным рядом освещенных окон в нижних салонах —
быстро стал удаляться вверх по реке. Мы остались одни.
— Ну, здравствуй! — сказал я смущенно. Она поднялась на цыпочки, больно взяла
меня за плечи и поцеловала в глаза.
— Пойдем! — сказал я и покашлял. — Черт, как темно, погоди, я фонарь зажгу...
Я зажег фонарь, и он опять сначала затуманился, и пришлось подождать, пока
разгорится свеча и обсохнут, станут прозрачными стекла. Потом мы пошли: я
впереди с чемоданом и фонарем, она сзади с ведром воды.
— Тебе не тяжело? — спросил я через минуту.
— Иди, иди! — сипло сказала она.
У нее всегда был сиплый, низкий голос, и вообще она была жесткая и сильная,
и я долго не любил в ней этого. Потому что я любил в женщинах нежность. Но
сейчас, здесь, на берегу реки, ночью, когда мы шли друг за другом к дому,
после стольких дней злости, разлуки, писем и странных, угрожающих снов ее
голос, и крепкое тело, и шершавые руки, ее северный выговор были, как дыхание
нездешней птицы — дикой, сероперой, отставшей от осенней стаи.
Мы свернули направо в овраг, по которому вверх шла неизвестно кем и когда
мощенная короткая дорога — узкая, заросшая орешником, соснами и рябиной. Мы
стали подниматься по ней во тьме, едва светя себе фонарем, а над нами текла
узкая звездная река, по ней плыли сосновые черные ветки и по очереди закрывали
и открывали звезды.
Еле переводя дух, мы вышли на лиственничную аллею и пошли рядом.
Мне вдруг захотелось ей все показать и рассказать о здешнем, о народе, о разных
маленьких происшествиях.
— Понюхай, — сказал я, — как пахнет!
— Вином, — ответила она, слегка задыхаясь от ходьбы. — Я давно почуяла, еще
на пароходе...
— Это листья. А вот пойди сюда!
Мы оставили на аллее вещи, перепрыгнули через канавку и полезли в кусты, светя
себе фонарем.
— Это где-то должно быть тут... — бормотал я.
— Грибы, — изумленно сказала она сзади. — Сыроежки.
Наконец я нашел то, что искал. Это были белые перья от цыпленка, рассеянные
по траве, хвое и желтым листьям.
— Посмотри, — сказал я и стал светить. — У нас здесь птицеферма в деревушке.
Цыплята подросли, их начали выпускать — и вот лиса приходит теперь каждый
день и сидит в кустах. Когда цыплята разбредутся по лесу, она ловит какого-нибудь.
И тут же жрет.
Я представил себе эту лису с сединой на темной морде, как она облизывается
и фукает, чтобы сдуть с носа пух.
— Ее надо убить! — сказала она.
— У меня ружье, мы с тобой походим по лесам, и, может быть, нам повезет.
Мы выбрались опять на аллею и пошли дальше. Показалось освещенное окно моего
дома, и я стал думать о том, что сейчас будет, когда мы придем. Мне сразу
захотелось выпить, а у меня была рябиновка. Я ее делал сам; хорошо было рвать
в лесу рябину, приносить домой, давить ее в соковыжималке, чтобы текла желтая
пена, а потом цедить сок в бутылку с водкой.
— А у нас зима! — сказала она как будто удивленно. — Двина замерзла, только
посередке ледоколы проделали проход. Все белое, а проход черный... И пар идет.
А когда корабль идет по черной воде, то по льду рядом собаки бегут. И почему-то
бегут троем.
Она так и сказала по-северному «троем», а я представил Двину, и пароходы,
и Архангельск, и деревню на Белом море, откуда она приехала. Высокие двухэтажные
пустые избы, черные стены, безмолвие и уединенность.
— Лед уже появился? — спросил я. — В море?
— Нагоняет, — сказала она и тоже о чем-то подумала, может быть, о том, что
оставила там. — Обратно на оленях придется добираться, если...
Она замолчала, я подождал, прислушиваясь к ее дыханию и шагам, потом спросил:
— Что — если?
— Ничего, — особенно сипло и медленно сказала она. — Если еще льду нагонит,
вот что!
Потопав по крыльцу, мы вошли в дом.
— У-у! — сказала она, оглядываясь и снимая платок. Она всегда, когда удивлялась
или радовалась, говорила это свое низкое и медленное «у».
Дом был мал и стар, я снял его у москвича, который жил в нем только летом.
