Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2017, 8

Триумвират

Андрей Синявский – Абрам Терц – Мария Розанова

Об авторе | Людмила Георгиевна Сергеева — филолог, окончила филфак МГУ, двадцать два года проработала редактором в издательстве «Советский писатель», последние двенадцать лет работала в журнале о новых книгах «БИБЛИО-ГЛОБУС

 

Об авторе | Людмила Георгиевна Сергеева — филолог, окончила филфак МГУ, двадцать два года проработала редактором в издательстве «Советский писатель», последние двенадцать лет работала в журнале о новых книгах «БИБЛИО-ГЛОБУС. Книжный дайджест». Была женой Андрея Яковлевича Сергеева с 1957 по 1970 год.

 

 

                                                              Как рыба об лед, искусство бьется о неоконченность речи. Мы пишем лишь

                                                             потому, что самое лучшее, самое прекрасное еще не написано.

                                                                             А. Синявский. «Почему мы все-таки пишем», 1995 г.

 

Прежде чем рассказывать об Андрее Донатовиче Синявском, Абраме Терце и Марии Васильевне Розановой, которые связаны друг с другом Судьбой, Любовью и Литературой, как Сакко и Ванцетти одним электрическим стулом; прежде чем поведать о моей долгой и счастливой дружбе с ними, мне хочется, хотя бы немного, написать «о времени и о себе», чтобы объяснить, как и почему я попала в дом к Синявским и удостоилась их дружбы. Я спросила Марию Васильевну, разрешает ли она мне написать о нашей дружбе, она ответила: «Валяйте, Людочка, буду очень рада, ведь у меня осталось только два свидетеля нашей с Синявским жизни — вы и Голомшток». Я это восприняла как благословение и взялась за дело. А дружба наша истоком своим уходит в очень давнее время, невероятно длинное для человече­ской жизни, — почти шестьдесят лет.

Окончив школу с медалью в 17 лет и пройдя собеседование, я была принята в 1953 году в МГУ на филологический факультет. Об этом я мечтала с 7-ого класса. На первом курсе в моей группе русского отделения Владимир Николаевич Турбин вел практические занятия по «Введению в литературоведение». Мы были самыми первыми студентами в преподавательской жизни Турбина, он только что окончил аспирантуру. На дворе был первый год без Сталина, но страх и холод все еще сковывали страну. Нас заставляли всерьез штудировать работу Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» как работу «большого ученого». Обучение шло по старому шаблону. Турбин выгодно отличался от большинства преподавателей: он тогда был молодой, обаятельный, горячо обсуждал с нами литературные темы. Многие девочки нашей группы, да и курса в целом, были влюблены в Турбина. Я не была в их числе, но разговаривать о поэтах и стихах с Владимиром Николаевичем мне было интересно.

Я бредила «Облаком в штанах» Маяковского и поэтами начала ХХ века, кого удавалось в то время разыскать. На первом курсе Турбину понравилась моя курсовая работа по Маяковскому. И когда Турбин объявил свой семинар по Лермонтову, он позвал меня в него. Я люблю позднюю лирику Лермонтова, к примеру, его гениальное «Завещание», и «Героя нашего времени». Именно этим Лермонтов опередил свое время, перекинув мост прямо в ХХ век. Но в семинаре чаще обсуждалось не это, и я заскучала. Владимир Николаевич как-то попросил меня остаться после занятий и спросил: «Люда, вы по-прежнему хотели бы заниматься поэзией начала ХХ века?» — «Да». — «Мне жаль вас отпускать, да и семинара по началу века я не могу предложить, а вот рекомендовать вас Виктору Дмитриевичу Дувакину в его семинар по Маяковскому могу». Я обрадовалась и благодарна Турбину за Дувакина до сих пор.

«В поэзию Маяковского, уже и после меня (и после меня еще не один год! — Л.С.) иные любители уходили, как ходят по грибы: за Пастернаком, за Цветаевой, по Анну Ахматову… Ведь даже для Блока, для Сергея Есенина у нас не было своего семинара! Все ютились под Маяковским… Эпоха-то давным-давно была не с Маяковским. Маяковский не господствовал. Маяковский бунтовал среди нас. Для многих и многих “все начиналось” с Маяковского», — сказал Синявский в «Спокойной ночи» за многих студентов филологического факультета МГУ, за меня — точно.

В семинаре Дувакина было намного меньше участников, чем у Турбина, и большинство составляли юноши. Виктор Дмитриевич Дувакин меня сразу покорил — всякое занятие сопровождалось чтением стихов, не только Маяковского. Дувакин читал стихи великолепно, выразительно подчеркивая красивым, бархатным голосом и мелодику стиха, и его смысловой акцент. Маяковского Дувакин читал гениально, мне кажется, лучше Яхонтова. Записи Дувакина, читающего Маяковского, сохранились в фонде имени Дувакина при научной библиотеке МГУ. Фонд этот теперь называется «Устная история», возглавляет его внук Дувакина историк Дмитрий Споров.

Я сказала Виктору Дмитриевичу, что диплом хотела бы писать о дореволюционном Маяковском. Виктор Дмитриевич согласился, посоветовал мне взять еще Блока периода 1907–1917 годов — больше будет материала и для понимания эпохи, и для анализа взаимопроникновения тем и приемов у двух поэтов, и об учебе молодого Маяковского у зрелого Блока. Какое же это было счастье — учиться у Дувакина! Синявский написал: «С гордостью до сих пор говорю по поводу моих филологических запросов: — Я ученик Дувакина!..». Я — тоже ученица Дувакина и еще Синявского!

Благодаря теме моего диплома — «Дооктябрьское творчество В. Маяковского и лирика А. Блока 1907–1917 гг.» — я с легкостью получала от замдекана М.Н. Зозули бумагу для пользования спецхраном. А там были такие богатства — вся поэзия начала ХХ века! С жадностью неофита поглощала я тамошние книжные раритеты. В спецхране я впервые прочла сборники стихов Николая Гумилева, Осипа Мандель­штама, Анны Ахматовой, Зинаиды Гиппиус, Михаила Кузмина, Максимилиана Волошина (еще дококтебельские) стихи о Париже, Андрея Белого, Федора Сологуба, Марины Цветаевой, Бориса Пастернака и даже Игоря Северянина — «Ананасы в шампанском». Читая, выписывала в свою тетрадь понравившиеся мне стихи. И спешила поделиться с друзьями-сокурсниками выписанными стихами. Так во второй половине ХХ столетия составлялись девичьи альбомы. Уже в двадцатые годы ХХ века Максимилиан Волошин в своем знаменитом стихотворении «Дом поэта» предвидел в нашей стране распространение самиздата:

 

  Почетней быть твердимым наизусть
            И списываться тайно и украдкой,
            При жизни быть не книгой, а тетрадкой.

 

В спецхране я прошла дополнительный университетский курс, да еще какой! Там я наткнулась на сборник Николая Гумилева «К синей звезде», напечатанный в Берлине после гибели поэта. Это были мужские стихи о страсти, о неразделенной любви — «мой альбом, где страсть сквозит без меры…». Этот «альбом» посвящен Елене Д., полурусской-полуфранцузской красавице, и написан в Париже 1918 года «…о любви несчастной Гумилева / в год четвертый Мировой войны». С разбитым сердцем, через Англию, и дальше по морю, Николай Гумилев, поэт, дворянин и русский офицер, вернулся в уже большевистскую Россию, где в 1921 году был расстрелян в Петрограде как контрреволюционер, по так называемому Таганцевскому делу, насквозь выдуманному, как мы теперь знаем. Елена Д. в 1918 году вышла замуж за американца. «Должно быть, плохо я стихи писал и Вас неправедно просил у Бога», — признавался Н. Гумилев Елене Д. Могло ли хоть чье-то девичье сердце не дрогнуть от этого? Мое — дрогнуло, и я переписала целиком «К синей звезде» в свою тетрадку. И дала переписать своим друзьям, а те — своим.

Мы с моей подругой-однокурсницей Люсей Мякиньковой (в замужестве — Абакумовой), занимавшиеся от профкома филфака культурными связями с нашими сверстниками в Щепкинском театральном училище, дали им почитать переписанный моей рукой сборник Н. Гумилева «К синей звезде». Это был курс Светланы Немоляевой, но мы общались не с ней, а с Виталием Коняевым и Володей Наумцевым, с которым особенно подружились. Будущие актеры пришли в восторг от Николая Гумилева и какие-то стихи из этого сборника стали читать публично на концертах, выдавая их за стихи Константина Симонова. Выступления проходили на ура. Слава Богу, никто не пострадал — тогда мы даже не подозревали, что занимаемся изготовлением и распространением самиздата.

Только в 2005 году на международной конференции, посвященной А. Синяв­скому, из доклада Луи Мартинеза я узнала, что распространением расстрелянного и запрещенного Николая Гумилева мы с Синявским занимались почти одновременно, не будучи еще знакомыми. Мартинез рассказывал: «Он (Андрей Синявский. — Л.С.) мне даже подарил им самим переписанные стихи Гумилева, заметив, что подобный вид передачи неизданных произведений называется “самиздатом”».

Виктор Дмитриевич Дувакин одобрял мой интерес к разным поэтам начала века, а не только к Блоку и Маяковскому. Дувакин относился ко всем своим семинаристам с доверием, тепло, умел разглядеть в каждом что-то свое, особенное. К девушкам относился трогательно и деликатно, по-отечески — у него самого росли три дочери. И эта почти семейная обстановка очень помогала творческой работе в семинаре Дувакина и нашему человеческому возрастанию.

Виктор Дмитриевич вспоминал способных учеников из своих прошлых семинаров, чтобы нам было на кого равняться. И всегда с радостью повторял: «Но самый талантливый мой ученик, которым я горжусь, — Андрюша Синявский». Имя это было для меня сначала лишь именем любимого ученика Дувакина. На четвертом курсе мой друг Андрей Чернышев, учившийся на факультете журналистики, сказал мне, что у них появился новый лектор, который потрясающе читает литературу начала ХХ века. Сам с виду неказист — глаза смотрят в разные стороны, худенький, маленький, едва виден из-за высокой кафедры, но все это замечаешь только в первую минуту, а потом заслушиваешься. На вопрос, как зовут преподавателя, последовал ответ — Андрей Донатович Синявский. Так это же самый талантливый и любимый ученик Дувакина!

И я стала ходить на журфак слушать лекции Синявского, благо тогда журналисты с филологами находились в одном здании на Моховой. Это и вправду оказалось чудом — Синявский, еще без бороды, не глядя в записи, говорил негромким голосом: не называл начало ХХ века «позорным десятилетием», не клеймил декадентов, как это делал у нас на филфаке Алексей Соколов, а рассказывал о невероятном взлете русской культуры во всех ее сферах, особенно в поэзии. Синявский говорил внятно и с уважением обо всех литературных течениях, называл сборники стихов и журналы, в которых печатались поэты разных школ. Как же было интересно слушать интерпретацию Синявским того, что я уже прочла самостоятельно в спецхране!

Но главное — Синявский читал стихи: Маяковского, Хлебникова, молодого Пастернака, Николая Гумилева, Ахматову, Мандельштама, юную Цветаеву, цитировал мэтров — Брюсова, Блока, Бальмонта, Федора Сологуба. Чтобы понять, какое впечатление производил Синявский на своих многочисленных слушателей, читая стихи поэтов Серебряного века, хотя сам Синявский считал этот век Золотым, приведу слова М.В. Розановой, которая тоже бегала на лекции Синявского, не будучи еще его женой: «Как он читал стихи! И откуда что бралось?! Маленький, тщедушный, неприглядный Синявский (а он был очень нехорош собою — представьте: никакой бороды, глаза в разные стороны, мясистый, задранный к небу нос, искривленный позвоночник, одно плечо выше другого…) преображался. Разворачивался, становился выше ростом, а сквозь довольно жиденький тенор прорывался бархат почти что баритона…».

Многое я тогда на лекциях Синявского услыхала впервые — и о поэте Александре Добролюбове, эстете экстравагантного поведения, с его сборником «Natura naturans. Natura naturata», о его попытке создать синтетическое искусство. Позже Александр Добролюбов ушел в народ. И о самоучке, деревенском поэте Спиридоне Дрожжине, судьба и творчество которого вызывали интерес Льва Толстого и немецкого поэта Райнера Марии Рильке, который даже гостил у Дрожжина в России.

Боже мой, как имя Рильке — потом, потом! — счастливо аукнется в моей судьбе! Я познакомлюсь с Андреем Сергеевым, он станет моим мужем и отцом нашей дочери Анны. Он будет мне рассказывать о Рильке, о его любви к России и к русским поэтам. «Россия сделала меня тем, что я есть…» — написал о себе Рильке. Андрей прочтет мне свой перевод знаменитого стихотворения Рильке «Орфей. Эвридика. Гермес» и объяснит, что переводили Рильке многие на русский язык, но пока хорошо это не удалось никому, даже Пастернаку. И даст прочесть мне экзистенциальный роман-дневник Рильке «Заметки Мальте Лауридса Бригге» в русском переводе (М., 1913) из своей личной библиотеки. Такой прозы я еще не читала никогда, а разговоры о Рильке, который переписывался с Пастернаком и Цветаевой, чьи стихи мы любили, нам помогали с Андреем лучше понять друг друга.

Много позже, в начале 70-х, я прочту перепечатанные на машинке (самиздат!) письма Борису Пастернаку, написанные Мариной Цветаевой, с ее чеканной магией слога и невиданной распахнутостью чувств к Пастернаку и к их общему любимому Рильке. И задохнусь от счастья! А еще через десять лет, в 1980 году, буду в очередной раз потрясена Иосифом Бродским, который написал в Штатах по-русски удивительное эссе «Об одном стихотворении». Вместо предисловия это эссе открывало первый том Марины Цветаевой «Стихотворения и поэмы в пяти томах», вышедший в Нью-Йорке (тамиздат!). Это «одно» стихотворение — «Новогоднее» Цветаевой, ее великая элегия на смерть Рильке, где Цветаева разговаривает с Рильке как с живым и пишет ему письмо с вручением «в руки» 31 декабря 1926 года. Она продолжает разговор, начатый Рильке в его «Элегии», посвященной Марине Цветаевой-Эфрон 9 июня 1926 года: «Тем, кто любит, Марина, знать не стоит так много / о неизбежном уходе. Пусть все им будет впервые». (Перевод В. Куприянова).

И я прочту у Бродского, между строк восхищения Цветаевой и ее способностью любить «поверх явной и сплошной разлуки», его собственную тоску и все возрастающую любовь к далеким родным и друзьям, к родной речи тоже «поверх явной и сплошной разлуки». А вопрос Цветаевой к ушедшему навсегда Рильке — «Как пишется на новом месте?» — Бродский отнесет к себе и ответит после тяжелой операции на сердце грандиозными собственными работами — эссе «Об одном стихотворении» и сборником стихов «Урания». Так для меня радостно соединятся в жизни четыре поэтических имени — Райнера Марии Рильке, Бориса Пастернака, Марины Цветаевой и Иосифа Бродского.

Обо всем этом я и не подозревала, слушая захватившие меня лекции Андрея Донатовича Синявского. Я не могла даже вообразить себе тогда, как упомянутое Синявским имя Рильке отзовется в моей жизни. Это было «будущее, которое, как известно, отбрасывает тень задолго перед тем, как войти». Бегая на лекции Синяв­ского, я, конечно, пропускала свои занятия на филфаке. И когда мне пригрозили, что не поставят какой-то зачет, пришлось проститься с А.Д. Синявским. Но, к счастью, оказалось, ненадолго.

В 1956 году в семинаре по Маяковскому появились два молодых француза — Мишель Окутюрье и Клод Фриу. Они были студентами Синявского из его семинара по поэзии начала ХХ века, но Синявский им настоятельно рекомендовал посещать и семинар В.Д. Дувакина. На филфаке в это время учились поляки, чехи, болгары, венгры, т.е. весь Варшавский договор, и еще китайцы и монголы. И даже один исландец, но французов-сверстников мы видели впервые. Они вполне прилично говорили по-русски, занимались серьезно любимой русской литературой, их интересовало все, что происходит в СССР.

Рыжий Клод Фриу был к тому же коммунистом, но очень не похожим на наших советских ортодоксальных коммунистов. Мишель Окутюрье, один из самых известных ныне славистов во Франции, был уже тогда близким другом Синявского, продолжал дружить с Синявскими и в Париже. Мишель вместе с женой Альфредой перевели на французский язык книгу Абрама Терца «Голос из хора», написанную в мордовском лагере. Мишель порекомендовал Синявскому Луи Мартинеза в качестве переводчика «Прогулок с Пушкиным» на французский язык.

Именно Мартинезу написал Синявский из Парижа 06.10.1973 года: «…Мишель мне посоветовал обратиться к Вам: не заинтересуют ли Вас эти “Прогулки”, поскольку Вы занимаетесь Пушкиным? Во всех отношениях лучшего переводчика, чем Вы, я не мог бы желать». А 17.09.1976, после выхода «Прогулок с Пушкиным» в переводе Луи Мартинеза, Андрей Синявский писал: «Моего Пушкина (по-русски) ругают на все корки, а Вашего (по-французски) хвалят». Читатели-французы присылали Синявскому благодарственные письма за Пушкина и хотели больше узнать об этом поэте, а русская эмиграция негодовала и судила Синявского за «Прогулки с Пушкиным» не менее жестоко, чем советская власть, только в лагерь не могла отправить.

 

Весной 1956 года Виктор Дмитриевич остановил меня в коридоре филфака и объявил: в Москву приехал из Америки Давид Бурлюк, он будет выступать в Музее Маяковского в Гендриковом переулке, на Таганке. Поскольку вы одна в семинаре занимаетесь дореволюционным Маяковским, то вам непременно надо пойти на эту встречу. Виктор Дмитриевич протянул мне билет, только попросил никому в семинаре не рассказывать об этом, потому что у него всего два билета и всех он позвать не может. Вот такой внимательный, деликатный и щедрый был Виктор Дмитриевич Дувакин.

Мемориальный Музей Маяковского в Гендриковом переулке, где поэт жил вместе с Бриками, был живой и замечательный: больше, лучше, а главное, правдивее и человечней рассказывал о сложной судьбе поэта, чем теперешний мертвый музей на Лубянке. В музее в Гендриковом работали интересные люди, там же была прекрасная библиотека. Исчезновение того музея — огромная потеря для Москвы. Именно там работал после окончания аспирантуры Андрей Синявский, его больше никуда не брали на работу, потому что в это время в очередной, третий раз арестовали его отца Доната Евгеньевича Синявского. Дувакин попросил Надежду Васильевну Реформатскую, заведующую научным отделом Музея Маяков­ского, взять любимого ученика на работу в музей. Синявские с Надеждой Васильевной потом долгие годы близко дружили, а также с ее дочкой Машей Реформатской и ее мужем Глебом Поспеловым. Позже в Музее Маяковского в Гендриковом работал поэт Гена Айги, с которым Андрей Сергеев и я приятельствовали.

У музея толпился народ, было много милиции. Видя билет в моих руках, молодые люди кидались ко мне и умоляли провести их на встречу с Бурлюком. Но я пригласила Андрея Чернышева и больше никому не могла помочь. Внутри тоже было необычно многолюдно, особенно много стариков, которые помнили Маяковского и Бурлюка еще по своей юности. Им уступили все сидячие места в небольшом библиотечном зале, для молодых остался последний ряд у стены, где все мы встали на стулья, иначе Бурлюка с женой не было бы видно.

Братья Давид и Владимир Бурлюки вместе с сестрой Людмилой ровно пятьдесят лет назад впервые участвовали с модернистскими живописными полотнами в очередной одесской традиционной выставке. Так что люди пришли на встречу с легендой. Но Давид Бурлюк, «отец русского футуризма», совсем не был похож на свои дореволюционные фотографии и хлебниковский словесный портрет: «Ты хохотал, / И твой трясся живот от радости буйной / Черноземов могучих России… / Ты, жирный великан, твой хохот прозвучал по всей России». Давид Бурлюк 1956 года оказался маленьким, сухоньким, лысым старичком, а жена его Мария Никифоровна, худая, высокая, выше мужа, в старомодной шляпке, передвигалась, как на шарнирах. Трудно было понять, из какой эта пара жизни, не то что из какой страны. Вел встречу Семен Кирсанов, которого Давид Бурлюк упорно называл Сергеем. Бурлюк мог вспомнить о Маяковском лишь то, что давал начинающему и всегда голодному поэту каждый день деньги на еду. А когда Маяковский начал печататься и стал известным, то Бурлюк на поэте зарабатывал доллары. Долгая жизнь в Америке сказалась и на речи Давида Бурлюка.

И все-таки билет от Дувакина оказался для меня судьбоносным. В нашем стоячем ряду, кроме меня, были только молодые люди. Один из них больше смотрел на меня, чем на Бурлюка. Когда стали расходиться, он спросил: «Как вы сюда попали?» — «Занимаюсь Маяковским в семинаре Дувакина, он и дал мне билет». — «На филологическом учитесь?» — «Да». — «А я из иняза, с переводческого отделения. Меня зовут Андрей Сергеев». — «А вам кто дал билет?» — теперь мне стало интересно. «Всю нашу компанию поэтов провел Слуцкий без билета. А как вас зовут?» — «Люда Ельцова». — «Люда, пожалуйста, дайте мне ваш телефон, мне очень хочется с вами увидеться и поговорить. Я увлекаюсь футуризмом и пишу стихи». — «Я не даю телефон незнакомым людям». — «У вас такая дореволюционная внешность, будто вы только что из гимназии, на вас хочется смотреть и смотреть, мне нужно еще вас увидеть». Так со мной никто никогда не знакомился. И я дала свой телефон Андрею Сергееву.

Андрей стал регулярно звонить, но мне было не до него — у меня в то время продолжался бурный роман с филологом и музыкантом С.Б., и я, ссылаясь на занятость, увиливала от встреч. Но Андрей был столь настойчив, что я поняла: легче согласиться на свидание, чем дальше морочить ему голову. Жила я в Малом Гнездниковском переулке, у своего дома и назначила свидание. Из окна увидела, что Андрей стоит у моего подъезда раньше условленного времени. Пунктуальность его всегда была поразительной, мне до нее было далеко. Мы гуляли по моему переулку, по Чернышовскому, по Леонтьевскому, по Брюсовскому, дошли по бульвару до Тимирязева, чей памятник нам нравился. Андрей сказал, что его отец много лет работает в Тимирязевской академии.

Андрей читал мне свои стихи, потом переводы американцев, особенно запомнился Фредерик Прокош. Еще читал стихи Лени Черткова и Стасика Красовицкого, которого считал самым талантливым в их компании, собиравшейся у Гали Андре­евой на Большой Бронной в ее «мансарде окнами на запад»: кроме Лени Черткова, почти все поэты там были из иняза. С каждым разом мне становилось все интереснее общаться с Андреем — он лучше меня разбирался в поэзии, понимал толк в музыке, в кино. Посвящал мне свои стихи. Это тоже было впервые в моей жизни.

Венгерские события нас с Андреем потрясли. Со мной в группе училась девочка-венгерка, она не могла дозвониться домой, не знала, живы ли ее родители. Мне ее было очень жалко и стыдно, что наши танки давят в Будапеште людей. Вскоре она исчезла из университета. У меня до этих событий еще оставались иллюзии по поводу советской власти: я думала, что социализм можно очеловечить, что его настоящую справедливую сущность извратил кровавый диктатор Сталин. После венгер­ских событий эти иллюзии рухнули, и Прага 1968 года была горькой правдой, но вполне предсказуемой. Андрей Сергеев говорил уже в 1956 году о природной жестокости большевиков и безнадежности советской власти.

В одну из наших встреч, вскоре после событий в Будапеште, Андрей рассказал, что его друга Леню Черткова «таскают в КГБ». Эрик Булатов из Строгановки, возглавлявший там голодовку студентов, предупредил Андрея о том, что на беседе в КГБ интересовались Леней и Андреем. 12 января 1957 года Леню Черткова арестовали. Андрей мне позвонил и сказал, что ему нужно срочно со мной повидаться. По его голосу я поняла, что случилось неладное. Андрея тоже вызывали на Лубянку, пытались шить общее дело с Чертковым. Андрей ждал обыска и привез мне свои записные книжки, попросил спрятать их на случай его ареста. Недаром я внучка каторжанина — такое полное доверие и надежда на меня, больше слов и стихов о любви, говорили об отношении Андрея ко мне.

Наступало лето 1957 года, а за ним и грядущий Международный фестиваль молодежи и студентов в Москве. Студенты иняза должны были работать переводчиками на фестивале. Андрей понимал, что для него общение с иностранцами добром не кончится, как это не кончилось для его однокашника Никиты Кривошеина, и спросил, куда я еду летом и чем могу помочь ему. Я уезжала на три недели в Ленинград, а оттуда — в Ригу, отдыхать на Рижском взморье. Я каждое лето проводила на Риж­ском взморье после поступления в университет. Там у меня был небольшой табунок рижских студентов, интеллигентных мальчиков, друзей-поклонников, отношения с которыми я сумела перевести в долгую верную дружбу: они все мне писали письма зимой и радостно гурьбой встречали летом на вокзале в Риге.

Я поняла, что Андрею могут пригодиться мои рижские друзья: дала Андрею телефон и адрес наиболее преданного моего поклонника Дани, просила помочь Андрею на новом месте. Из Ленинграда я послала Дане телеграмму о моем приезде. Каково же было мое удивление, когда на вокзале меня ждали не мои рижане, а Андрей Сергеев. Ему удалось как-то всех быстро отсечь от меня и стать единственным мне необходимым человеком. Осенью 1957 года, на пятом курсе, я вышла замуж за Андрея. Он очень просил меня взять его фамилию. Так я перестала быть Ельцовой и стала Людой Сергеевой.

И о замужестве, и о перемене фамилии я рассказала В.Д. Дувакину. Он заметил: «Ну вот, была красивая и редкая фамилия, а теперь никакая. А как диплом?». Диплому замужество не помешало, он был готов уже зимой. Дувакину моя работа нравилась. Но Виктор Дмитриевич заранее стал готовить меня к худшему: А.И. Метченко, а именно он будет оппонентом на защите моего диплома, больше тройки не поставит, потому что я часто ссылаюсь на авторитетных авторов, писавших о Маяков­ском, а Метченко их не любит, а на самого Метченко только вскользь. Этого он не потерпит. Дувакин сказал, что работа у меня отличная, я должна это знать и не расстраиваться из-за оценки Метченко. Виктор Дмитриевич долго меня уговаривал и успокаивал по-отечески. Я все равно огорчалась от такой несправедливости. Примиряло с этой ситуацией только то, что у заведующего кафедрой советской литературы Алексея Ивановича Метченко репутация была твердолобого охранителя.

В апреле 1958 года, вернувшись из Ленинки, узнала от свекрови, что звонил «запыхавшийся Дувакин» (он всегда был запыхавшимся!) и просил, чтобы я завтра утром, захватив диплом, срочно пришла на факультет. Наутро Виктор Дмитриевич уже ждал меня и взволнованно пояснил: «Люда, вам очень повезло. Метченко уехал в Бельгию, нужно срочно провести за это время защиту вашего диплома. Вот вам записка к Андрюше Синявскому, я прошу его быть вашим оппонентом. Тут я написал его адрес. Если его не будет дома, отдайте диплом с запиской Маше. Вы не знакомы с Машей? Это его жена». И я помчалась в Хлебный переулок с дипломом под мышкой.

Я стояла на первом этаже перед дверью обычной коммунальной квартиры с несколькими звонками и с замиранием сердца нажимала на кнопку, где рядом значилось: «Синявским — три звонка». В тот момент я еще не знала, что дверь эта приведет меня в невероятно интересный и таинственный мир, в мир счастливых открытий, удивительной литературы и долгой верной дружбы. Открыла дверь тоненькая красавица, приветливо мне улыбнулась, а я растерялась, не зная, как к ней обратиться, отчества ее я не знала, Дувакин не сказал. Она быстро сообразила: «Вам, наверное, нужен Андрей Донатович? Он в подвале». На лице моем отразилась еще большая растерянность. Молодая красавица и тут помогла: «Вы первый раз и не знаете, где подвал? Давайте я вас провожу», — предложила она. Мне понравилось, что жена у Синявского такая красивая и улыбчивая. Называть я ее буду в дальнейшем всегда Марией Васильевной, хотя многие друзья Синявских называли ее Марьей. И с той поры она будет со мной всю жизнь предупредительной, дружелюбной, а моим именем для нее навсегда станет только Людочка, хотя многих друзей и даже своего мужа Мария Васильевна чаще всего называла по фамилии. «Стервозоновой» (об этой ее кличке в молодости она мне сама рассказала) Мария Васильевна Розанова со мной не была никогда.

Подвал находился в том же подъезде, несколько ступенек вниз с первого этажа. Удивительно, что подвал не забрали, когда арестовали отца. В сущности, это был полуподвал, узкие окошечки на уровне тротуара зашторены, горела электрическая лампа под абажуром, а вокруг все стены и стол — в книгах. Много старинных толстенных в коже книжных фолиантов и икон. Этот кабинет-берлога очень подходил Синявскому и его Абраму Терцу, думаю, им тут хорошо писалось. Синявский тут же встал навстречу юной студентке, предложил сесть, но я, поблагодарив, подала записку от Дувакина. Андрей Донатович прочел ее, тоже стоя, он никогда не садился прежде, чем не сядет женщина. «Я понял, дело у вас спешное. За три дня я прочту ваш диплом и напишу отзыв, а Виктор Дмитриевич пусть в ближайшее время назначает день защиты: не волнуйтесь, я успею». И Андрей Донатович улыбнулся мне так дружески, что я вылетела из этого подвала окрыленной и совершенно очарованной Синявским.

Защита моего диплома была назначена на 23 апреля 1958 года (так написано в сохранившемся у меня отзыве В.Д. Дувакина). На защиту я пригласила своих друзей-сокурсников, пришел мой муж Андрей Сергеев, которого я познакомила с Дувакиным. Народу в аудитории собралось много. Председательствовал на защите Леонид Иванович Тимофеев, за столом сидел мой оппонент — А.Д. Синявский. В.Д. Дувакин представил меня и мою работу. Помню, что он все время называл меня Ельцовой по привычке, но иногда спохватывался и извинялся, главным образом, перед Андреем Сергеевым. Я хорошо знала, что скажет Виктор Дмитриевич — то же, что он говорил мне лично: в искренности Дувакина у меня сомнений никогда не было. И вдруг перед своим вступительным словом я получила из президиума от Виктора Дмитриевича записку, которую берегу до сих пор. «Мне отсюда видится, что собираетесь возражать на мои замечания (т.е. на отзыв) во вступительном слове этого делать не следует. Оставьте это для заключительного слова. А во вступительном надо лишь возможно лучше, ясней, конкретней и короче передать сущность своей работы. В.Д.» Похоже, Дувакин волновался за меня больше, чем я сама, и старался уже на самой защите помочь мне хорошо выступить и произвести благоприятное впечатление на А.Д. Синявского и Л.И. Тимофеева. Незабываемый учитель был Дувакин!

Когда начал говорить Синявский, я замерла от страха, не зная, что он думает о моей работе. Синявский говорил о моем дипломе восхитительно, его отзыв был написан от руки синими чернилами на пяти страницах: я решила во что бы то ни стало этот рукописный опус Андрея Донатовича оставить себе на долгую память. После защиты я должна была отнести в деканат и сдать свой диплом с протоколом защиты и двумя отзывами — Дувакина и Синявского: мне удалось сдать в деканат с дипломом только протокол защиты, подписанный Л. Тимофеевым, В. Дувакиным, А. Синявским, и отзыв Дувакина, напечатанный на машинке в двух экземплярах. Мне и сегодня, почти через шестьдесят лет, радостно читать и сохранять отзыв Синявского, написанный его рукой в 1958 году. Я знаю, что хвастаться, особенно в моем возрасте, очень нехорошо и все-таки я процитирую немного А.Д. Синявского. «Л.Г. Сергеева не только дает представление о некоторых закономерностях, идейно-художественных принципах поэзии Блока и Маяковского, но и достаточно глубоко проникает в ее внутреннюю структуру, затрагивая вопросы стиля и стиха… От работы Л.Г. Сергеевой у меня сложилось самое благоприятное впечатление, я считаю, что она безусловно заслуживает оценки “отлично” и может быть рекомендована к печати (после некоторой доработки) в качестве специальной литературоведческой статьи…».

