Монголеры
В Чахарском Гоби, у скрытых водоемов, можно встретить семейства русских
белогвардейцев. В этих местах они носят кличку «монголеры». В обычае у них
— неряшливый язык, изобилующий местными словами, речь потерявших родину
людей.
Встречаясь, они орут:
— Десятый год монголим в пригобях!..
— Здоров, Манасеенко, зверствуешь?.. — Цай пил, пуцза открыл, бог не пустил...
Некто Борейшин содержит городскую свалку в Бао-Тоу. Другой Борейшин арендует
брод на реке Хара-Мурин. Семидесятилетний дядька Гаразин служит палочником
двора наказаний у монгольского принца.
Представьте себе полуголое плато с торчащими из земли скалами, стада рабочих
яков, мелкие вязы, — отдаленность такая, что смола, закупленная в Калгане
для подвод барунцайдамского князя, в пути становится твердой, как уголь.
...Два монголера попали в долину Хонгиль. Один из них — немощный брюнет
с потухшим лицом, бывший чиновник, другой — забайкальский казак. Шишник
и Лучников!
* * *
Монголер Шишник живет в монашеском городке, среди строений китайско-тибетской
формы, молитвенных мельниц и деревянных буддийских гениев, выставленных
перед кумирнями. Его белая юрта из американского войлока стоит на дороге,
по которой идут бычьи обозы, пылят овцы и носится на мотоцикле связист японской
седьмой дивизии.
Шишнику лет пятьдесят. При последнем монгольском хутухте он приехал в Ургу
и служил в приказчиках у закупочной фирмы. Потом он дрался в отряде Кайгородова
и бежал в Китай через Кобдо.
Состарившись среди монголов, похоронив жену и старшего сына, труп которого
по местному обычаю был выброшен собакам, он женился второй раз на вдове
чаеторговца Попова, которая шлялась по степи с двумя сундуками, ковром и
взрослой дочерью.
Брак не принес Шишнику счастья. Вдова сварлива и полубезумна. Бывают недели,
когда они не говорят друг с другом ни одного слова.
Падчерица живет в той же юрте за ореховой ширмой, встает поздно. Круглая,
как бревно, она выползает во двор и болтает с молодыми монахами в красных
пелеринах, которые роятся вокруг нее как мухи.
Вечером, при жестком свете калильного фонаря она читает по слогам монгольский
роман «Ли Мерген» — о глупом богдыханском чиновнике.
Она часто лежит на земле в тени юрты, простоволосая, в ситцевой кофте, в
шелковых китайских штанах: однажды ее увидел князь Наван, проходя по городку
с японским коммерсантом Абэ, и подошел к ней.
Через несколько дней падчерица перебралась в ставку князя, взяв с собой
горку подушек и тяжелые купеческие платья.
Когда начался набор солдат в беломонгольскую конницу, Шишник был назначен
преподавателем рубки.
Каждое утро на монастырской площади, между четырьмя воротами, изображающими
страны света, равнодушно выстраивались княжеские и дворянские дети, с патронными
сумками поверх драгоценных халатов.
Их короткие ноги, колесом, как будто созданные для того, чтобы обхватить
бока лошади, топали по кругу, ожидая приказа Шишника: «Седать».
Он проводил занятия по несколько часов в день, заставляя монголов сидеть
в седле так, как учили в забайкальской казачьей бригаде. Он трудился с каждым
из них отдельно. Это было беспощадное рвение человека, вновь обретшего регулярное
жалованье.
Шишник читал монголам короткие практические лекции, коверкая и украшая русскими
словами местный язык:
— Рубку — молодец может. Умеешь рубить лапшу? Вот так.
Он берет шашку, свистит ею в воздухе, делает точные выхлесты, приседает
и подпрыгивает. Утомившись от резких движений, он продолжает учить:
— Каждый человек — другая шея. Например, если пойдешь в атаку на красных,
знай: русский человек силен в кадыке, но слаб сбоку. Клинок держи навыворот.
Вот смотри — русская шея!
Выхваляясь, он расстегивает ворот и хлопает рукой по своей крутой, покрытой
белым волосом, шее.
* * *
В наши руки попали записные листки Лучникова, бывшего канцеляриста Переселенческого
управления и секретного агента в Урянхайском крае.
Послужной список его жизни краток, но выразителен.
В 1921 году он топил в Селенге заложников иркутского Политического центра,
крича им: «Почем пуд соли?».