Мебели почти не было, только старые кровати, стол да стулья... Стены точил
жучок, и все они были обсыпаны белой мукой. Зато в доме был приемник, электрический
свет, печка и несколько толстых старых книг, которые я любил читать по вечерам.
— Раздевайся! — сказал я. — Сейчас печку растопим...
И пошел на двор рубить хворост для печки. Но мне было что-то не по себе от
счастья, в голове звенело, руки тряслись, вообще весь я как-то ослаб, и хотелось
посидеть. Звезды сверкали мелко и остро. «Будет мороз, — подумал я. — И, значит,
утром слетят все листья. Скоро зазимок!»
На Оке медленно возник певучий трехтоновый гудок и долго отдавался, перекатываясь
по холмам. Где-то внизу шел буксир, один из тех старых паровых буксиров, которых
мало уж теперь. Новые катера и водометы-толкачи гудят коротко, высоко и гнусаво.
Разбуженные гудком, на птичнике прокричали фальцетом несколько петушков...
Я нарубил сучьев, набрал дров и пошел в дом. Она сняла пальто, стояла спиной
ко мне и шелестела газетами: доставала что-то из чемодана. Была она в цветистом
платьице, оно было тесно ей, и приведи я ее в Москве куда-нибудь в гости,
в клуб, все бы незаметно улыбались, а это, наверное, было ее лучшее платье.
И я вспомнил, что обычно она ходит в спортивных штанах, заправленных в сапоги,
а поверх какая-нибудь старая, выгоревшая юбка, и это очень там было здорово.
Я поставил чайник и стал растапливать печь. В печи скоро загудело, хворост
затрещал, запахло дымом и дровами.
— Это тебе! — сказала она сзади.
Я обернулся и увидел на столе семгу — великолепную, тускло-серебряную, с широкой
темной спиной, с загнутой кверху нижней челюстью. В доме запахло рыбой и морем,
и тоска по странствиям опять охватила меня.
Она была поморкой, она даже родилась в море на мотоботе летом в золотую ночь.
Но к ночам она была равнодушна. Ведь только приезжий видит их и сходит от
них с ума от тишины и одиночества. Только когда ты там гость, оторван от всех
и как бы всеми забыт, только тогда ты не спишь ночью и все думаешь, думаешь
и говоришь себе: «Ну, ну! Это ничего, это просто ночь, а ты здесь не навсегда,
и что тебе до ночи, пусть солнце крадется краем моря, спи, спи...».
А она? Она крепко спала ночью на тонях за ситцевой занавеской, потому что
на рассвете ей надо было вставать и вместе с дюжими рыбаками грести, доставать
из ловушек рыбу, а потом варить уху, мыть посуду... И это было всегда, каждое
лето, пока не приехал я.
И вот теперь на Оке мы пьем рябиновку, едим семгу и говорим, вспоминаем разные
разности. И то, как мы выезжали белыми ночами в море бить зубаток, и как тянули
в шторм с рыбаками ловушки и захлебывались горькой водой, и нас мутило, и
как ходили на маяк за хлебом, и как сидели однажды ночью в деревенской библиотечке
и, разувшись, скинув телогрейки, читали все газеты и журналы, вышедшие за
те дни, когда мы были на тоне.
Я бросил на пол к печке шубу мехом вверх, мы поставили рядом чайник и конфеты,
взяли чашки и легли на эту шубу, глядя попеременно то друг на друга, то в
розовую топку, на угли, как по ним перебегали огоньки, и, чтобы так подольше
лежать, я иногда вставал и подбрасывал в печь хворосту, и он начинал трещать,
а мы отодвигались от жара.
Часа в два ночи я встал в темноте, потому что не мог спать. Мне казалось,
если я усну, она куда-то уйдет от меня, я не буду ее ощущать, а мне хотелось,
чтобы она была все время со мной и я бы это знал. «Возьми меня в свои сны,
чтобы я был всегда с тобой! — хотелось мне сказать. — Потому что нельзя расставаться
надолго». Потом я подумал, что люди, которые уходят от нас и мы их не встречаем
больше, эти люди для нас умирают. А мы для них. Странные мысли приходят в
голову ночью, когда не можешь спать от радости или от тоски.
— Ты спишь? — спросил я тихо.
— Нет, — отозвалась она с постели. — Мне хорошо. Не гляди, я оденусь...
Тогда я пошел в угол, где на ремнях на стене висел приемник, и включил его.