Все это говорит вовсе не о таком уж достоинстве моей студенческой работы, это говорит о самом Синявском — прекрасном педагоге, любящем поэзию, готовом поддержать самые начальные живые ростки, пробивающиеся сквозь мертвечину казенного литературоведения. Я не последовала совету Синявского — не сделала статью и не стала по его рекомендации поступать в аспирантуру Института мировой литературы. Официальное советское литературоведение с его начетничеством, с непременными ссылками на классиков марксизма-ленинизма не привлекало меня. А вот ближе познакомиться с Андреем Донатовичем и поучиться у него хотелось. Поблагодарив за оценку моего диплома, я представила Синявскому Андрея Сергеева как моего мужа, поэта и переводчика американских поэтов, в то время еще нигде не печатавшегося. И попросила разрешения посещать семинар по поэзии начала ХХ века, который Синявский вел на младшем курсе. На занятия этого семинара мы ходили вместе с Андреем, его тоже чрезвычайно заинтересовал Синявский.

После семинара мы с Андреем нередко провожали Андрея Донатовича домой до улицы Воровского, ныне Поварской. Нам было по пути — мы на этой улице снимали сначала угол в большой коммуналке, а потом — также в коммуналках — комнаты. И по дороге, и стоя у подъезда, разговаривали c Cинявским о стихах, о поэтах, о самых любимых и необходимых нам в жизни. Оба Андрея особенно сошлись на Борисе Пастернаке.

Синявский уже тогда работал над большой статьей о творчестве Пастернака, которая после длительной и изматывающей редактуры стала вступительной статьей к тому стихов Пастернака в «Библиотеке поэта» в 1965 году и положила начало отечественному пастернаковедению. Борису Леонидовичу Пастернаку работа Синявского нравилась. Незадолго до смерти Пастернак прислал Синявскому письмо: «С какой счастливой законченностью поняли вы все главное во мне! И как до конца, без остатка, прозрачно и стройно изложили, развили и разъяснили!.. Собственно, достоинства статьи (помимо того, что она написана обо мне) отнимают у меня всякую надежду на то, что ее примут у Вас, одобрят и, не искромсав, напечатают… Но если когда-нибудь положение изменится, Ваш разбор, с моей точки зрения, не будет иметь соперников по проницательности, по содержательности мысли и литературной живости формы». Своей книги со статьей Синявского Пастернак так и не увидел: не пережив травли после присуждения ему Нобелевской премии, поэт скончался от скоротечного рака в 1960-м. Да и Синявский недолго радовался этому тому «Библиотеки поэта», 8 сентября 1965 года его арестовали.

Андрей Сергеев забежал к Синявскому 2 сентября, в подвале была свежая стопка этих книг Пастернака с предисловием Андрея Донатовича, одну из них он подарил с надписью: «Андрею Сергееву — с нежностью. А.С. 2.IХ.65.». Читали мы статью Синявского с редким наслаждением, а стихи Пастернака, как всегда, вслух. Андрей Сергеев эту книгу не взял с собой, уходя впоследствии из дома, предпочел 5-томного американского Пастернака.

Когда Андрей Донатович вернулся из лагеря, я снова виделась с ним. Он очень постарел, в лагере его использовали только на тяжелых работах: «…ни на шарашке, ни лагерным придурком, ни бригадиром я никогда не был. На моем деле от КГБ из Москвы начертано: “Использовать только на физически тяжелых работах”», — признавался Синявский. Он и после лагеря остался таким же удивительным собеседником, рассказывал об интереснейших людях, которые ему встретились в неволе, об особенно поразивших его стариках-сектантах, получивших за веру по 25 лет лагерей. Они не отрекались от Христа даже в обмен на предлагавшуюся им свободу и продолжали сидеть «от звонка до звонка». Поэтому Синявский не раз повторял, что в лагере было невероятно интересно, там для писателя открывается бездна уникального материала, откуда и вышел его гениальный «Голос из хора».

А когда Синявские собрались уезжать из страны, они пришли ко мне прощаться. Андрей Донатович хотел познакомиться с четырехлетней Аней и, увидев Пастернака в «Библиотеке поэта» на полке, взял и переписал дарственную надпись ниже той, что была сверху: «Передариваю — милой и незабвенной Людочке. 3.VIII.1973. А. Синявский» — через восемь лет после выхода книги и за пять дней до отъезда Синявских во Францию. Корешок этого тома уже слегка выгорел и сверху истерся — книга у меня любимая, часто читаемая. Я не собираю автографов, с легкостью передариваю надписанные мне книги, но автограф Синявского берегу.

 

Однажды, когда после семинара мы провожали Синявского домой, он пригласил нас с Андреем к себе в гости, чтобы продолжить общение. Комната у Синявских была в бельэтаже, большая, окнами выходила в Хлебный переулок, много полок и шкафов с книгами. Вскоре вернулась домой жена Синявского, та самая красавица. Она быстро организовала чаепитие, расспрашивала нас о житье-бытье. А мы, зная, что она искусствовед, интересовались иконами, которые Синявские привозили из своих путешествий по Северу — Мария Васильевна в иконах хорошо разбиралась. Привозили они чаще всего черные доски, а потом расчищали их и реставрировали с помощью замечательного искусствоведа, реставратора Коли Кишилова, работавшего тогда в Третьяковке.

Мария Васильевна к нам тоже расположилась и приглашала запросто заходить. Телефона у Синявских не было, поэтому мы заглядывали «на огонек», проходя мимо, жили-то рядом. Это было замечательное общение, с удовольствием говорили обо всем, что нас интересовало, — о литературе, о живописи, об архитектуре, о кино, об истории, о прошлом, настоящем и будущем нашей страны. Всегда нам были искренне рады, а мы — счастливы. За ироничный и даже беспощадный взгляд Андрея Сергеева на современную отечественную литературу и советскую действительность Мария Васильевна стала называть Сергеева ласково Собакевичем, приговаривая: «Мы с Вами, Сергеев, два сапога — пара, оба — Собакевичи». Так прозвище и пристало к Андрею. А я для Синявских на всю жизнь осталась Людочкой, такая у меня оказалась нежная кличка. Андрей читал Синявским свои стихи и переводы американских поэтов, рассказывал об Америке, которую сам знал только по ее лучшим поэтам и прозаикам. Но ведь талантливые писатели (что уж говорить о гениях!) глубже и точнее всех представляют свои страны и составляют ее славу, в этом мы с Синявским были всегда уверены. Мы обменивались с ним сам­издатом и тамиздатом.

В 1959 году осенью мы с Андреем Сергеевым поехали в Коктебель, я — впервые, Андрей с Леней Чертковым, будучи еще студентами, побывали там. Андрею очень хотелось и меня приобщить к волошинскому Коктебелю. Мы сразу, с вещами, пошли к дому Волошина. Нам открыла дверь Мария Степановна, вдова Максимилиана Волошина. Андрей, с порога, стал читать наизусть «Дом поэта»:

 

  Дверь отперта, переступи порог.
            Мой дом раскрыт навстречу всех дорог…

 

  Войди, мой гость, стряхни житейский прах
            И плесень дум у моего порога…
            Со дна веков тебя приветит строго
            Огромный лик царицы Таиах.
            Мой кров — убог. И времена — суровы.
            Но полки книг возносятся стеной.
            Тут по ночам беседуют со мной
            Историки, поэты, богословы…

 

Мария Степановна растрогалась — к ней в то время еще не приходили незнакомые молодые люди, знавшие наизусть ненапечатанные стихи Волошина. Она нас пригласила к себе, показала мастерскую Волошина, сопроводила по лесенке на верх­ний этаж к окну, откуда хорошо виден Карадаг с профилем Волошина. У этого окна Максимилиан Александрович писал свои коктебельские акварели. Узнав, что мы прямо с автобуса, еще не сняли комнату в поселке, Мария Степановна предложила пожить у нее. Она разместила нас в мастерской Макса, в той нише, где на возвышении был «огромный лик царицы Таиах», по бокам от нее узенькие кушетки, вот на них мы и спали.

Потом мы сняли комнату, но каждый вечер проводили у Марии Степановны. Она доверила нам архив мужа: мы по нескольку часов каждый день переписывали в свои тетради нигде не напечатанные стихи Максимилиана Волошина. Мария Степановна повела нас в гости к Габричевским как своих новых молодых друзей. И за это ей большое спасибо! Общение с Габричевскими продолжилось, к счастью, и в Москве.

На прощание Мария Степановна подарила нам с Андреем фотографию: Максимилиан Волошин что-то рассказывает за столом на кухне своего коктебельского дома, а молодая Маруся слушает и одновременно что-то вяжет. Вот дарственная надпись: «24/9–59 Моим милым новым друзьям, случайно зашедшим в Дом Поэта, но мне ставшими милыми с нежностью дарю кусочек души. М. Волошина». Мы увозили с собой несколько тетрадей неизданных тогда и мало кому известных стихов Максимилиана Волошина — вот она, предсказанная «не книга, а тетрадка». Обо всех встреченных людях в Коктебеле, о Доме Поэта, о неопубликованных стихах Волошина мы подробно рассказывали в Москве Синявским. «Великие кануны» Волошина Андрей Донатович тоже впервые читал в наших тетрадях и переписывал их для себя. Так завязалась наша дружба.

У Синявских в это время любимым третьим членом семьи был добрейший черный спаниель Ося. Перед тем как покормить собаку, Синявские говорили: «Ося, ушки!». И пес с удовольствием подставлял свои длинные, до пола, уши, их поднимали у него на голове и скрепляли бельевой прищепкой, чтобы уши не пачкались и не мешали есть. А после трапезы Ося подходил и покорно подставлял голову, чтобы прищепку сняли. Андрей Донатович, обожая Осю (как и всех будущих собак и кошек в доме), держал пса в строгости, Ося был воспитанным, слушал хозяина и попусту не лаял. Синявские старались не оставлять Осю одного дома — он без них скучал — и ходили в гости обычно с собакой, куда можно было дойти из Хлебного пешком.

Ходили Синявские с Осей в гости и к Светлане Аллилуевой, в «дом на набережной». Светлана Иосифовна в то время работала в одном секторе ИМЛИ с Синяв­ским, очень хотела ему понравиться, весьма ему симпатизировала. В этом нет ничего удивительного — образованность, интеллигентность, деликатность, обаяние Синяв­ского привлекали к нему практически всех, с кем он общался. Хорошо помню рассказ Марии Васильевны о первом посещении Светланы Аллилуевой. В новом пространстве воспитанный спаниель Ося от радости запрыгал и даже подал голос, а хозяин строго ему сказал: «Ося, молчать!». Немедленно открылась одна из дверей квартиры, на пороге появился юноша, очень похожий на молодого Сосо Джугашвили, Светлана представила его: «Знакомьтесь, это мой сын Ося». А из другой двери вышла девочка, вылитый дедушка Жданов: «А это моя дочка Катя». После визита Мария Васильевна сказала мужу: «Каково же ей каждый день видеть эти портреты из краткого курса истории ВКП(б)?».

Синявским было интересно общаться с дочерью Сталина — хотелось хотя бы через нее постичь психологию жестокого диктатора, Светлана ведь была любимицей отца. Хотя и по ее жизни Сталин прошелся катком — посадил Алексея Каплера, первую любовь Светланы, развел с Григорием Морозом, отцом ее сына, выдал замуж за сына Жданова, отца ее дочери, с которым Светлана вскоре развелась. «Отец народов» никого из своих внуков не видел, ему это было не нужно. Подержать на публике чужого ребенка — это входило в пропагандистский облик вождя. Любовь к дальним лучше удается диктаторам, чем любовь к ближним.

Светлана жаловалась Синявскому, что после смерти отца ее преследуют верные единомышленники и последователи Сталина, а также его лютые враги. Добрый и деликатный Синявский сочувствовал Светлане и жалел ее, а она восприняла это как мужской интерес к ней и захотела разлучить Андрея Донатовича с Марией Васильевной. И сделала это демонстративно, придя неожиданно к Меньшутиным, где в гостях были Синявские. Светлану пригласили к столу, но она отказалась, сказав, что пришла только затем, чтобы увести Андрея Синявского с собой — все-таки папины гены сказывались! Сцена получилась не хуже финальной в гоголевском «Ревизоре»! И тогда Мария Васильевна сказала мужу незабываемую фразу: «Твое изучение истории, Андрюша, зашло слишком далеко». С Синявским у «принцессы» (так Светлану называла Мария Васильевна) ничего не вышло. Потом у Светланы было много романов, она не раз выходила замуж.

«И всех своих мужей она заставляла нас с Катей называть “папой”», — грустно заметил сын Светланы Иосиф Григорьевич Аллилуев, профессор-кардиолог, у которого я с М.В. Розановой были в гостях в девяностые годы, спустя много лет после отъезда Светланы из Москвы. Мария Васильевна спросила Иосифа Григорьевича, не будет ли он возражать, если она напишет в «Абраме да Марье» о его матери и назовет эту главу «Принцесса». Сын не возражал. «А Катя?» — «Катя даже не захотела встречаться с матерью в Москве и не приезжала с Сахалина, где работает. Виделся, да и переписывался с матерью только я». О том, что Сталин не видел никого из своих внуков, мы тогда и узнали от Иосифа Григорьевича Аллилуева. На вопрос Марии Васильевны: «Вы чего-нибудь боитесь в жизни?» — Иосиф Григорьевич, тяжело вздохнув, ответил: «Только нового возвращения матери в Москву». Господи, как драматично складываются судьбы детей и внуков всесильных, страшных палачей, — врагу не пожелаешь.

Когда уже американская дочь Светланы подросла, жила отдельно от матери, дочь Сталина была одинока, бедствовала, обитала в доме престарелых в Кембридже. И Синявские, живя во Франции, посылали деньги Светлане — и Андрей Донатович, и Мария Васильевна были людьми незлопамятными, добрыми и широкими, помогали многим.

Запомнила я и веселую историю, связанную с Иосифом Григорьевичем Аллилуевым, ее как-то в компании рассказывала Лариса Богораз, известная правозащитница, жена двух диссидентов-сидельцев — Юлия Даниэля и Анатолия Марченко. Лариса лежала в реанимации, отходила от наркоза, открывает глаза, а на ее постели в белом халате сидит молодой Сосо Джугашвили. Лариса закрывает глаза, полагая, что она уже на том свете вместе со Сталиным. Снова открывает глаза, и тот же молодой Сталин измеряет ей давление и говорит приятным ласковым голосом, что все хорошо, а он — доктор Иосиф Григорьевич Аллилуев. Видимо, у доктора Аллилуева такое было не впервой в его врачебной практике. В 90-е годы голубоглазый, уже седой, с добрым лицом, Иосиф Григорьевич Аллилуев ничем не напоминал своего деда, родством с которым явно тяготился.

Спаниель Синявских тоже был в родстве с «вождем народов» и свое имя получил в честь Сталина. Этот рассказ о родословной Оси мы узнали от Андрея Донатовича. У коллеги Синявского по ИМЛИ Юрия Александровича Крестинского был красивый, золотистого цвета спаниель Темка, «а глаза у него умные, умные, как у Сократа», — вспоминает Лидия Ивановна Меньшутина, вдова Андрея Николаевича Меньшутина, друга Синявского со студенческих лет, соавтора по книге «Поэзия первых лет революции» и тоже коллеги по Институту мировой литературы. Еще при жизни Сталина в дом к Крестинскому явились энкавэдэшники. Крестинский сразу все понял и схватился за мешочек с теплыми вещами и сухарями, который был наготове почти в каждом доме. Но Крестинскому сказали, что им нужна только его собака для случки. И привезли Крестинского вместе с Темкой на ближнюю дачу Сталина. У Сталина жила сука-спаниель черного цвета, у нее как раз была течка, а Сталин мечтал о щенках рыжеватых, как он сам. Вот и потребовался подходящего цвета спаниель Крестинского. Кобеля оставили у Сталина, Крестинского отпустили домой. Спустя положенный срок к Крестинскому опять приехали люди из НКВД, вернули его собаку вместе с приплодом — черным щенком. Даже у Хозяина страны не всегда сбываются мечты, да и Хозяин оказался смертным — помер вскоре. Крестинский хотел отдать черного маленького щенка в хорошие руки и поведал эту историю Синявскому. Андрей Донатович взял щенка и назвал его Осей.

Больше года мы дружили с Синявскими, часто виделись, видимо, прошли проверку, стали совсем своими людьми в доме. Однажды Мария Васильевна сказала: «Людочка и Собакевич! Я вас приглашаю на гуся, приходите завтра вечерком. Приносите бутылку сухого вина, гульнем!» Назавтра нас ждала роскошная трапеза — за красиво сервированным столом на большом блюде лежал запеченный золотистый гусь, лапы его украшены бумажными красными цветами. К гусю подана печеная антоновка. Мария Васильевна, при множестве ее талантов, еще и прекрасная кулинарка. После вкусной еды Андрей Донатович вдруг сказал, что он хотел бы нам прочитать свой рассказ «В цирке».

Сегодня читателям, избалованным множеством хороших книг, которые в конце советских 50-х годов не издавались, или еще не были написаны, а вокруг на прилавках только Бубеннов да Бабаевский, Софронов да Вирта, трудно себе представить даже, каково это было — вдруг услышать живую современную прозу, ироничную и лирическую, смешную и трагическую, о нашей повседневной жизни, так похожей, нет, не на театр, а именно на цирк, где все смешалось — фокусники, манипуляторы, жонглеры, воры, проститутки, заключенные, их охранники и бедовый русский человек Костя, для которого в жизни «всего главнее — фокусы и чудеса». Русский язык Синявского, такой прозрачный и в то же время полный чудесных неожиданностей, и певучая, завораживающая, почти поэтическая интонация сразили нас. Вот в начале рассказа сочное описание двух сестер-акробаток, увиденных восхищенными глазами Кости: «Они ездили друг на друге в стоячем и перевернутом виде, вдавливая красные каблуки в свои мясистые плечи, и руками, толщиною в ногу, и ногами, толщиною в туловище, выделывали всевозможные упражнения. От их чудовищно распахнутых тел шел пар».

И вот окончание рассказа о короткой жизни фокусника-вора Кости: он уже за колючей проволокой, идет на работу «в строю таких же, как он, обиженных судьбою людей». И вдруг — «Костя уже летел над бугорками и кочками, отталкиваясь от мягкой земли жилистыми ногами… Вдалеке лиловел лес — вечное прибежище соловьев-разбойников. Косте виднелось пространство, залитое электрическим светом с километрами растянутой проволоки под куполом всемирного цирка… Им овладело чувство близкое вдохновению, когда каждая жилка играет и резвится и, резвясь, поджидает прилива той посторонней и великодушной сверхъестественной силы, которая кинет тебя на воздух в могущественном прыжке, самом высоком и самом легком в твоей легковесной жизни… Костя прыгнул, перевернулся и, сделав долгожданное сальто, упал на землю лицом, простреленной головою вперед».

Я помню до сих пор наше возбужденное возвращение из Хлебного переулка — мой любимый учитель, талантливейший филолог, еще и прозаик, совсем ни на кого не похожий из современных авторов, а потому его, увы, не будут печатать в наших журналах и издательствах. Мы удостоены быть его слушателями, а вокруг все заполонил «социалистический реализм» с его почти религиозными догмами. Об этом и напишет Синявский в статье «Что такое социалистический реализм» в 1957 году, уже под именем Абрама Терца, расчищая путь для своего творчества и всей будущей русской литературы: «…я возлагаю надежды на искусство фантасмагорическое, с гипотезами вместо цели и гротеском взамен бытописания. Оно наиболее полно отвечает духу современности. Пусть утрированные образы Гофмана, Достоевского, Гойи, Шагала, и самого социалистического реалиста Маяковского, и многих реалистов и нереалистов научат нас, как быть правдивыми с помощью нелепой фантазии».

С 1959 года продолжились наши регулярные посиделки в Хлебном с новыми рассказами Синявского — «Ты и я», «Квартиранты», «Графоманы», «Пхенц», «Гололедица». Последний рассказ, сложный сюжетно, пронзительное философское сочинение о любви и смерти, перед которой нет ужаса, а есть ответственность и огромный интерес к этому главному событию жизни как к другой реальности. «Но в том-то и состоит главная и вместе с тем пикантная прелесть существования, что ты никогда не знаешь в точности, когда ты перестанешь существовать, и у тебя всегда остается в запасе возможность превзойти соседа и пережить его хотя бы на лишний месяц. Все это сообщает нашей жизни большой интерес, риск, страх, ажиотаж и большое разнообразие», — передает устами своего героя собственные мысли автор. Синявский как бы говорит в унисон с любимым Пастернаком: «Искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит жизнь».

Кое-что личное мне хочется вспомнить в связи с рассказом «Графоманы». Андрей Донатович был большим любителем и ценителем «моих графоманов», чьи стихи я рецензировала в Литконсультации с 1958 года. Три человека проявляли интерес к графоманским сочинениям и всегда просили меня почитать им наиболее интересных, восхищались ими и хохотали от души — Андрей Сергеев, Андрей Синяв­ский и Томас Венцлова. Буйную фантазию и трогательно безыскусное, но всегда непредсказуемое и фантастическое обращение со словом графоманов Андрей Синявский почитал наравне с блатной песней, анекдотом, байкой, народной сказкой. Ценил в них чистую, доверчивую первозданность мировосприятия и такое неожиданное, вольное обращение с русским языком, каковые были не доступны образованным профессионалам. Синявский любил повторять строку одного моего подопечного автора, который верил в коммунизм и видел его восходящую зарю вот так: «И лучи того света видны!». Даже в лагере Синявский будет записывать, посылать жене, а потом вставит в свой «Голос из хора» графоманские вирши: «А вот как безграмотность оживляет штамп:

 

  Я один кругом на свете,
            Без подпорок и корней,
            Без родных сестер и братьев,
            Без отцов и матерей.

 

Тут вся сила во множественном числе».

Никита Хрущев, поняв, что одним докладом на ХХ съезде сталинизм не перешибить, задумал вынести Сталина из Мавзолея и сочинить новые слова гимна взамен михалковских: «Нас вырастил Сталин на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил…». Был объявлен открытый конкурс на новый текст гимна. Доверчивый и дерзновенный наш народ стал посылать свои сочинения в Москву в Союз писателей, рассчитывая на победу. Мы в редакции называли таких авторов «гимнюками» и читали огромное количество чаще всего неинтересных сочинений, где большинство авторов пошло по тому же проторенному пути, по которому трижды ходил С. Михалков. Они тоже меняли Сталина на Ленина и обоих на партию, до Бога, правда, при советской власти не доходили. Да ведь и С. Михалков заменил вождей на божество только тогда, когда это разрешили власти, и поминать Бога всуе стало даже модно. Но иногда и среди «гимнюков» попадались перлы. Один такой текст, который Андрей Сергеев тут же переписал в заветную тетрадь «Кривая муза», читала я и Синявским. Автор, 1940 года рождения, написал свой «гимн» в декабре 1959 года и назвал его

 

  Во власти деспотизма

 

  Банальных лиц я много видел,
            Геройи белетрестики они.
            В баладах скромный облик их.
            В стоящий дебош предо мной.

 

  В современность сколько их.
            Открытым взором вижу я.
            Это все напоминает…
            Маску Властьи скрыть жестокость.

 

  Когда придет, тот час и день:
            Демаскировать придется,
            Кому-нибудь из лиц.
            Что испытал он сам варварство деспотизм.

 

(Орфография и пунктуация автора сохранены. — Л.С.).

 

Восторг был неподдельный! Андрей Донатович смеялся как-то особенно заразительно и долго вспоминал — «банальных лиц я много видел» и «испытал он сам варварство деспотизм».

Однажды мы шли с Андреем Сергеевым по улице Воровского и у посольства Норвегии услыхали с противоположной стороны улицы знакомый голос: «Эй, графоманы! Что новенького? Давно не заходили». Мы перешли на противоположную сторону к Марии Васильевне, и она позвала нас в гости на новый рассказ Синявского. Это и были «Графоманы (Из рассказов о моей жизни)». Со словами: «Людочка! Это специально для вас», — Андрей Донатович прочел рассказ с отчаянно-обнадеживающими словами главного героя, обращенными к сыну: «Пиши, Павел! Пиши! Не бойся. Пусть над тобою смеются, называют графоманом. Сами — графоманы. Кругом — графоманы. Нас много, много больше, чем надо. И мы напрасно живем и бесполезно умираем. Но кто-нибудь из нас дойдет. Или ты, или я, или кто-нибудь еще. Дойдет, донесет. Пиши, Павел, сочиняй свои сказки про своих смешных карликов. А я буду про своих… Мы с тобой придумаем столько сказок…».

Детский рассказ Павлика из «Графоманов» точь-в-точь воспроизводит первый рассказ самого Андрюши Синявского, шести лет от роду, написанный в 1931 году. Его «карлики величиной с палец… хотели сделать около болота свою коммуну. Первым делом они резали и пилили траву... Вторым делом они собирали траву в кучу. Третьим делом они плели из травы. Четвертым делом они утрамбовывали землю… Наступил вечер. А они только 5 метров сделали». Будто шестилетний малыш мог уже прочитать платоновский «Котлован»!

Но сенсацией того вечера в 1960 году после чтения «Графоманов» стало то, что нам с Андреем Сергеевым доверили главную тайну — Синявский через знакомую француженку переправляет свои рукописи во Францию и печатает их там под псевдонимом Абрам Терц. Дух захватывало от мысли, что написанное Андреем Синяв­ским не лежит в письменном столе, а издано и не пропадет. Неужели такое возможно?! Синявский перехитрил и советскую цензуру, и советскую власть! Но что эта власть может сделать с нашими отчаянно смелыми друзьями — с автором и его женой, — страшно было даже подумать. Их мужество восхищало, ясно было, что это их общий проект!

Синявские предупредили о соблюдении строжайшей конспирации, эту тайну они доверили лишь нескольким самым близким друзьям, тайна эта опасная, они боялись за нас. Сами же они говорили, что готовы к аресту и ждут его. Как бы себе впрок Синявским была написана и напечатана за границей повесть «Суд идет». Вот откуда у Абрама Терца писатель — всегда преступник, он преступает всяческие табу и переступает все границы. И вот почему псевдонимом интеллигентного ученого-филолога Андрея Синявского стал «Абрашка Терц – карманник всем известный…».

«Любимов» мы читали в рукописи сразу после окончания работы в 1963-м. В повести «Любимов», в отличие от детского рассказа Андрюши Синявского, была уже вполне осмысленная перекличка с «Котлованом» Андрея Платонова. «Любимов» — тоже антиутопия, полная понятных метафор и гротеска, о вдруг ставшем вольным городе Любимове, о его предводителе Лене Тихомирове, оригинальном «чудике», велосипедном мастере, который мечтает изобрести вечный двигатель, снабжаемый энергией от вращения земли, о свободолюбивом, жалостливом человеке и о том, как трагически эта воля заканчивается.

В конце повести есть очень личный лирический пассаж о той реальной свободе, что только и доступна подневольному человеку. «Эх, кармашки, интимные уголки, последнее, что осталось одинокому человеку! Кажется, что в них проку, в пустых-то карманах, а вот засунешь руку в штанину, и на сердце становится покойнее и теплее. Какой-никакой, а домик построен, конура найдена и, пожалуйста, располагайся тут со всеми удобствами. Сквозь протертую реденькую ткань подкладки доходит до тебя встречная нежность твоей ноги. Засунуть бы туда же голову, за­браться бы в карман целиком и сидеть, подремывая, понюхивая коверкот, смешанный с наивным, всегда удивительным запахом собственной кожи и воздушной сухостью хлебных крошек… Где лучше выплачешься? С кем поговоришь задушевнее, как не со своими карманами? Эх, кармашки, приютите, братишки, окажите госте­приимство обездоленному человеку!.. Но вот если остановят — “руки вверх” — и с вывернутыми карманами… нет, с вывернутыми карманами человеку лучше не гулять по земле».

Синявский, прошедший арест, неправедный суд и шесть лет мордовских лагерей, имел полное право, исходя из собственной жизни и судьбы, сформулировать писательское кредо в своем гениальном «Голосе из хора»: «Писать нужно так, чтобы сначала, с первых абзацев, отрезать себе путь к отступлению и жить уже по закону предложенного сцепления слов, как единственного пространства, которое ты имеешь в наличии… Творчество — это отчаянная постановка вопроса: жить или не жить?».

Синявские решительно, смело и даже с азартом выбрали и жизнь, и творчество. Мы встречались по-прежнему часто, теперь и у нас на Малой Филевской улице, где появилась в 1962 году наша кооперативная квартира. Мария Васильевна норовила уединиться и с удовольствием принимала ванну, в коммунальной квартире в Хлебном это было невозможно. Полежать в ванне — было ее любимым отдыхом от трудов праведных. Синявские навестили нас как-то летом, была временно отключена горячая вода, но на следующий день должны были ее включить. Андрей Донатович помогал мне (никакие мои уговоры не делать этого не подействовали) относить грязную посуду на кухню. Я сказала, чтобы он все ставил в раковину, завтра помоем. «Почему завтра?» — удивился Андрей Донатович. «Завтра дадут горячую воду». — «А нельзя тазик с холодной водой согреть на газе?». Можно, конечно, можно. И мы, скитаясь по чужим углам в коммуналках, так и делали, а в своей квартире были уже избалованы горячей водой и мыли посуду, когда захотим, не оглядываясь на соседей. А бедный Синявский не представлял себе мытья посуды по-другому: только нагреть тазик, принести его в комнату, помыть посуду тут, а потом вылить воду на кухне.

Но зато из всех наших друзей у Синявских первых появился магнитофон «Днепр-5», огромный такой ящик с бобинами. Мария Васильевна купила магнитофон исключительно ради Владимира Высоцкого, который был студентом Синявского в Школе-студии МХАТ. Как свидетельствует Людмила Абрамова, жена Высоцкого и мать его сыновей, Синявский оказал огромное влияние на Высоцкого: «К счастью, он поступил в школу-студию МХАТ именно в то время, когда был шанс оказаться учеником Андрея Донатовича… Для Высоцкого это был просто воздух. Воздух, который сформировал весь его творческий обмен веществ, любовь к фантастике, любовь к стихам, любовь к Маяковскому, к фольклору, к сказке… если бы не было в Володиной жизни Андрея Донатовича Синявского, если бы не было в его ранние годы такой творческой площадки, как дом Андрея Донатовича и Марьи Васильевны Синявских, — Высоцкого как культурного героя нескольких поколений советских людей просто не было бы». Мария Васильевна вспоминает: «Он (Высоцкий. — Л.С.) пел у нас свои первые песни, рассказывал препотешные байки и вообще ранний Высоцкий записывался у нас, в нашем доме…». И вот этими-то записями Высоцкого Синявские угощали с удовольствием своих близких друзей, нас в том числе.

Однажды застали дома одного Андрея Донатовича, в очередной раз захотели послушать теперь и нашего любимого Высоцкого. «А я не умею включать магнитофон, это делает только Марья», — ответил Синявский. Мы тоже не умели и с нетерпением ждали Марию Васильевну. Вернувшись, она справедливо назвала нас троих «безрукими неумехами» и включила магнитофон. Кроме замечательных песен Высоцкого, на этот раз мы услыхали еще и уморительный рассказ про двух плывущих крокодилов, где действуют Владимир Ильич, Надежда Константиновна под видом медведицы и умная собака Рекс, которая вместо подполковника ездила в Организацию Объединенных Наций и там выступала. «И Рекс стоял на трибуне и, товарищи, я вам должен сказать, без бумажков он читал, и сенаторы плакали в Америке». А теперь плачем мы.

После ареста Синявского конфисковали и пленки с записями Высоцкого. Мария Васильевна билась со следователями на Лубянке, аки лев — требовала вернуть пленки, это ее личное имущество, Синявский не умел даже включать магнитофон. Борьба была упорной и долгой. Но следователи не сдавались. Тогда Мария Васильевна решила прибегнуть к хитрости, воспользовавшись ошибкой тех, кто проводил у нее дома обыск: они не сделали сразу опись изъятого. Она несколько раз просила предоставить ей опись, а ей отвечали, что у них ничего не пропадает и ей отдадут позже. А когда Мария Васильевна, наконец, получила опись, то сказала, что опись не полная — в ней не хватает трехтомника Пастернака. И написала заявление, что у нее украли Пастернака. А этот трехтомник в это время жил у Меньшутиных. Следователи просили Марию Васильевну несколько раз забрать это заявление. И тогда она согласилась забрать заявление в обмен на пленки Высоцкого. Они сказали, что вернут ей Высоцкого, только сотрут с пленки антисоветский рассказ.

И вот в один прекрасный день Мария Васильевна приглашает меня попить чаю. С радостью объясняет, что песни Высоцкого выцарапала, и включает магнитофон, а сама смотрит на меня, хитро улыбаясь. Слушаем с удовольствием песни Высоцкого, выпущенные с Лубянки. И, о чудо! В конце пленки все так же плывут эти прелестные «два крокодила», но звук глуше и несколько тише — не до конца, значит, удалось стереть рассказ. Видать, и в КГБ техника подводила и была качеством немногим лучше магнитофона «Днепр-5».