Летом того же года он был толмачом для поручений у Унгерна.
На нашей памяти, в компании с мрачным остзейским авантюристом, он выпустил
в Китае один номер журнальчика «Путь к совершению». На обложке был портрет
издателей. Бородатый переросток с Георгиевским крестом на груди — остзеец.
Рядом с ним — Лучников. Одухотворенное лицо. Грим благородства.
Под фотографией приписано: «Буддийские монахи Геннадий Лучников и Карл Юлий
Таллисон».
Каждый, если он возжелает, может стать невидимым, растворяться в предметах,
безнаказанно передергивать карты и останавливать бег крови, — говорили они
на собраниях Открытой лиги.
Лучников в последнее время служил в японском Долонноре — разъездным фотографом
особого назначения и часто выезжает в монгольскую степь.
Тетрадь его записок состоит из пяти разделов:
«1. Мои планы на будущее. 2. Мои финансы. 3. Интим. 4. Мысли. 5. Мои
досуги».
Несколько выдержек:
«12 января 1934. Встреча на почтовом станке, у буфета. Русский. Это Синявин,
бывший вице-консул в Урге. Его слова: «Если не можете ударить, возьмите
кусок воска и мните его, чтобы рука не потеряла силы». Ярко сказано».
...«Буддизм не может прокормить. В Китае модно католичество. Я переменю
веру. Обучение мистике перестало действовать на женщин даже в Шанхае,
не говоря о нашей дыре, где огуреза увядайла».
«Если японцы займут всю Внутреннюю Монголию, я выдвигаюсь на первый план.
Важно вовремя прыгнуть в чужое седло, — не слишком рано, не слишком поздно».
«Мои главные любви: Мура — Тянь-Цзин, Клавдия Н. — Адрес неизвестен. Об
остальных дамишках не помню».
«Письмо Стенберга из Манчжурии. Он в полиции. Работа увлекательная. Недоволен,
что начальство — китаец. Гораздо уважительнее, если это — кадровый японский
офицер. Фанза о двух комнатах, оклад приличный».
«Страшно скучаю после окончания мировой войны. Я хочу пристать к берегу,
а пляж мне безразличен. Какие цвета будут болтаться на тряпках флагов,
мне все равно».
«18-го я выезжаю в степь. Отъемся, буду хлебать кумыс. Взять с собой:
спальный мешок, камонафт против вшей, покерные колоды, двадцать экземпляров
брошюры: «Японская Азия», халаты для взяток, патроны, хлористый кальций,
пленка «Юта», фонарь». Это цитаты из дневника монголера, взятые наудачу.
Во время последнего зимнего объезда степи, где он снимал рельефы и скаты
по списку, пронумерованному в Долонноре, Лучников попал в метель, отморозил
себе руку, заболел слабостью десен, у него выпали передние зубы. Согреваясь
у жаровни в китайской фанзе, он засветил пленку и погубил ответственный
снимок.
По возвращении из Долоннора Лучникова небрежно уволили.
Чем он занимается теперь — неизвестно.
Похороны
Монгольская деревушка на склоне горы.
Несколько построек, колодезь и частокол.
Далеко внизу свистит поезд между станицей Шао и водокачкой. Это последний
перегон железной дороги.
К западу поднимаются скалистые темные холмы, изнемогающие в войне с ветром.
По тропинке, ведущей на сенокосы, подымается лошадь: везут зашитый в мешок
труп князя Навана. Провожатый, держа повод, сердито подталкивает сползающий
на бок мешок. Это — нелегкая работа, и он заметно устал. Покойника нужно
доставить к самой вершине, где окрестные монголы бросают трупы.
Возчик подбадривает себя, бормоча: «Ишь ты. Пожелал умереть».
Пройдя полдороги, он останавливает лошадь и садится отдохнуть. Мешок свешивается
с седла. На нем видны неровности, выпуклости и ямы.
Через час, добравшись до площади, где, вытянувшись в напряженных позах,
валяются скелеты, он сбрасывает труп на землю и, разложив, как полагается,
ноги и голову, начинает опускаться, время от времени поглядывая на оставленный
мешок — маленький белый холм с двумя жирными птицами, гуляющими рядом.
В деревне, у подножья холма, стоят родственники, приближенные и подданные
умершего князя.
Лысый монгол в жилете и шароварах — дядя.
