Это было начало южного лета, когда вся земля цвела пышно — и казалось,
что даже железные балки взорванного моста вдруг покроются желтыми цветами
одуванчика и лиловыми колокольчиками.
Адъютант начдива Собещанский сидел на берегу, опустив босые ноги в воду,
и осторожно подносил то один, то другой сапог к своему носу.
— Кошмар, — бормотал он, сжимая сапог гармоникой.
Рядом на траве стоял Волынский.
— Хочу культуры, — сказал ему Собещанский, — ведь скоро будем гулять по
Крещатику.
Он снова понюхал сапог, безнадежно махнул рукой и начал обуваться.
Потом встал, разделил руками два русых ручья своей бородки, почесал розовым
ногтем длинный белый нос и сказал:
— Сорочек нет, портянки сгнили, весь протух, но две вещи делаю постоянно
и неуклонно: маникюрю ногти и подстригаю бороду.
Потом они пошли в сторону деревни, начали спускаться по тропинке, на дно
оврага, где стояла лошадь адъютанта. По дороге Собещанский говорил, не глядя
на Волынского:
— В сем древнем городе я был в первый раз в двенадцатом году, когда ездил
из корпуса к тетушке, засим корнетом шестого Астраханского полка имел честь,
приехав за лошадьми, в пятнадцатом году заполучить здесь свой первый триппер
и вот теперь в третий раз стою на подступах к южному красавцу.
Он подошел к своей лошади и начал, сюсюкая, говорить ей.
— Аленушка, солнышко, ты соскучилась, красавица, вот придем в Киев, я тебя
вымою всю одеколоном.
Волынский молча смотрел, как он приседал и кривлялся, чмокал губами, терся
бородкой о блестящую щеку лошади.
Собещанский внушал Волынскому отвращение, хотя он знал, что адъютант, имевший
восемь ранений, немного ненормален, знал и то, что Собещанский две недели
тому назад, в бою под Жмеринкой, почему-то, будучи ранен, не ушел в госпиталь,
пока не свалился с лошади. И сейчас Волынский морщился при мысли, что адъютант,
прощаясь, протянет свою руку с длинными белыми пальцами и что эту холодную
и влажную руку нужно будет пожать. Собещанский сел на лошадь, взял под козырек
и сказал:
— Товарищ Волынский, доношу командованию, что приказ, а также объяснительное
письмо вручены непосредственно в ваши руки, — и по голосу его нельзя было
понять — дурачится он или говорит серьезно.
Волынский сердито махнул рукой и пошел в сторону деревни, не оглядываясь
на кричавшего что-то адъютанта.
— Какого черта, — бормотал Волынский, — он пристал ко мне. Нашел родственную
душу! кокаинист, выродок, сукин сын. — Его злила мысль, что Собещанский
скоро попадет в Киев и будет ходить по улицам того города, в котором Волынский
родился, рос, учился в гимназии, города, снившегося Волынскому по ночам.
Последние дни он был охвачен большим волнением, несмотря на пятидесятиверстные
переходы, беспокойно и мало спал, сделался злым и раздражительным.
И он видел, что весь полк только и говорит про Киев, ему казалось, что красноармейцы
ночью стонут и бросаются во сне от мучительного нетерпения попасть скорее
в этот прекрасный город.
Политрук, студент Шапиро, имевший нехорошую привычку говорить с пафосом
решительно обо всем, сидел с красноармейцами под сараем и проводил беседу.
Волынский издали видел, как он размахивал руками и тряс своей огромной,
стоящей дыбом шевелюрой. Волынский подошел и сел на траву. Пулеметчик Ткачук
спал, и по крайней мере десять человек были заняты тем, что следили, когда
же Шапиро услышит его храп. Когда Ткачук особенно сочно всхрапывал, все
с надеждой глядели на лицо Шапиро, но увлеченный политрук ничего не замечал.
Селезнев рвал траву и, делая яростное лицо, растирал ее между ладонями;
отбросив смятый комок, он внимательно рассматривал свои зеленые руки и снова
принимался рвать травинку за травинкой.