Высоцкий остался верен своему учителю Синявскому — не побоялся прийти к Марии Васильевне сразу после ареста Андрея Донатовича и спеть:

 

  Говорят, что арестован
            Лучший парень за три слова…

 

Высоцкий приходил на дни рождения Андрея Донатовича, пил за его здоровье и скорейшее возвращение домой и пел любимые Синявским песни. Раза два это было при мне. Высоцкий снимал гитару со стены, настраивал ее и говорил: «Сейчас спою что-нибудь, что так любил Андрей Донатович. Почему любил?! Любит!» И пел «Только не порвите серебряные струны!». Про Нинку, которая «спала со всей Ордынкою… А мне плевать, мне очень хочется». «Зачем нам врут — народный суд, народа я не видел» и другие. Обаяние и мужская харизма Высоцкого были так пронзительны, что забирали с потрохами, особенно когда он рядом с тобой, за одним столом. Владимиром Высоцким меня одарили тоже Синявские!

В Париже Высоцкий виделся с Синявскими у них дома, хотя многие бывшие знакомые из Москвы боялись до перестройки навестить Синявских в Фонтене-о-Роз. Присутствовал Владимир Высоцкий с Мариной Влади и на вручении Синявскому престижной французской премии «За лучшую иностранную книгу» в 1975 году. Книга эта — «Голос из хора», перечитайте ее заново сегодня. Она по-прежнему актуальна, а одинокий чистый голос такого мудрого и верующего человека, как Синявский, прозвучавший в неволе, помогает жить и надеяться на то, что все проходит. И что подлинная свобода внутри нас даже за колючей проволокой.

 

И Андрея Донатовича, и Марию Васильевну любили их ученики и запоминали надолго, некоторые — на всю жизнь, как я. Образованность этой супружеской пары, широта взглядов, доброта, смелость, умение распознавать в своих учениках способности никого не оставляли равнодушными. После цикла лекций, прочитанных А.Д. Синявским в Риге, у него появился талантливый и преданный ученик — Лазарь Флейшман. Он приезжал в Москву и жил у Синявских. Они его называли нежно Лазиком, а Мария Васильевна представляла его друзьям так: «Это наш с Синявским внебрачный сын». Относились Синявские к нему действительно как к сыну. Лазарь Флейшман благодаря Синявскому стал заниматься Борисом Пастернаком, сделал блестящую научную филологическую карьеру — он известный профессор Стэнфордского университета, знаток русской литературы ХХ века.

У Марии Васильевны в самом начале 60-х появился и надолго прижился в доме на правах сына ее юный, очень талантливый ученик по Абрамцевскому художественному училищу Александр Петров. Он многое делал замечательно — писал картины, мастерил ювелирные изделия, расписывал все, что попадалось под руку: двери, окна, стены, мебель. Его талант в доме Синявских развился, окреп и заиграл новыми гранями. Без Синявских Саша Петров стал бы совсем другим художником. Мария Васильевна сначала делала рисунки для ювелирных работ Петрова, а потом они стали соавторами ювелирных изделий, получалось у них красиво и оригинально. Однажды Андрей Сергеев увидел сделанный ими широкий браслет с крупной бирюзой и речным жемчугом и влюбился в него. Андрей, внук ювелира, уговорил Марью продать этот необыкновенной красоты браслет и подарил его мне на день рождения. Мария Васильевна рассталась с Сашей Петровым после ареста Синявского с болью. Увы, не все люди умеют быть благодарными и верными. У Розановой возникли новые помощники. Ее однокурсница и подруга, тоже искусствовед Вилля Хаславская стала у Марии Васильевны «подмастерьем» в свободное от основной работы время.

А потом появился Супер. Такое имя от слова «супермен» дала ему Мария Васильевна. Звали его на самом деле Александр Попков, он был молодой, сильный, симпатичный, работал физиком-экспериментатором в каком-то институте, но явно тяготился своей работой. Руками он мог делать все, они у него были золотыми. Супер бросил свою физику и стал помощником у Марии Васильевны, которая в это время ювелирными изделиями зарабатывала на жизнь себе и Егору, а Синявский уже был в лагере. Работа у них с Супером спорилась — делали очень стильные красивые украшения, такие, о которых говорил Анне Ахматовой Амадео Модильяни, глядя на привезенные ей Н. Гумилевым африканские бусы: «Les bijoux doivent etre sauvages!» — «Украшения должны быть дикарскими!». Украшения, сделанные Марией Васильевной Розановой, были грубовато архаичными, но в русском стиле, прямо противоположными тому, что делал Фаберже, чью эстетику она не выносила. Работы М. Розановой успешно участвовали в художественных выставках.

Я помогала Марии Васильевне продавать ее работы — у меня было немало подруг да и просто знакомых молодых женщин, которым очень хотелось украсить себя: жизнь-то вокруг была удивительно серая. А тут такая красота! Цены Мария Васильевна назначала своеобразно: «Людочка, если предлагаете хорошей подруге или небогатой женщине, называйте сумму поменьше, а то и совсем небольшую, пусть баба порадуется. А если какой-нибудь чиновнице или жене партийного бонзы, заламывайте цену как можно выше. Главное, все демонстрируйте на себе — на вас хорошо и соблазнительно смотрится, сразу хочется купить». Я только серьги не могла нормально показывать, уши у меня до сих пор не проколоты, но я серьги по-дикарски вешала прямо на уши, эффект тоже был неплохой. Вокруг меня были прелестные женщины, но, увы, небогатые. Правда, пару раз улов у меня оказался отменный, и я с радостью мчалась к Марии Васильевне, она как раз собирала «харчи», как она выражалась, Синявскому в лагерь.

Супер оказался настоящим героем переезда, потому что дважды перевозил Марию Васильевну с Егором, пока Синявский сидел в лагере: сначала из Хлебного переулка на Пятницкую улицу в две небольшие комнаты и с одной соседкой, правда, оказавшейся душевнобольной, но этого сразу при обмене не поймешь. А потом с Пятницкой — на улицу Гашека уже в отдельную квартиру, но без ванной, и одна из комнат в той квартире была темной, без окна, оно было заложено, потому что упиралось в стену табачной фабрики «Ява». Тут Супер действительно проявил себя как супермен: он очень аккуратно и ловко упаковывал огромное количество книг, картины, иконы, посуду и все это надписывал, а потом распаковывал и ставил по нужным местам. Невозможно даже представить себе, как бы без него Мария Васильевна смогла дважды переехать. В Москве тогда не было никаких специальных служб для переезда. Супер же собирал Синявских с улицы Гашека в Париж. Супера вызвали и в Фонтене-о-Роз во время смертельной болезни Андрея Донатовича — нужна была мужская физическая сила для помощи. Супер мог и это. Как все такие беззаветные добрые русские умельцы, он был слаб в одном — любил выпить, и чем дальше, тем больше. Саша-Супер прожил, увы, недолгую жизнь, но все, кто его знал, вспоминают его добрым словом до сих пор.

 

В 1964 году в Москву приехал известный американский писатель Джон Апдайк. У нас в стране знали его роман «Кентавр», который в прекрасном переводе В. Хинкиса напечатан был в журнале «Иностранная литература». Встречу Апдайка с избранными писателями организовала Иностранная комиссия Союза писателей в ЦДЛ. Андрей Сергеев был приглашен на встречу как американист. Он всегда предупреждал, что придет с женой. Так я попала в разное время на встречи в узком кругу с Карлом Сэндбергом, Джоном Стейнбеком, Алленом Гинзбергом. Апдайк говорил с восхищением о великой русской литературе, которую знал в переводах. Ему задавали вопросы, иногда — бестолковые. Апдайк спокойно и терпеливо отвечал. Вдруг был задан вопрос: кто, по мнению Апдайка, лучший современный американский писатель. Апдайк ответил: «Лучший стилист из живущих ныне американских писателей, несомненно, Владимир Набоков». В воздухе повисло тревожное молчание. Иностранная комиссия начала нервничать — имена Набокова, Алданова, Поплав­ского, Газданова и других русских писателей-эмигрантов в СССР было запрещено даже упоминать, не то что публиковать их книги.

Почувствовав необычную ситуацию, Джон Апдайк перешел в наступление. Он сказал, что тоже хочет спросить писателей об их замечательном коллеге, интересном писателе и прекрасном стилисте, что чувствуется даже в переводе: «Вы знаете Абрама Терца?» — весело обратился к собравшимся американский писатель. «Литературоведы в штатском» грубо Апдайка оборвали и сообщили, что компетентная лингвистическая комиссия, проанализировав тексты этого пресловутого Абрама Терца, пришла к выводу, что это не русский писатель, а пишет под этим именем эмигрант, живущий в Польше. Он и язык-то русский то ли забыл, то ли плохо выучил, у него нелады с падежами. Наверное, для этой «авторитетной лингвистической комиссии» совсем не по-русски звучала такая вера автора «Любимова» в Бога и в Слово:

«Поп Игнат пел, возглашал и трубил толстым голосом. Там, в Любимове, сказывают, содеяно большое смятение, беснование и гонение, много крови и много греха. И он старался перекрыть панихидой все, что там накопилось, и умолить Господа спасти грешных рабов Своих, какой бы смертью и каким бы грузом ни привелось им закончить свой скоротечный век. Он был не шибко учен, этот сельский поп, и мало смыслил в тонкостях богословия, но вызубрил, что останься на земле одна его церквушка, он отсюда, с краю света, продолжал бы, как обычно, вызволять из беды нечестивое человечество, умершее и живущее, денно и нощно, как вол, как царь, как батрак, как сам Господь Бог, чьи милости неисчерпаемы, а труды непомерны. И эта полезная работа и почетная должность сделали попа важным и великодушным».

Я с колотящимся сердцем припустила в Хлебный переулок, чтобы сообщить Андрею Донатовичу, что он не только еврей Абрам Терц, но и польский эмигрант, у которого нелады с русским языком. Синявские долго смеялись. Это Марии Васильевне пришла в голову идея пустить ищеек по ложному следу — передавая рукописи за границу, Синявские просили Элен Замойску, она же в девичестве Элен Пельтье, не отдавать тексты ни в какие русские эмигрантские журналы. И впервые Абрам Терц был напечатан в польском эмигрантском журнале «Kultura», этот выпуск поляки сделали целиком на русском языке. Вот откуда возник польский эмигрант, значит, ложная версия сработала. И жизнь продолжалась, насыщенная и счастливая.

 

Синявский рассказал нам с Андреем, что они с Марьей почувствовали жгучее желание идти за Христом и вместе крестились в церкви при Донском монастыре. Таинство крещения стало для Андрея Донатовича одним из самых важных событий в жизни: «Я действительно родился заново», — сказал он. Крестил их замечательный священник Николай Голубцов, духовник Андрея Николаевича и Лидии Ивановны Меньшутиных, самых близких Синявских друзей. Меньшутин был старше Синявского, воевал, на фронте его тяжело ранило, вернулся инвалидом, в университет поначалу ходил на костылях. Меньшутин стал крестным отцом Андрея Синявского, а Лидия — крестной матерью Марии Васильевны. Имя Мария Майя Розанова получила при крещении. Позже Лидия стала крестной матерью сына Синявских Егора, которого крестил дома у Синявских отец Дмитрий Дудко.

Когда умер в 1980-м Андрей Николаевич Меньшутин, для Синявских это было большое горе. Они прислали Лидии Меньшутиной из Франции телеграмму, заверенную мэрией Парижа, с разрешением похоронить Андрея Меньшутина на Ваганьковском кладбище в могиле матери Синявского — Евдокии Ивановны Синявской. Директор кладбища спросил: «А Тамара Синявская не будет возражать?». Ему объяснили, что это разные Синявские. Тогда все быстро было улажено. И самые дорогие Андрею Синявскому люди — любимая мама и лучший друг — лежат теперь в одной могиле. Вот что такое эта дружба!

Лида Меньшутина — удивительный, уникальный человек, добрый, умный, деликатный и глубоко верующий, в свои девяносто с лишним она обладает прекрасной памятью. В кругу многочисленных друзей она была настоящим христианским миссионером — благодаря Лиде многие стали христианами, все крестины организовывала Лида, что в советские агрессивно-безбожные времена было небезопасным делом. Именно Лиду Меньшутину попросила Светлана Аллилуева помочь ей со священником: дочь Сталина решила тоже креститься. Лида обратилась к своему духовнику Николаю Голубцову со Светланиной просьбой. Отец Николай сказал: «Крестить дочь дьявола?! Я должен подумать». Думал он целую неделю, советовался со своим духовником, а потом дал согласие и крестил Светлану Аллилуеву в церкви на Большой Полянке.

Слова Андрея Донатовича о новом рождении после крещения запали в меня надолго, я часто размышляла над ними. Но сама решилась на этот ответственный шаг только в 1969 году, когда совершилось чудо рождения моей дочери Ани. И опять именно Лида Меньшутина организовала наши крестины. Крестил нас вместе с Аней у нас дома, на Малой Филевской улице, отец Дмитрий Дудко, а моей крестной матерью стала Мария Васильевна Розанова. Так что связь наша с ней не только крепко дружественная, но и духовно родственная.

А пока что Синявские ждали свое чудо — рождение ребенка. Мы с Андреем Сергеевым забежали к ним незадолго до Нового 1965 года. Андрей Донатович был один и очень нервничал — жену он отвез в роддом. Сама я еще не рожала тогда, поэтому наивно спросила Синявского, почему он так обеспокоен предстоящими родами. Он ответил, что Марья очень плохо переносит боль, поэтому он не находит себе места и боится за нее. «Лучше бы я за нее рожал», — сказал Синявский. И столько в его голосе было тепла, нежности и любви! Егор стал самым драгоценным и долгожданным новогодним подарком — он родился 23 декабря 1964 года. Мария Васильевна рвалась из роддома, очень не хотелось нарушать их семейную традицию — они всегда с Синявским встречали Новый год только вдвоем. 1965 год они встретили в Хлебном втроем!

Беда пришла откуда не ждали. При очередном медицинском осмотре, когда Егору было три месяца, районный врач сказал, что ребенок не видит. Не поверили, нашли каких-то светил, которые, увы, тоже подтвердили этот диагноз. Ужас! Не дай Бог никаким родителям узнать такое! Мария Васильевна была в отчаянии, я в первый и последний раз видела ее такой потерянной. И хорошо запомнила, как Андрей Донатович, провожая нас с Андреем Сергеевым, сказал каким-то не своим, сдавленным голосом, но очень твердо: «Я говорю Марье, раз Господь послал нам сына таким, так тому и быть. Егор будет жить такой. Я на этом настаиваю. Мы выдержим». Вот такое мужество, такая сила духа и веры жили в Синявском, хотя и ему было невыносимо больно и страшно.

Я врачам не поверила и убеждала в этом Синявских. Оставаясь наедине с Егором, я подходила к нему с разных сторон с яркой игрушкой, и мальчик медленно, но всегда поворачивал глазки в мою сторону. И чем он становился старше, тем более явно реагировал на яркие предметы. Слава Богу, Андрей Донатович своей верой, стойкостью и терпением отмолил Егорку — все обошлось. У Егора оказался врожденный астигматизм, ему рано пришлось надеть очки. Ведь и у Марии Васильевны был астигматизм, я ее без очков не помню, а у Андрея Донатовича вообще «один глаз смотрел на вас, а другой — на Кавказ». Гены — страшная сила.

Но и таланты родителей Егору достались в полной мере. Он рос необыкновенным ребенком, лет в пять-шесть начал сочинять фантастические истории, как папа, дедушка и прадедушка Синявские. Одно сочинение маленького Егора начиналось словами: «Я жил тогда в Лондоне». У него тоже были стилистические разногласия, но не с советской властью, а с бабушкой, которая недоумевала, почему Егор не описывает то, что видит вокруг себя, а сочиняет про каких-то гномов, карликов, да про путешествия в невиданные страны. А Егору было неинтересно писать о том, что всякий видит: в нем были папины гены, и буйная фантазия для него оказывалась куда более реальной, чем жизнь за окном.

Снова я увидела Егора в 1978 году, ему было 13 лет, он прекрасно справлялся с французским. Помогал родителям — договаривался по-французски с сантехником и был переводчиком-синхронистом для родителей во всех остальных случаях их французской жизни. Он стал моим лучшим экскурсоводом по Лувру. И конечно, Егор не перестал сочинять свои фантастические истории. И даже попросил, чтобы я отвезла в Москву недавно написанный им роман — в подарок своей крестной «тете Лиде Меньшутиной». Пришлось Егора огорчить — советские таможенники наверняка рукопись конфискуют, сочтут ее антисоветской, даже не читая. Давай я лучше прочту твое сочинение и перескажу его тете Лиде. Егор меня понял, он уже знал папину историю.

Егор Синявский получил прекрасное математическое и экономическое образование в Сорбонне и в Беркли, но все-таки стал писателем Егором Граном. Он не воспользовался знаменитым именем отца, в качестве псевдонима взял фамилию своей жены Кати. На счету Егора Грана, пишущего по-французски, несколько романов и престижных премий. Читавшие Егора Грана по-французски говорят, что он блестящий, изысканный стилист — напрашивается аналогия с Владимиром Набоковым.

 

Андрея Синявского арестовали на троллейбусной остановке у Никитских Ворот по дороге на лекцию в Школу-студию МХАТ 8 сентября 1965 года, ровно за месяц до его сорокалетия. Марии Васильевне было 35 лет, а их сыну Егору — восемь месяцев. Андрей Синявский точно психологически описал собственный арест в художественно-биографическом романе «Спокойной ночи»: «Это было похоже на то, что я написал за десять лет до ареста, в повести “Суд идет”. Теперь, на заднем сидении, со штатскими по бокам, я мог оценить по достоинству ироничность положения и наслаждаться сколько угодно дьявольской моей проницательностью. Впрочем, надо сознаться, я многое недоучел. Как они быстро, как мастерски умеют хватать человека — средь бела дня, на глазах у всех, — с концами, не оставляя доказательств. Густая толпа у Никитских даже не заметила, что меня арестовали».

Надежда Яковлевна Мандельштам в своих воспоминаниях писала с горечью о том, как молча в 30-е годы ХХ века забирали миллионы людей, и никто из них не сопротивлялся, не кричал, не звал на помощь. Синявский ответил Н.Я. Мандельштам, с которой дружил, на примере своего ареста в середине 60-х в романе «Спокойной ночи», написанном в 80-е годы ХХ века: «Мог бы я закричать, заартачиться в ту минуту? Поднять скандал? Воззвать к согражданам? Вырваться и попытаться бежать?.. Бегут же воры… Нелепый интеллигент, я думал только о том, как держаться по возможности приличнее и достойнее. Если бы мне тогда, на троллейбусной остановке, вручили визитную карточку с вежливым приглашением, вне охраны, следовать незамедлительно по указанному адресу, я бы и последовал вежливо, разве что, испросив разрешение позвонить в студию МХАТ, с тем, чтобы по внезапной болезни мою лекцию отменили. Два волосатых гангстера, что брали меня с таким нахрапом, словно боялись встретить вооруженный отпор, делали это скорее, как я потом догадался, в виде подготовки, внушающей арестованному ощущение полной беспомощности. Им важно было для начала меня хорошо огорошить».

12 сентября 1965 года в Новосибирске был арестован Юлий Даниэль, близкий друг Синявских, автор повести «Говорит Москва», напечатанной на Западе под псевдонимом Николай Аржак. Еще никакие зарубежные «голоса» ничего не знали и не передавали об аресте Синявского и Даниэля, когда нам позвонила из телефона-автомата Мария Васильевна: «Вы одни?» — «Да». — «Я сейчас приеду». У нее три дня шел обыск, она не могла отлучиться из дому. А когда кагэбэшники ушли окончательно, она бросилась предупредить, что могут прийти с обыском и к нам: в КГБ было известно, что в деле Синявского — Даниэля есть еще третий автор. Андрей Сергеев был членом Союза писателей, правда, тогда он числился там только как переводчик. Обыска у нас не было, а вот на допросы Андрея вызывали, один раз назначили свидание у нашей станции метро и долго «гуляли, беседуя». Все о том же — читал ли сочинения Абрама Терца, через кого уходили рукописи за границу, кто мог быть третьим автором, получал ли от Синявского «тамиздатскую» литературу. Естественно, Андрей Сергеев не мог дать ни одного положительного ответа на вопросы огорченного сексота.

А вот к Илье Наумовичу Крупнику, прозаику, тоже члену Союза писателей, дружившему с Синявским, пришли и обыск устроили. Самого Крупника в это время не было в Москве — он ездил по маленьким городкам средней России, в дальнейшем став их непревзойденным певцом в своей изысканной прозе. Илья Крупник оказался в Юрьеве Польском как раз 8 октября 1965 года и зашел на почту, чтобы послать поздравительную телеграмму с днем рождения Андрею Синявскому. Но прежде подошел к окошку «До востребования», где Крупника ждало письмо от умницы жены Леры, которая сообщала, что у них с сыном все в порядке, а вот «Оськин папа заболел, и его взяли в больницу». Лера нашла замечательную конспиративную формулировку, чтобы предупредить мужа об аресте Синявского. Крупник сразу понял: что-то неладное стряслось с его другом, хотя Илюша не был посвящен в тайну Абрама Терца.

Начались регулярные вызовы жены Синявского на допросы. Перед самым первым допросом Мария Васильевна обратилась за помощью к верным Меньшутиным — Андрей Николаевич остался с Егором сидеть, хотя понятия не имел, что делать, если ребенок заплачет, а Лидия Ивановна сопровождала Марью сначала до Кузнецкого Моста за пропуском, а потом — до дверей Лубянки (прибавим и А.Д. Синяв­ского, и М.В. Розанову к «культурным ценностям» этих дверей!). Лидия Ивановна гуляла поблизости, ожидая, выйдет обратно Марья или нет: всякое могло случиться — кто-то из близких людей должен был знать об этом точно — ведь дома остался восьмимесячный ребенок, на карту была поставлена и его жизнь. Слава Богу, Мария Васильевна вернулась и стала ходить на Лубянку, как на работу.

О своих визитах туда и о допросах Мария Васильевна нам c Андреем Сергеевым многое рассказывала. Следователю не удалось ее запугать. Мария Васильевна, с ее мужским умом, умевшая хорошо играть в шахматы, вела себя на Лубянке независимо, переигрывала следователя: говорила только то, что считала нужным и полезным для Синявского и для себя с сыном. На резкие слова допрашивавшего следователя: «Вы врете, я это вижу по вашим глазам!» — дерзко ответила: «А вы что, пришьете мои глаза к протоколу? В протоколе будет только то, что я подпишу». Так Мария Васильевна разговаривала на допросах с разными следователями.

На каждый новый допрос жена Синявского шла все более подготовленной по части Уголовного кодекса, который внимательно изучила. Она уже знала, почему обыск у нее в квартире начинался в 9 часов утра, а заканчивался в 22 часа, хотя в момент ухода непрошеных гостей не все еще было обыскано в комнате и в подвале. Но работал закон, принятый еще при Хрущеве, о соблюдении социалистической законности — никого не арестовывать ночью и не вести обыски по ночам, как при Сталине, не вламываться в дом подозреваемого, перепугав детей, в 6 часов утра. Эти «вегетарианские» времена сохранялись и через год после отстранения Хрущева от власти.

После очередного допроса, когда следователь стал пугать Марию Васильевну тем, что она тоже может быть арестована как соучастница, а сына отправят в дет­ский дом, Мария Розанова написала жалобу на этого следователя: по тогдашнему закону женщину с ребенком до одного года нельзя было арестовать. В жалобе Мария Васильевна издевательски констатировала, что следователь такой-то или плохо учился в институте и не все законы выучил, или сознательно нарушает закон, злоупотребляя своим должностным положением. Она отказывается общаться со столь некомпетентным следователем, позорящим свой мундир. Следователя ей сменили. Для меня это была великая школа сопротивления и мужества!

Из вопросов нового следователя и длинных споров-бесед с ним Мария Васильевна научилась неплохо понимать, что следствию уже известно, а что нет, как ведет себя на допросах Синявский, как следует себя вести ей. Мария Васильевна считала, что следователи с трудом формулируют свои мысли и иногда проговариваются. И плохо выносят наш интеллигентский язык со сложными предложениями, с причастными и деепричастными оборотами. Марии Розановой, с ее авантюрным характером, в этой азартной борьбе-игре явно помогал побеждать на Лубянке их с Синявским близкий родственник, преступник и обманщик, Абрам Терц. Мария Васильевна гнула свою линию и доводила следователей до ярости. Как же следователи ее ненавидели!

По окончании следствия на прощание следователь Пахомов Виктор Александрович сказал Синявскому: «Знаете, Андрей Донатович, может, через 50 лет вы и будете правы, но сегодня прав я. Вы хороший человек, а вот жена у вас!!! Нам всем тут после общения с ней положено было молоко за вредность». Узнав об этом от мужа при первом свидании, Мария Васильевна торжествовала победу. Еще Пахомов дружески советовал Синявскому перед этапом сбрить бороду — не ровен час урки ее подожгут. Но Синявский и тут поступил по-своему, и правильно сделал: в отличие от государства, уголовники уважали Синявского и относились к нему хорошо.

В 2004 году, когда были опубликованы «127 писем о любви», лагерные письма Синявского жене в 3-х томах, Мария Васильевна Розанова разыскивала в Москве следователя В.А. Пахомова. Хотела пригласить Пахомова на презентацию этих книг и подарить их ему — прав-то оказался в результате Синявский, а не Пахомов, и не через 50 лет, а гораздо раньше. Мария Васильевна любила своих врагов и свое торжество над ними — они с Синявским и Абрамом Терцем в результате победили. Но Пахомов как сквозь землю провалился. Мария Васильевна разыскала и пригласила на презентацию генерала КГБ в отставке, который первым вошел с обыском в ее дом 8 сентября 1965 года еще молодым лейтенантом. Она назвала его «главным человеком» и виновником этих лагерных писем, первому подарила 3-хтомник, сказав, что с писателями им лучше никогда не связываться — писатели всегда оказываются правы, даже после смерти. Такая у писателей волшебная профессия! «Главный человек» взял книги и быстро удалился.

 

Новость об аресте в сентябре 1965 года двух литераторов — Синявского и Даниэля — быстро распространялась по Москве: заговорили об этом «забугорные» голоса, да и сарафанное радио успешно с ними конкурировало. Вскоре после ареста Синявского сижу я с маленьким Егором, Марии Васильевны нет дома. Раздаются три звонка, открываю дверь — незнакомый человек с пронзительными синими глазами обращается ко мне: «Мария Васильевна, я Алик Есенин-Вольпин». — «Нет, нет, я не Мария Васильевна, я ученица Андрея Донатовича, меня зовут Люда Сергеева, караулю наследника. Мария Васильевна скоро вернется». И первое, что говорит Алик вернувшейся Марии Васильевне вместо «Здравствуйте»: «Скажите, Андрей Донатович догадается там попросить Уголовный кодекс?». — «Боюсь, что нет». — «Так я и знал! Эти, которых посадили в первый раз, они ничего не знают и ни на что не годны! Вот во второй и третий раз арестованные знают, что надо делать и как качать права». И Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, человек с большим опытом арестов, сидения в «психушках» и сопротивления советскому беззаконию, объяснил Марии Васильевне, что она сама и с помощью адвоката должна предпринять для того, чтобы помочь дезориентированному Синявскому.

Из Хлебного мы с Аликом шли вместе до метро «Арбатская». Он оказался предупредительным и галантным человеком, вызвался проводить меня до дому — было уже темно, и он опасался за мою безопасность. По дороге он и меня, как друга дома Синявских, наставлял, что надо делать и говорить, если меня вызовут на допрос. Я знала, что Алик известный математик, пишет стихи, перевел «Ворона» Эдгара По. Две стихотворные строки Алика — «Эх товарищи, коровы и быки, до чего вас довели большевики» — разошлись миллионными тиражами и стали народными благодаря газете «Правда», которая поносила Есенина-Вольпина как главного антисоветчика страны. Но то, что Алик «собаку съел» в юридических тонкостях, было для меня открытием.

Только в 1978 году я прочла во Франции у Синявских тамиздатскую «Юридическую памятку» А.С. Вольпина, маленькую, на очень тонкой бумаге напечатанную брошюрку, которую легко было провезти в СССР на себе и использовать как скорую помощь в случае необходимости. А.С. Вольпин писал в издании 1973 года: «Это — расширенный и исправленный мой текст ранее опубликованной “Юридической памятки для тех, кому предстоят допросы”… Каждого могут неожиданно вызвать на допрос, и, значит, надо быть к этому готовым…». Я не раз потом с благодарностью вспоминала и нашу беседу с Аликом в 1965 году, и его «Юридическую памятку», которую берегу как «охранную грамоту».

Алик Есенин-Вольпин вместе со своим коллегой Валерием Никольским был автором «Гражданского обращения»: «Невероятно, чтобы творчество писателей могло составить государственное преступление. В прошлом беззакония властей стоили жизни и свободы миллионам советских граждан… У граждан есть средство борьбы с судебным произволом, это — “митинг гласности”. Текст этого обращения в начале декабря распространялся в МГУ с призывом: «Пригласи еще двух граждан посредством текста этого обращения».

5 декабря 1965 года, в День Конституции, в Москве возле памятника Пушкину прошла демонстрация под лозунгами: «Уважайте Конституцию (Основной закон) Союза ССР», «Требуем гласности суда над Синявским и Даниэлем». Варлам Шаламов писал в «Письме старому другу»: «Следствие по этому процессу вызвало не только протест глухой, но и явный — в виде небывалого с 1927 года события — демонстрации у памятника Пушкину…». В митинге приняли участие около 200 человек, много филологов — студентов, аспирантов и преподавателей.

Великий математик, поэт, философ, большой законник, очень храбрый и свободолюбивый человек, Алик Есенин-Вольпин, сын поэта Сергея Есенина, был одним из организаторов этой демонстрации гласности и автором этих лозунгов. А.С. Есенин-Вольпин весной 2016 года скончался в США, куда его вынудили уехать и где он читал лекции во многих знаменитых университетах, успешно занимался наукой: одна доказанная теорема носит его имя. Воздадим должное разносторонним талантам Александра Сергеевича Есенина-Вольпина, не забыв и его правозащитную деятельность в ту пору, когда ни понятия такого, ни самих правозащитников еще не было в нашей стране. А «Юридическая памятка» А.С. Вольпина, увы, очень актуальна и сегодня.

 

В январе 1966 года советская пропаганда всей своей мощью обрушилась на арестованных писателей. В выражениях не стеснялись, так даже об убийцах и насильниках не писали до суда. Писатели, напечатавшие свои произведения за границей, были для советской власти наивысшим злом — свободного, неподцензурного слова боялись более всего. Синявского и Даниэля называли предателями, двурушниками, «Перевертышами» (Д. Еремин, «Известия») и «Наследниками Смердякова» (З. Кедрина, «Литературная газета»). Однако на этот раз не весь народ безмолвствовал. В редакции газет, возражая Еремину и Кедриной, писали самые разные люди — физик Ю. Левин, искусствовед Ю. Герчук, писатели Владимир Корнилов, Лидия Чуковская, Ирина Роднянская, Лев Копелев и другие. Но газеты тогда тоже не были «местом для дискуссии», мнение всегда было одно, партийное, авторам не отвечали, но брали на заметку, где надо.

Суд над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем не был ни справедливым, ни гласным, но поскольку для мировых СМИ процесс над писателями — первостепенная новость, старались соблюсти юридические формальности: зал областного Верховного суда РСФСР на Красной Пресне оказался заполнен до отказа. Но пускали туда по пригласительным билетам: их выдавали в партбюро секретарям Союза писателей, а рядовым членам — только особо проверенным и партийным. Еще ползала заполнили люди из КГБ. На судебные заседания допустили жен — Марию Розанову и Ларису Богораз. Им не запретили вести записи на процессе и даже не отобрали их блокноты в конце. Двумя годами раньше, когда судили Иосифа Бродского в Ленинграде за тунеядство, судья требовала, чтобы Фрида Вигдорова прекратила записывать, иначе ее удалят из зала.

Председательствовал в процессе Лев Николаевич Смирнов, Председатель Верховного суда РСФСР. Государственный обвинитель — О.П. Темушкин, помощник Генерального прокурора СССР. И еще (для полноты обвинения!) два общественных обвинителя, члены СП СССР — Аркадий Васильев, отец будущей писательницы Дарьи Донцовой, на процессе выступивший с чудовищной погромной речью, которую, думаю, дочери сегодня и вспоминать неловко. И критик Зоя Кедрина, сотрудница ИМЛИ, работавшая с Синявским и хорошо его знавшая, заклеймила двух писателей именем Смердякова (каторжник, писатель Достоевский, полагаю, перевернулся в гробу). Воистину, «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется»! У подсудимых были нанятые женами адвокаты из числа тех, у кого был допуск к таким процессам: у А. Синявского — Э.М. Коган, у Ю. Даниэля — М.М. Кисенишский. Следователь Пахомов не одобрил выбранного Марией Васильевной защитника — молодой еще, да и еврей, он, Пахомов, посоветовал бы другого.