Среди треска и бормотания дикторов я искал музыку. Я знал, что она должна
быть, и нашел ее. Бархатный мужской голос что-то сказал по-английски, потом
была пауза, и я понял, что сейчас станут играть.
Я вздрогнул, потому что с первого же звука узнал мелодию. Когда мне хорошо
или, наоборот, больно, я всегда вспоминаю эту джазовую мелодию. Она чужда
мне, но в ней звучит какая-то тайная мысль, и не понять, печальна она или
радостна. Я часто вспоминал ее, когда ехал куда-нибудь, когда что-нибудь меня
радовало или, наоборот, угнетало. Напомнила она мне и ту московскую ночь,
когда мы все ездили, ездили и ходили, одинокие и несчастные, и во всю ночь
ни слова упрека не услыхал я от нее, и мне было стыдно.
Она уезжала в Архангельск после пяти каких-то пустых дней, проведенных в Москве.
Все было точно так же, как всегда бывает на московских вокзалах: катили свои
тележки носильщики, зудели автокары, кругом торопились, прощались, оставались
считанные минуты... Она уезжала, хотя могла бы и не ехать еще, у нее было
время — несколько свободных дней. А мне было досадно, горько, я злился и на
себя и на нее. Я думал, как пусто мне станет без нее и опять придется пить,
чтобы как-то справиться с тоской.
— Не уезжай! — сказал я.
Она только усмехнулась и дрожащими глазами снизу посмотрела на меня. Глаза
у нее были темные, с зелеными искорками, нельзя было понять — зеленые они
у нее или черные. Но когда она на меня там смотрела, они были черные, это
я хорошо помню.
— Как глупо! — говорил я. — То я уехал с севера, ничего не поняв, в теперь
ты, и опять ничего... Как глупо! Не уезжай!
— Чего теперь говорить, — пробормотала она со злостью.
— Не нужно было останавливаться у каких-то родных, которые всегда дома!
— А у кого? У тебя, что ли? Все равно, — сказала она упрямо. — Чего теперь
говорить...
— Поедем сейчас в гостиницу, ты поживешь там эти дни.
— Поезд сейчас пойдет, — сказала она, отворачиваясь.
— Да нет, погоди, подумай! После стольких писем мы будем вместе, одни, подумай!
Она долго молчала, поводя глазами по моему лицу, прикусив губу, наконец спросила
жалко, подстреленно:
— А ты будешь рад, если я останусь?
Мне стало трудно дышать, комок подступил к горлу, я повернулся, быстро вошел
в вагон, наталкиваясь на кого-то, протискиваясь, отыскал ее купе, взял чемодан
и вышел. До сих пор помню, как смотрели на нас проводники и все, кто был около
вагона в ту минуту.
— Поедем, — сказал я.
— А билет? — сияя глазами, спросила она.
— Плевать на билет! — сказал я и взял ее за руку.
Мы вышли на площадь и сели в такси.
— В гостиницу, — сказал я.
— В какую? — спросил шофер.
— Все равно в какую!
Машина тронулась, понеслась навстречу светофорам, уже горящим неоновым вывескам,
мимо вокзалов, людей и домов.
— Постой, старик, — сказал я шоферу возле какого-то магазина, вышел и купил
бутылку вина. Я вернулся, засунув ее в боковой карман. Я воображал, как мы
пьем это вино одни, поднимая бокалы и глядя друг другу в глаза. Я ощущал уже
его вкус во рту, когда мы подъехали к гостинице и я пошел к администратору.
— Мест нет, — сообщил он мне спокойно.
— Любой номер. Понимаете — любой номер, самый плохой или самый лучший!
— Мест нет, — кисло повторил он и с досадой взял трубку беспрерывно звонившего
телефона.
Она дожидалась меня в вестибюле, робко глядя на великолепие колонн и зеркал.
Она и на меня взглянула робко, будто я был владыкой всего этого! Мы вышли
к стоянке такси.
— Поедем в другую, — сказал я огорченно.
Она безропотно села в машину, и мы понеслись по Москве. Я заехал к другу занять
денег и чуть было не попросил приютить нас, но у сестры его были гости, я
посмотрел на них, на стол с вином, на тахту, на задранные ноги в узких мокасинах
и ничего не попросил. Зато денег взял побольше.
— Выпей! — сказал мне друг, перехватив мой взгляд.
— Нет, меня ждут, спасибо!