Молодая крутолобая тонкая китаяночка — жена. Девочка в парчовых штанах,
с лакированной челкой — вторая жена.
Шестилетний сын — потешный малыш с косичкой на выстриженном затылке. Княжеский
буфетчик, писец и двести загонщиков на конях. Все они смотрят наверх.
Когда показываются из-за поворота тропы голова возчика и морда похоронного
рысака, дядя, поднимая левую руку, говорит: «Он лег».
Все повторяют за ним: «Соизволил лечь».
Мужики топчутся и перешептываются. Это оседлые монголы — земледельцы во
втором поколении. Из круга выходит жена князя. Она движется поразительно
четко. Ее руки опущены, грудь дышит сильно и ровно. Жены скотоводов шепчут
друг другу: «Посмотри, какая румяная. Дрянь. Теперь она глотнет дыма».
Загонщики смотрят на княгиню нагло и недоверчиво.
— Смазливая птичка! — говорит один.
Жена князя начинает причитать. Она делает это с беспокойным равнодушием
вдовы, не любившей и не уверенной в своем будущем:
— Вот ты лежишь, мой драгоценный!
Закат. На крыше деревенской кумирни загорается медный шар. Он в бликах.
Собаки, радостно подвывая, выходят из деревни и поднимаются по тропе в гору.
Покойный был пьяница и бабник. Среди удельных князей Внутренней Монголии,
съезжавшихся на ежегодные собрания в Гатал-Хуре, монастырском городке, он
был прозван «Японский коньяк». Его редко можно было встретить трезвым.
Малиновый нос, мутные глазки, подпрыгивающая походка выдавали в нем человека,
не любящего себе отказывать.
Состояние князя Навана исчислялось многими стадами скота, двумя китайскими
строениями и тремястами подданных, хиревших от цинги и постной пищи. Год
назад князь заложил все, что у него осталось, Калганскому провинциальному
банку.
— Мы ставим печать и на этом заканчиваем сделки, — хлопая его по руке, приветливо
сказал финансовый директор банка, показывая этим, что догадывается о положении
его дел.
Князь продолжал беспечно жить, тратя и покупая все, что ему хотелось. Он
расплачивался долговыми обязательствами, в которых было написано: «Я, принц
Внутренней Монголии, равный среди ста двадцати, обеспечиваю сию покупку
достоянием всех моих подданных. Наван».
Однажды он вывез из Калгана публичный дом, состоявший из двенадцати женщин.
Они были доставлены в ставку на грузовике. Князь Наван глядел в отверстие
юрты, как они подъезжали к широким гостевым палаткам. Пыльные и грязные,
они держались за сундуки с платьями, чтобы не упасть.
Через полгода приказчики торговых фирм перестали принимать его расписки.
Долоннор был занят японской седьмой дивизией. Грубые ремонтеры, проведшие
две войны и китайскую оккупацию, объезжали степь, покупая мелких монгольских
лошадей. Несколько японцев на границах области основало большие фермы, —
токийские журналы писали о «форпостах земледельческой мысли в Гоби». В селениях
в изобилии начали попадаться этнографы с солдатской выправкой и кабатчики,
понимающие толк в саперном деле.
Князь Наван завел знакомство с японским коммерсантом Абэ. Они быстро сошлись.
Приехав в княжескую ставку и заметив стесненное положение Навана, Абэ предложил
ему ссуду в 10.000 иен.
— Под какое обеспечение согласны вы отпустить мне эту сумму? — спросил князь.
— Под ничто.
Вручая деньги, Абэ сообщил Навану некоторые мысли своих доверителей о том,
каким должен быть, по их мнению, монгольский принц.
— Знатный человек не стесняется в расходах. Если он понимает, где небо и
где земля — деньги придут.
—Известно ли ему, как благоденствуют монголы-баргуты, живущие в Манчжоу-Го?
— В Манчжурии и Корее японские землевладельцы обогатили и возвысили господ.
— Передавайте эти слова всем князьям, которых вы знаете.
Получив неожиданное богатство, князь заказал в Калгане очищенную рисовую
водку, ром, ассортимент коньяков и драгоценную яблочную настойку «Океанские
брызги» — по пятьдесят иен за бутылку. Он пил и закусывал напролет все ночи.
Изредка выбегая из юрты в распахнутом камзоле, с опухшим землистым лицом,
страшный, он проходил по деревне среди дырявых землянок и провалившихся
юрт, откуда валил тяжелый запах болезни.