Сидели Синявский и Даниэль в суде на скамье подсудимых, на возвышении, не в клетке и не в аквариуме, как сейчас. Подсудимых хорошо было видно, а им — зал. Андрей Донатович улыбнулся жене, красивой и нарядной, обвел глазами зал и вдруг увидел широко и дружелюбно ему улыбавшегося ОДНОГО человека с красивым лицом и большой русой бородой. На душе у него потеплело. Синявский ему тоже улыбнулся. В лагере, на первом свидании, Мария Васильевна спросила мужа, кому это еще, кроме нее, улыбался он в зале суда. А это был Николай Васильевич Панченко, поэт и фронтовик, чью «Балладу о расстрелянном сердце», написанную в 1944 году, Синявский знал по самиздату. И конечно, знал, что Николай Панченко — организатор опальных «Тарусских страниц», вышедших в Калуге, после которых долгие годы поэту был закрыт путь в издательства. Синявский читал с интересом «Тарусские страницы» и радовался их выходу. Так что эта сочувствующая улыбка Коли Панченко в злобном зале судилища дорогого стоила!

Никто из друзей в зал не был допущен — мы дежурили во дворе суда, на морозе, надеясь хоть что-то узнать о происходящем внутри. Народу у суда каждый день процесса собиралось немало. Мы надеялись увидеть Андрея Донатовича и Юлика и помахать им рукой, когда их будут сажать в воронок и опять повезут в Лефортово. Но их выводили, видимо, черным ходом. Когда же выходили из зала суда Мария Розанова и Лариса Богораз, их окружали плотным кольцом — хотелось узнать, как держатся дорогие сидельцы, как выглядят, что отвечают. Жены были кратки — вокруг полно стукачей.

Близкие друзья Синявских обычно сопровождали Марию Васильевну на улицу Семашко (Б. Кисловский переулок) к Меньшутиным, где она делилась подробностями каждого судебного дня. В первый день, еще до начала заседания, Марию Васильевну поразило злобное шипение сидевших за ней людей: «Ишь как вырядилась, будто на праздник пришла!». Мария Васильевна, конечно, всем своим видом, красивыми серьгами и нарядной одеждой, хотела показать мужу, что дома все в порядке, чтобы Синявский не волновался за них с Егором. Она ведь с мужем не виделась со дня его ареста, пять месяцев! Тому залу было невдомек, что праздник-то действительно в исторической перспективе на стороне Андрея Синявского — Абрама Терца — Марии Розановой, что время на самом деле работает на них!

На суде Синявского и Даниэля грубо перебивали, не давали аргументированно возражать на клевету: мысли и слова героя литературного произведения не тождественны личности автора. Их не слушали и не слышали, а зал смеялся над каждым словом подсудимых и улюлюкал. Что помогало Андрею Синявскому не терять духа, достоинства и веры на этом неправедном суде? Синявский точно написал о своем душевном состоянии в романе «Спокойной ночи»: «Нет, не мне тягаться в нравственности с поборниками порядка и власти, облеченными в броню морали более твердую, нежели все мои случайные и сомнительные мысли на сей счет. И я, продолжая мысленную защиту, сказал сам себе: ты — писатель! И все остальное не в счет. Пропадай пропадом, но будь собой, Абрам Терц… И если попран человеческий образ, уйди в писатели. И — стой на своем… Руководили не жар писательства, не литературный зуд, а инстинкт самосохранения, подсказывающий держаться за жалкое призвание крепче крепкого в момент, когда его у тебя, на виду у всех, отнимают. Мне важно было остаться писателем в собственной памяти и только поэтому вытянуть. И если жизнь проиграна и карта перекрыта, перейти на клочок бумаги, на это маленькое подобие необитаемого острова, на котором можно попробовать заново обосноваться». Не только стилистические разногласия были у Синявского с советской властью, но из этих разногласий вытекали разные жизненные принципы.

Адвокат Синявского Э. Коган представил председателю суда трех свидетелей защиты. Но Лев Смирнов двух свидетелей отклонил, оставив только одного — доцента филологического факультета МГУ Виктора Дмитриевича Дувакина, человека уже немолодого. Допрос Дувакина состоялся 12 февраля 1966 года. В.Д. Дувакин отвечал на суде: «Осенью 1945-го мне сдавал экзамен по теории литературы студент-заочник в потрепанной шинельке. Я обратил на него внимание как на очень яркого человека. Он учился у меня в семинаре, и я убедился в том, что первое впечатление не было ошибочным. Сначала у нас были отношения учителя и ученика, потом он окончил, и постепенно отношения стали дружескими… Деловые и профессиональные качества Синявского — блестящие… Два года он читал лекции в МГУ, пользовался большой популярностью. Вначале первые лекции я просматривал, потом понял, что это уже не нужно. Я почувствовал, что пришел лектор сильнее меня. У меня было такое ощущение… ну вот в сказке есть такая ситуация: курица вывела на берег своих цыплят, и вот один из них, на вид нескладный, бросился в воду и поплыл, как утенок. Но, как помните, гадкий утенок потом развернулся в лебедя…». Лев Смирнов оборвал Дувакина злобно: «Хорош лебедь! Скорее гусь». (Смех в зале.) Дувакин искренне настаивал на своем: «Конечно, можно сострить по этому поводу, но я говорю о своем впечатлении о качествах Синявского. Это человек, ищущий истину, искренний и честный в своих исканиях».

Наружу, на холод вскоре просочилось — Дувакин истово защищал своего любимого ученика Синявского. Ничего другого от Виктора Дмитриевича никто из его учеников, мерзших у суда, и не ожидал. А когда Дувакин появился во дворе, все бросились его благодарить, поздравлять, обнимать — всем хотелось прикоснуться к нему как к чему-то незыблемо интеллигентному, справедливому, милостивому, доброму, вечному, чего так не хватало в насквозь фальшивой, демагогической советской жизни. У меня полились слезы от счастья и гордости — это ведь и мой учитель, и надо пытаться ему соответствовать.

А вскоре после выступления на суде над В.Д. Дувакиным его коллеги учинили настоящую гражданскую казнь: сначала его, беспартийного, прорабатывали на факультетском партбюро, а затем — на ученом совете филфака лишили возможности преподавать. Рассказывают, что Метченко говорил в кулуарах: раз Дувакин не может отличить антисоветскую литературу от советской, ему нельзя доверить обучение студентов. Но сломать Виктора Дмитриевича Дувакина и заставить оклеветать своего любимого ученика они не смогли. Дувакин отвечал партийцам: «Я последовал совету поступать по своей совести, твердо веря, что это правильно, с точки зрения моего нравственного “я” и с точки зрения даже государственной… Я не могу сделать подлость по своему нравственному сознанию». А ученому совету Дувакин сказал: «Если бы у меня сейчас был разговор с Синявским, я бы в меру своих способностей с ним бился. Но посылать ему плевок за решетку считаю недостойным».

Виктор Дмитриевич Дувакин не отрекся от Андрея Синявского и написал ему в лагерь: «Милый Андрюша! Неотступно думаю о Вас и Вашей судьбе. Понял, что незаметно привязался к Вам как к сыну. Всем сердцем — с Вами. Крепко Вас обнимаю. Ваш В.Д. P.S. Мои осложнения еще не разрешились окончательно, но в последнее время определилась вероятность приемлемого компромисса (переход на должность старшего научного сотр.). Электрогрелка, подаренная мне Вами три года назад, до сих пор прогревает мои стариковские немощи, а надпись на книжке душу. Моя жена и многочисленные дочери тоже Вас помнят и любят. Желаю Вам силы — телесной, а душевной — бодрости. В.Д.». (Речь идет о книге А. Меньшутина и А. Синявского «Поэты первых лет революции» с дарственной надписью: «Учителю, другу, рецензенту, человеку! — дорогому Виктору Дмитриевичу Дувакину от любящих и преданных авторов. 30.IХ.64». — Л.С.)

 

После многочисленных писем на имя ректора МГУ, а также ходатайств некоторых преподавателей и студентов филологического факультета в защиту В.Д. Дувакина, после личной просьбы академиков П.С. Александрова и А.Д. Колмогорова, ректор МГУ, известный математик Иван Георгиевич Петровский, принял, как мы теперь понимаем, гениальное решение. Он не мог по уставу университета отменить решение ученого совета филологического факультета. И.Г. Петровский предложил В.Д. Дувакину место старшего научного сотрудника на межфакультетской кафедре научной информации при ректоре, фактической главой которой была замечательная Нора Александровна Нерсесова. Это именно она быстро шепнула Дувакину перед тем, как его пригласили в кабинет ректора: «Вам будут предлагать место на кафедре научной информации. Соглашайтесь! У нас вам будет хорошо». И Виктору Дмитриевичу там действительно было хорошо в этой небольшой комнате, где стоял громоздкий магнитофон с бобинами, — началась новая творческая жизнь В.Д. Дувакина.

Старый архивист и музейщик, Виктор Дмитриевич Дувакин тут-то и развернулся во всю свою мощь. Сначала он записывал тех, кто общался и помнил Маяковского, пожизненную любовь Дувакина. А затем — всех имеющих отношение к литературе, искусству, науке, истории первой трети ХХ века. Все беседы и записи Виктор Дмитриевич обычно начинал словами: «Я работаю для ХХI века… Я записываю ваши воспоминания не для печати… Прошу вас говорить правду и только правду…». Безупречная репутация Дувакина и его человеческое обаяние почти всегда срабатывали, люди доверяли ему и открывались. Дувакин писал позже о своей, захватившей его, новой работе: «Ближайшая задача, которую я себе поставил: спасти то, что еще можно спасти… Более отдаленная общая цель — способствовать в будущем при Московском университете созданию фонда звукодокументов по истории русской науки и культуры… Слово “культура” точно определяет тематику этих звукодокументов». Дувакин победил, мечта его осуществилась — при научной библиотеке МГУ есть теперь великолепный отдел «Устной истории», богатейшее собрание звукодокументов культуры ХХ века, начатое Виктором Дмитриевичем в 57 лет в чрезвычайных обстоятельствах его жизни.

Процесс над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниэлем подходил к концу. Процесс этот навсегда вошел в отечественную историю: с этого времени идет отсчет диссидентского движения в СССР. Андрей Синявский, не признав себя виновным, сказал в своем последнем слове: «Я хочу только напомнить некоторые аргументы, элементарные по отношению к литературе. С этого начинают изучать литературу: слово — это не дело, а слово; художественный образ условен, автор не идентичен герою… В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками… Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем у́же, тем точнее. В отличие от термина художественный образ тем точнее, чем шире». Даже в этой безнадежной ситуации, в этом злобном зале на суде Андрей Донатович Синявский остался самим собой — замечательным педагогом-филологом, писателем и интеллигентным человеком. А Юлий Маркович Даниэль, тоже не признавший своей вины, закончил свое последнее слово спокойно и уверенно: «…никакие уголовные статьи, никакие обвинения не помешают нам — Синявскому и мне — чувствовать себя людьми, любящими свою страну и свой народ». За эту страну и этот народ Даниэль воевал и был ранен на войне, Великой Отечественной.

Советский суд вынес неправосудное, несправедливое решение: А. Синявскому — 7 лет, Ю. Даниэлю — 5 лет лагерей строгого режима. Близкий друг Синявских, извест­ный искусствовед Игорь Голомшток выступил на процессе как свидетель и сказал, что ничего антисоветского в художественных произведениях Синявского и Даниэля нет, но отказался назвать имя человека, давшего ему прочитать эти книги. Голомштоку было вынесено частное определение — привлечение к уголовной ответственности за отказ от дачи показаний. В мае 1966 года Игоря Голомштока судили и приговорили к 6 месяцам принудительных работ, которые он отбывал в родном музее изобразительных искусств имени Пушкина, но зарплату не получал.

После вынесения приговора Мария Васильевна и все друзья Синявского поехали к нам на Малую Филевскую улицу, д. 16. Бурно обсуждали у нас в квартире решение суда и страшные сроки заключения в лагерях строгого режима не за убийство, не за кражу, не за коррупцию, а всего лишь за вольное русское слово. Мария Васильевна рассказывала подробности последнего дня процесса, с удовольствием подчеркнула, что и Андрей, и Юлик выслушали приговор мужественно, с достоинством и улыбнулись на прощание. А она показала Синявскому поднятый вверх большой палец, знак одобрения. Андрей Синявский и Юлий Даниэль, не признавшие своей вины, открыли новую страницу в новейшей отечественной истории.

Все присутствовавшие в нашей квартире включились в обсуждение того, что Синявскому в первую очередь понадобится на этапе, а потом в лагере. Никто не знал, куда Синявского повезут, но решили собирать теплые вещи. У меня были очень теплые мужские носки из домашней грубой шерсти ручной вязки, которые я купила впрок на базаре в Литве. Мария Васильевна сказала, что это точно пригодится. Позже в этот вечер к нам из Гольянова приехала француженка Анн, жена Коли Кишилова, она не мерзла у суда (дома у нее были малые дети) и не знала еще приговора. А узнав о семи годах Синявскому, воскликнула: «Слава Богу, я думала, их расстреляют». Вот какой имидж был у нашей страны в глазах западных граждан! Анн приехала в СССР усовершенствовать русский язык, который выбрала во Франции как свою будущую профессию, полюбила русскую культуру и русских людей, вышла тут за русского замуж, родила трех детей, которых воспитывала в любви ко всему русскому, дети говорили по-русски. И все-таки гуманности и справедливости от нашего правосудия ждать не могла, а возможности быть приговоренным к смерти — пожалуйста. Она знала и о судьбе Достоевского за чтение и распространение «Письма Белинского к Гоголю», и о безвинной гибели Николая Гумилева, Мандельштама, Бабеля, Пильняка, Карсавина, Хармса, Мейерхольда и многих, многих других. Так что 7 лет лагерей строгого режима француженке казались почти милостью.

Через несколько дней после окончания суда Мария Васильевна вызвала меня на улицу и сказала, что они с Ларисой Богораз едут в Ленинград к Борису Борисовичу Вахтину: нужна моя помощь сменять дежуривших в Хлебном у Егора. Борис Вахтин, ленинградский писатель, ученый-синолог и хороший прозаик, благороднейший человек, сын Веры Пановой, тоже присутствовал на процессе и вел записи на суде, как и жены арестованных писателей. Борис Борисович через Вику Швейцер познакомился с Марией Васильевной и пригласил их с Ларисой к себе в Ленинград, чтобы свести все три записи воедино. И на его пишущей машинке за три дня (печатала в основном Вика Швейцер) все вместе создали единый, полный текст процесса над Синявским и Даниэлем: мир должен был узнать все подробности этого позорного судилища. В Москве к Марии Васильевне обратился Алик Гинзбург с предложением составить и издать книгу об этом историческом процессе. Составленная А. Гинзбургом «Белая книга по делу А.Д. Синявского и Ю.М. Даниэля», перепечатанная на машинке Верой Лашковой, была опубликована в том же 1966 году во Франкфурте-на-Майне. Александр Гинзбург, Юрий Галансков и Вера Лашкова заплатили за это своей свободой.

Сразу после процесса, 17 февраля 1966 года, на заседании секретариата правления Московского отделения Союза писателей РСФСР А.Д. Синявский был единодушно осужден и единогласно исключен из своих рядов. (После чего Мария Васильевна Розанова на писательском билете, где значилось имя Синявский А.Д., через дефис приписала красиво его псевдоним — АБРАМ ТЕРЦ). В ответ на исключение Синяв­ского из Союза писателей 62 московских писателя направили письмо в Президиум ХХIII съезда КПСС, в Президиум Верховного Совета СССР, в Президиум Верховного Совета РСФСР. Писатели просили в письме выпустить Андрея Синявского и Юлия Даниэля на поруки. Это письмо составила Вика Швейцер, работавшая в Москов­ском отделении Союза писателей секретарем секции критиков и переводчиков. Она же собирала подписи 62 писателей. С письмом к Л.И. Брежневу о помиловании осужденных писателей обратились ученые Э. Ханпира, И. Мельчук, Ю. Апресян, Л. Булатова и Н. Еськова. Но советская власть никого никогда не миловала, не отдавала на поруки, а только жестоко карала.

15 февраля 1966 года в «Литературной газете» появилась публикация «Нет нравственного оправдания»: «Терц клевещет не только на советского человека, — он клевещет на человеческую природу, на все человечество. Абрам Терц осмелился осуждать наше общество, наш народ, нашу мораль с позиций лицемерия и низости». Этот опус подписан коллегами А.Д. Синявского, профессорами и преподавателями филологического факультета МГУ, нашей с Андреем Донатовичем альма-матер. Что там стояли подписи декана филфака А.Г. Соколова, профессоров А.И. Метченко, В.В. Ивашевой, В.И. Кулишева, О.С. Ахмановой, П.А. Николаева, доцента П.Ф. Юшина, меня нисколько не удивило — их сервильность и верноподданничество всем студентам хорошо были известны. Потрясло другое — там были подписи любимых филфаковских преподавателей и благородных людей — профессора С.М. Бонди и старшего преподавателя В.Н. Турбина. Стилистика этого письма была весьма далека и Сергею Михайловичу Бонди, и Владимиру Николаевичу Турбину. И все-таки они подписали эту абракадабру! На этом фоне поведение В.Д. Дувакина вызывало еще большее уважение и восхищение нормальных людей.

Вскоре после этой публикации я встретила в Центральном доме литераторов Сергея Михайловича Бонди, известного пушкиниста. Я поздоровалась с ним, он припомнил меня по своему пушкинскому семинару, да и зачеты он принимал у меня. Я с огромным сочувствием сказала Бонди: «Представляю, Сергей Михайлович, как на Вас давили, как Вас замучили, чтобы Вы подписали это жуткое письмо против Синявского». Я была уверена, что добровольно С.М. Бонди не мог поставить свою подпись под таким бездарным письмом, да еще направленным против коллеги, которого уже осудили на семь лет лагерей. И вдруг Сергей Михайлович, вскинув голову, как молодой петушок, ответил мне с вызовом: «Нет, никто меня не принуждал, я сам подписал это письмо, потому что негоже тайно печататься за границей». Я онемела и смогла только вымолвить сквозь слезы: «Господи, как я разочарована».

На конференции по Синявскому-Терцу Наталья Рубинштейн рассказала о том, что она знала от Юлиана Григорьевича Оксмана. К этому времени не было уже на свете ни Оксмана, ни Бонди, ни Синявского. Оксман рассказал Наталье, что, подписав то злополучное письмо, Сергей Михайлович сразу на такси поехал к нему, старому другу-пушкинисту, и сообщил о своем поступке. (Хочу надеяться, что это было своеобразным покаянием С.М. Бонди.) Мудрый и многажды битый Оксман (он просидел на Колыме с 1936 по 1946 год) вынес своему другу Бонди строгий приговор: сегодня вы навсегда опозорили свое доброе имя и высокое звание лучшего пушкиниста.

Юлиан Григорьевич Оксман, известный литературовед, которому разрешалось после лагеря и ссылки преподавать только в провинциальных вузах, вернулся в Москву в 1958 году, но продолжал многое делать тайно для спасения русской культуры. Он переправлял на Запад через своих иностранных стажеров и бывших студентов стихи Николая Гумилева, Осипа Мандельштама, Анны Ахматовой. Оксман переписывался с русским эмигрантом профессором Глебом Струве, напечатал на Западе не под своим именем статью о стукачах и доносчиках в писательской и научной среде. Одно из его писем было перехвачено. Естественно, КГБ провел у Оксмана обыск, были изъяты его дневники, часть переписки, весь самиздат. В 1963 году КГБ начал следствие, подозревая Ю.Г. Оксмана в том, что он печатается за рубежом под псевдонимом Абрам Терц. Не найдя никаких доказательств, дело прекратили, но досье на Оксмана передали в Союз писателей, откуда его тут же исключили, и в ИМЛИ, где Оксман работал, откуда его вынудили уйти на пенсию. Так что Юлиан Григорьевич Оксман весьма сочувствовал своему собрату Синявскому, да и Терцу тоже, а не своему другу С.М. Бонди.

Конечно, и Сергей Михайлович Бонди, и Владимир Николаевич Турбин вошли в историю филологического факультета как блестящие преподаватели, но их подписи под письмом филфака против А.Д. Синявского в 1966 году все-таки бросили тень на их светлые имена. Позже, когда многое уже было разрешено, а Синявский профессорствовал в Сорбонне, Владимир Николаевич Турбин извинился перед Андреем Донатовичем Синявским через «Литературную газету». Это — тоже поступок.

В отличие от филологического факультета МГУ Институт мировой литературы имени Горького так не опозорился. И там в свой черед прошло сначала заседание партбюро, где Синявского поносили как двурушника, к этим голосам присоединилась и влюбленная в Синявского Светлана Аллилуева. А затем было общее собрание в переполненном актовом зале, где Синявского называли предателем и открещивались от него бывшие добрые знакомые, боясь за собственную карьеру. Но не все.

На этом собрании раздался голос Георгия Гачева: «Он как Герцен». Гачева быст­ро лишили слова и удалили с трибуны, а вскоре вовсе «ушли» из института. А ведь Георгий Гачев был блестящий молодой ученый, один из авторов трехтомной теории литературы. Не пощадили инвалида-фронтовика Андрея Николаевича Меньшутина, близкого друга и соавтора Синявского по трудам в ИМЛИ. Меньшутину вменялось в вину, что он знал о тайной литературной деятельности Синявского, но не донес. Меньшутина «сослали» в ИНИОН (Институт информации по общественным наукам) и, конечно, укоротили жизнь этому благородному, мужественному, достойному человеку. Юрий Буртин, аспирант, не побоялся на заседании отдела выразить благодарность за ценные замечания по своей диссертации арестованному Синяв­скому. Юрию Буртину пришлось уйти из института, не защитившись.

Но постыдного письма в прессе от ИМЛИ все-таки не появилось. И в этом главная заслуга Галины Андреевны Белой. Галя Белая пришла в комнату, где собирали подписи против Синявского, и сказала уверенно, убедительно и страстно, как она это умела: «Вам всем потом будет стыдно за то, что вы сейчас делаете!». И люди как-то задумались, а потом тихо разошлись. И письмо не состоялось вдогонку осужденному коллеге Синявскому. Вот что может сделать один умный, честный и смелый человек — спасти репутацию целого института! Я горжусь тем, что дружила с Галей Белой долгие годы. А какая она была женщина! Модница, обожала наряды, шляпы, сумки и украшения. Покупала сделанные Марией Розановой ювелирные украшения без конца. И потому, что любила все эти серьги, кольца, броши, и потому, что хотела финансово поддержать семью Синявского. Мария Васильевна, отказывая очередной клиентке, оправдывалась: «Я сейчас очень занята, я украшаю Галю Белую, как елку, а это долгая работа».

 

Андрея Донатовича Синявского отправили в «Дубровлаг», в Мордовию, сначала в маленький лагерь в поселке с красивым названием Сосновка. А вскоре перевели в большой лагерь с говорящим названием для Абрама Терца — Явас. И потянулись долгие, трудные дни, месяцы, годы без Синявского — от письма до письма. И от редких свиданий до следующих — ужасно удаленных друг от друга: личное свидание в лагерях строгого режима разрешалось одно в год от 1 до 3-х суток, и три общих в году от 1часа до 4-х в присутствии надзирателя, с разрешением покормить зэка, а то и этого не позволяли.

Синявский мог писать домой только 2 письма в месяц. К счастью, толщина письма не учитывалась и могла быть любой — вот благодаря чему мы читаем и перечитываем теперь знаменитые книги Абрама Терца: «Прогулки с Пушкиным», «Голос из хора», «В тени Гоголя». Все эти книги написаны в лагере и отосланы в письмах жене. Конечно, письма Синявского, прежде чем попасть к Марии Васильевне, прочитывались лагерным начальством, а потом в Москве на Лубянке. Но имена Пушкина, Гоголя были разрешены к упоминанию и потому не волновали никакую цензуру, а в сути текстов они плохо разбирались, были бдительны, но необразованны.

Мария Васильевна писала мужу практически ежедневно, сообщая все подробности своей жизни с Егором, о близких друзьях, многих называя прозвищами, известными Синявскому, но непонятными Лубянке, а также о всех культурных событиях Москвы и мира. Она посылала мужу в лагерь стихи Мандельштама из неопубликованных еще «Воронежских тетрадей», выдавая их за собственные сочинения, цензоры верили. Отправляла и стихи Даниэля, написанные в лагере, тоже выдавая их за собственное творчество.

Или сообщала: «…беспросветная тоска от смерти Тынянова, которую трудно осознать и невозможно поверить; я все время думаю о Наташе, и что она будет без него делать, и как она будет жить, и где, и на что, и зачем?» Ни лагерные, ни лубянские цензоры не знали, что Тынянов умер в 1943 году, и что Мария Васильевна сообщает в лагерь мужу о смерти Аркадия Белинкова, автора знаменитой монографии о Тынянове, сидельце при Сталине, а затем, уже при Брежневе, сбежавшем от совет­ской власти за границу. И это проходило.

Синявский присылал жене огромные списки книг, которые бы хотел прочесть, книги можно было отправлять в лагерь без ограничения и еще пластинки. Это помогало в лагере жить и думать: «Искусство нагло, потому что внятно. То есть оно нагло для того, чтобы быть внятным. Оно говорит, предварительно воткнув нож в доску стола. Нате — вот я какое. (Слушая Гайдна)».

Синявского в лагере по решению КГБ использовали весь срок только на тяжелых работах, да и выкроить время после работы для собственных писаний было трудно. Он вставал в пять утра: «…(стараюсь просыпаться раньше подъема, чтобы вы­кроить клочок времени…), вышел на воздух. Утешила уединенность рассвета, нарушавшая ежечасную сутолоку, раздражающую, может быть, больше всего бесполезным отбыванием жизни, невозможности сосредоточиться над книгой, над письмом тебе или просто спокойно подумать без того, чтобы кто-то с простодушной назойливостью не подошел бы и не помешал…» — писал Синявский в первых письмах жене.

Уединяться Синявскому было особенно трудно потому, что солагерники его любили, и каждый норовил пообщаться с образованным, умным, деликатным человеком. О процессе Синявского — Даниэля там все знали, и это только прибавляло уважения и интереса к личности смелого писателя и человека. Сидевшим с ним интеллигентам особенно хотелось получить и прочесть его статью к стихам Пастернака в «Библиотеке поэта» и книгу о Пикассо, написанную в соавторстве с И. Голом­штоком еще в 1957 году. И Мария Васильевна, сколько могла, посылала эти книги в лагерь. Они стали там своеобразной валютой, на них можно было получить в обмен что-нибудь особенно дефицитное — чай, кофе, махорку, лимон.

Зря советовал Синявскому следователь Пахомов сбрить бороду, а то подожгут ее урки, и вообще пугал Синявского лагерем. Синявский бороду не сбрил, да и вы­шло все наоборот. Вот как описывает Синявский в романе «Спокойной ночи» свой этап и остановку на одной из станций, где было много уголовников-бытовиков.

«— Я из Лефортова…

Смотрю, проталкиваются — трое. Судя по всему — из серьезных. Независимо. Раскидывая взглядом толпу, которая раздается, как веер, хотя некуда тесниться.

— Вы из Лефортова?

— Из Лефортова.

— А вы в Лефортове, случайно, Даниэля, или там, Синявского не видали?

— Видал. Я — Синявский.

Стою, опираясь на ноги, жду удара. И происходит неладное. Вместо того чтобы бить, обнимают, жмут руки. Кто-то орет: “качать Синявского!” Народ грамотный, толковый. Рецидивисты. У одного четыре судимости. У другого — пять. Я один — интеллигент, “политик”. Послезавтра, говорят, нас развезут, кого — куда… Политических с некоторых пор отделяют от уголовных. Чтобы не слилась, очевидно, вражеская агитация с естественной народной волной… Каждый торопится выразить свое уважение. Еще бы — читали в газетах! большой человек в преступном мире! пахан!..

— Скажи, отец, и я поверю! — выскочил молодой человек, шедший по хулиганке. — Коммунизм скоро наступит? Ты только скажи…

— Видите ли, за попытку ответить на ваш интересный вопрос я уже получил семь лет…

Каторга ликовала. Казалось, эти люди радовались, что никакой коммунизм им больше не светит. Ибо нет и не будет в этом мире справедливости…

Да, Пахомов, не повезло вам с моей бородой. Подвели вас газеты. Обманули уголовники. И вам невдомек, как сейчас меня величают, как цацкают меня, писателя, благодаря вашим стараниям… За книги, по вашему обвинению самые ужасные, клеветнические, лживые, грязные, за преступные книги, которые здесь никто и не читал, кроме вас, и не прочтет, напечатанные там, где никто не бывал и не будет, непонятные никому, ненужные, но это уже несущественно, неважно. Меня высаживают — раньше всех, одного, из битком набитого поезда…

— До свиданья, Андрей Донатович! До свиданья, Андрей Донатович! — скандировал вагон».

Длинные письма Синявского Мария Васильевна читала близким друзьям. При чтении писем она чаще всего пропускала многочисленные признания в любви, адресованные ей одной, да охи и ахи по поводу частых болезней Егорки, от которых Синявский просто сходил с ума. Эти обычные детские болезни маленького сына превращались в главный ужас лагерной жизни Синявского. Он был далеко от семьи, не видел все своими глазами, ничем, кроме сочувствия, помочь не мог, но это-то сочувствие как раз и превращалось в ту самую благодать, которая помогала выздороветь Егорке и передохнуть Марии Васильевне. Все остальное в лагерной жизни — и собственные болезни, и усталость от тяжелой работы, и тревожное ожидание писем и редких свиданий, и невозможность побыть одному — Синявский выносил терпеливо и мужественно.

И Абрам Терц не покинул в неволе Андрея Синявского — они вместе начали думать и писать о Пушкине. Веселое имя Пушкина, счастливое, надежное, спасительное, неслучайно первым пришло к Синявскому в лагере. «Прогулки с Пушкиным» оказались жизненно необходимыми, как солнце, чистый воздух, ключевая вода, «поцелуй ребенка» именно в пространстве лагеря строгого режима за колючей проволокой. А в Москве, читая и слушая эти страницы, вставленные в письма к жене, с Синявским и его Пушкиным легче дышалось и увереннее гулялось всем — и жене с маленьким сыном, и близким друзьям.

В одном из писем Андрей Донатович писал жене: «А Пушкина ты меня научила любить, и, наверное, поэтому, когда я тебе пишу о нем в письмах, все это как объяснение тебе в любви; не знаю, заметно ли это со стороны, но мне-то так чувствуется. И поэтому давай я тебе еще немножко объяснюсь. С именем Пушкина … всегда связано чувство физического присутствия, непосредственной близости… Первый поэт со своей биографией, а не с послужным списком… Пушкин, наплевав на тогдашние гражданские права и обязанности, ушел в поэты, как уходят в босяки».

Синявский в лагере тоже с головой ушел в писателя Абрама Терца, счастливо соединив в этой работе любовь к жене и первому поэту России, к прекрасной женщине и к чистой несравненной поэзии. «Прогулки с Пушкиным» — самая светлая, искрящаяся, веселая и неожиданная книга Синявского-Терца о любви: к жизни, литературе, искусству, к несказанному Божию бытию. Это ведь вслед за любимым Маяковским на свой лад провозглашено Синявским: «Ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь». Вот что это за книга! И надо быть глухим, слепым, ничего не понимающим в искусстве, в литературе, чтобы не почувствовать и не увидеть этого в «Прогулках».

С каким тщанием, вниманием в невыносимых и неподходящих условиях лагеря Синявский относился к каждому написанному им слову. Отослав жене очередной отрывок о Пушкине, Синявский через полмесяца или месяц в следующих письмах отправлял свою редактуру. «Давай, Машечка, вернемся к Пушкину, за которого давно не брался, и поэтому надо сперва поправить в давешнем разговоре о нем — после цитаты “Возок несется чрез ухабы”.

Вместо: “…о кругообороте обычаев, знакомые любому дошкольнику”, надо: “…о круговороте обычаев, знакомые любому дошкольнику”.

Вместо: “С Пушкиным возникла традиция”… — “С Пушкиным появилась традиция…”.

Вместо: “Пушкин нарочито, в открытую писал ни о чем”. — “Но Пушкин нарочито писал роман ни о чем”.

Вместо: “вавилонами заторов” — “вавилонами проволочек…”.