Остальные как зачарованные смотрели на косоглазого Ищука, сворачивавшего
махорочную папиросу. Он единственный имел табак, и его звали самым дорогим
человеком в роте.
—Ищук, оставь, — шепотом говорили сидевшие.
Ищук кивал головой и хлопал себя рукой по известному месту.
— Ладно, ладно, сволочь, прийдем в Киев, там ты у меня попросишь... — млея
от желания курить, говорил чахоточный и злой Курдюмов.
— Наш лозунг — даешь Киев! — крикнул Шапиро и показал рукой на соломенную
крышу сарая.
Киев, Киев, Киев...
Волынский пошел к заведующему оружием, потом вызвал к себе начальника пулеметной
команды Порукова, и начпулком, наевшийся только что лозянок с кашей, сонно
моргая глазами, говорил:
— Пулеметы, товарищ командир, это ты будь уверен, да сам знаешь, какой с
них прок.
— Подвезут патронов из бригады, — сказал Волынский, и Поруков сразу проснулся,
ударил себя ладонями по ляжкам. Потом пришла темно-коричневая старуха и
рассказала, что у нее украли из печки горшок вареников.
— Такой соби поганый, рябый, морда як у собакы, — рассказывала старуха,
и Волынский понял, что она описывает Ткачука. Ясно: он наелся и теперь спит
на политчасе. Волынский представил себе Ткачука, обхватившего коленями громадный
красный горшок и жрущего вареники; сметана и желтые капли масла текут по
его подбородку, он жадно чавкает, рвет зубами нежное белое тесто, глотает
мягкие комья творога.
Волынский проглотил слюну и спросил:
— Что же с ним сделать, бабушка?
— Убыть як собаку, — сказала старуха.
— Ладно, расстреляем, — сказал Волынский и спросил: — А с чем были вареники?
— З картоплей, — ответила старуха, и коричневое лицо ее при воспоминании
о варениках стало еще темней, совсем черным. С шумом ворвались в избу каптер
Горбуля и красномордый кашевар Суслич. Они оба кричали, перебивая друг друга,
про какие-то яблоки, брюки, сахар. Горбуля потрясал длинным бумажным свитком.
Вдруг Суслич повернулся задом и похлопал себя по голому телу ладонью; Горбуля
мрачно сказал:
— Цэ нэ моя справа.
С трудом Волынский понял, в чем дело.
На Бродецком сахарном заводе они получили несколько мешков сахара. Суслич
решил побаловать красноармейцев невиданным лакомством и сварить компот,
но так как прошлогодние яблоки были совершенно горькие, пришлось положить
в котел очень много сахара. Получился клейкий густой сироп. Суслич приклеился
штанами к походной кухне, и его отрезали от нее ножом. Горбуля же отказывался
выдать ему новые брюки, тыча свой свиток, кричал:
— Бойцы ходять голы и босы и... в нибо свистять, нэ дам ему брюк, от зарижтэ
мэнэ.
Было очевидно, что они чего-то не поделили.
— Не ходить же ему голым, — сказал Волынский, и Горбуля закричал:
— Цэ нэ работа, цэ черт зна шо! — и кинул на пол свою фуражку, свиток, ключи.
— Ничего, ничего, — успокоил его Волынский, — прийдем в Киев, пополнишься.
Но раздосадованный Горбуля сказал:
— Хай вин згорыть, цэй самый Киев, нащо вин мэни.
И это был единственный человек, не хотевший попасть и Киев.
Перед вечером снова привезли приказ, надо было выступать. Третьи сутки они
шли все вперед, отдыхая по пять-шесть часов, и Волынский радовался этому,
войска катились на Киев. Они шли, не встречая врага. Земля была свободна,
все, на что ступали их усталые, разбитые ноги, принадлежало им.
Они шли все вперед и вперед по следам врага, шли мимо взорванных мостов
и разрушенных вокзалов, шли через ужасные, как черные раны, еврейские местечки,
шли мимо сожженных эшелонов, где под кровавыми скелетами товарных вагонов
лежали горы коричневой, пахнущей мазутом пшеницы. Голубое небо казалось
особенно печальным и глубоким в исковерканных железных рамах вагонов, загромождавших
пути у развалин станций и полустанков, всех этих бесчисленных Попелен, Бровок,
Чернорудок, Кожанок. Иногда они теряли след врага, шли проселком, и по утрам
трава была белой от росы, а днем жгло солнце и белым становился горячий
песок по берегам тихих рек и ставков.