Раз в неделю к нему наезжал коммерсант Абэ, справляясь о здоровье и времяпровождении.
Во время второго визита он приятельски намекнул, что нельзя вести такой
замкнутый образ жизни. Он решительно советует князю общаться с соседями.
Князь велел заложить рыдван.
Старый возок, обитый монастырской парчой с выцветшей синей краской на дверцах
— реликвия дедовской пышности — кряхтя и болтаясь, покатился вниз по дороге
в Шао.
—Известно ли вам, как благоденствуют князья-монголы, живущие в Манчжоу-Го?
— равнодушно говорил Наван владетелю Западно-Цайдамского уезда, прикладываясь
к бутылке очищенной.
Проехав еще тридцать километров, он вылезал из рыдвана, тяжело дыша и качаясь.
— Князья-монголы, — выкрикивал он, — благоденствуют в Манчжоу-Го. — Теперь
он был вдребезги пьян.
Исполнив поручение, он возвращался к себе, багровый, с отвисшей челюстью,
с веревочными жилами на апоплексической шее.
Его подданные, забрав детей и переносные очаги, по ночам уходили в степь
цугом. Японцы-колонисты хлопотливо хозяйничали в новых дворах. В конце августа,
в холодный солнечный день, князь Наван умер от перепоя.
Он лежит в белом мешке, большой и рыхлый. Можно было бы спросить у него,
на что он истратил десять тысяч иен, полученных при известных обстоятельствах.
А письмо от доктора Исия, которым он так гордился? А встреча с превосходно-блаженным
Баньчен Ринбочэ, обещавшим ему за послушание власть над пятью уделами? Абэ,
узнав о смерти князя, заметил:
— Он умер. Я кланяюсь. Он был дикий человек, но истинный князь.
...Обыкновенная история в провинции Чахар.
В ставке бывшего князя
Путешествуя по Внешней Монголии, мы остановились из-за неисправности автомобиля
в Далай-Сайн-Шандэ — скотоводческом городке в центре восточного Гоби. Мы
не были огорчены этой задержкой — здесь, как нам рассказывали, жил Содном-Дарчжа
— гобийский ученый и литератор.
Монгольская народная республика — высокогорные степи, где трудно дышать
приезжим; дневные жары, спадающие по вечерам, когда приходится набрасывать
шубы; скотоводы, солдаты, буддийские монахи, курсанты, работники народно-революционной
партии, шоферы, тибетские шарлатаны, торгующие лечебными травами — после
трехмесячной поездки все стало для нас обычным. Далай-Сайн-Шандэ мало чем
отличался от других поселений.
Напившись воды, мы вошли в белую юрту губернской канцелярии. Чиновники народного
правительства сидели за низкими столиками, под портретом Сухэ-Батора, обвитым
прошлогодними венками. На ящике из-под бензина стояла тушь для письма, ремингтон
с монгольским шрифтом и несколько номеров уланбаторской газеты «Народное
право».
На полу канцелярии сидели шесть посетителей — худые красноносые степняки
с глубокими рябинами на щеках. Один из них был буддийских монах с малиновой
перевязью через плечо.
Письмоводитель выслушал их заявления и записал для сообщения губернскому
начальнику.
(Этот письмоводитель был Содном-Дарчжа.)
Закончив прием, он сложил бумаги в лакированный шкаф, стоящий у входа, встал
и неохотно повел нас в свою юрту.
— Искренно говоря, — сказал он нашему переводчику, — я не собирался беседовать.
Я имею обыкновение после работы часа два неподвижно сидеть над очагом и
думать.
В его юрте мы увидели кровать, застланную пестрым одеялом, велосипед, ящик
с тибетскими книгами, фотографию женщины в старомонгольском головном уборе,
несколько седел, китайскую флейту и большую раскрашенную картину местного
художника, называющуюся: «Битва у Толбо-Нор».
Между нами произошел следующий разговор:
— Вы давно занимаетесь литературой?
— Двадцать лет.
— Говорят, вы — ветеран монгольской революции?
— Я дрался с Унгерном. У меня две раны.
— Где вы получили образование?
— Я прошел монастырский курс в Джанджин-Чойра.