Прошел час и два, а мы все ездили, и везде нам говорили одно и то же: «Мест
нет!». Выходя на улицу, я оглядывал огромные здания гостиниц и домов, все
эти многоэтажные ряды окон, многие из которых были уже погашены, и думал обо
всех, кто в этот час может спокойно сидеть и лежать у себя в комнате, и слушать
радио, и читать что-нибудь на сон или обнимать женщину, и у меня начинало
болеть сердце.
Наконец, измученные, мы отвезли ее чемодан на вокзал, сдали его в камеру хранения
и медленно пошли к Сокольникам. Был двенадцатый час ночи.
— Что ж будем делать? — со смехом спросил я.
— Не знаю, — сказала она устало. — Может, в ресторан зайдем? Я есть хочу...
— Рестораны закрыты, — сказал я, посмотрев на часы, и опять глупо засмеялся.
— Пошли в центр, на бульвары.
Мы шли быстрым шагом, как ходили на севере по берегу моря, когда нам нужно
было не опоздать в кино в клубе за двадцать километров. Фонари погасили, горели
только через один и на одной стороне. Людей почти не стало на улицах. Наконец
мы пришли на Тверской бульвар и сели на скамейку.
— А к тебе никак нельзя? — спросила она с надеждой.
— А то бы я ходил с тобой! Отец, мать — куда!
— Ну ладно, — сказала она. — Не горюй, завтра я уеду, есть еще утренний поезд.
А потом... — она вздохнула, — потом ты опять когда-нибудь приедешь к нам.
Я обнял ее, она прижалась ко мне, закрыла глаза.
— Мы и так посидим, правда? — бормотала она, шевелясь на скамейке и устраиваясь
поудобней. — Ты хороший, я тебя люблю, дурачок, я тебя там еще полюбила, а
ты не знал... Бедный ты, бедный!
Посидев минуту неподвижно, она скинула туфли и подобрала ноги, укрыв их юбкой.
— Ноги болят, — сонно бормотала она. — Туфли эти... Без привычки...
По боковой аллее шли два милиционера. Увидав нас, один из них вышел на свет
и пошел к нам.
— Пройдите, гражданин! — сказал он почему-то только мне. — Это не разрешается.
— Что не разрешается? — спросил я в то время, пока она смущенно надевала туфли
на опухшие ноги.
— Нечего разговаривать! Сказано — пройдите!
Мы встали и пошли. Я снова стал разглядывать дома и окна, и мне все время
представлялась комната с тахтой. Больше в этой комнате ничего не было, только
слабый розовый свет и тахта.
— Слушай, зайдем в подъезд, — сказал я неуверенно.
— Пойдем, — согласилась она и слабо улыбнулась. — Я там туфли сниму, на ступеньке
посидим.
Мы вошли в какой-то темный двор, пошли в угол к самому дальнему подъезду,
закрыли за собой дверь и сели на ступеньку. Она тотчас сняла туфли и стала
растирать ступни.
— Устала? — спросил я и закурил. — Бедная, не повезло нам в Москве.
— Да, — она потерлась щекой о мое плечо. — Очень большой город.
Послышались шаги, дверь отворилась, в подъезд заглянула дворничиха и увидела
нас.
— А ну, пошли отсюда! — закричала она. — Напасти на вас, чертей, нету, как
кошки подворотние, шляются! Пошли, а то засвищу сейчас!
И она вытащила из кармана фартука блестящий свисток. Лицо у нее было злое,
скуластое. Мы опять пошли двором, сзади шла дворничиха и ругалась. На улице
мы посмотрели друг на друга и засмеялись.
— Это тебе не Белое море, — сказал я.
— Ничего, — опять успокоила она меня, — давай просто так ходить. Или поедем
на вокзал, на лавках хоть поспим, а?
— Ладно, — согласился я и вдруг оживился: — Слушай, я дурак, давай поедем
за город! Возьмем такси, деньги у меня есть, и поедем километров за тридцать
— у нас так делают!
По улице медленно проезжало такси. Я любил раньше, возвращаясь поздно, смотреть
на эти ночные такси. Как заколдованные, медленно блуждают они по спящему городу,
мерцая зелеными огоньками, и, глядя на эти огоньки, всегда хочется уехать
куда-нибудь далеко.
Мы остановили такси.
— За город? — переспросил таксист и сразу заметно понаглел. — Семь с полтиной
— повезу.
— Ладно, — сказал я. Мне было уже все равно.