Вот и сейчас они ушли из деревни, и навсегда остались позади старуха, печалившаяся
о варениках, площадь перед церковью, поросшая нежной травой, хата, в которой
останавливался Волынский, белое лицо больного хозяина, молча глядевшего
яркими глазами с печи. Они шли вперед, и далеко за ними растянулся в голубоватой
пыли обоз.
Ночью войска шли вязкой, песчаной дорогой по сосновому лесу. В темноте сосны
казались громадными, выше звезд, блестевших между стволами, а дорога такой
узкой, что даже было непонятно, как телеги проезжали по ней, не цепляясь
за черную стену деревьев.
Лес представлялся диким, населенным страхами, не верилось, что это дачная
местность, где, может быть, вчера еще висели гамаки и гуляли барышни. Люди
очень устали и шли молча, только харьковский водопроводчик Мамишин, человек
детского веселья, тихо рычал и чавкал, представляя медведя, да то и дело
кто-нибудь сердито ругался, спотыкаясь о сосновые корни, ползшие через дорогу.
Потом они вышли на поляну и, хотя приказа не было, все остановились. Посреди
поляны пылала дача. Красная папаха дымного огня колыхалась в воздухе, зеленые
и синие стекла веранды сияли, окрашивая ночь необычайными красками. Кругом
стояли ярко освещенные деревья, безжалостно глядя на гибнущий дом. Откуда-то
появился Собещанский и передал Волынскому приказ остановиться — разведка
наткнулась на неприятельскую заставу.
— Да, придется поцарапаться, — сказал он, — говорят, район Киева укреплен
по последнему слову техники, — и снова по его голосу нельзя было понять,
радуется он или тревожится этому. Волынский с ненавистью смотрел на его
бороду, казавшуюся медной в свете огня; даже высокая вороная лошадь Собещанского,
блестевшая, точно облитая водой, внушала неприязнь, и Волынский сердито
отодвинулся от нее.
— И, конечно, ультрафиолетовые лучи? — спросил Волынский.
— Голубчик, не раздражайтесь, — сказал Собещанский, — говорят, что у них
ультрафиолетовые лучи и что населению Киева розданы защитные очки.
Он рассмеялся, указал пальцем на хилого Ищука и сказал:
— Ведь для Красной армии нет преград, скоро будем гулять по Крещатику.
Собещанский толкнул лошадь и уехал. Красноармейцы сидели под деревьями,
не выпуская из рук винтовок, из темноты раздавалось негромкое ржание лошадей.
— Точно древние кочевники, — пробормотал Волынский и подумал, что тысячу
лет тому назад в таком лесу, при свете костров, сидели бородатые, воинственные
люди, пришедшие из степей завоевывать богатый город Киев.
Он переходил от одной группы людей к другой, задавал вопросы, смеялся, прислушивался
к разговорам. О чем только не говорили кочевники: про раны в живот, про
махорку, пулеметы, про баб, сапоги, пожары. И Волынский переходил от одной
группы к другой, прислушивался, задавал вопросы, смеялся. Ведь, может быть,
через час они пойдут в бой.
Потом он сел, прислонившись к стволу дерева, и закрыл глаза. Он возвращался
в родной город! Сколько раз он мечтал о нем. В мокрых окопах Галиции, во
время боев под Перемышлем, входя в разрушенный, завоеванный Львов, он вдруг
вспоминал улицы своего Киева, гимназию, товарищей. В семнадцатом году он
хотел дезертировать с фронта, но почему-то попал в Петербург, и сила, победившая
даже его желание удрать домой, бросила Волынского с Красной армией в Сибирь,
и он, еще недавно студент первого курса, вольноопределяющийся, прапорщик
и кавалер двух Георгиевских крестов, командуя батальоном на колчаковском
фронте, дошел до самого Иркутска. Киев, Киев, он мечтал о нем, сидя у костра,
разложенного в зале первого класса омского вокзала, лежа ночью в теплушке,
он вспоминал, как шумели деревья на Назарьевской улице, вспоминал тополя
Бибиковского бульвара, мягкий асфальт на Безаковской, чинные особняки в
тихих Липках, вспоминал холмистый Ботанический сад, Владимирскую горку,
свои прогулки на Труханов остров, Межигорье и Голосеевский лес. Название
каждой улицы заставляло сжиматься сердце.