Содном-Дарчжа — коренастый пожилой человек с остроконечным черепом и маленькими
добрыми глазами. У него лицо буддийского монаха и манеры кавалериста. Он
принадлежит к поколению сорокалетних. Перемены, испытанные монгольским государством
за четверть века, много раз ломали его характер. Он учился тибетскому богословию
и читал китайских поэтов, отрекался от богов и вновь возвращался к ним,
воевал, бросил монастырь, сделался революционером. Японский отряд, сопровождавший
Унгерна в походе, захватил Содном-Дарчжу во время стычки в Боротах, его
пытали и хотели казнить, но он бежал. Когда была основана Народная республика
и правительство заменяло старых чиновников революционерами, Содном-Дарчжа
поступил в одно из министерств. Он учился, писал в газете, жил в столице,
наконец, поселился в восточном Гоби и служит в «аймачном ямыне» — губернском
управлении. Он — поэт, канцелярист и охотник.
Записав эту биографию, мы просили его рассказать, как он работает над пятистишиями,
о которых мы часто слышали в гобийских кочевках. Содном-Дарчжа сообщил нам
свою литературную историю.
Когда он начал писать, форма монастырской поэзии была для него законом:
сейчас он борется с ней. Буддийская образность давит его. Он описывает,
например, ночь и небо, ему приходят в голову строки: «Ветер несет звезды,
и конус неба скрипит — и ветер воет...» Проснувшись на заре, он пишет: «Солнце
выходит из груди Сумбур-Улы, — Священной горы...» Перечтя стихотворение,
он недоволен собой. Он зачеркивает написанные строчки.
В монастыре его учили: «Вокруг земли вращается конус ветра, несущий звезды.
Солнце — маленькая земля из огненного стекла. Когда, увлекаемое воздухом,
оно заходит за гору Сумбур-Ула, — бывает ночь».
Он знает, что земля кругла и вращается вокруг солнца. Сумбур-Улы не существует.
Он читал Дарвина и знает о происхождении видов. Он выписывает газеты. Для
местной школы он начертил карту мира, на которой изображены страны империалистов,
монгольское государство и дружественный сосед — Советский Союз. Сумбур-Улы
не существует. Он недоверчиво вычеркивает шаблонный буддийский образ и пишет:
«Начался восход солнца». Тогда в строке исчезает поэзия. Он опять вычеркивает.
Лоб его потен, рука дрожит. Он ищет точности, выразительности, краткости
— всего того, что отвечает его мыслям.
Вечером полил сильный дождь, и выехать из Сайн-Шандэ было рискованно. Под
зонтами мы пошли смотреть любительское представление в местном театре. Это
была величественная двенадцатистворная юрта с нелепыми деревянными колоннами
у входа. Несколько окрестных скотоводов и приказчик из монгольского центрального
кооператива разыгрывали комедию: «О подвигах монгольского богатыря и о бегстве
нападающих генеральских крыс». Актеры кричали:
— Кто ты, незнакомец?
— Я длинноногий монгольский богатырь.
— Зачем ты пожаловал?
— Сейчас узнаешь. (Общая потасовка.)
Актеры импровизировали, дрались, рассказывали анекдоты. Интригу пьесы перед
началом спектакля придумал Содном-Дарчжа.
В перерывах актеры уходили через незаметную дверь в следующую юрту, где
валялись бутафория и инвентарь.
Предполагалось поставить еще «Сценки из жизни феодалов», но, как объяснил
публике младший актер: «Пошли за красивыми костюмами к Амоголану, а к нему
нельзя было войти. Он спустил с цепи собаку».
Ночь мы провели в юрте Содном-Дарчжа, среди книг и охотничьих ружей. Засыпая,
мы видели, как он сидел, наклонив живот к одеялу, возле керосиновой лампы
— полуголый, потный, похожий на землекопа. Он писал стихи о лунном затмении,
виденном им несколько дней назад.
«Собака сожрала луну...» — писал он и мгновенно вычеркивал эту строчку.
Он знал истинную причину затмений. — «Луна, двигаясь по орбите, попала в
тень земли...» — писал он, но тогда, на его взгляд, умирала поэзия. Он снова
зачеркивал, писал, наклоняясь к лампе, пыхтел, ища из тьмы приходящих в
голову слов те единственно нужные, которые могли бы выразить блеск его новых
чувств. Помучившись, он находил слово и, улыбаясь, наносил его на бумагу.
Так он писал всю ночь, борясь и побеждая тибетское косноязычие, приводившее
ему на память обесцвеченные сравнения и заученные слова.
1934, № 12