И последняя цитата (“Уж восемь робертов сыграла…”) ни к чему, и перед ней слегка по-иному, а именно:

Но вот гости с трудом откушали, утерлись и ждут, что что-то наконец начнется. Не тут-то было. Мысль в онегинской строфе движется не прямо, а наискось по отношению к взятому курсу, благодаря чему, читая, мы сползаем по диагонали в сторону от происходящего. Проследите, как последовательно осуществляется подмена одного направления другим, третьим, пятым, десятым, так что к концу строфы забывается, о чем говорилось в ее начале…». И совсем в другом письме: «Хочу уточнить: вспоминает П.П. Вяземский (чтобы не спутали с другим, главным П. А. Вяземским)». И все это в условиях каторги, без письменного стола и рукописи, лежащей постоянно перед глазами!

Все эти многочисленные поправки Мария Васильевна вносила в присланный текст, располагала в нужном автору порядке и мелко переписывала набело. А когда в конце сентября 1969 года Синявский дописал «Прогулки», жена закончила переписывание и всю рукопись носила на себе — боялась оставлять дома. «Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца уехали в Париж законченными — только издавай книгу.

И до ареста мужа Мария Розанова печаталась в журнале «Декоративное искусство», что было не столько денежно, сколько престижно. Писала и после ареста Синявского всегда под своей фамилией, и мало кто знал в журнале, что она жена Синявского. Мария Васильевна предложила Синявскому подумать над тем, чтобы писать какие-то статьи вместе — это был лучший способ поддержать мужа творчески и уберечь его от «бесполезного отбывания жизни», от чего Синявский так страдал. И Синявский принялся за Фаворского. «Пространство в его (Фаворского. — Л.С.) понимании — нечто более глубокое, чем просто “форма”. По существу оно у Фаворского эмоционально, духовно и связано с внутренним строем и мыслью произведения; вот почему собственно формальная сторона не всегда у него отмечена поражающими новациями: они скрыты в идее его вещей. Эта же концептуальность, духовность в подходе к задаче пространства, из разряда формальных проблем, переросших едва ли не в методологию его творчества, отделяли Фаворского от левых школ, и ставили в особое и обособленное положение». Это отрывок из длинных размышлений Синявского об уникальности Фаворского в письме жене от 15 февраля 1969 года. Все это стало потом общей работой «Пространство книги» М. Розановой и А. Синявского.

И, наконец, именно в лагере Синявский нашел «время и место» написать удивительную книгу — «Голос из хора», как сказал бы о ней Осип Мандельштам, — «мешок с отборным филологическим зерном». В этой книге удивительным образом соединились филолог Синявский с вором-карманником Терцем. Само сочинительство Терца в закрытом пространстве лагеря стало голосом автора из хора всех заключенных. Получилась книга блестяще писательская, разносторонняя, доверительная, почти интимная, на уровне Розанова, что и позволило Синявскому уже в Сорбонне читать лекции о В.В. Розанове, а затем издать книгу о нем.

«Голос из хора» — это еще и книга выдающегося ученого-филолога. Здесь представлены все литературные жанры. Особенно широко — фольклор. Русский фольклор интересовал Андрея Донатовича всегда. До ареста Синявский ездил на Север, прислушивался к тамошнему говору, собирал старинные книги, дружил с известным ученым-фольклористом Эрной Васильевной Померанцевой. Синявский первым делом записывал в лагере русские тюремные, воровские и духовные песни. Отсюда пошла книга «Иван-дурак», написанная уже в Париже. Синявский записал на каторге чеченские песни, которых до него по-русски не знали. А сколько в этой книге разных мифов! Алтайские, тунгусские, ирландские, исландские, индийские и пр. и пр. Очень точно Дмитрий Зубарев назвал эту книгу «филологической энциклопедией».

Именно в «Голосе из хора» написано больше всего о своей главной страсти — писательстве. «Искусство всегда более-менее импровизированная молитва. Попробуйте поймать этот дым». Андрей Донатович все время думал в лагере об искусстве, пытаясь понять его неуловимую сущность. «В искусстве всегда есть что-то предосудительное: в отличие от жизни, оно слишком хорошо помнит о смерти. Возможно, поэтому жизнь его не щадит, но мирволит время». Вот почему Синявскому так пришлась по душе фраза одного зэка, сказанная с явной завистью: «Писателю и умирать полезно». Совсем терцевская формулировка мысли самого Андрея Синявского. А вот итог, к которому пришел Синявский через несколько лет на свободе во Франции: «Голос из хора можно заработать, но его нельзя написать. А потому что вам еще так не писалось, как мне писалось — на дне, умирая и восходя к небу. “Голос из хора” — не мой голос, не я его делал, его из меня делали. И потому главное в нем, скажу, это — широта дыхания языка (а значит, и широта дыхания народа)…».

 

После ареста Синявского Марии Васильевне тяжело было еще и материально — не было денег. Самые близкие друзья бедны, как церковные крысы, но чем и сколько могли, помогали. Регулярно присылал деньги Лазарь Флейшман из Риги. Давали деньги Евгений Борисович Пастернак и Крупники, это только то, что я знаю лично. Вика Швейцер рассказала Марии Васильевне, что некоторые писатели решили взять на содержание Марию Розанову и Ларису Богораз — поэтому Вике приносили деньги, а она передавала ежемесячно семье Синявского 100 рублей. Жена Синявского была этим безымянным людям чрезвычайно благодарна. Поблагодарим и мы этих неизвестных по именам писателей, которые проявили такую солидарность с арестованными коллегами. Через полтора года Марии Васильевне вернули деньги из писательского кооператива, куда Синявский вступил задолго до ареста и откуда его сразу после ареста исключили. С этой поры помощь деньгами уже была не нужна. А когда немного подрос Егор, Мария Васильевна сначала в соавторстве с Александром Петровым, а потом и сама стала неплохо зарабатывать ювелирным делом.

Жизнь Марии Васильевны в коммунальной квартире в Хлебном после того, как соседи узнали из газет, что Синявский арестован как предатель, стала совсем невыносимой — ей трудно было выходить на кухню. Особо злобная соседка говорила: «Не позволю варить кашу сыну врага народа». Сталинские идеалы были живучи. Не могло быть речи и о том, чтобы помыться в ванной или постирать. К счастью, в 200-х метрах от моего дома на Большой Филевской улице открылась одна из первых в Москве химчисток-прачечных самообслуживания с американским оборудованием. Мария Васильевна сразу разобралась в этой технике и очень ее полюбила — она облегчала жизнь. Мария Васильевна засовывала в барабан шерстяные вещи для химчистки, а в стиральную машину всю Егоркину одежку, а потом — постельное белье. После стирки там же все быстро гладилось. Мария Васильевна обычно оставляла Егора со мной, а сама в этой чудо-прачечной проводила часа два-три.

С подросшим Егором мне было всегда интересно — он любил слушать, когда я читала ему книжки, мы ходили с ним гулять в неподалеку расположенный англий­ский парк, насаженный еще Нарышкиными. Егор рос воспитанным, вежливым, деликатным ребенком — папины гены были налицо. Егор знал непреложное правило, которое раз и навсегда изрекла строго мама: «Дети и рыбы — молчат». В письмах из лагеря папа тоже старался помогать в воспитании сына и давал маме очень дельные советы. Коля Кишилов купил своему трехлетнему сыну Понику педальный автомобиль. Егор сел в этот автомобиль и поехал — какое детское счастье! И ни за что не хотел возвращать машину Понику. Они даже подрались из-за машины. Мария Васильевна написала об этом папе. Отец в ответ: «С автомобилем, конечно, обидно. Понятно — но обидно за нашего дурашку. Где ему понять, какой это пустяк… А драться Егору — не вели. И не пора ли ему прививать неприкасаемость к чужой собственности. Просто чужая вещь не имеет твоей души, и поэтому ей не хочется владеть». (Писатель Егор Гран до сих пор обходится в Париже без собственного автомобиля!)

Весной 1969 года я должна была родить ребенка, в планы Андрея это не входило, и мы собирались разводиться. Мария Васильевна, как, впрочем, большинство наших друзей, в течение 11 лет умилявшихся нашей парой, написала мужу об этом с болью и грустью. Вот ответ Синявского: «…огорчительны Собакевичевы разводы… А Собакевичева история дика, и разве можно так против судьбы переть, из чистого рационализма, она за это накажет. И какой он веры, что так рассуждает. Только я надеюсь, когда появится маленький Собакевич, сердце его не выдержит, как тот самый камень, и размякнет, и расцветет удивленной любовью. А не расцветет — пусть катится к черту, туда и дорога, и не жалко». На этом и раздружился навсегда Андрей Донатович Синявский с Андреем Яковлевичем Сергеевым. А ко мне Синявские стали еще более внимательны и дружелюбны. Мария Васильевна из телефона-автомата звонила почти каждый день. А когда я родила дочь, в числе первых примчалась посмотреть на Анюту. Думаю, что Мария Васильевна захотела стать моей крестной матерью неслучайно. И заботам ее о нас с Аней не было предела.

У Игоря Голомштока с Ниной тоже родился ребенок — сын Вениамин. Игорь Голомшток был близким другом Марии Васильевны с первых студенческих лет, она его в качестве приданого привела в дом Синявского. И Андрей Синявский с Игорем Голомштоком, такие разные почти во всем, тоже стали близкими друзьями — не разлей вода: вместе написали первую в СССР книгу о Пикассо, вместе путешествовали по Северу, Игорь с самого начала знал все об Абраме Терце. Но работы у Голомштока и денег не было, и никаких перспектив в будущем после поведения Игоря на процессе над Синявским и Даниэлем. Голомшток с семьей решил эмигрировать по еврейской линии. Но тут-то как раз и подоспела ужасная новость — советская власть решила заработать на отъезжающих евреях: пусть они вернут деньги, которые государство потратило на их образование, т. е. надо было, как крепостному, выкупать себя из Советского Союза.

Семья Голомштока была разорительно образованная — каждый из них учился в двух институтах и еще немного в аспирантуре. Таких больших денег не было не то что у Голомштока, у ста Голомштоков. Игорь явился печальный к Марье и объявил, что он никуда не едет. Но в Марии Васильевне всегда жил предприниматель, даже советская власть не смогла в ней этого убить. Розанова придумала кампанию «Выкуп Голомштока» и с блеском провела ее. Она взяла записную книжку Игоря и свою, составила длинный список людей, которые могут вложиться в выкуп «дорогого Голомшточка». Мария Васильевна шла в правильном направлении — не имей сто рублей, а имей сто друзей. Решила начать с себя, прежде чем она пойдет со списком к людям. Коллекция икон была любимым детищем Марии Розановой. Ради Голом­шточка она рассталась с одной из своих икон — продала ее коллекционеру Костаки. И эту сумму вписала первой в листок, с которым пошла собирать деньги.

Помню, как это было со мной: появилась запыхавшаяся Мария Васильевна, села в кресло-качалку, достала листок с длинным списком фамилий и говорит: «Людочка, говорите, сколько вы безболезненно для вашего хозяйства можете выдать денег на Голомшточка?». У меня через два дня должна была быть зарплата, и потому я отдала все деньги, какие были в наличии. Такой же разговор, как со мной, Мария Васильевна вела во всех домах друзей Голомштока и своих. К Евгению Борисовичу Пастернаку она не обратилась намеренно — он уже передавал деньги сразу после ареста Синявского. Но Евгений Борисович узнал от своих друзей о выкупе Голом­штока. Мария Васильевна вспоминала: «Вижу, как идет по двору ко мне (двор на Гашека был длинный) Евгений Борисович, который несет в клюве какие-то деньги, чтобы выкупить свои сто грамм Голомштока».

Подключились и Музей изобразительных искусств имени Пушкина, где раньше работал Игорь, и Третьяковская галерея. Маша Реформатская, работавшая тогда в Третьяковке, рассказывает: люди не просто приносили деньги, но все были предупреждены, что меньше 30 рублей сдавать нельзя, а больше — пожалуйста. 100 рублей на Голомштока дал В.Н. Лазарев, знаменитый искусствовед, член-корреспондент Академии наук. Игоря Голомштока многие любили и ценили. Так что деньги собрали довольно быстро. В те глухие и бедные времена солидарность порядочных людей была единственным несгораемым банковским счетом и надежным благотворительным фондом. И потому на нужды ближнего с деньгами расставались легко. Когда Мария Васильевна вручила огромную сумму своему любимому другу, и он теперь мог уехать, Игорь оценил подвиг Марьи и произвел ее в чин фельдмаршала, чем она очень гордилась.

Через какое-то время опять приезжает ко мне Мария Васильевна и объявляет: «Людочка, я раздаю часть денег, собранных на Голомштока. Вам рублями или сертификатами в “Березку”?» — «Откуда дровишки?» — изумленно спрашиваю я. Мария Васильевна, не моргнув глазом, говорит, что сам Пабло Пикассо, узнав о Голомштоке, послал деньги, чтобы выкупить одного из авторов русской книги о себе, другой автор уже сидит, и ему даже Пикассо помочь не может. Я поверила в благородство гениального художника и захотела от знаменитого и богатого Пикассо получить сертификат в «Березку» — я мечтала о непромокаемой стеганой болоньей курточке, да где же ее взять! В «Березке» я встретила Машу Реформатскую, которая тоже пришла сюда приодеться на деньги Пикассо. Маша спрашивает: «Что будешь покупать?». — «Все-таки курточку осеннюю». — «А я, скорее, туфли». И каждая из нас получила то, о чем мечтала, и особенно приятно, что на деньги великого Пикассо. Моя черная финская курточка служила мне лет пятнадцать, сносу ей не было, потом я ее кому-то отдала — вещи мы носили целую вечность и передаривали.

А правду об этих деньгах, которые в далеком 1972 году раздавала Мария Васильевна как деньги, пришедшие от Пикассо, я узнала только в 2008 году на международной конференции «Прогулки с Андреем Синявским». И восхитилась еще раз, какой Мария Васильевна умелый конспиратор со стажем. Вот рассказ Марии Васильевны о настоящем происхождении этих денег: «…Получив эти деньги (они пришли на мое имя), превратив их в сертификаты, так это называлось, я получила возможность часть собранных на Голомштока денег раздать… Пикассо никаких денег не присылал. Пикассо было на это дело глубочайшим образом наплевать. Узнав об этой истории, деньги прислал наш общий приятель, и мой, и Голомштока, в свое время бежавший в загранку. Но назвать его имя тогда было невозможно, он же был беглец, ходил под приговором, враг народа. Алик Дольберг. Был у нас — и есть — такой приятель, тоже в прошлом филфаковец».

 

И мы, филфаковцы с младших курсов, тоже слышали эту громкую историю — находясь в туристической поездке в ГДР, Дольберг перешел в Западный Берлин и попросил политическое убежище. Тогда еще не было стены, разделявшей один Берлин на два. Весь филфак бурлил, начальство было в ужасе, искали козла отпущения. И весь удар пришелся по тем, кто подписывал Дольбергу характеристику для поездки за рубеж. Артуру Ермакову, члену партии и секретарю комитета комсомола филфака, вынесли строгий выговор с занесением в личное дело. Пострадала и Мирра, секретарь комитета комсомола пятого курса, круглая отличница, ей прочили блестящую научную карьеру. От отчисления ее спасло то, что она публично сказала Дольбергу: «Ты, конечно, сволочь, но не останешься же ты в ГДР», и подписала ему характеристику. А характеристики эти всем писались одинаковые, как под копирку: «политически грамотен, морально устойчив». Алик Дольберг вполне соответствовал такой характеристике. Но главным виновником оказалась немолодая машинистка, перепечатавшая на пишущей машинке эту стандартную, не ею сочиненную, характеристику. Машинистку уволили, вот ее мне было особенно жалко.

Алик Дольберг был первым политическим невозвращенцем и инакомыслящим в нашем поколении, да еще с филфака. Дальше — больше. Мой сокурсник, талантливый поэт Андрей Терехин, вместе с учившимся на курс младше Владимиром Кузнецовым, сыном филфаковского профессора-лингвиста Петра Саввича Кузнецова, разбрасывали листовки в автобусе в защиту Венгрии в 1956 году. Андрея и Володю арестовали, жизни их были покалечены. Мои сокурсницы и я вспоминаем и Андрея, и его стихи, и обоих мальчиков с болью в сердце до сих пор.

После напечатанного в Италии «Доктора Живаго» и присуждения Пастернаку Нобелевской премии в 1958 году началась повсеместная травля поэта и его друзей. С филфака был изгнан гениальный лингвист Вячеслав Всеволодович Иванов, верный и близкий друг Бориса Леонидовича Пастернака. Пострадал в результате не В.В. Иванов, а все мы, студенты филфака, да и Московский университет в целом. Во времена перестройки, когда училась в МГУ на филфаке моя дочь, она бегала на лекции В.В. Иванова — в аудитории яблоку негде было упасть: гуманитарии всех факультетов сбегались послушать его. Теперь Вячеслав Всеволодович Иванов академик, всемирно известный ученый и желанный профессор самых престижных университетов мира.

Потом был суд над филологом и писателем Андреем Синявским, его отправили на семь лет в лагерь за напечатанные за границей художественные произведения. Увольнение с филологического факультета прекрасного преподавателя В.Д. Дувакина только за то, что он защищал своего любимого ученика Андрея Синявского на процессе. За В.Д. Дувакина вступились многие его ученики и коллеги. Честь им и хвала! А еще участие филфаковцев 5 декабря 1965 года в демонстрации у памятника Пушкину в защиту Советской конституции и гласного суда над Синявским и Даниэлем.

Поэт Наталья Горбаневская, моя сокурсница по филфаку, вышла на Красную площадь с маленьким ребенком в знак протеста против наших танков в Праге в 1968 году, ценой своей свободы сохраняя человеческое достоинство, спасая честь нашей страны, русской литературы и филологии в целом. И, наконец, еврейская эмиграция, среди которой было немало талантливых людей с филфака МГУ, впоследствии составивших славу другим университетам. Все это было тоже нашей филологической школой, глотком свободы в несвободной жизни в СССР. Недаром, недаром совсем еще молодой Осип Мандельштам полагал, что «филология — это семья».

 

12 сентября 1970 года, отсидев от звонка до звонка пять лет, освободился из лагеря Юлий Маркович Даниэль. Но жить в Москве ему не позволялось. На Андрея Донатовича и Марию Васильевну начало давить КГБ — хотели, чтобы Синявский признал письменно свою вину, и тогда его помилуют и выпустят раньше положенного приговором срока. Синявский наотрез отказался признавать вину. Тогда следователи предложили Марии Васильевне написать прошение о помиловании от ее имени. Она сказала, что ей нужно посоветоваться с Синявским, и получила под это дело внеочередное личное свидание. Вернувшись, объявила своим «благодетелям» — муж ни за что не хочет признавать вины, а она как верная жена не может его ослушаться.

А.Д. Синявский был помилован Президиумом Верховного совета РСФСР без признания вины и освобожден досрочно 8 июня 1971 года, ему скостили 1 год и 3 месяца. Есть историческая фотография — Юлий Даниэль и Андрей Синявский, два друга-подельника, после освобождения Синявского встретились в Звенигороде в 1971 году. Юлик улыбается, вечная сигарета в руках, красивый и по-прежнему молодцеватый. Андрей Донатович, с бородой, коротко стриженный, но не наголо, более, чем обычно, сутулый, худой, очень постаревший, а ему ведь нет и 47 лет, взгляд сосредоточенный и несколько удивленный — не привык еще к жизни на воле.

Близкие друзья Синявских, довольно узкий круг, встретились с Андреем Донатовичем сразу после его возвращения в квартире Меньшутиных. Нас всех переполняло волнение — мы снова видим любимого Синявского, он интересно и тепло рассказывает о людях, с которыми сидел. Я замечаю, что Синявский держит тарелку с едой на коленях, но тогда я подумала — это от тесноты за столом. А когда через семь лет я увидела то же самое в Париже, я поняла: эта лагерная привычка осталась у Синявского на всю жизнь. От хорошей еды и наших многочисленных вопросов Синявский быстро устал, и Мария Васильевна вскоре увезла его на такси домой. У нее тоже измученный вид — она ездила за мужем в Потьму, снимала дачу в Звенигороде для семьи на лето, перебиралась туда, много и тяжело работала и не первый год была нездорова.

У Марии Васильевны давно диагностировали кровоточащую фиброму — врачи предложили немедленно делать операцию. Но жене Синявского было не до себя: надо посылать мужу в лагерь передачи, ездить к нему на свидания, зарабатывать деньги, на руках маленький ребенок. Хотя ко времени возвращения отца «из командировки» Егору уже шесть лет. Тут-то Егор и познакомился впервые с папой (мама возила однажды сына в лагерь на личное свидание, но он тогда был слишком мал, чтобы запомнить отца). Марии Васильевне физически непосильно становилось заниматься тяжелым трудом художника-металлиста. Синявский очень хотел, как прежде, стать кормильцем в семье. Но идти на подысканную с помощью КГБ службу в советское учреждение он категорически отказался. Синявский хотел только писать и именно таким честным трудом содержать семью.

Оказавшись после заключения в Москве, теперь в отдельной квартире на улице Гашека, с собственной комнатой и письменным столом, Синявский тотчас принялся за работу. Он закончил большой труд «В тени Гоголя», начатый еще в лагере. «Гоголь оставил нам образ прозы, как Пушкин — образ поэзии. С Гоголя русская словесность вкусила соль прозы, обрела прозу как почву и загорелась прозой в значении генерального поприща, изобильной и великой земли с независимым именем — проза. До Гоголя прозы не было... “Верьте словам моим!” — заклинал и настаивал Гоголь… Ему надлежало верить на слово, верить слепо и безраздельно, ибо слово его обладало истинной силой и властью, высшей правдой и тайным знанием предмета, о котором писал он…». И Абрам Терц вышел из той же гоголевской шинели, со временем перешитой, перелицованной, с измененным фасоном, но все такой же фантастически удобной для русского языка.

«Высшая правда и тайное знание предмета» особым образом сосредоточились в удивительной книге Абрама Терца «Голос из хора». Синявский посвятил жене Марии эту книгу, «составленную едва ли не полностью из моих писем к ней за годы заключения. 1966–1971». Это одинокий голос в заключении, ищущий в тишине и глубине безмолвия артезианскую чистоту языка и прозрачность мысли: «Странно, но моя болтовня в письмах в значительной мере не речь, но слушание, прислушивание к себе. То с одного краю, то с другого. А вот что ты скажешь на это или на то? Мне важно, когда пишу, слышать тебя. Язык как средство улавливания, выслушивания. Язык как средство созерцающего молчания. Абсолютно пустой. Силки сети. Сетка речи, брошенная в море молчания с надеждой вытащить какую-нибудь золотую рыбку. В какую-то паузу, в какую-то минуту безмолвия рыбка вытаскивается, но слова здесь ни при чем. Они лишь помогают расставить паузы. Или мы только заговариваем себе зубы, открывая доступ к совершенной тишине».

Андрей Донатович Синявский из своих же лагерных писем, из добавлений и сокращений окончательно доработал книгу и назвал ее «Голос из хора», надеясь, что ее напечатают даже в советском издательстве. Ведь книга была не о лагерных ужасах, не о тяжелом рабском труде там, не о злобных надзирателях и начальниках, вообще не о ГУЛАГе и советской власти. Книга — об удивительных в лагере людях, старых и молодых, истово верящих в Бога и в построение коммунизма, образованных и малограмотных, о русских и чеченцах, украинцах и литовцах. Все они рассказывали интеллигенту Синявскому свои интересные и почти неправдоподобные, фантастические истории о себе, о своих мыслях и чувствах, о своих снах и надеждах, о семьях и детях, о любви и измене, т.е. о жизни, фантасмагоричней которой ничего нет на этом свете. Но и эту книгу не взялось печатать ни одно издательство.

Все повторялось — печататься Андрею Синявскому с Абрамом Терцем негде, впереди Синявского мог ожидать только новый лагерный срок. Мария Васильевна чувствовала себя все хуже. И тогда Синявские решили уехать — у Андрея Донатовича было приглашение прочесть курс лекций по русской литературе в Сорбонне. Они решили принять это предложение, уехать не навсегда, а сроком на один год, не теряя при этом советское гражданство. Подали документы в ОВИР и стали ждать разрешения на выезд. Ждут-пождут несколько месяцев — ни привета, ни ответа, а опухоль у Марии Васильевны все растет. И тогда Синявский решает: раз их не хотят выпустить из страны тихо и спокойно, он пойдет на скандал. Пишет отчаянно смелое и беспредельно искреннее письмо, которое предварительно отсылает в Париж своему давнему другу Элен Замойска, а затем — в Советское правительство. Мария Васильевна переписала это письмо мелко-мелко и носила с собой на случай нового ареста Синявского.

Вот несколько выдержек из этого письма, касающихся непосредственно русской культуры, которая всегда была ненужным привеском к партийной идеологии в СССР, а для А.Д. Синявского — главным смыслом российской истории и его собственной жизни.

«Я — писатель, и, независимо от того, как расцениваются мои вещи, вижу в этом единственный смысл моей жизни. За это я был судим в 65-м году, за это отсидел шесть лет в лагере — и не раскаялся, и если понадобится, готов за это же идти в тюрьму и в лагерь по новой…

Вы болеете за Россию? За мощь государства? Но у таких, как я, нескольких человек, интеллигентов, извините за выражение, тоже есть своя боль. Поймите — нам стыдно. Стыд сжигает лицо. За Россию. Хотя все про все, чего мы стыдимся, о чем болеем, заключается в слабых словах: иск-во, лит-ра… Вам жаль Сталина. А нам жаль Мандельштама, Бабеля, Пастернака, Ахматову, Булгакова, Цветаеву… Их — убивали. Не вы персонально, но те, кто тогда голосил и голосовал от имени Правительства… Мне плевать на ракеты, на танки, на то, будет или не будет завоевана Россией останняя часть света. Стыдно, если не станет художников. Писателей. Что тогда — через двести лет — останется от России?..

Если почему-либо выпустить меня за границу на некоторое время представляется невозможным — пойдите на крайность и, отпустив навсегда, лишите меня прав и обязанностей советского гражданина.

14 мая 73

Андрей Син. —

Абрам Терц».

На этот раз партийная власть предпочла не затевать скандала — пусть этот неудобный, неисправимый Синявский со своим криминальным еврейским псевдонимом уезжает из страны, не жалко, нам легче будет. Кто сегодня помнит имена этих гонителей Синявского? А он со своим Абрамом Терцем — тут как тут, его читают и перечитывают, хотя А.Д. Синявского вот уже двадцать лет нет на этом свете.

 

Начались сборы к отъезду — тяжелые физически и психологически. Егорку на это время вместе с пуделем Матильдой (даже имена собак Синявского всегда актуальны!) отправили к Алику Гинзбургу в Тарусу. За Егора не волновались, с ним хлопот не будет, волновались за собаку — умоляли Алика выгуливать ее на поводке: у сучки началась течка, нельзя портить породу. Алик сначала старался, а потом пожалел собаку и дал ей вольно побегать хотя бы в Тарусе. Там вокруг было много дворняг. Вот и родились в Париже щенки очень необычного вида. Пристраивать их в хорошие руки было трудно. Оставалось только объяснять тем французам, кто забирал щенков, что это особая порода — «русские московские пудели»!

А дома, на Гашека, шла трудная сортировка книг (знаю по себе, как книжникам трудно расставаться с каждой книгой): что берем с собой, что раздаем друзьям, что просто оставляем в квартире. То же происходило и с мебелью, посудой и другими вещами. В мастерской на Трубной, где в последнее время работали Супер с Марией Васильевной, она разбирала архив и документы Синявских. Там сохранилась голландская печь с дымоходом. В этой печи Супер сжигал черновики сочинений Доната Евгеньевича, а также личные письма и документы Синявских. Это было жуткое аутодафе, сотворенное не инквизицией, а собственными Марьиными и добрыми Супера руками. Со слезами на глазах проходили прощальные визиты — они тяжелы и для отбывающих навсегда (в этом все были уверены!), и для остающихся. Я себя чувствовала просто осиротевшей.

Синявские уезжали в Париж поездом с Белорусского вокзала 8 августа 1973 года. Провожающих на вокзале было немного: Лида Меньшутина, Эмма Шитова, Вилля Хаславская, Супер и я. Было тепло, хотя вечерело, окно в купе опущено, Синявские уже внутри, мы — снаружи, думаем об одном и том же — никогда больше не увидимся! Комок в горле. А тут еще Мария Васильевна так печально говорит: «Смотрю я, братцы, на всех нас и вижу, как все это похоже на крематорий — вы, которые пришли с цветочками проститься, а мы — которых опускают вниз». От этого мрака отвлекли только Егорка с собачкой (с еще неизвестным приплодом), они радовались дальнему путешествию. Мария Васильевна уже справилась с собой, даже улыбнулась и по-деловому обратилась ко мне и к Хаславской: «Девчонки, зайдите на Гашека, там остались еще какие-то вещички, может, вам что-то пригодится в хозяйстве, забирайте поскорее, завтра-послезавтра туда явится новая жилица». У Хаславской был ключ от квартиры, и мы понуро побрели на Гашека.

Странное ощущение — находиться в доме близких людей, которые вчера еще тут жили и совсем недавно ушли отсюда навсегда. Мы посидели молча, потом стали оглядываться по сторонам. Занялись мелочами — Вилля посудой, которую очень любит. А я сразу обратила внимание на две работы Саши Петрова — на стене осталась картина с Синявским, слезающим с русской печки, и небольшой сундучок, размером с две кухонные квадратные табуретки, тоже расписанный Петровым. Вилля на эти вещи не претендовала. И вдруг на подоконнике я увидела потертую папку с тесемками с трех сторон. Каково же было мое изумление, когда я прочла на папке написанное чернилами, не шариковой ручкой, ровным почерком имя:

 

  Вячеслав Иванов

  студент первого курса филологического

  факультета МГУ (Западное отделение)

  ОДА 1747 ГОДА ЛОМОНОСОВА

  И ОДА «ВИДЕНИЕ МУРЗЫ» ДЕРЖАВИНА

 

  Семинарская работа

  Семинар по анализу художественных

  произведений

  Руководитель семинара — В.Д. Дувакин

 

Я, конечно, забрала папку с собой. Дома стала читать: для первого курса работа огромная — 118 страниц на машинке, да еще 14 страниц со 179 примечаниями. Сразу стало ясно, что это работа не обычного первокурсника, а зрелого филолога, специалиста по литературе XVIII века. Сравнительный художественный анализ оды Ломоносова и оды Державина так глубок, что это точно могло быть дипломной работой филолога-пятикурсника. Заканчивает В.В. Иванов работу тем, что показывает, каково влияние Державина на Пушкина (особенно в «Медном всаднике»), на Велимира Хлебникова и Владимира Маяковского. «Державинское понимание поэзии было необычайно передовым для его времени. И недаром в разговоре поэта Маяковского с солнцем («Необычайное приключение») были повторены слова, сказанные в 1806 году Державиным в стихотворении “Радуга”.

Но как оказалась эта работа первокурсника Вячеслава Иванова в доме у Синявского? По моей просьбе Никита Шкловский, внук В.Б. Шкловского, написал в Штаты В.В. Иванову. Вот его ответ: «Это — моя курсовая работа 1-го курса, одобрена Дувакиным — учителем моим и Синявского. Она была у соавтора Синявского (совместная книжка), тот мне обещал ее дать, но передал Андрею. В Москве отдайте мне, понадобится».

Соавтором Синявского был Меньшутин, и я обратилась за помощью к его вдове. Лида Меньшутина объяснила, почему работа о Ломоносове и Державине Вяче­слава Иванова понадобилась ее мужу: он помогал француженке Аните в ее изучении Державина. Меньшутин высоко ценил работу первокурсника Вячеслава Иванова и считал, что она весьма была полезной Аните. Анита позднее стала атташе по культуре Франции в СССР. Вот какой почти детективный сюжет мне пришлось спустя много-много лет распутывать!

 

В Париже в первую очередь Мария Васильевна обратилась в частную клинику к известному профессору, который удачно ее прооперировал. Выписывая пациентку, профессор сказал Синявским: «Таких запущенных женщин я встречал только в Африке». Откуда было знать медицинскому светилу, что условия жизни профессора Сорбонны и его жены в СССР были не лучше и не легче, чем в Африке.

Приехав во Францию, Синявские сняли квартиру в ближнем пригороде Парижа — Бур-ля Рен, недалеко от семьи Коли Кишилова. Андрей Донатович с нового учебного года начал преподавать в Сорбонне, Егор пошел в школу, мучительно овладевая французским языком, все остальное давалось ему легко. А у Марии Васильевны после ее безумной загруженности и бешеного ритма жизни в Москве вдруг не оказалось никаких дел, а главное — родных друзей рядом и родного языка. Французскому она яростно сопротивлялась, поэтому он в нее просто не входил, хотя она пошла на курсы для иностранцев, чтобы учить язык с нуля. Но никуда не продвинулась — ей нужен был только ее родной богатый русский язык.