Кузнечная, обсаженная каштанами, крутая Тарасовская, Львовская, куда мальчишкой
он ездил на четвертом номере трамвая в рыборазводню, держа в потной, взволнованной
руке обернутую войлоком банку, и покупал радужных макраподов и пузатых японских
рыб-телескопов. Ночью он босиком подходил к аквариуму и, боясь зажечь свет,
подолгу смотрел, как шевелились плавники рыб среди сказочных водорослей.
Ах, черт возьми, перочинным ножом он отрезал для своей коллекции куски коры
на пробковом дереве в Ботаническом саду и мчался, задыхаясь от ужаса, преследуемый
сторожем в зеленой фуражке. Киев, город, где он испытал лучшее, что дано
испытать человеку, где он прожил детство, познал сладость дружбы с горбатым
гимназистом Володей Рузиновым, город, где на углу Маринско-Благовещенской
и Безаковской он, задыхаясь точно после преследования сторожа в зеленой
фуражке, вспотев от страха, объяснился в любви Наташе Чаговец.
Киев был перед ним, он пришел, чтобы вернуть себе то, о чем мечтал все эти
годы. И он совершенно ясно представлял себе, как они войдут в город. Тимошенко
затянет тонким, удавленным голосом:
Обицяла у вивторок
Поцелуешь разив сорок...
Да, да, они пройдут по Брест-Литовскому шоссе, мимо Политехникума, гремя
сапогами, пересекут площадь Еврейского базара и поднимутся по Бибиковскому
бульвару. Акация, точно грозди белого винограда, свешивается через решетки
Ботанического сада, розовые, курчавые пирамиды каштанов колышутся в воздухе;
запах такой густой и крепкий, кажется, что это стены домов и круглые камни
мостовой пахнут сладкой, как мед, акацией. И они, покрытые пылью, темнолицые,
неся запах войны, пройдут по улицам взятого Киева, гремя, промчатся по Крещатику
трехдюймовки, телеги, приплясывая, задребезжат по круглым булыжникам, походные
кухни задымят на площадях, и сотни напряженных глаз будут следить из-за
решеток ворот и обклеенных накрест бумажными полосами стекол, как красномордый,
торжественный, словно епископ, Суслич запустит черпак в котел и, раздувая
усы, начнет пробовать пшенный кулеш.
Ну а потом он подойдет к своему дому и рукояткой нагана ударит по досчатому
щиту на парадной двери... То, что произойдет после того, как откроется дверь,
он не мог себе ясно представить, волнение мешало ему... Отец, пахнущий лекарствами,
держа в руке стетоскоп, выбежит из кабинета, ну, а дальше он поднимется
на четвертый этаж и увидит Наташу, почему-то обязательно с распущенными
волосами и в туфлях на босу ногу.
— Вот какая штука, — подумал он, — гражданская война — это война за свое
собственное счастье. В этой войне люди жертвуют своей жизнью не зря. Это
тебе не «великая и неделимая», это не «проливы». Ткачук знает, за что воюет,
и я знаю, за что воюю. Тут нет тумана, все просто и все ясно. И он понял,
что весь путь, пройденный им, не случаен, все было логично и мудро, и вот
он пришел к своему городу завоевывать молодость и любовь.
— Товарищ командир, — окликнул его кто-то.
— Чего тебе? — спросил рассеянно Волынский, узнав по голосу Голубева, не
того, что днем рвал траву, а рябого, носившего обмотки.
— Берзень, — шепотом сказал Голубев, указывая пальцем.
Волынский быстро поднялся и пошел к всадникам, стоявшим у сломанного забора.
Догоравший пожар освещал полянку, и он сразу узнал их.