Пока ехали, мне захотелось спать. Дорога была пустынна, на западе держался
еще сумрак, но восток побелел, начинался рассвет. Ветер ровно гудел снаружи,
а в такси сильно пахло бензином.
— Тут, что ли? — спросил шофер, замедляя ход возле какой-то рощицы. — Дальше
у нас не ездят. Периферийная, что ли? — спросил он, глядя на нее.
Мы вышли, и нас тут же стало знобить от предрассветного холода.
— Полчаса хватит? — спросил шофер, оценивающе разглядывая меня. — Я вздремну,
придете — разбудите. Сигаретка есть? Дай-ка закурю...
И стал разворачиваться на обочине, а мы пошли жесткой травой к лесу, и единственным
моим ощущением тогда было ощущение сырости и озноба. Костюм мой задубел, отяжелел,
ботинки стали мокры, а складка на брюках разгладилась. В лесу стоял сумеречный
свет; в взглянул на нее, думая, что же я буду теперь делать. У нее был усталый
вид, лицо осунулось, и под глазами лежали круги. Она вдруг откровенно зевнула
и скучно посмотрела вокруг, как бы недоумевая, зачем мы сюда заехали.
— Тоже мне лес... — пробормотала она и вдруг враждебно поглядела на меня.
Я тоже зевнул, почувствовал скуку и злость, что я не дома в постели, а здесь,
в сырости и холоде.
— Надоево, — сказала она, судорожно зевая, низко и сипло выговаривая «надоево»
вместо «надоело». — О господи! Не надо ничего, я не хочу, поехали обратно...
— Назад так назад, — сказал я вяло и тоже зевнул. — Только давай выпьем, а
то карман оттягивает.
Я вытащил бутылку, попробовал вышибить пробку, но пробка втиснута была очень
плотно. Тогда я проткнул ее внутрь сучком.
— Пей, — сказал я, подавая ей теплую бутылку.
— Не хочу, — пробормотала она, но бутылку взяла и, вздохнув, стала пить. Две
струйки, как кровь, пролились по ее подбородку, она закашлялась и отдала мне
бутылку. Я допил ее и бросил.
— Пошли, — сказал я с облегчением.
Мы опять брели по сырому лесу, по папоротникам, потом по кочкам луговины,
и она все приподнимала платье, чтобы не забрызгать росой подол.
— Чего так рано? — спросил шофер и насмешливо посмотрел на меня. — Характером
не сошлись?
— Давай крути! — злобно сказал я, еле удерживаясь, чтобы не ударить его.
Мы ехали назад и дремали, приваливаясь друг к другу при крутых поворотах,
и, помню, прикосновения к ней были неприятны мне, да и ей тоже, наверное...
Было часов пять утра, а до поезда надо было болтаться где-то еще часа три.
Мне было плохо, вино ударило в голову, но как-то тяжело, душно.
Три часа эти были мучением, а главное, что я не мог уйти, а должен был с ней
быть до конца. Еле дождавшись поезда, я снова провожал ее и не знал, что сказать,
голова у меня трещала.
— Ну ладно, пиши, — сказала она и взялась за поручень.
Я нашел в себе силы приостановить ее.
— Не сердись, — пробормотал я, поцеловал ее в лоб и пошел к выходу. Помню,
мне стало так легко, когда я с ней расстался, что я даже удивился, но было
и грустно; где-то глубоко какая-то ранка саднила в душе, и стыдно как-то было...
Я подтащил шубу к приемнику, и мы сели на нее рядом, обнявшись. Все эти месяцы
в душе моей жило чувство потери, а теперь я все нашел, и найденное было даже
лучше, чем я мог предполагать.
Элегически бормотал контрабас, отыскивая во тьме свои контрапунктические ходы,
блуждая в неразрешимости, поднимаясь и опускаясь, и мне его медленный ход
напоминал звездное небо. А прислушиваясь к нему, жаловался на что-то саксофон,
снова и снова забиралась в неистовые верха труба, и рояль время от времени
входил между ними со своими квинтовыми апокалипсическими аккордами. И как
метроном, как время, раскладывая ритм на синкопы, мягкими пустыми ударами
подчинял себе все ударник.
— Не будем зажигать света, ладно? — сказала она, глядя с пола вверх, на зеленоватую
шкалу приемника, на его мерцающий глазок.
— Ладно, — согласился я и подумал, что, может быть, такой ночи у меня никогда
больше не будет. И мне стало грустно, что прошло уже три часа, мне захотелось,
чтобы все это началось сначала, чтобы я опять вышел с фонарем и ждал, чтобы
мы снова вспоминали, а потом опять боялись бы расстаться друг с другом во
тьме.