А вот смелость, желание лезть на рожон, удивительная предприимчивость с долей авантюризма всегда жили в Марии Васильевне. К этому еще прибавилась ее жгучая тоска по утраченным московским друзьям. И Мария Васильевна поздней осенью 1973 года прилетела на неделю из Парижа в Москву и поселилась у Меньшутиных. Формально она не нарушила никаких советских законов — гражданство СССР у Синявских не забрали, у нее на руках был «серпастый, молоткастый» советский паспорт. Новость о приезде Розановой быстро облетела Москву, в квартире Меньшутиных не закрывались двери. Мария Васильевна привезла чемодан невиданных французских подарков, одарила ими всех друзей. Казалось, чемодан ее бездонен. Но главным все-таки были ее рассказы — о Синявском, о Егоре, о Париже, о тамошних встречах, о непривычной французской жизни. И хотя Мария Васильевна обо всем рассказывала с присущим ей юмором, ощущалась ее тоска от чужбины.

Недолго пришлось Марии Васильевне радоваться друзьям, ходить по любимым переулкам, расслабляться в Москве — Родина быстро напомнила о себе: Розанову М.В. не собирались выпускать из Москвы, хотя у нее было все в порядке с документами и обратный билет в Париж. Родина мстила ей за смелость, за дерзость, за независимость, за инакомыслие. И начались звонки о помощи: в Москве — Степану Татищеву, культурному атташе Франции в СССР, помогавшему многим талантливым людям; Синявскому в Париж, чтобы он известил иностранных журналистов об очередном беззаконии советских властей. У Марии Васильевны сразу прибавилось адреналина — к борьбе она была готова всегда. Друзья занервничали, а Синявский в Париже запаниковал — ему этот Марьин эксперимент с приездом в Москву был с самого начала не по душе. Слава Богу, закончилось все благополучно, французская пресса сработала быстро и эффективно, Мария Васильевна улетела к мужу и сыну.

И опять пошли звонки из Парижа друзьям в Москву и весточки по почте. Первая открытка мне написана 5 ноября 73-го года (М.В. всегда ставила точную дату отправки посланий — лагерные годы Синявского приучили ее к этому, письма в лагерь она еще и нумеровала). На моей открытке величественный собор XII века в Шартре. Вот текст: «Гада Вы, а вовсе не Людочка! Хоть бы слово написали на наш необитаемый остров, где мы скоро совсем зачахнем от здешнего басурманства. Целую (хотя Вы того и не стоите)».

Следующая открытка с изображением парижского Блошиного рынка (Le marche aux puces) от 12 февраля 74-го года: «Дорогая наша Людочка! Эта барахолка, под названием «Блошиный рынок», Вам, чтобы хоть немножечко оправдаться за молчание. Параллельно пишу длинное письмо, которое никак не могу прикончить. На днях — отправлю. Привет всем-всем… Я думаю про Вас каждый день. Целую М.В.».

19 февраля 74-го года пришло, как я полагала, обещанное длинное письмо на листе, где типографский рисунок цветов занимает четверть страницы слева, а верхняя часть листа занята голубым облаком. «Дорогая наша Людочка! Представляете, как было мне обидно получить эту открытку обратно, ибо эти басурмане-французы перепутали адрес и мой обратный сочли наоборот адресатом. И пришел мой барин от почтового ящика и спрашивает:

— Кто это тебе такие красивые открытки шлет?

А это вовсе не мне — это вовсе от меня…

Завтра отправлю Вам длинное письмо. Вот сволочи — капиталисты! Даже лицемерную бумагу делают — только для нескольких строчек на лицевой стороне, а обратная, где я сейчас слагаю эти строки — уже белая и совершенно некрасивая.

Вся их сущность — в этом листочке бумаги. Целую М.».

22 февраля 74-го года написано, наконец, длинное письмо на листе А4 с двух сторон на пишущей машинке, только в самом конце, где обращение лично ко мне, от руки черной шариковой ручкой.

«Мои дорогие!

Попытаюсь написать одно письмо на машинке, чтобы всем сестрам попало по серьгам (т.е. по экземпляру), неизвестно, что из этого получится, ибо недостает в машинописном тексте интимной интонации, а что такое голая информация, ежели она без интонации?.. А впрочем, м.б. такой способ позволит хоть немножечко разгрузить бедняжечков-Меньшутиных.

А пока что есть у меня очень смешная вещь. Называется — чековая книжка. Вот Меньшутин за зарплатой ездит в свою контору, а нашему барину ее в банк переводят. И вот впервые в жизни мы имеем счет не в сберкассе, а в банке. Но… на банковской книжке не написано, сколько у вас там в банке спрятано — 30 франков или 30 тысяч, и поэтому любой официант, с которым вы хотите расплатиться чеком, должен решить для себя следующий ребус: есть ли за этой бумажкой реальные деньги или — нет. А также — ваша это книжка или вы ее подобрали на улице. И иногда, долго рассматривая мой чек, написанный полуграмотными каракулями, этот частный сектор нагло просит предъявить документ. Правда, я перестала обижаться, когда увидела, что тем же способом поступают и с Анитой, и с прочими французами.

Но самое забавное и унизительное в этой стране, что ихние документы имеют (ну вот, сломала чужую машинку, и в начале страницы она ездить, стерва, не хочет. Где мой Супер? Поехала) обязательно отпечаток пальца, т.е. с любым гражданином Франции поступают так, как у нас только с преступником, да и то в критической ситуации. И после этого они говорят о Либертэ, Эгалитэ, и каком-то там Фратернитэ.

Про то, как покупают во Франции дома, я расскажу вдругорядь, когда мы закончим эту эпопею сами, а вот как здесь покупают кофточки — не могу умолчать. Но не только, как их здесь покупают (покупают — это что, это всегда покупали, и сто лет назад и где угодно), а вот как их здесь сейчас носят!

…Это надо посмотреть, ибо это неописуемо и все не как у людей.

Ведь у нормальных людей как? Если у вас есть тоненькая кофточка (батистовая, например) с коротким рукавом и такой-сякой свитер с длинным, и вам хочется нацепить на себя и то и другое, то что вы сделаете, что? Вы вниз сунете свою несчастную кофточку, а сверху наденете свитер и почувствуете себя красивой и респектабельной. Так вот — вы кругом неправы, и все не так, ребята. Ибо в этом басурман­ском мире сейчас делают так: вниз, на голое (?) тело употребляют свитер с длинным рукавом и высоким воротом, а сверху украшают это блузочкой — желательно прозрачной, декольтированной и при рукаве покороче.

У нас это обычно называлось «из-под пятницы — суббота» и нынче на такое противоестественное сочетание самый спрос.

И еще очень нынче в моде, чтобы кофты были покороче и между брюками и кофтой торчал либо пуп, либо еще какая-либо часть тела.

А в общем, братцы, все это — карнавал, цирк и колоссальный парк культуры и отдыха им. Горького. Да-да, вся Франция — это парк, где даже дороги все расписаны и перенумерованы. И продают карты по любому кусочку этой страны в масштабе, приблизительно, 23 км в сантиметре, где указаны все дороги, и на каждой тропинке стоит порядковый номер и указатели — туда-сюда: до аллеи № 20 — 3 километра, а до № 47 — 10, а сейчас вы стоите на таком-то номере. И совершенно нет прохожих. И вдоль шоссе поэтому не предусмотрены обочины и тропинки для пешеходов и пешеходиц. НЕТ. Нет и все тут.

И в центре этого парка — площадка аттракционов под названием Париж. Вроде бы мы здесь уже полгода, вроде бы пора привыкнуть и глазеть по сторонам снисходительно, но до сих пор иногда в оторопелости отваливаем челюсть и долго не можем оторваться от какой-нибудь ярко-зеленой шевелюры и всякой прочей неожиданной экзотики. Говоря — «экзотика» — я негров, малайцев и прочую дружбу народов из расчета исключаю, я смотрю только на невероятных европейцев. Иногда хочется купить брюки — одни на всех знакомых, чтобы вы их там подержали по недельке в каждом доме — как их в Москве носить, не представляю, ибо выглядят они так: (цвет черно-белый…). (Нарисованные брюки требуют пояснения. На белом фоне брюк идут черные круги, как на мишени, а десятка мишени приходится на причинное место. — Л.С.). И еще мое российское сердце чрезвычайно волнуют все варианты лоскутных одежд: юбки, брюки, кофты, платья, смокинги… И, конечно, меха… Но… в этом чертовом Париже в этом сезоне их тоже норовят перекрасить в цвета зеленый, синий и малиновый. А в сочетании с парижской зимой из дождя и солнца — ярко-синяя лисья шуба выглядит чрезвычайно пикантно.

Вообще — прогулки по Парижу — это для журнала “Декоративное искусство”, и даже хочется написать статью про витрины, рекламу, упаковочную бумагу, плащи для пуделей и пальто для такс, и все это с эпиграфом: внешность обманчива, сказал еж, слезая с половой щетки.

В ностальгические минуты, а такие случаются, и очень даже часто, и, как я заметила — связано это в первую очередь с погодой, я думаю — кто бы мог из нашего приятельства не впасть в тоску в этом бедламе и безобразии. И, пожалуй, — только Хаславская. Конечно, она бы здесь ни … не заработала и жила бы впроголодь. Но т.к. работать она вообще не умеет, то ей было бы абсолютно все равно, где этим заниматься. Зато она бы не пропустила ни одной собаки (а сколько их здесь! И какие!), не одной витрины (а сколько их здесь! И какие…), ни одного цветочка (а… и…) и ни одного Есаяна. Впрочем, что такое Есаян? Вот кто бы потерялся в Париже, ибо здесь таких Есаянов приходится по десятку на каждый перекресток — один другого сногсшибательнее.

Вообще — здесь нечего делать людям с гипертрофированным самомнением, и я со злорадством думаю о выездных планах Бродских. Пусть приедут — вот будет потеха…

Дорогая Людочка! Это письмо — просто так, ни про что. Сама знаю, что ручная работа дороже, и на днях отправлю вам длинное письмо ручной выделки. Целую нежно. Привет домашним. М.В.».

Письма от Марии Васильевны, собираясь то у Меньшутиных, то у меня, читались вслух. А кто не мог приехать послушать очередной опус о Париже и тамошней жизни, получал письмо на дом и передавал другим людям, чтобы как можно больший круг друзей и хороших знакомых порадовать. И часто письма, пущенные по кругу, так долго кружились, что не возвращались назад к адресату. Именно это случилось с письмом мне «ручной выделки». Очень жаль — оно было остроумным, прекрасно написанным, но все равно ностальгическим.

Синявские купили дом в Фонтене-о-Роз, большой, трехэтажный, с зеленым партером, с очаровательным фонтанчиком перед входом, рядом с которым в феврале появлялись крокусы, позади дома сад, куда есть отдельный выход. Дому много лет, когда-то, давным-давно, здесь жил писатель Гюисманс. Синявские предпринимали много попыток пригласить кого-то из друзей в гости, специально оборудовали наверху комнаты для них. Конечно, все приглашения приходили в Москву от имени каких-то французов, а не от имени самих Синявских, которые были прокляты на родине. Но это не помогало. Никому разрешения ОВИР не давал.

Мария Васильевна случайно познакомилась на автобусной остановке с француженкой Кристин, которая мало того что говорила по-русски и жила по соседству, но еще по научному обмену собиралась в Москву. Мария Васильевна снабдила Кристин нашими телефонами и адресами, упросила взять с собой в Москву чемодан с подарками. Кристин привезла чемодан Шитовым. Сюда-то все и приехали получать свои подарки, но главное — разузнать о жизни Синявских. Но о Синявских Кристин ничего не знала. Мы все устраивали для Кристин пышные приемы дома, водили ее в театры, музеи, показывали Москву.

Кристин поражало, что мы хорошо знакомы между собой и дружны, часто общаемся. Однажды Кристин мне сказала: «Я поняла, почему вы все так дружите и у вас есть время ходить в гости друг к другу. Потому что вы мало работаете, у нас люди много заняты работой, и им не до дружбы». Я ей постаралась объяснить: может быть, мы действительно работаем меньше французов, но и платят нам гораздо меньше. Но дружим мы так верно и дорожим своими отношениями не потому, что у нас много свободного времени, а потому, что дружба — это единственное наше богатство, единственная наша дорогая недвижимость, самый надежный вклад в банке, других у нас просто нет.

Кристин подружилась со мной и как-то спросила, не хотела бы я приехать в Париж. Я ответила утвердительно. Она обещала прислать мне приглашение. Но раньше ее приглашения оказался в Москве, тоже по научному обмену, коллега Кристин — физик Мишель Федорофф, потомок первой волны русских эмигрантов. Он хорошо говорил по-русски, бывал у меня в гостях, я для него тоже придумала культурную программу. И, конечно, воспользовалась возможностью передать с ним письмо Синявским. Это тоже было редкой удачей в те времена, отправленные по почте, письма за границу перлюстрировались.

Приглашение от Кристин пришло в начале 1978 года. Заполнив длинную анкету, я подала документы в ОВИР. Время от времени меня вызывали в ОВИР и требовали все новые справки и сведения, например, адрес, где проживает мой бывший муж. Я знала и адрес, и телефон Андрея, а что делать тем бедным женщинам, которые ничего не знают о своих бывших мужьях?! Меня мурыжили долго. Наконец, через полгода я получила разрешение на поездку во Францию — у меня оставался в стране надежный заложник — девятилетняя дочь. Я даже и предположить тогда не могла, что у КГБ были свои планы на мою поездку.

Друзья и просто знакомые обрадовались моему Парижу — можно что-нибудь послать своим близким и дать знать о себе. Синявским я везла обязательный бородинский хлеб, килограмм гречки (во Франции продается только гречневая мука, там не едят гречневую кашу) и веник — Мария Васильевна не умела подметать дом половой щеткой, а веники в Париже не продавались. Еще я везла от друзей банку моченой морошки, которую так любил Пушкин, надеялись, что и Абрам Терц ее тоже полюбит. Соня Смоляницкая послала своим родственникам икру и балалайку. Веник и балалайка были приторочены к крышке моего чемодана. Так что отправилась я в дальнее европейское путешествие вполне по-цыгански. А поскольку многие послали подарки Синявским, а еще полузнакомые люди — своим родственникам, то чемодан мой был переполнен и тяжел. А тогда еще такой гениально простой вещи, как колесики на чемодане, не придумали.

Надежда Яковлевна Мандельштам, узнав о моих сборах в Париж, на радостях написала записку Никите Струве, чтобы он из ее гонорара выдал мне 1000 франков — она просила купить ей два летних платья из хлопка и что-нибудь очень нарядное мне самой. Опытные люди стращали меня: шмонать в Бресте будут и по дороге в Париж, и по дороге домой. И могут обнаружить записку Надежды Яковлевны, а это уже тянет на тюремный срок. В августе 1978 года в Москве у меня гостили давние мои друзья-немцы из ГДР — Клаус Картеллиери, его жена Биргхильд, их дочка Клаудия, на год старше Ани. Клаус был самым лучшим синхронным переводчиком в ГДР с немецкого на английский и обратно, знал и русский язык. Клауса одного, без семьи, выпускали в капиталистические страны по работе. Он сказал мне, что у него есть опыт — он провезет записку Надежды Яковлевны Мандельштам в своем ботинке, а в Берлине мне ее вернет. Было около 12 часов ночи, когда наш поезд прибыл в Восточный Берлин. Клаус уже стоял на перроне. Мы с ним немного погуляли, поговорили, он принес мне в дорогу всяких сладостей, а прощаясь, сказал: «В шоколадке». Так записка Надежды Яковлевны попала в Париж.

Восточногерманские пограничники мрачным видом и военной формой очень напоминали солдат Третьего рейха, которых я видела в кинохронике. От этого стало как-то не по себе: я ведь ребенок Войны. Быстро кончается Восточный Берлин, въезжаем в Западный, а он залит огнями, светло, как днем. Вошли западные пограничники — в нарядной форме, все как на подбор молодые двухметровые красавцы, в белых до локтя перчатках, вежливые, улыбчивые и с собакой, которая умела обнаруживать наркотики. Прощались западные пограничники непринужденно, пожелав всем фрау счастливого пути. Странно было — и те и эти немцы, говорят на одном языке, но будто два разных народа: вот что делает идеология и пропаганда с одним народом, разделенным, тогда казалось, навсегда. Для меня это были наглядные уроки современной истории!

Как раз после Восточной Германии пошла особенно ухоженная другая Германия, называвшаяся ФРГ. В Кельне вокзал рядом со знаменитым собором, а у поезда меня встречают Анджей и Вера Дравичи. Бросаемся друг другу в объятья, давно не виделись: Анджея, специалиста по русской литературе, перестали пускать в Москву, где он так любил бывать и где у него много друзей — Дравич примкнул к польской «Солидарности», как большинство польских интеллектуалов. В Польше у Анджея нет работы, в Кельн его пригласили с циклом лекций по современной русской литературе. Вера расспрашивает о своей маме и общих друзьях, говорит, что ей мало нашей встречи на вокзале и что она непременно приедет к Синявским в Париж, там уж мы наговоримся вдоволь. Тепло прощаемся, а я еду дальше на Запад. За окном очень чисто, зелено, много цветов, ухожен каждый метр земли, поезд идет между разукрашенными пряничными домиками с небольшими бассейнами в каждом дворе. Так много стран и городов с красивыми соборами уместилось на этих священных камнях Европы, откуда и пошла вся наша цивилизация!

В Париже на Северном вокзале меня встречали Кристин и Мишель Федорофф, Синявские сочли за благо для меня не мелькать у поезда из Москвы, где всегда много соглядатаев-соотечественников. Мишель ведет машину по Парижу, попутно объясняя, что есть что. А у меня впечатление, что я уже все это видела и почему-то знаю. Все-таки Париж — главное действующее лицо лучших книг французской литературы, да и истории тоже, поэтому кажется все таким знакомым. А этот необыкновенный сиреневато-сероватый дымчатый цвет парижских зданий, которые плывут, как корабли, всегда меня завораживал на полотнах французских художников.

И вдруг, посреди этого благородного цвета и привычной архитектуры, выступает нечто огромное и некрасивое с ярко-красными и желтыми трубами, что так непривычно режет глаз. Мишель спрашивает, как я думаю, что это такое. Мне приходит в голову самое простое и нелепое — может, это мы построили французам в самом центре Парижа нефтеперегонный завод? Оказывается, это недавно открытый Центр Помпиду, многим французам такая архитектура тоже не нравится. Потом я много раз бывала в Центре Помпиду — это гениально выстроенный музей специально для современного искусства. И яркие трубы я перестала замечать — в них удобные эскалаторы, на которых поднимаются и опускаются посетители. В этом музее я впервые увидела подлинники Руо, которым так заразительно восхищался при мне Эрик Булатов в 50-е годы только по репродукциям. В этом музее было много дотоле мне неизвестных художников родом из России — Гончарова, Ларионов, Сутин, Соня Делоне, Архипов, Липшиц и другие. А какая там библиотека! Уже в 1978 году посетители заказывали книги по компьютеру, и они быстро подъезжали почти к столам читателей. А какой удобный зал прессы с открытым доступом! Даже газета «Правда» попадала туда — не боялись почему-то французы нашей пропаганды.

Кристин хотела, чтобы я жила у нее, но я сразу ей сказала, что я могу жить только у Синявских, эта семья для меня больше, чем друзья и даже родственники, я по ним очень соскучилась. И попросила отвезти меня в Фонтене-о-Роз на улицу Бориса Вильде, 8. Вся семья Синявских встречала меня у своего дома. Почти невозможно передать словами нашу общую радость, целуемся, и я утыкаюсь в мягкую синявскую бороду, чтобы не видели моих слез. Андрей Донатович робко спрашивает: «Людочка, вы действительно будете жить у нас?» — «Конечно, я для этого приехала сюда». — «Вы отчаянно смелая, обычно люди из Москвы, если даже звонят нам и встречаются, то где-нибудь у метро, в толпе, подальше от нашего дома». — «Никакая я не смелая, я тоже боюсь, но ведь однова живем, Андрей Донатович, а где же еще я могу жить, как не у вас? Зачем мне тогда весь этот Париж?»

За обедом с вкусной едой разговор о Москве, о друзьях и знакомых, что там сейчас читают, в том числе и из самиздата, какие фильмы смотрят, какие рассказывают анекдоты. Синявских интересует все, что происходит дома. И неожиданно для меня Андрей Донатович, профессор Сорбонны, в своем старинном замечательном трехэтажном доме, грустно говорит: «Знаете, Людочка, эмиграция — это совсем не сахар». И рассказывает мне с горечью, что за «Прогулки с Пушкиным» русская эмиграция в Европе и Америке заклеймила Синявского русофобом и врагом «нашего национального гения». А вот перевод «Прогулок» на французский язык вызвал у читателей большой интерес к Пушкину и доброжелательное отношение к автору книги о русском поэте. А я-то потом по ночам буду зачитываться «Прогулками с Пушкиным» и удивляться способности Синявского по-своему, по-новому воспринимать даже хрестоматийные строки Пушкина и так весело, дружески гулять с поэтом за колючей проволокой! Но увезти эту любимую книгу с собой в Москву не смогу.

Синявские посвящают меня в главное событие их теперешней жизни — они начали издавать свой журнал «Синтаксис», первый номер которого вышел незадолго до моего приезда. Я держу этот номер «Синтаксиса» в руках, читаю — журнал редактируют: М. РОЗАНОВА, А. СИНЯВСКИЙ. Журнал благодарит за материальную поддержку Ю. Вишневскую и В. Некрасова. Во втором номере благодарность за материальную поддержку Альфреде и Мишелю Окутюрье. А дальше — «Синтаксис» издавался только на деньги семьи Синявских, им не помогал никто. Весь 1978 год «Синтаксис» выходил с посвящением на обложке: АЛЕКСАНДРУ ГИНЗБУРГУ, редактору первого журнала «Синтаксис» (Москва, Самиздат, 1959–1960), — посвящается. Алик Гинзбург в очередной раз был арестован — теперь за то, что он возглавлял Фонд Солженицына, помогавший семьям политзаключенных.

История возникновения «Синтаксиса» такова: «Уже через два года нашей эмиграции выяснилось, что если перед профессором Сорбонны Синявским открыты и Сорбонна в Париже, и Колумбия в Нью-Йорке, то писателю Абраму Терцу печататься негде. Старые эмигрантские издания — “Новый журнал”, “Грани”, “Вестник РХД” — после “России-суки” дела с ним иметь не хотели. А что закрутилось вокруг “Прогулок с Пушкиным” — а-я-яй! — даже приятно вспомнить… И с “Континентом”, куда Синявский при его основании вошел в члены редколлегии, а Розанова сотрудником, на пятом номере произошел разрыв и раскол, все углублявшийся по мере того, как матерел этот материк единственного верного учения и литературного вкуса, утверждаясь в роли обкома в изгнании…» — писала Мария Васильевна в предпоследнем, 36-м, номере «Синтаксиса», который посвящен памяти А.Д. Синявского. Из максимовского «Континента» Синявские ушли.

В «Голосе без хора» А.Д. Синявский недоуменно вопрошал: «Один вопрос сейчас меня занимает. Почему советский суд и антисоветский, эмигрантский совпали (дословно совпали) в обвинениях мне, русскому диссиденту?». Пока Андрей Донатович размышлял сокрушенно над этим вопросом, Мария Васильевна взялась за дело — издавать журнал, в котором и Абрам Терц, и Андрей Синявский будут желанными авторами. Любимым литературным персонажем Розановой была Лягушка-путешественница Гаршина — Марии Васильевне тоже всегда хотелось крикнуть: «Это я придумала!». И придумывала, и осуществляла задуманное с блеском. Вот и «Синтаксис» придумала, хотя Синявский вначале ее отговаривал от этой затеи, а потом был рад.

Мария Васильевна и печатную машину купила, поставила ее в подвале дома, научилась на этой машине набирать и печатать свой журнал, так что типография была тут же, под рукой. Жена Синявского хорошо делала всякую работу, а новую для нее — особенно. В журнале «Синтаксис» М. В. Розанова исполняла одна многие роли: была автором, редактором, художником, наборщиком, печатником, верстальщиком, корректором, ответственным секретарем, ведала подпиской. Вот только отвечать на письма не любила, хотя прочитывала их и нередко использовала отрывки из писем на страницах «Синтаксиса» под рубрикой «нам пишут». Когда я приехала к Синявским в Фонтене-о-Роз в 1990 году, у Марии Васильевны уже были нанятые помощники — она теперь не только издавала журнал «Синтаксис», но и книги, а еще брала со стороны рукописи для печати, зарабатывая, таким образом, деньги на издание своего журнала. Под маркой «Синтаксиса» выходили все книги Абрама Терца, ученые труды А.Д. Синявского и книги близких друзей.

К 1998 году вышло за 20 лет — 36 номеров «Синтаксиса». А 37-й номер, последний, появился только в 2001 году. На большее ни денег, ни сил не хватило. С № 11 редактором «Синтаксиса» стала одна Мария Розанова. Журнал «Синтаксис» получился интересный, нужный, удивительный — высокоинтеллектуальный, дерзкий, полемичный, все тексты прекрасно написаны, хотя прозу и стихи там не печатали, только публицистику, критику, полемику. Такой уровень сохранялся все 20 лет существования «Синтаксиса».

Элегантный формат и изысканно-простое оформление придумала для журнала Мария Розанова. Название журнала в рамочке располагалось слева:

  СИН

  ТАК

  СИС

Как вспоминала Мария Васильевна, один городской сумасшедший после выхода первого номера спросил ее, глядя на разбивку слова «синтаксис»: «Хвастаетесь? Пальцем грозите? А на кого прицыкнули?». Мария Васильевна его не поняла, тогда он дал свой комментарий: «СИН — это «Синявский», ТАК — это «так вам всем и надо», а СИС — это всего-навсего «цыц», только помягче…». Розанова не задумывала свой журнал именно таким. Но в результате и в Париже Синявским в «Синтаксисе» пришлось бороться за инакомыслие против единомыслия, за плюрализм мнений, за стилистические разногласия против застывших схем и штампов, за новаторов против архаистов.

 

В первый же вечер моего приезда Андрей Донатович предложил: «Маша, а давай Людочке покажем вечерний Париж». И мы поехали в Латинский квартал, до­шли до площади, и я обмерла. Народу — не протолкнуться. Передо мной был и цирк, и театр, и консерватория — все разом, залитые очень ярким электрическим светом под куполом парижского неба. Вся площадь пела, танцевала, веселилась. Глядя во все глаза то на акробатов, то на уличных музыкантов, я чуть приотстала от Синяв­ских. И тут же меня закружил в танце молодой человек с набеленным лицом и в красном колпаке. Он пытался заговорить со мной, но я не понимаю по-французски, а он не понимал по-английски. Кажется, он только расслышал слово Moscоu и от удивления даже подхватил меня на руки. Подошли испуганные Синявские, молодой человек сказал: «pardon» и тут же закружил новую партнершу. Синявские велели не отходить от них, а то тут легко потеряться.

Вдруг раздалась сирена, и сквозь толпу, которая мгновенно расступилась, пожарная машина медленно приблизилась к памятнику. Мы увидели, что на высокий памятник взобрался какой-то человек. Пожарные вступили в переговоры с ним, но, судя по всему, человек не хотел спускаться с места, с которого он привлек внимание всей площади. Через какое-то время пожарные с помощью высоченной лестницы сняли человека с памятника и уехали, не арестовали его, не забрали с собой — только о чем-то с ним поговорили. И площадь опять запела, заиграла, продолжала веселиться. А я захотела уйти поскорее — для моего первого парижского вечера все увиденное и услышанное было ошеломительным.

Я спросила: «Сегодня какой-то праздник в Париже?» — «Да нет, Людочка, здесь так каждый вечер. Вот только человека на памятнике и мы видели в первый раз», — ответил Андрей Донатович. И началась моя парижская жизнь у Синявских. Они носились со мной как с писаной торбой — ведь я была первым близким человеком из Москвы, который приехал именно к ним на целый месяц, жил в их доме и говорил все время по-русски.

Потом-то, начиная с 90-го года, дом Синявских был заполнен, как улей, многочисленными друзьями из Москвы. В марте 90-го в Фонтене-о-Роз целый месяц гостили Крупники, Лера и Илюша, собрат Андрея Синявского по перу и эстетике. Следом за ними приехала я во второй раз. В доме уже жила два месяца овдовевшая Лида Меньшутина. О ней Мария Васильевна всегда говорила: «Там, где появляется Лидия, сразу образуется уют, а там, где я…» (следовало слово грубое, непечатное, но очень смачное!). Мы с Лидой гуляли по Парижу, вместе были в музее Пикассо, любили посидеть в кафе за столиком на улице, с интересом разглядывая парижскую публику.

В Фонтене-о-Роз мы с Лидой ходили на ближайший рынок за свежей форелью — нам это доставляло удовольствие. Удивлению нашему не было конца — в этом рыбном павильоне не пахло противно рыбой, как в московских магазинах, а наш постоянный француз-продавец был галантен и артистичен — он при нас виртуозно снимал рыбью шкуру, как перчатку, вынимал хребет, и мы приносили домой свежайшее филе, которое Лида божественно готовила на пару с овощами. Был Великий пост, и бедный Синявский, который терпеть не мог рыбу, мучился, глядя на нас. И никакие уговоры попробовать вкусную форель на него не действовали. В 90-м году, 15 апреля, совпали все христианские Пасхи — православная и западные. Мы праздновали Пасху все вместе у Синявских.

Егор жил отдельно от родителей, снимал студию с художницей Катей Гран, тогда его подругой. Мы с Лидой были приглашены к Егору в гости, вроде как на смотрины Кати. Она нам очень понравилась, родители Егора знали Катю давно и одобряли выбор сына. Вскоре Егор и Катя поженились, у них дружная, крепкая семья, две замечательные дочери.

Именно во второй мой приезд в доме Синявских я познакомилась со многими талантливыми людьми. Мария Васильевна увидела выставку работ Димы Крымова и загорелась сделать каталог этой выставки в своей типографии — мы с Лидой помогали Диме брошюровать этот каталог. Дима был обаятелен и прост в общении — все лучшее совместилось в нем от знаменитых родителей — от Натальи Крымовой и Анатолия Эфроса. Лиде Меньшутиной и мне Дима подарил по каталогу с трогательными надписями. Дима Крымов теперь не столько художник, сколько известный во всем мире выдающийся театральный режиссер и сценограф своих спектаклей.

Познакомилась я у Синявских с Анри Волохонским и Алексеем Хвостенко, Мария Васильевна печатала их сборники стихов — Синявские с ними дружили. Конечно, Хвост, как все друзья называли Алексея, пел свои прелестные песни, в том числе ставшую давно знаменитой «Под небом голубым есть город золотой…». В России еще долго думали, что слова эти Бориса Гребенщикова, исполнителя песни. А авторами были молодые и романтичные Анри Волохонский и Алексей Хвостенко. Увы, и их уже нет с нами.

Как раз после майского праздника оказалась в Париже и навестила Синявских Людмила Петрушевская. Андрей Донатович высоко ценил талант Людмилы Стефановны. Именно с подачи Андрея Донатовича я полюбила Петрушевскую, не пропускаю ни одной ее книги — она выдающийся писатель, к счастью, наша современница. Было время обеда, и Синявские Петрушевскую и меня повели в ресторан рядом с их домом. Петрушевская рассказывала о первомайской демонстрации в Москве — на трибунах Мавзолея стояло, как обычно, все Политбюро ЦК КПСС, включая Горбачева и Крючкова. И вдруг какие-то люди на Красной площади, как раз перед трибунами, развернули плакаты: «Долой КПСС!», «Долой КГБ!». В это невозможно было поверить, сидя в Париже. Синявский встревоженно спросил: «И что, этих людей сразу схватили и потащили в кутузку?» — «Да нет, вроде, они спокойно прошли в толпе демонстрации. Только Горбачев хотел покинуть трибуну и уже направился к выходу, но, говорят, его удержала Раиса Максимовна и вернула на место, опять на трибуну», — заключила рассказ Петрушевская. Вот в такую Москву в 90-м году мне предстояло возвращаться из Парижа.

А сколько народу приходило в гости каждый вечер к Синявским, уму непостижимо! И всех Мария Васильевна вкусно кормила. А иногда водила гостей в ресторан на углу своей улицы или в китайский ресторанчик. Продолжалось такое нашествие до самой болезни Марии Васильевны. Неслучайно, когда Марк Розовский уже в Москве несоветской пригласил Марию Васильевну на свой спектакль «Песни нашей коммуналки» и спросил зал: «Кто из вас до сих пор живет в коммунальной квартире?», поднялась лишь одна рука, это была рука Марии Васильевны Розановой — именно так и жил ее трехэтажный дом в Фонтене-о-Роз, когда нашим людям позволили свободно ездить за границу.