Вот толстый, курчавый и всегда сонный начальник штаба Персидский, рядом
с ним длинный и особенно нескладный в новом кожаном костюме командир бригады
латыш Берзин, а в нескольких шагах от него сам начдив, маленький человечек,
круглоголовый и круглоглазый. В одной руке у него кусок хлеба, в другой
колбаса. Все молча смотрели, как он размеренно подносил ко рту то хлеб,
то колбасу, точно эти движения имели какое-то особенно важное значение.
— А, Волынский, — сказал ясным голосом начдив и откусил такой большой кусок
колбасы, что губы у него вытянулись в трубку. Потом, продолжая жевать, он
сказал Берзину:
— Ну, вот человек хороший, обшитый кожей, значит так.
— Я понимаю, — ответил Берзин и, повернувшись к Волынскому, сказал: — Нужно
выступать сейчас вашей части.
— Атака? — Отрывисто спросил Волынский.
Начдив ухмыльнулся.
— Нет, зачем, — успокаивающе сказал Персидский, любивший говорить людям
только приятное. — Товарищ Берзин обходит Киев с фланга, атаковать будет
сорок четвертая.
Начдив толкнул лошадь.
— Так помни, Берзень, — сказал он, — чтобы ты мне поспел ко времени, тогда
полностью разовьешь наш успех, — Волынский вдруг понял, что произойдет.
Их бригада ударит по неприятелю, выгнанному из Киева, они погонят его на
Дарницу. Киева им не видеть.
— Товарищ начдив! — крикнул он, не веря себе, — как же, мы минуем Киев?
— Я же сказал: развивать наш успех, — ответил начдив и, поглядев на Волынского,
дружелюбно объяснил: — Ну, одним словом, подгоните этих босяков на тот свет,
их там заждались.
И он махнул, прощаясь, нагайкой.
«Застрелиться, что ли?» — подумал Волынский.
Молча ходил он, пока строились со скрежетом зевавшие красноармейцы. Пожар
догорал, от сверкавшей разноцветными стеклами дачи, розовой, как девушка
в жару, остались лишь дымящиеся столбы да черная груда мутно светившихся
обгоревших досок.
— Первый батальон, — заорал Волынский.
Ему хотелось плакать. Совершенно дикие мысли приходили ему в голову: прикинуться
больным, прострелить себе из револьвера руку, передать кому-нибудь командование
и явиться к начдиву, заявить, что он хочет рядовым красноармейцем идти на
штурм Киева. Ведь он имеет на это право!
— Что же это такое? — бормотал он.
Может быть, завтра этот выродок Собещанский будет ходить по его улице, встретит
Наташу, присвистнет, подмигнет ей. Ох, а он, Волынский, четыре года живший
одной мыслью, и вдруг — на тебе — обход с фланга...
Они уходили вправо от шоссе, снова начались поля. Серый рассвет поднимался
над ними.
Потом где-то вдалеке ухнуло орудие, за ним второе. Воздух дрогнул и, казалось,
задвигался, это артиллерия стреляла по всему фронту. А они уходили все вправо,
шли полями, над которыми поднимался бесцветный, прозрачный день. Вскоре
заглох треск пулеметных очередей, отдельные орудийные выстрелы слились в
тяжелый однообразный грохот.
Он кричал слова команды, отдавал распоряжения командирам рот, ругал кого-то,
сердито торопил отстающих, но внутри у него было холодно и пусто, какая-то
кислая тоска заполнила его всего и он беспрерывно сплевывал, точно наелся
зеленых яблок.
— Проливы, — бормотал он, — это тебе не проливы.
Они шли долго и быстро. В первой роте отстало несколько человек, упал Курдюмов,
у него пошла горлом кровь.
Перед вечером они видели с холма Киев, он стоял среди темных садов весь
белый и розовый, и, словно глыба золота, высился над домами купол Владимирского
собора. Три раза они ударяли по неприятелю. Погиб пулеметчик Ткачук, погиб
веселый Мамишин, оба Голубева были зарублены кавалерией, черному, как сапог,
командиру отделения Ваське, фамилии которого никто не знал, снесло череп
по самые брови, погибло еще немало народу. Перевязочных средств у них не
было, и фельдшера лечили раненых нашатырным спиртом.