Она поднялась на минуту за чем-то, заглянула в окно и сипло сказала:
— Снег...
Я тоже привстал и посмотрел в темноту за окном. Шел неслышный снег. Первый
настоящий снег этой осенью. Я представил, как завтра днем обнаружатся мышиные
следы вокруг куч хвороста в лесу и заячьи следы возле акаций, которую они
так любят глодать по ночам, вспомнил о своем ружье, мне стало весело, и пробрала
дрожь восторга. Господи, до чего хорошо! Как славно, что снег, и что приехала
она, и мы одни, и с нами музыка, наше прошлое и будущее, которое, может быть,
будет лучше прошлого, и что завтра я поведу ее на свои любимые места, покажу
Оку, поля, холмы, лес и овраги... Ночь шла, а мы все не могли заснуть, говорили
шепотом и обнимались, боясь потерять друг друга, и опять топили печку, смотрели
в ее огненный зев, и красный свет пек наши лица. Заснули мы часов в семь утра,
уж окна поголубели, и проспали долго, потому что нас никто не будил в нашем
доме.
Пока мы спали, взошло солнце, и все подтаяло, но потом снова заморозило. Попив
чаю, я взял ружье, и мы вышли из дому. Даже больно на секунду нам стало —
такой белый зимний свет ударил нам в глаза и так чист и резок был воздух.
Снег сошел, но всюду остались ледяные корки. Они были матовы, полупрозрачны.
Из коровника шел душистый пар, телята толкались возле и громко топотали, как
по деревянным мосткам. Это потому, что под верхними ледяными колчами еще не
замерзла навозная жижа. А некоторые с наслаждением паслись на седых озимых
и часто мочились, задирая хвосты и расставляя курчавые в паху ноги. И там,
где они мочились, появлялись изумрудные пятна мокрой молодой ржи.
Мы шли сперва по дороге. Колеи затянулись матовым, но подо льдом стояла глинистая
вода, и когда сапоги наши проламывали корку, на лед коричнево брызгало. А
в лесу из-подо льда торчали поздние, едва зажелтевшие одуванчики. Во льду
видны были вмерзшие листья и хвоя, стояли заледеневшие последние грибы, и
когда мы ударяли по ним ногой, они сламывались и, гремя, подскакивая, долго
катились по льду. Лед под нашими ногами проседал, и далеко хрустело и гремело
кругом: спереди, сзади и по бокам.
Поля на холмах были дымно-зелены издали и будто пересыпаны мукой, стога почернели,
лес сквозил, был черен и гол, только резко проступал березовый белый частокол,
бархатились и лоснились зеленью стволы осин, да кое-где по лесистым холмам
цвели, горели еще последние красные шапки неопавших деревьев. Река сквозь
лес была видна на большое расстояние и была пустынна и холодна на взгляд.
Мы спустились вниз по снежному оврагу, оставляя за собой глубокие, сперва
грязные, а потом чистые следы, и стали пить из родника возле срубленной осины.
В неподвижном бочажке родника плотно опустились на дно почерневшие кленовые
и дубовые листья, а срубленная осина пахла горько и холодно, и древесина на
срубе была янтарной.
— Хорошо? — спросил я, посмотрел на нее и изумился: глаза у нее были зеленые.
— Хорошо! — сказала она, жадно озираясь и облизывая губы.
— Лучше, чем на Белом море? — спросил я еще.
Она опять стала смотреть на реку и вверх по откосу, и глаза ее еще позеленели.
— Ну, Белое море! — сказала она неопределенно. — У нас... У нас... А тут дубы,
— перебила она себя. — Как это ты нашел такое место?
Я был счастлив, но мне и странно как-то было, и боязно: уж очень все хорошо
выходило у меня в ту осень. Чтобы успокоиться, я закурил и стал весь куриться
дымом и паром. На Оке со стороны Алексина показался буксирный катер, он шибко
бежал вниз, гнал волну, и мы молча проводили его глазами. Из машины у него
шел обильный пар и струей еще выскакивал на сторону из борта, из дырки над
самой водой.
Когда катер скрылся за поворотом, мы, держась за руки, стали подниматься вверх
среди редких деревьев, в светлом лесу, чтобы посмотреть еще раз на Оку сверху.
Мы шли тихо, молча, как в белом сне, в котором мы наконец были вместе.
1961, № 9