 

А я-то в 78-м году была первой и единственной гостьей из Москвы, и все милости сыпались на меня. Мария Васильевна сразу повела меня в метро фотографироваться с помощью автомата и купила мне carte orange, чтобы я могла ездить по Парижу на любом виде транспорта. По музеям я чаще всего ездила одна, несколько раз была в Центре Помпиду, в Jeu de pomme (тогда еще не было музея Д’Орсе), очень полюбила музей Родена, где часто меняют экспозиции. В Лувр меня сопровождал тринадцатилетний Егор как профессиональный гид. Мария Васильевна показывала мне свои любимые места в Париже, водила в кафе и бесконечно покупала обновки, остановить ее было невозможно.

Приехала, как обещала, Вера Дравич из Кельна. По полночи мы разговаривали с ней о Москве и Польше. С рождением «Солидарности» в Польше все бурлило — вот-вот что-то произойдет. Когда мой поезд из Москвы в Париж остановился на Главном вокзале Варшавы, окна в вагоне закрыли шторами, открывать окна не разрешили и выходить тоже. А на перроне мне махала рукой наша общая с Верой подруга, моя незабвенная Марыля Богуславска. Она пришла повидаться со мной, а меня к ней не выпускают! Я умолила проводника только взять пакет от подруги, сказав, что там наверняка еда, и мы с ним разделим ее пополам. Проводник сжалился, Марылька протянула пакет, я задержала ее руку в своей и успела только сказать: «Держитесь!» А она мне: «Счастливого Парижа! Вере и Анджею привет, у них все в порядке». Марыля приглядывала за квартирой Дравичей в Варшаве. Поезд тронулся. Было очень тревожно за мою любимую Польшу. А пока, отодвинув на будущее московские и варшавские неприятности, Мария Васильевна, Вера и я гуляли по Парижу, наслаждаясь свободой и нашей встречей.

Каждую неделю Мария Васильевна покупала мне проспекты, где я находила знаменитые фильмы, которые не показывали в СССР, и бегала их смотреть. Я увидела, наконец, «Кабаре», «Последнее танго в Париже», «Сатирикон» Феллини и «Феллини — Рома», «Империю чувств» и «Человек из мрамора» Вайды, который был новым фильмом и для французов, его показывали как премьерный на Елисейских Полях в переполненном зале. А старые фильмы шли в маленьких кинотеатрах, на окраинах, только один сеанс. «Кабаре» показали трем посетителям — мне и двум молодым полякам, к счастью, на понятном мне английском языке. Я знала, что через Брест я не могу провезти ни книги, ни пластинки, которые мне тут надарили, а только то, что увижу и запомню, что сохранит моя память. Тамиздат я читала ночами у Синявских, стараясь прочесть как можно больше, так что от усталости я почти валилась с ног, и мне не хотелось вставать по утрам. Но у моих дверей неизменно появлялась Мария Васильевна и строго говорила: «Людочка, вставайте, за окном Париж, в гробу належитесь». Господи, как я ей благодарна до сих пор и за эту побудку, и за Париж, и вообще за все!

Вскоре после моего приезда зашел к Синявским высокий, стройный, красивый человек с необыкновенно выразительным благородным лицом, открытой улыбкой и длинными пальцами узких ладоней. Я сразу подумала — в наших палестинах такие мужчины не водятся. А когда он заговорил на изысканном русском языке, я еще больше восхитилась. Нас познакомили — это Степан Татищев. О смелых и добрых делах Степана, когда он работал атташе по культуре Франции и жил в Москве, я была наслышана от своих друзей — Синявских, Меньшутиных, Кишиловых, Надежды Яковлевны Мандельштам, Наталии Ивановны Столяровой. Именно за активную помощь писателям, художникам, диссидентам Степана Татищева наши власти и выслали в двадцать четыре часа из Москвы. Теперь-то я знаю много больше о помощи Степана Татищева русской культуре. Опубликована переписка Степана Татищева с Александром Солженицыным, с Натальей Дмитриевной Солженицыной, с Наталией Ивановной Столяровой в книге Анатолия Вишневского «Перехваченные письма».

Наталья Солженицына — Степану Татищеву: «1977… Толстый пакет “Прокофьичу” — так же срочен, как и конверт обычный ему же. Вообще — все эти письма одинаковой (и — увы — большой) срочности. Не боитесь отпускать вашу Анну в Москву? Что слышно с вашими будущими поездками?».

Степан Татищев — Наталье Солженицыной (14 февраля 1977 года): «Вам, конечно, известно, что меня не пустили в Москву. Но мне удалось переправить все необходимое… Должен признаться, что я сильно переживал этот отказ. Но как заядлый оптимист я остаюсь уверенным, что еще увижу Россию, что еще буду там жить!».

Наталья Столярова — Степану Татищеву (Из писем лета и осени 1979 года): «…Спасибо за фотографии гостиницы “Метрополь” (речь о неподцензурном альманахе «МетрОполь». — Л.С.), они нам хорошо послужили. И за все остальные книги, которые, видимо, тоже приходят от вас… Не все столь бесстрашны, как вы, мсье Д’Артаньян!..».

Наталья Столярова — Степану Татищеву (Из писем 1980 года): «…Из-за того, что на протяжении шести месяцев я не знаю, как организовать регулярную посылку журналов и книг, страдает немалое число людей. Мы веселим вас нашими афган­скими и прочими выкрутасами, мы вас трогаем изредка нашим “славянским шармом”, но не более того. Нам не присылают ничего. Никто… Спасибо за кораллы. Посылаю маленькую записку. Старая подруга была тронута и восхищена».

Надежда Мандельштам — Степану Татищеву: «Степа, милый, спасибо за кораллы — со дна моря. У меня такие были в детстве. Они чудные. Какие лапы — просто трагические движения… Степан, я раз прискакала в город, где вас уже не было. Я была в отчаянье. Как обидно, неужели мы никогда не увидимся. Н.М.».

Надежда Яковлевна полностью доверяла Степану Татищеву: она вручила ему архив Мандельштама и попросила перевезти архив на Запад и передать его Никите Струве. Перевозила архив Мандельштама в тяжелой сумке жена Степана — Анн, не выпуская сумку из рук ни на минуту, и передала сумку непосредственно Никите Струве. А дальше Никита Струве по завещанию Надежды Яковлевны переправил архив Мандельштама в Штаты, где он хранится в открытом доступе поныне в Принстон­ском университете.

Поняв, что я из Москвы и первый раз во Франции, Степан тут же предложил показать мне замки Луары. Он очень любит это путешествие, в юности не раз ездил вдоль Луары на велосипеде, потом — в свое свадебное путешествие этим же маршрутом. И вот теперь готов москвичку, никогда не видевшую этой красоты, отвезти в эти волшебные места. Я обрадовалась несказанно. И тут Синявские в один голос жалостливо попросили: «Мы тоже хотим, мы тоже еще не видели этих мест».

У меня вышел тревожный разговор с Марией Васильевной при Степане. Она закрыла дом и положила ключ под коврик на крыльце. Я умоляла Марию Васильевну этого не делать. Я спросила, есть ли у Егора свой ключ, оказалось — есть. Тогда вовсе нет никакого резона оставлять ключ на крыльце под ковриком. А вдруг влезут воры, а может быть, за вами следят и в Париже, вы же не знаете. Я несла свой нормальный советский бред, но интуиция мне подсказывала, что береженого Бог бережет. На мою сторону твердо встал и Степан, сказав — «не искушайте малых сих». И Мария Васильевна положила ключ в сумку.

Это потом, когда Синявские ознакомились в КГБ со следственным делом Андрея Донатовича, они узнали, что вплоть до 1991 года за ними и их домом в Фонтене-о-Роз велось наружное наблюдение. Синявские прочли распоряжение КГБ, относившееся к ним лично: «С целью пресечения одного из возможных каналов проникновения противника в среду интеллигенции… продолжать мероприятия по компрометации объекта и его семьи перед окружением и оставшимися в Советском Союзе связями как лиц, поддерживающих негласные отношения с КГБ». (Теперь этот секретный материал опубликован.) Вот так лгали и клеветали! Боже, а язык-то какой убогий! Неудобоваримый канцелярит, права Мария Васильевна, у них совсем другой язык.

На машине Степана Татищева мы двинулись в путь. Степан прекрасно вел машину, я сидела рядом с ним, а Синявские сзади. Спидометр показывал 130 км в час, а ощущение комфортной и неспешной поездки — Степан всю Европу вдоль и поперек объехал на машине. И собеседником он тоже оказался замечательным: много рассказывал о своей юности, об учебе в институте Восточных языков (для французов русский язык — восточный!). Степан как-то к месту процитировал стихи Бориса Поплавского, считая его самым талантливым молодым поэтом первой эмиграции. Только в 2001 году я узнала многое о семье Степана Татищева и о Борисе Поплав­ском, о жизни этого эмигрантского круга, центром которого и был Поплавский. В этот круг входила мать Степана Татищева — Дина Шрайбман и ее старшая сестра Ида, еврейские девушки, приехавшие учиться в Париж из Кишинева в начале 20-х годов. Ида впоследствии стала известной художницей Идой Карской. Мать Степана писала стихи и вела дневник, была влюблена в Бориса Поплавского, в его творчество, помогала Поплавскому во всем, он доверял Дине бесконечно и все свои бумаги завещал ей. Но в жизнь Бориса Поплавского вошла его самая большая любовь — «золотая Наташа», Наталья Ивановна Столярова.

Дина Шрайбман познакомилась в доме Поплавского с его другом графом Николаем Дмитриевичем Татищевым, стала его женой и родила двух мальчиков — Степана и Бориса. Дина часто болела — у нее были слабые легкие. Сразу после занятия Парижа немцами в 1940 году мать Степана и Бориса умерла от скоротечной чахотки. Вот строки из письма Николая Татищева своей матери вскоре после смерти Дины: «Степан и даже Борис стоят в очереди на базаре. Степан собирается, выучив, прочесть на могиле “По небу полуночи…”, при этом вспоминает, что «мама всегда слышит, но на могиле особенно».

Перед войной приехала в Париж третья из сестер ШрайбманБетя, ей не нравился богемный образ жизни ее старших сестер, но мальчиков Татищевых она полюбила. Бетя после смерти сестры заменила Степану и Борису мать и стала хозяйкой в доме Татищевых. Когда семья Татищевых вернулась к себе в Плесси-Робенсен под Парижем, в 1942 году к ним в дом явились два французских полицейских в штатском, чтобы забрать с собой Бетю: она — еврейка. Николай Дмитриевич Татищев умолял их этого не делать: Бетя больна, она ждет ребенка, но полицейские были неумолимы, Бетя попрощалась с детьми, с Николаем Татищевым, с соседями, всех перекрестила и ушла. Бетю Шрайбман депортировали в концлагерь Дранси, где она погибла. После окончания войны мальчики Татищевы еще долго надеялись, что их тетя вернется, но не дождались.

Обо всех этих страшных семейных драмах семьи Татищевых я узнала, когда Степан уже семь лет назад, 14 августа 1985 года, умер совсем молодым от скоротечного рака. А его отец граф Николай Дмитриевич Татищев не дожил нескольких месяцев до 90 лет, пережив своего старшего сына всего на три недели. О смерти Степана ему не сказали.

В память о незабвенном Степане Татищеве, о любимом Андрее Донатовиче Синявском и героической дочери эсерки Климовой — Натальи Ивановне Столяровой — привожу строки Бориса Поплавского, так любившего ее. «За этот мир, который мы жалеем, которому не в силах мы помочь, за всех, кому на свете веселее, за всех, которым на земле невмочь. О тех, кому темно и одиноко, за их давно растаявшие сны. О небесах, спокойно и жестоко сияющих предчувствием весны.

Над нами ночь. Прощай, заря Востока! Нас музыка, как грозная вода, несет, ввергая на порогах рока в подводный мир Гекаты навсегда».

А пока, в 1978 году, Синявских и меня Степан Татищев вез смотреть замки Луары. Он расспрашивал меня о Москве, об общих друзьях, таких у меня с ним оказалось немало. Особенно о Надежде Яковлевне Мандельштам. Степан с удовольствием смеялся над новыми московскими анекдотами, которые меня просил повторить специально для Степана Андрей Донатович.

Первой нашей остановкой был город Блуа. Степан ребенком помнил Блуа под немецкими бомбежками. Мы со Степаном ровесники и бомбежки запомнили на всю нашу жизнь. Степан сказал, что он хочет навестить в Блуа своего старого знакомого букиниста, который теперь слеп, но всех опознает по голосу, магазинчик его всегда открыт. Степан, начиная с юности, всегда по пути к замкам заезжал к этому букинисту. Открыли дверь, зазвонил колокольчик, поднялись на второй этаж, Степан приветствовал букиниста: «А, месье Татищев, бонжур, рад, как всегда, вашему визиту. Кого на сей раз вы привезли ко мне?» — спросил слепой букинист. Степан представил Синявских и меня, Андрей Донатович был искренне изумлен, что старый букинист слышал о месье Синявском-писателе. Пока Степан общался с букинистом, Андрей Донатович сразу нашел интересное для себя — несколько газет Сопротивления за 1943 год на русском языке и купил их.

А вокруг, вдоль Луары, было такое великолепье — один замок красивее другого! Степан прекрасно знал французскую историю и истории возведения каждого замка. Особенно поразил величественный Шамбор, построенный по чертежам Леонардо да Винчи. Когда мы перемещались от замка к замку, я все время за нами слышала русскую речь, я даже оглянулась — поодаль от нас шли трое мужчин и одна женщина. Я обратила на это внимание Марии Васильевны, но она отмахнулась от меня — это ваша московская подозрительность. А в Шамборе на лестнице мы столкнулись нос к носу с этими людьми, и я узнала женщину — именно у нее я регистрировалась в советском посольстве в Париже. Это обязанность каждого гражданина СССР — выехав за границу, встать на консульский учет в течение трех дней. Тут Мария Васильевна тоже насторожилась и сказала, что она знает, как избавиться от советского «хвоста». И повела нас обедать в самый дорогой французский ресторан, который в округе знал Степан. Если эти люди не пойдут за нами, значит — совет­ские соглядатаи и чиновники из посольства, деньги они на дорогие рестораны во Франции не тратят. В ресторане мы действительно оказались без соотечественников. Я очень просила Марию Васильевну больше никогда не оставлять ключ на крыльце под ковриком.

И обратная дорога в Париж была не менее интересной и увлекательной. Степан продолжал посвящать нас во французскую историю, рассказывал случаи из своей жизни, связанные с местами, которые мы проезжали. Поблагодарив Степана Татищева за дивную поездку, я сказала ему: «Долго еще я буду в Москве вспоминать об этом путешествии с вами и не забуду этот счастливый день никогда». А Степан ответил: «Это я должен благодарить вас — я как будто побывал в Москве, и целый день слушал вашу прекрасную русскую московскую речь, исполненную таким завораживающим голосом. Передайте мой привет Москве и нашим общим друзьям». Воспитан Степан был безукоризненно, а Москвою был просто болен. И я вспоминаю сегодня, как меня поразили слова из детского дневника Степана, который он вел в 1941 году: «Я родился в 1935 году во Франции, в Париже. Мою маму звали Дина, а папу Николай. В ту же весну мы переехали в Малабри, и там сестра мамы тетя Бетя стала жить с нами… Мы всегда жили во Франции, но мы были русские…». Ни Степана, ни Андрея Донатовича, этих прекрасных русских людей, давно уже нет в живых, а я все вспоминаю и вспоминаю их и эту нашу общую поездку к замкам Луары, как будто это было вчера.

 

Вскоре после нашего путешествия у Синявского начался курс в Сорбонне — он вел семинар по русской поэзии первой трети ХХ века. На первую лекцию о Цветаевой я напросилась пойти с Андреем Донатовичем. Профессор Синявский обычно отправлялся в университет не один, на поводке с ним шла Матильда, пудель черного цвета. Матильда была хорошо воспитана, она оставалась на высоком крыльце у колонн, у входа в университет, и терпеливо ждала хозяина. На этот раз мы поехали в Сорбонну втроем.

В аудитории восемь человек, я — девятая, все женщины. Андрей Донатович раздал перед лекцией отпечатанные на отдельных листках тексты стихов Цветаевой, на которые он будет ссылаться в разговоре о поэте. И вслух прочел эти стихи, а я вспомнила свою первую нечаянную радость, когда слушала чтение Синявским стихов еще в Московском университете, будучи студенткой. Я конспектировала лекцию Андрея Донатовича в Сорбонне. Сейчас перечитала свой куцый конспект, и у меня захватило дух — никто ничего похожего нам в университете не говорил, боюсь, что и до сих пор так увлеченно, глубоко и оригинально о Цветаевой не рассказывают студентам-филологам. Я приведу только несколько мыслей Синявского, конечно, не дословно, а в моей записи:

Марина Цветаева принадлежит к особому типу поэта, придерживающегося зрелищной романтической концепции своей биографии. Зачинателем этой концепции в ХХ веке был Александр Блок (Лермонтов и Байрон — его предшественники). Три луча идут от Блока: Маяковский, Есенин, Цветаева. Они не похожи друг на друга, но их всех породил своей зрелищной концепцией Блок. Эта концепция — не просто рассказ о себе, а вехи полувыдуманной романтической биографии Поэта. Начинается эта концепция приглашением к спектаклю: «Не таюсь я перед вами…» (А. Блок). Этот спектакль собственной судьбы мы наблюдаем и у Маяковского, и у Есенина, и у Цветаевой. Поэты этого склада живут как бы в доказательство своей судьбы. Их жизнь и судьба имеют высший смысл, как путь Поэта, предназначенный к этому фатальному, роковому и трагическому пути в конце. Все трое — самоубийцы. Александр Блок — сгоревший при жизни человек: «по бледным заревам искусства узнали жизни гибельный пожар». Трагическое мировосприятие и проживание — сюжет этой поэзии, гибель — венец этого спектакля-зрелища. Отсюда необыкновенная яркость этих романтических личностей.

Цветаева следовала той же версии зрелищной концепции судьбы Поэта, которую обосновал Блок в 1908 году в стихотворении «Поэты»:

 

  Ты будешь доволен собой и женой,
            Своей конституцией куцей,
            А вот у поэта всемирный запой,
            И мало ему конституции.

 

Строки эти можно поставить эпиграфом к творчеству Цветаевой. Поэтому Марина Цветаева дышит «безмерностью в мире мер» по праву своего первородства. Поэт изначально не приемлет этот мир, и потому он всегда один: один за всех, без всех, против всех — формула Поэта. Выродок в семье, отщепенец в обществе, бунтарь и самозванец в государстве. «Я мятежница лбом и чревом» — так в начале и так в конце. Бунтарство Цветаевой не социальное, оно присуще самой поэзии — всегда против средней нормы вкуса, морали и поведения.

Бунтарство Марины Цветаевой никогда не проявлялось так страстно, как в период революции. «Лебединый стан» — это не форма политической борьбы, а поэтическое бунтарство против революции, против насильственной власти, провозглашенной от имени большинства. «Лебединый стан» — это лучшие белогвардейские стихи, написанные не среди белых, а в красной Москве. «Петру» (1920 г.) — поэтический документ контрреволюции, русской Вандеи, написанный с позиции бунтаря и революционера. Это один из шедевров Марины Цветаевой. Стихотворение «Петру» можно сравнить с Маяковским, хотя она за контрреволюцию, а он за революцию, родство их в страстности, бескомпромиссности, в пылкой тенденциозности, в революционном бунтарстве. Я воспринимаю Цветаеву как Маяковского навыворот, Маяковского вне политики, как Маяковского в юбке, как если бы Маяковский был направлен против революции.

Бунт Цветаевой — это бунт, поднятый во имя поэзии, он лишен политической направленности, лишен надежд и расчета на исторические перемены. Цветаева — мужественный поэт, она не представитель «чистой поэзии», а тем более женской поэзии. Ей чужды камерность, интимность, хрупкость обычной женской лирики. У нее очень твердый и громкий голос, у нее сила поэзии, которая свыше дана поэту. Поэзия Цветаевой — часто исповедь, но в ней слышен гром проповеди: «Я знаю правду, все прочие правды прочь». Цветаева менее женственна, чем Блок и Есенин. В Цветаевой всегда было что-то от амазонки, женщины-воительницы. Это одиночество сильной натуры посреди слабых. Сила поэзии Цветаевой и стихия ее поэзии. Для ее романтического понимания стихия — море, откуда она черпает силы своих произведений. Цветаева связывает понятие стихии с Россией, как и Есенин. С Маяковским Цветаева соперничает силой, с Есениным — стихией. И эту стихию Цветаева находит в цикле о самозванце и Марине Мнишек.

Собственное имя Марина давало возможность отождествлять себя с Мариной Мнишек, подругой Гришки Отрепьева. Марина Мнишек — литературная маска Марины Цветаевой, которая срослась с лицом. Одиночество, гордыня, связь со стихией, неженская сила и гибельность пути — все это позволяет Марине Цветаевой чувствовать родство с Мариной Мнишек. В Марине Цветаевой не было аристократического снобизма, была открытость бедам и болям, поэтому она ощущала себя выразителем народной России. Так пишутся плачи, причитания Марины Цветаевой. Она могла быть белой среди красных, красной среди белых и в роли России-матери, обходящей поля сражения, склоняться над каждым убитым — красным и белым. «О грибок, ты мой грибочек, белый груздь…».

Две из восьми слушательниц задали вопросы — о жизни Цветаевой в СССР и о причине ее самоубийства. Говорили француженки по-русски с трудом, наверное, им сложно было понимать богатую русскую речь Синявского о таком сложном поэте как Марина Цветаева. Пока Андрей Донатович договаривался со своими студентками о будущем занятии, я тихо вышла из аудитории и направилась к Матильде, в просторечии — Моте. Я была под огромным впечатлением от всего, что говорил Синявский о Цветаевой. По дороге домой я не могла сдержать своего восторга, Андрей Донатович закурил и сказал: «Людочка, я старался сегодня только для вас, потому что вы-то меня безусловно понимали». Какая несправедливость! Если бы Синявский объявил цикл лекций о Цветаевой на сегодняшнем филфаке МГУ, народ бы набежал мгновенно, места бы всем не хватило, на люстрах бы висели, а потом долго не отпускали бы лектора, замучив вопросами. Но, увы, Синявский в 1978 году был возможен только для 8 француженок в Париже! Так всегда наша родина неразумно распоряжается талантами и разбазаривает свое главное богатство — культуру.

Все проходит, заканчивался и мой Париж. К дому Синявских в Фонтене-о-Роз в октябре 1978 года потянулись даже незнакомые люди — стало известно в русской среде, что кто-то странный от Синявских возвращается в Москву. Людям хотелось хоть что-нибудь послать родным и друзьям на родину. Мария Васильевна решила сама регулировать количество и вес передаваемых подарков. Старые вещи отбраковывала, тяжелые — тоже, говорила пришедшим: «Имейте совесть, у Людочки самой три женщины в семье, да и у меня там есть подруги». Мой чемодан уже не закрывался, и мне достали из подвала огромный, видавший виды чемодан Егора, с которым он ездил летом в русские лагеря. И этот чемодан уже был полон, его закрыли на ключ, чтобы он не открылся и не развалился по дороге. Егор меня учил обращению с замком: сколько раз поворачиваете ключ в эту сторону, столько же и в обратную, иначе чемодан не откроется. Вещи в чемоданы укладывала Мария Васильевна, она большой специалист и в этом деле. Моя главная задача была запомнить, кому что отдавать в Москве. Мария Васильевна все приговаривала: «Собираю вас, Людочка, как на войну, а ведь вы едете домой».

На вокзал меня отвозил Мишель Федорофф, поехали со мной Мария Васильевна и Егор, она сказала, что у нее есть дело к проводнику моего вагона. С Андреем Донатовичем прощались нежно и печально у ворот дома — никто из нас не рассчитывал увидеться когда-нибудь снова. У вагона Мария Васильевна сразу обратилась к проводнику, и они прошли в его купе. «Все будет хорошо, Людочка, — сказала она, вернувшись. — Нам тут лучше не светиться, да и вынести эту пытку долгого прощания нет сил, у вас уже глаза на мокром месте. Не хватало еще и мне пустить слезу. Вы молодец, все-таки приехали, держитесь там!». Я поняла, что Мария Васильевна дала проводнику деньги, чтобы он на границе оградил меня от шмона: известно, что именно проводники в первую очередь указывают таможенникам, кого надо обыскивать. Мишель отнес мои чемоданы и уложил их по местам.

Я обреченно пошла в купе, думая, что мне придется ехать с француженками, а я, кроме «бонжур», ничего и сказать-то не могу. В моем купе уже стояла у открытого окна дама, спиной ко мне. Я и сказала ей: «Бонжур, мадам!». Она повернулась лицом ко мне, покрыла меня отборным русским матом и воскликнула: «Ты что, уже и по-русски тут разучилась говорить!». Это была моя приятельница из Вильнюса, очень хорошая, известная в Литве художница Ада Склютаускайте. Ее прелестным картинам, которые она мне дарила за долгие годы нашей дружбы, отведена целая стена в моей новой квартире.

У меня была нижняя полка, у Ады — средняя, которая опускалась, когда нужно посидеть внизу. Ада выбрала верхнюю полку, мы с ней поболтали о Париже и улеглись спать. Нас разбудила в Ганновере часа в три ночи дама, сказавшая по-русски: «Доброй ночи! Меня зовут фрау Рая». Ее полка была верхняя, и пришлось сонной Аде перебираться на свою законную среднюю. Утром мы все вместе завтракали, к нам присоединился ехавший в соседнем купе сын фрау Раи — молодой высокий красавец, говоривший только по-немецки, но очень красиво: он преподавал технику речи. Ада говорила по-немецки, была очаровательна, кокетлива и умела немедленно влюблять в себя мужчин. Они ворковали, как голубки, а мне фрау Рая рассказывала о своей жизни. В девять лет ее увезли из России: мама у нее русская, отец — немец-агроном, такие смешанные семьи большевики выдворяли из России восвояси. Спасибо, не расстреляли, подумала я.

Приближался Брест, пограничный город нашего отечества, чего все советские люди, возвращавшиеся домой, на всякий случай опасались. Я знала, что самое недозволенное я везу в голове, а не в чемоданах, но одна вещь меня беспокоила. Это моя новая дубленка красивого цвета, под стать парижским домам, дымчато-сиреневатая. Когда я померила ее на Блошином рынке, Андрей Донатович сказал, что я в ней выгляжу королевой. Вот только шуба мне была не по карману: у меня уже оставалось совсем немного денег. Продавец-поляк, услыхав русскую речь, вспомнил русский язык — он сидел в лагере в Сибири во время войны. Узнав, что я из Москвы, спросил с тревогой: «И вы возвращаетесь?!». Я ответила утвердительно. В это время люди из СССР обычно ехали в обратном направлении. Продавец сказал, что он отдаст такой храброй русской пани эту шубу за полцены. Андрей Донатович тут же обратился к жене: «Давай купим Людочке эту шубу, она очень ей идет». Я отдала остаток своих денег, большую часть заплатили Синявские. Так у меня появилась эта роскошная дубленка. Была теплая осень, я не могла надеть шубу на себя, изобразив в Бресте, что я в ней приехала. И повесила шубу в купе на крючок с плечиками.

А в ОВИРе меня строго предупредили, что подарков я могу везти домой только на сумму чеков, которые мне выдали в обмен на мои рубли. Эта шуба стоила больше тех франков, которые я получила на свои чеки. Только этого я и опасалась. А фрау Рая, тосковавшая по России, но подданная ФРГ, ехавшая в СССР всего на две недели, завесила мою дубленку своими тремя роскошными, дорогими шубами, верхняя из них была норковая. Спасибо фрау Рае большое! Кожаный пиджак и зимние сапоги, которые были велики мне на два размера (их Мария Васильевна посылала в подарок Лиде Меньшутиной), я перед Брестом надела на себя: будто я приехала в них из Москвы. Кожаный пиджак так сильно пах свежей кожей, что заглушал запах французских духов, а также французских сыров, их тоже нельзя было везти в Москву.

В Бресте без стука открылась дверь купе, вошли два русских таможенника (а может, и кагэбэшника), не поздоровались даже, один спросил сурово, кто тут Сергеева, велел мне остаться, а остальным — покинуть купе. Закрыл дверь, и начался шмон с пристрастием. Он сразу потребовал мою записную книжку, листал ее долго, ничего не сказав, вернул. Спросил, какие печатные материалы везу. На столике лежали две мои книги — А. Ремизов и М. Волошин, изданные в СССР, но купленные в Париже. Это ему было неинтересно. Далее пошли чемоданы. Он велел достать сверху и открыть огромный чемодан Егора. А я помнила наказ Натальи Ивановны Столяровой — ничего самой не доставать при шмоне, не облегчать им жизнь, пусть сами поработают. Я сказала, что они могут сами достать мои чемоданы и смотреть их, это ведь нужно не мне, кроме того, они — мужчины. Я забыла, что Егоркин чемодан заперт. Таможенник заорал на меня: «Чемодан не открывается, отоприте его сами!». На нервной почве я забыла, сколько раз повернула ключ в одну сторону, как учил меня Егор, и чемодан у меня тоже не открывался. Я предложила таможеннику осматривать пока не запертый чемодан. В конце концов, я справилась с замком.

Таможенник продолжал рыться в моих чемоданах и вдруг наткнулся на что-то твердое. «Что это?» — спросил он. А я и сама не знала — чемоданы-то укладывала Мария Васильевна. «Я не помню, разверните», — ответила я как можно спокойнее. Он разворачивал многочисленные кофточки, шарфики, косыночки (это все подарки в Москву), мое нижнее белье, а внутри — баночка крема для лица. Его передала в подарок Наталье Ивановне Столяровой ее подруга юности Ида Марковна Шагал, дочь великого художника. Таможенник отвернул крышку баночки, под ней — фольга, и он бесцеремонно проткнул фольгу своим грязным пальцем, влез в дорогой крем, а потом остатки крема вытер о свой огромный кулак. Зачем? Какой «советского завода план» можно провезти в стандартно упакованной баночке крема? Разумного ответа нет, просто нужно поиздеваться и унизить человека. Хорошо, что знаменитый Марк Шагал не изведал всех прелестей советской власти, иначе не дожить бы ему до библейской старости, не одарить бы мир своими многочисленными шедеврами и не лежать бы ему мирно в своем любимом Витебске, как он покоится теперь в Ницце.

Передавая подарок Иды Марковны, я извинялась перед Натальей Ивановной за варварство таможенника. Наталья Ивановна отреагировала на это как на должное: она часто проезжала Брест, навещая за границей родную сестру-инвалида, героиню Сопротивления. Только спросила: «А каблуки не отвинчивали?» — «На мне были сапоги без каблуков». — «Ваше счастье. У меня всегда отвинчивают — проверяют, не везу ли я какие-то тайные послания в каблуках».

Не найдя ничего подозрительного в моих чемоданах, таможенник спросил, сколько мотков мохеровой шерсти я везу. — «Нисколько». Он посмотрел на меня с большим недоверием и удивлением. Он-то точно знал, что все везут эту шерсть из Парижа, она там очень дешевая, а в Москве перепродают втридорога. Со мной ему не повезло — даже шерсти клок с меня взять не получилось. И не нашел он ничего такого, зачем был послан. Второй человек все время молчал, видно, его работой было наблюдать за мной, а может, и за таможенником, кто их знает. Шмон продолжался минут сорок, таможенник со злостью покинул купе — зря тратил время. Второй вышел за ним.

В коридоре стояла бледная испуганная Ада, а фрау Рая и ее сын кинулись ко мне и спросили, не нужно ли мне выпить успокоительное лекарство, у Раи оно есть. Я благодарю их, уверяя, что ничего страшного со мной не случилось, на самом же деле я сильно перенервничала. Я-то беспокоилась за шубу, но таможенник даже не взглянул на вешалку, где висели три шубы фрау Раи на моей дубленке. Просто мне было гадко и противно очень, будто меня публично раздевали. Ада до сих пор помнит тот ужасный обыск в Бресте и считает меня храброй женщиной. А я совсем обыкновенная, тоже многого боюсь, но твердо знаю, что перед властью нельзя прогибаться и терять лицо.

Вошел в купе наш проводник и стал оправдываться передо мной, отрабатывая деньги, полученные от Марии Васильевны: «Это не я их наслал на вас, они вошли и сразу спросили, в каком купе едет Сергеева, они сразу пошли к вам, а больше никого и не смотрели в нашем вагоне. Хорошо еще, что не заставили тащить ваши чемоданы в особое отделение таможни, там был бы еще и личный досмотр». Выходит, я еще должна благодарить того таможенника.