Они шли все вперед и вперед, и когда Тимошенко запевал:
Обицяла у вивторок
Поцелуешь разив сорок...
почти все подхватывая песню, радостно и грозно кричали:
Ты ж мэнэ пидманула,
Ты ж мэнэ пидвела...
И Волынский тихонько в такт шагам повторял:
Мэнэ молодого
З ума, з разума звела...
На восьмые сутки они встретили начдива, за ним ехал какой-то рыжий мальчишка
в кубанке, которого Волынский не знал. Начдив был такой же, как всегда,
только лицо у него было темно-серое. Жуя хлеб, он сказал:
— А, Волынский, ведь ты молодец, — и, низко нагнувшись, пожал Волынскому
руку своей раскаленной, маленькой рукой.
Ночью приехал полевой штаб, все рассказывали про сражение под Ирпенем и
много хвастали.
Красноармеец из конного отряда негромко говорил:
— Как глянул я после на поле — точно мак цветет: галифе-то у нашей кавалерии
красное было...
Волынского нашел ординарец и сказал, что его спрашивает начальник штаба.
Начальник штаба, любивший делать людям только приятное, сперва расспросил
Волынского, потом сам рассказал подробно о бое под Ирпенем, пожаловался
на то, что в Киеве была ужасная духота и пыль и что нечем было мыться (не
работал водопровод) и, наконец, сказал:
— А у меня сюрпризик для вас, — и, хохоча от удовольствия, достал из кармана
брюк конверт.
— Представляете совпадение! — говорил Персидский. — Дают мне ордер на квартиру
вашего папаши.
Волынский читал письмо и слушал Персидского.
— Очень добрый старичок и милейший человек, выслушал меня, велел бросить
курить, нашел у меня громаднейшее расширение сердца, — радостно говорил
Персидский.
Отец писал, чтобы Волынский обязательно взял отпуск, им нужно повидаться,
его склероз усилился, бог ведает, что может случиться; кроме того, необходимо
выхлопотать охранную грамоту в Ревкоме на квартиру, иначе ее реквизируют.
Потом он писал про знакомых. Доктор Гольдштейн переехал в Белую Церковь,
мать профессора Коварского умерла от рака кишечника, толстого Юзефовича
убили на Демиевке бандиты, хитрее всех, конечно, поступили Чаговцы — они
еще при гетмане уехали всей семьей за границу, живут теперь в Болгарии;
а вот горбатый Рузинов большой молодец — он кончил медицинский и оставлен
при гинекологической клинике профессора Писемского.
«А я бы ее не узнал, ей-богу бы не узнал, — подумал Волынский, пряча письмо
в карман, — встретил бы и не узнал. Теперь не встречу... И чего это их понесло
в Румынию? И Володька поступал на философское и вдруг— гинеколог, ничего
не понимаю».
Персидский, улыбаясь, поглядел на него.
— Что, навеял на вас воспоминания? — спросил он и добавил: — Ну, начинайте
допрос, жертвую вам полчаса.
Волынский подробно расспросил про отца, спросил, угощала ли Персидского
старуха Татьяна блинчиками из кислого молока, жив ли сибирский кот, не в
его ли комнате спал Персидский? Потом он сказал:
— При таких стремительных операциях нужна воздушная разведка. Вот позавчера
прямо мордой напоролись и каких замечательных людей потеряли зря, подумать
страшно, прямо сердце болит.
— Э, батенька, — пропел Персидский, — чего захотел, где уж нам уж об этом
мечтать, скажите спасибо, что патроны были.
Он хлопнул себя ладонью по лбу и сказал:
— Да, еще новость, совершенно забыл — Собещанского-то в это знаменитое утро
так разворотило снарядом, только по ногтям и узнали.
Они переглянулись и рассмеялись, никто не любил адъютанта и никому не было
его жаль.
А вечером полк снова шел по дороге, и Волынский, вглядываясь в мутную синюю
даль, шевеля губами, думал о чем-то, подпевая Тимошенке.
1935, № 10