Я — не смелая Наталья Ивановна Столярова, я не дочка эсерки Климовой, участвовавшей в покушениях и бежавшей из тюрьмы, я всего лишь внучка деда-каторжанина и бабушки, которая пекла хлеб, булочки и подкармливала в камере Нерчинской тюрьмы двух знаменитых эсерок — Марию Спиридонову и Риву Фиалку. Поэтому я не заставила таможенника закрыть мои чемоданы и убрать их на прежнее место, как всегда поступала Наталья Ивановна. Закрыл мои чемоданы и убрал их наверх сын фрау Раи. Я спросила проводника, успею ли я еще сбегать в Бресте на вокзал и позвонить домой. Он ответил утвердительно.

Мне очень хотелось поговорить с мамой и дочкой, услышать родные голоса, это было для меня лучшим лекарством в тот момент. Маме я передала, что у меня все в порядке. Анютка сказала, что очень без меня скучает, ждет не дождется моего возвращения. Это сразу окунуло меня в счастье, а еще впереди встречи с друзьями, мои рассказы о Синявских и Париже. Париж все-таки стоил мессы!

Развозила я подарки долго, а рассказывала о жизни Синявских и о Париже еще дольше. Первый визит я нанесла Юлику Даниэлю. Узнав о моем приезде, он на второй день позвонил мне на работу и нетерпеливо спросил, когда же я к ним приеду. А я еще мысленно не совсем вернулась из Парижа, но мне сразу пришлось окунуться в домашние московские заботы. Я отвезла Юлику и Ирине подарки, и весь вечер рассказывала о Синявских, особенно о планах «Синтаксиса». Юлия Даниэля и Андрея Синявского связывала очень крепкая, мужская дружба — и человеческая, и творческая, и лагерная, хотя во многом они были разными людьми. Но они дорожили друг другом, стояли друг за друга, «связанные одной цепью», никогда не предавали друг друга, ничто и никто их разлучить не мог, никакие сплетни недоброжелателей, никакие обстоятельства жизни, а тем более «версты, мили».

Больше при жизни два друга-подельника так и не встретились. Разлучила их смерть Юлия Даниэля, случившаяся 30 декабря 1988 года. «Синтаксис» № 24 за 1988 год был посвящен памяти друга. Андрей Синявский на следующий день после смерти Юлика писал: «Сколько раз наша дружба подвергалась проверке, изобретательным испытаниям: и в нелегальном писательстве, когда мы с ним, сговорившись, тайно переправляли на Запад рукописные тексты, и на допросах в КГБ, и на скамье подсудимых, и в лагере, и в эмиграции. В трудную минуту он первым бросался на помощь. Щедрость и смелость были в его натуре. Как часто он меня выручал!.. Много лет я с ним советовался обо всем на свете и вел прямой разговор, ставший впоследствии мысленным сопровождением жизни… У Даниэля — и в жизни, и в писательстве — было редкое чувство общежития с людьми, братское отношение к людям… Даже в последнем слове на суде Юлий Даниэль говорил: “А здесь люди — и в зале сидят люди, и за судебным столом тоже люди”. Я бы так не сумел: и в зале, и за судебным столом сидели тогда палачи… Люди — все люди — в Юлии Даниэле потеряли верного друга» (31 декабря 1988 года).

Синявские рвались в Москву на похороны Даниэля, но советская власть даже во времена начавшейся перестройки была жестока и бюрократична, а тут еще новогодние праздники — Синявским не дали визы. Они обратились к министру иностранных дел Эдуарду Шеварднадзе, он лично вмешался в эту ситуацию, и Синявские впервые за пятнадцать лет прилетели в Москву. Но Даниэля уже похоронили. Синявские побывали на его могиле на Ваганьковском кладбище, жили у Ирины Уваровой, вдовы Юлика, вместе все-таки легче было переносить тяжесть утраты. И все равно невыносимо без него, и Андрей написал Юлику туда, где теперь они точно встретились: «Милый Юлька! Как это грустно и смешно изображать “писательство”, сидя в доме, где тебя уже нет. Перед телевидением. Для понта. Не знаю, как все это расценить. Но ты — в воздухе, ты в сердце и на уме. Невеселый кордебалет, в твоем духе. Смесь иронии и горечи. Москва, 4 января 1989».

 

А пока возвращаюсь в 1978 год, все еще живы — и Юлик, и Андрей Донатович, а я полна Синявскими и Парижем. Через несколько месяцев после моего возвращения в Москву я как раз мучилась от очередного приступа радикулита, была на больничном, раздался звонок, и вкрадчивый голос представился: «Людмила Георгиевна, с вами говорят из Комитета Государственной Безопасности. Меня зовут Николай Иванович. Нам бы хотелось завтра с вами встретиться». — «Я больна». — «Хорошо, мы позвоним через неделю».

Конечно, такое свидание радости не сулит. И коль скоро я его оттянула, мне целую неделю пришлось вести с ними воображаемый диалог. Мучительная неизвестность. Но и бежать к ним по первому звонку, да еще нездоровой, я тоже не собиралась. У них своя работа, у меня — своя жизнь. Через неделю звонок повторился, просили приехать на Кузнецкий Мост, взять пропуск, меня встретят.

Встретил меня человек в штатском без лица, ни тогда я его описать не смогла бы, ни сейчас. Он привел меня в обшарпанную комнату с двумя старыми канцелярскими столами и такими же стульями. Появился Николай Иванович — неизвестно, настоящее это имя или кличка, фамилий они никогда не называют. Этот был более представительный — повыше ростом, блондин, с решительным лицом комсомольского вожака. Он сразу сказал мне: «Вы прекрасно выглядите, а говорили, что больны». — «У меня радикулит, а не воспаление лицевого нерва», — ответила я на его «любезность». — «Что же вы не купили себе в Париже из собачьей шерсти пояс, очень помогает». — «С вами еще не была знакома, не знала о таком поясе». Николай Иванович перешел к делу и вкрадчиво спросил, есть ли у меня знакомые за границей. Я решила пойти ва-банк: «Да, Синявские, например». Именно Синявские им и были нужны, ни о каких других моих знакомых за границей разговор в дальнейшем не шел.

«И вы виделись в Париже с Синявскими?» — «Конечно, Андрей Донатович мой любимый учитель. А вы бы, приехав в Париж, не захотели увидеться со своим учителем? Кроме того, пока Синявский был арестован, я нередко нянчила его сына, общалась с ним, мне хотелось увидеть, каким стал Егор». — «Ну и как там Андрей? Что, он по-прежнему под каблуком у Марьи?». Это амикошонство кагэбэшника меня взбесило. «Во-первых, они для меня Андрей Донатович и Мария Васильевна, прошу вас в дальнейшем при мне их так и называть. А во-вторых, до чего же у вас в комитете плохие психологи — ведь Синявский был 6 лет в лагере, рядом с вами, а вы так и не поняли его. Андрея Донатовича мало интересует быт, в нем он даже беспомощен, а вот что касается его убеждений, они настолько крепки, что на них не могут повлиять ни лагерь, ни Париж, ни жена. Андрей Донатович ни под чьим каблуком не может быть никогда». — «Да, он крепкий орешек, мы это знаем, — оправдывался Николай Иванович. — Мы бы хотели защитить Пушкина от Синявского». — «А я тут при чем? Я не читала этой книги Синявского». — «Мы дадим вам эти “Прогулки”, а вы напишете рецензию. Это же безобразие, что он сделал с нашим Пушкиным». — «Я не возьму у вас запрещенную книгу, не изданную в нашей стране, чтобы вы потом не обвинили меня в “хранении и распространении антисоветской литературы”. Это — во-первых. А во-вторых, а может, и в-главных, Пушкин не ваш, не мой и даже не Синявского, он вообще “наше — все”. Имя его для меня священно, но Пушкин мне не по зубам. Вам лучше обращаться к пушкинистам, которые собаку съели на Пушкине. У меня другая профессия. Вот если вы сами начнете писать стихи и вам захочется узнать о них квалифицированное мнение, тогда, пожалуйста, ко мне». — «А вы не хотите еще раз съездить в Париж, мы вам поможем?». — «Нет, спасибо. У меня маленькая дочка и больная мама, я не могу их оставлять надолго». — «Но вы ведь патриот своей родины?» — «Конечно». — «А помочь нам не хотите». — «Моя любовь к родине никак не связана с вами и вашей работой». — «А если бы вы узнали, что враг тайно пробрался в нашу страну и угрожает ее безопасности, вы не дали бы нам знать?» — «Если бы я действительно узнала, не с ваших слов, что кто-то, нарушив государственную границу, тайно пробрался в нашу страну, да еще угрожает жизни людей, я точно бы поставила в известность вас или милицию, скорее, даже милицию». На этом мы простились.

Я так подробно могу сегодня воспроизвести разговор с «Николаем Ивановичем», потому что по горячим следам дома я его записала. Кроме того, такое долго не забывается. Хотя я и старалась быть прилежной ученицей Марии Васильевны, вышла я из КГБ сама не своя. Мне стало опять, как и после шмона в поезде, гадко и противно. Зачем они лезут в душу, пытаются панибратски говорить о тех, над кем уже достаточно глумились, делают вид, будто что-то понимают в литературе, почему так примитивно мыслят, полагая, что всякого можно купить за копейку или припугнуть, и он продаст не только учителя, но и родную мать?

Мне нужно было поговорить с кем-то авторитетным, узнать, верно ли я себя вела в КГБ, а еще — предупредить Синявских, что КГБ ими весьма интересуется и в Париже, а может, даже следит там за ними. Мне почему-то стало страшно за Егора, из разговора со мной я поняла, что в КГБ знали все про летние русские лагеря, куда ездил Егор. Выждав какое-то время, я поехала к Надежде Яковлевне Мандельштам. Она мое поведение одобрила, особенно ее позабавил совет обратиться к пушкинистам. (Они и в самом деле посылали «Прогулки с Пушкиным» В.Э. Вацуро, как теперь стало известно.) А о Синявских надо поговорить с Натальей Ивановной Столяровой, посоветовала Надежда Яковлевна, что я и сделала. Через много лет отголосок этого моего разговора в конспиративной интерпретации Наталии Ивановны прозвучал в ее письме Степану Татищеву в 1980 году: «Я бы хотела, чтобы вы сообщили соседям (Синявские и Татищевы жили в Фонтене-о-Роз. — Л.С.) о том, что мне на днях рассказала приятельница, видевшая их несколько раз чуть больше года тому назад. Ее пригласили приятно побеседовать о ее путешествии, о встречах с Monsieur и с Madam, о том, кто из них двоих, по ее мнению, легче попадает под влияние и с кого начать, чтобы их заставить замолчать, а также о ее отношении к произведениям Monsieur. Она отвечала, как могла, скорее всего, не так уж плохо, но она их просит не пускать сына к Скифам. (Речь о летнем русском лагере, куда внедрены были люди из КГБ. — Л.С.). Господа в курсе этой затеи. Она меня просила вам это передать. Я же, в свою очередь, советую им быть более сдержанными при встречах с людьми с Востока, заботясь при этом не только о благе последних. Слишком уж интересуются их работой».

 

С приходом М.С. Горбачева во власть общение стало облегчаться, некоторых даже стали выпускать за границу в научные командировки. Не помню, сама ли Галя Белая ездила в такую командировку, или кто-то ей привез эту книгу, но в 1985 году она дала мне почитать роман Абрама Терца «Спокойной ночи», изданный «Синтаксисом» в 1984 году (помните Оруэлла и Амальрика «Доживет ли СССР до 1984 года?!») на роскошной бумаге с яркими рисунками М.В. Розановой из ее писем мужу в лагерь. Писалась эта книга Терца в самые безнадежные времена застоя в СССР, впереди — никакого просвета.

Андрей Донатович задумал «Спокойной ночи» как свой последний роман-завещание, как окончательное прощание с московской жизнью от своей юности, учебы на филфаке, ареста, лагеря до эмиграции. Это и история жизни его аскетичного отца Доната Евгеньевича Синявского, который ушел в революцию, отдав ей все свое дворянское наследство — стал левым эсером и делегатом от Урала в Учредительное собрание. А потом три отцовских ареста при большевиках, последний — в 1951 году: он в 20-е распределял помощь голодающим от американской организации АРА — значит, американский шпион. Отец на Лубянке говорил, что он не американский шпион, давал честное слово революционера. А лубянские смеялись над стариком — уж лучше бы он давал честное слово дворянина. От отца у Андрея Синявского высокое понятие личной дворянской чести и ответственности, долгая вера в чистоту и справедливость революции и глубокое разочарование в том, что из всего этого вышло, почти как у любимого им Маяковского. Синявский, общаясь с отцом, понимая психические изменения в его личности после последнего ареста, с болью писал в романе: «Несопротивляемость советского общества, позволившего совершить над собой все исторические надругательства, и заключалась в этом истинном “отсутствии состава преступления”, давшем в руки правителей отмычку от безоружных человеческих душ, пущенных пылью психического распада…».

В «Спокойной ночи» Синявский прощается не только со своими и отцовыми иллюзиями, но и с родиной и ее безнадежной историей, которая обоим — России и автору — досталась, но он не проклинает ее, а, сопротивляясь, благодарит и благословляет все, что выпало на его долю. «Это время мне дорого уже по одному тому, что в нем и только в нем, а не где-нибудь в другом месте, я понял что-то противоположное ему и, сжав зубы, отцепился от общества, ощерился, замкнулся в скорлупу и отступил в ужасе, чтобы жить и мыслить на собственный страх и риск». Роман «Спокойной ночи» написан с «последней прямотой», мастерски стилистически и сюжетно, с психологической глубиной и достоверностью прожитой жизни. Как не хватает такой прозы сегодня, исторически масштабной, с личными осмысленными подробностями! Спасибо Елене Шубиной, что ее редакция недавно переиздала «Спокойной ночи», а Диме Быкову — за предисловие к «Ночи».

Синявский написал во Франции ученые труды, которые читаются как прекрасная проза, — по русскому фольклору «Иван-дурак. Очерк русской народной веры», «Основы советской цивилизации» и книгу о В.В. Розанове, в которой утверждал, что Розанов оставил нам самый процесс мысли. Мне кажется, что во всех своих поздних работах, художественных и публицистических, Синявский тоже оставил нам свой неповторимый процесс мысли и тем успешно продолжил в нашей словесности линию Василия Васильевича Розанова.

Слава Богу, что после прощального автобиографического романа «Спокойной ночи» Абрам Терц написал еще вольный «Кошкин дом», где дал своей фантазии порезвиться на полную катушку. Дом этот оказался с привидениями и невероятными событиями, с запутывающими читателя местом и временем действия. Но в жизни-то, повседневной, рутинной, которую мы все проживаем, случаются еще более неожиданные вещи, их все равно никому не дано переиграть и перефантазировать, особенно в нашей истории. Это Синявский всегда хорошо знал, часто цитируя своего любимого Вагрича Бахчаняна — «мы рождены, чтоб Кафку сделать былью». И прожил Андрей Донатович после «Спокойной ночи» еще 15 лет. Дожил до прихода в генеральные секретари партии коммунистов М.С. Горбачева, до перестройки в нашей стране.

С Михаилом Сергеевичем Горбачевым Синявские не только познакомились лично, но и подружились. Мария Васильевна еще в 1990 году, когда вся страна рвалась немедленно к большой свободе и пеняла Горбачеву на его нерешительность, с горечью замечала в дружеском кругу: «Эх, братцы, не цените вы Горбачева». Его и впрямь любили и ценили на Западе больше, чем на родине. Сегодня особенно ясно, что это несправедливо. Михаил Сергеевич, вы совершили великий поступок: брызнули на нашу умершую историю живой водой. И страна ожила, как в сказке. Нас перестали бояться, мы перестали быть изгоями, нас повсюду любили, вы провозгласили общечеловеческие ценности. Спасибо вам за это. Не ваша вина, что история нашей страны пошла опять по порочному кругу.

Я однажды провела вечер в обществе М.С. Горбачева, когда он был уже на пенсии и без Раисы Максимовны. Горбачев приехал на день рождения Андрея Синявского, которого не было в живых уже несколько лет, но чей день рождения — 8 октября — Мария Васильевна с близкими друзьями ежегодно отмечала в Москве. Мария Васильевна в тот приезд жила на Тверской в доме Димы Крымова. Михаил Сергеевич позвонил, чтобы поздравить Машу (так он называл Марию Васильевну) с днем рождения Андрея. А Мария Васильевна сказала: «Михаил Сергеевич, приезжайте, тут небольшая компания, большой стол и вкусная еда». Еду, как всегда, не доверяя никому, Мария Васильевна готовила сама. Да еще и многие продукты привозила из Парижа, все никак не могла поверить, что все теперь можно купить и в Москве.

Михаил Сергеевич быстро приехал с огромным букетом и бутылкой дорогого французского коньяка. Сразу попросил всех представиться: «Меня-то вы все знаете, а мне, кроме Маши, знакомы только вы», — обратился Михаил Сергеевич к Ларисе Богораз. Все по очереди называли себя, когда дело дошло до меня, я сказала: «Я училась на филфаке МГУ с 1953 по 1958 год. Мы могли с вами, Михаил Сергеевич, даже сидеть в одной Коммунистической аудитории — у филологов по марксизму, философии, экономике социализма были общие лекции с историками, философами и юристами. И наверняка ходили по одним и тем же коридорам университета». Михаил Сергеевич обрадовался, а когда прощался, положил мне руку на плечо и сказал тепло: «До свидания, однокашница». Университетскому студенческому братству он верен всегда.

Михаил Сергеевич держался весьма просто и демократично. Он с интересом расспрашивал присутствующих о наших профессиях, о жизни. Предлагал и ему задавать вопросы. Я решилась: «Михаил Сергеевич, извините, если не захотите, не отвечайте на мой вопрос, над которым я все время думаю. Вы с самого начала вашей перестроечной деятельности понимали, чем это все может закончиться?». Прямого ответа на мой вопрос Горбачев не дал, но развивал мысль о том, что ни о чем не жалеет, что обновление стране было жизненно необходимо. Вскоре Горбачев откланялся.

С 1991 года, когда рухнула советская власть, Синявские стали регулярно наведываться в Москву. Навестили они также родную Синявскому Сызрань, в самом большом доме города, доме деда Синявского, теперь театр. Побывали в родной усадьбе деда Рамено, где проводил лето ребенком Андрей, а потом там отбывал ссылку его отец. Побывали в Старой Руссе, Достоевских местах, где жила родная старшая сестра Синявского Вива, работавшая там долгое время врачом. Теперь она была на пенсии, тяжело больна и, похоже, так и не поняла брата и не простила его, ибо пошел он против советской власти.

Поехали Синявские и по Пушкинским местам — были в Пскове, Изборске, на могиле поэта в Святогорском монастыре, в Михайловском и даже на месте дуэли — на Черной речке. В «Путешествии на Черную речку» читаем опять свой, особенный анализ «Капитанской дочки», и свой взгляд Абрама Терца на разбойника Пугачева, на Гринева, вообще на Пушкина. «Нет, Пушкин не имел охоты мазать Пугачева дегтем: тот и так был черен. А по мере обдумывания и продвижения романа разбойник ему явно нравился. Впрочем, и раньше поэту не давала жить слишком тугая мораль, и он уверял, смеясь, что “можно описывать разбойников и убийц, даже не имея целью объяснить, сколь непохвально это ремесло”: “Поэзия — вымысел, — говорил Пушкин, — и ничего с прозаической истиной жизни общего не имеет” ( Альфреде Мюссе, 1830 г.). В этом смысле “Капитанская дочка”, будучи прозой, принадлежит безусловно поэзии, и отсюда ее пути далеко расходятся “с прозаической истиной жизни”, воссозданной в пугачевской “Истории”, пускай то и другое одна чистая правда».

А уж как чуток всегда Синявский к пушкинскому слову, точному и многозначному. «Пушкин обладал уникальным талантом разговаривать на равных с любым персонажем, к какому бы сословию тот ни принадлежал — хоть с генералом, хоть с цыганом, — и в рассудительных беседах (в шедеврах) проникнуть в итоге в сердце и мозг подопечного, а затем уже управлять (продолжая держаться на равных) его следствием и дознанием...» — восхищался Синявский пушкинской стилистической смелостью, его веселым воображением в самые невеселые и даже трагические моменты родной истории и личной жизни поэта. «У Пушкина все вещи играют и смеются. Потому что они оживают под его прикосновением. Прослыв вольнодумцем, Пушкин повернул литературу, как ей и ему вздумается в данную минуту крутиться и блистать, и невообразимо раздвинул спектр попадания в разноцветную орбиту явлений…» И опять из-под пера Абрама Терца выходит не нудное литературоведение, а живая и живительная проза. Нашли хулителя Пушкина в лице Синявского, хотели защитить Пушкина от Синявского!

Помню, как в 1991 году, уже после падения советской власти, Синявские постучали мне в окно флигеля Ростовской усадьбы на улице Воровского, где Союз писателей, и мы вместе пошли неподалеку — в Институт мировой литературы: Синявского пригласили бывшие коллеги повидаться. Актовый зал переполнен, как и в 1966-м, во время процесса над Синявским и Даниэлем, где Синявского клеймили и распинали его же бывшие сослуживцы. Не все, конечно, но многие. Некоторые от страха за себя, некоторые, чтобы выслужиться. А теперь зал приветствовал чету Синявских аплодисментами, все им улыбались, радовались, задавали много вопросов — спрашивали о работе в Сорбонне, о книгах Синявского, о жизни во Франции, о сыне, о журнале «Синтаксис». Люди как люди, не герои. Сменилась тоталитарная власть, и они могут позволить себе быть свободными и добрыми. А вот беречь честь смолоду, как завещал нам Пушкин в «Капитанской дочке», получается далеко не у всех, тем более что советская власть человеческое достоинство норовила растоптать. Именно потому, что Синявский был смел и дорожил своей честью всегда, зла он ни на кого не держал и радовался всем, кого давно не видел.

Синявские стали в Москве нарасхват — их без конца интервьюировали, приглашали в газеты, журналы, на радио, показывали по телевидению. У них появилось много новых молодых друзей, а знакомых — без счета. Андрей Донатович уставал от такой публичности, он к этому никогда не стремился и не мог привыкнуть. Он любил уединение и свое сочинительство в тишине. Выручала, как всегда, Мария Васильевна. Я думаю, многие запомнили эпизод (его показывали по телевидению), как на торжестве в «Независимой газете» выступила Мария Васильевна Розанова, ярко и эмоционально. Присутствующие попросили Синявского сказать несколько слов, его неоднократно печатали в «Независимой». Он встал и сказал: «Если у человека есть собака, то зачем ему самому лаять!». Синявский сел, загадочно улыбаясь. Мария Васильевна как раз любила публичность — можно было распушить хвост, произнести любимое «Это я придумала!», поиронизировать над чем-то или кем-то, задать провокационный неудобный вопрос или неожиданную загадку аудитории. Всякую публичность Мария Васильевна могла обратить в игру, игровое начало в ней всегда присутствовало, даже «бездны на краю». Поэтому она умело и с такой радостью подыгрывала Абраму Терцу. Роли в их семье были четко распределены — у Синявского Небо и писательство, у нее — Земля со всеми ее прелестями, тяготами и заботами. И каждый в своей сфере был талантлив и неповторим. А вместе — удивительно гармоничная и равноправная пара.

В 1992 году ко дню рождения Андрея Синявского вышло собрание сочинений в двух томах Абрама Терца в издательстве СП «Старт», Москва, 1992, тиражом 50 000 экземпляров. По сегодняшним меркам — гигантский тираж, но он разошелся мгновенно. Мне Андрей Донатович подарил этот двухтомник и надписал: «Милой Людочке — с любовью. Абрам Терц 12.10.92». И я до сих пор удивляюсь, уже почти 60 лет, как мне повезло в жизни!

Именно за сочинения, напечатанные в двухтомнике, Синявский был судим в 1966 году и отсидел в лагере 6 лет. Как известно, в России надо жить долго, а то обязательно до чего-нибудь не доживешь. Синявский вместе с Абрамом Терцем дожили до публикации на родине! Три книги, вошедшие в эти два темно-синих тома, написаны в лагере за колючей проволокой, с рабским тяжелым трудом. «Лучшее, что лагерь дал мне, — веру в искусство и народ. Я увидел, что это народ-художник», — вынес Синявский из лагеря, а на воле его многие годы и у нас, и русская эмиграция на Западе клеймили как русофоба. Андрей Синявский был по самой своей сути очень русский писатель и мыслитель, хоть и с еврейским псевдонимом. Кроме того, он был настоящим русским европейцем, как Пушкин, Чаадаев, Герцен. Вот горчайшее признание Синявского в любви к несчастной своей родине, которая ему досталась, и к Европе: «Я объяснюсь тебе в любви, Европа, — я хотел бы тебя убить. Как ты смела не поставить свои славные камни поперек этому коммунизму, троцкизму, маоизму и нигилизму? Как ты могла, Европа, нас предать? Нас, ненавидящих тебя, от тебя отрекающихся, детей России, и припадающим последним вздохом к твоим камням, к твоим следам, Европа?». Чем не стихи в прозе? Плач вместе с молитвой. Молитва его всегда была во здравие и России, и Европы.

И когда Синявский с возмущением выступил против расстрела Парламента в демократической России в 1993 году, он тоже поступал как русский европеец — он хорошо знал, по какому пути пошла наша родина после разгона большевиками Учредительного собрания. Три ареста отца, его изувеченная жизнь, собственный Андрея Синявского лагерь были тому ответом. Синявский многое предчувствовал и предвидел не только в судьбе России, но и в собственной жизни. «Самый для меня ненадежный и подозрительный месяц — февраль». В феврале-то все и сошлось. Андрей Донатович Синявский после тяжелой болезни — рака мозга — умер 25 февраля 1997 года. Мария Васильевна во время последней агонии держала голову мужа на своих коленях и все приговаривала: «Только не бойся, Андрюша, не бойся».

Практически одновременно, когда Синявского отпевали на Сергиевом подворье в Париже, в Москве панихиду по Синявскому отслужил отец Владимир Вигилянский в университетском домовом храме Святой мученицы Татианы. На панихиде присутствовали близкие друзья, немногочисленные ученики и коллеги Синявского. Знаменательно, что панихида проходила в его альма-матер, хотя во времена Синявского в помещении этой церкви был клуб МГУ. И все-таки тут рядом он учился, а потом преподавал, бывал и в клубе на улице Герцена, ходил по этой улице пешком из своего Хлебного переулка. Все в его московской жизни закольцевалось. Очень надеюсь, что воздалось А.Д. Синявскому по делам его и вере — дела его были всегда осмысленными, добрыми, а вера — исключительно крепкой, не на показ, не ради моды. Он принял крещение в самые безбожные времена и нес свой крест мужественно, терпеливо, с достоинством до самого конца.

 

Мария Васильевна Розанова-Синявская после смерти мужа отмечала его день рождения в Москве. «Здесь у Андрея больше настоящих друзей, чем в Париже», — считала она. Кроме старинных близких друзей, число которых постепенно убывало, у Синявских образовалось немало молодых друзей и преданных читателей в Москве. Андрея Донатовича это радовало и удивляло. Через год после смерти мужа Мария Розанова собрала и выпустила № 36 «Синтаксиса», посвященный памяти Андрея Синявского. О Синявском-Терце в журнале вспоминали очень разные люди и писатели, но все так или иначе вошедшие в литературу со своими «стилистическими разногласиями»: В. Аксенов, П. Вайль, А. Жолковский, Г. Гачев, Д. Быков, А. Генис, Г. Померанц, А. Вознесенский, З. Зиник, Е. Бершин.

Все в нашей жизни случайно, тут на земле, и одновременно закономерно и даже обязательно, если смотреть сверху. Мария Васильевна Розанова познакомилась с Алексеем Васильевичем Париным, они подружились, она иногда жила в Москве в гостеприимном доме Алеши и Иры Париных. А. В. Парин тогда возглавлял и до сих пор возглавляет маленькое московское издательство «Аграф». Это издательство напечатало четыре книги Синявского-Терца: А. Синявский. «Основы советской цивилизации», Абрам Терц. «В тени Гоголя», А. Синявский. «Иван-дурак, Очерк русской народной веры». И наконец, в 2004 году — «127 писем о любви» Андрея Синявского. Издатель и Триумвират — Андрей Синявский — Абрам Терц — Мария Розанова — счастливо встретились.

Книга «Основы советской цивилизации» Синявского вышла в издательстве «Аграф» впервые по-русски в 2001 году. В справке к русскому изданию Мария Розанова пророчески написала: «В основу книги положен курс лекций, который А. Синявский читал в Сорбонне в 1979, 1982 и 1984 годах. Русское издание не предполагалось... Когда началась перестройка, совершенно естественным стал вопрос: а можно ли перестроить Пирамиду советской власти в Парфенон демократии?.. Обстрел Белого дома покончил с демократическими иллюзиями, а Синявский начал собирать материал для второй книги про ту же самую цивилизацию: сюжет, к сожалению, стал опять актуален. Тогда и возникла идея русского издания».

В числе первых я получила эту книгу в подарок с автографом М.В. Розановой: нарисован распускающийся бутон розы, по бокам от стебля — M.R. (розу и Розанову она любила обыгрывать), пониже — 20.VI.01. еще ниже — «Людочке Сергеевой — Верному человеку. Я — тоже». Ее верность тем, кого она любила, с кем близко дружила, была и вправду незыблемой. На Марию Васильевну всегда можно было положиться.

 

Лагерные письма Синявского жене, по горячим следам, в Москве читались в кругу верных друзей. А потом письма уехали во Францию и пролежали в архиве М.В. Розановой без малого сорок лет — она полагала, что Синявский сам все, что нужно, вынул из своих писем и напечатал. И на все предложения опубликовать лагерные письма Синявского отвечала отказом. Пока случайно, перебирая письма, не наткнулась на такое: «Читаю Плутарха. Луна большая. Листья падают. Пойду, покурю». И увидела, что эти письма — не только и не просто информативный ряд. «Письма — проза, и написаны они по законам прозы, и это делает их интересными…».

Алексей Парин загорелся издать письма Синявского в своем «Аграфе». «Когда зашла речь об издании тюремных, лагерных писем Синявского, это для меня имело и глубоко личное значение, потому что мой отец (Василий Васильевич Парин — академик, один из основателей космической биологии и медицины. — Л.С.) в сталинские времена был объявлен врагом народа, и я его впервые фактически увидел, когда мне было девять лет, потому что его арестовали, когда мне было два года. Вообще в России, наверное, не бывает просто издателей. На все свои исторические причины», — говорил Алексей Парин на международной конференции, посвященной А. Синявскому.

Но путь к этим трем томам был долгим — предстояла огромная работа. Я сразу сказала Марии Васильевне, что берусь редактировать рукопись — письма писались в лагере, на коленке, в шуме, без нужных книг, Синявский цитировал по памяти часто и обильно: от любимого протопопа Аввакума до не менее любимого Э.Т.А. Гофмана. Все цитаты нужно было проверить и исправить — именно в цитатах и были основные ошибки. Редакторская работа писем Синявского мне была чрезвычайно интересна, а кроме того, я хоть частично отдавала долг своему учителю.

Были многочасовые телефонные разговоры — Мария Васильевна звонила из Парижа, и мы обсуждали буквально каждую страницу. Что можно сократить? Тут мы сошлись в двух пунктах — бесконечные детские болезни Егора и частые сетования на то, что давно нет писем. Я убеждала Марию Васильевну не выбрасывать признания в любви к ней Синявского. А она, на свой салтык, что-то оставляла, что-то сокращала и выкидывала. С Володей Кочетовым, тоже редактором, мы уговорили Марию Васильевну не выбрасывать начало будущей книги «В тени Гоголя». Часто обсуждали вопрос о комментариях: я считала, что какие-то обстоятельства, факты, прозвища людей требуют пояснения. Тут Мария Васильевна соглашалась со мной. И замечательно придумала комментировать письма Синявского отрывками из своих писем мужу в лагерь.

Даже эти фрагменты писем М.В. Розановой говорят о том, что они — тоже проза со своей стилистикой. У меня всегда была мечта: напечатать лагерные письма Синявских вместе — его письмо из лагеря, ее ответ в лагерь. Такая была бы панорамная картина нашей жизни по эту и ту сторону колючей проволоки, такой пронзительный роман о вынужденной разлуке и о любви! Но Мария Васильевна категорически отказалась публиковать свои письма при ее жизни. Все реальные комментарии к трем томам писем Синявского сделаны Марией Васильевной Розановой.

О своих трудностях вспоминает Алеша Парин: «Это была очень большая работа, наверно, самая большая работа для такого маленького издательства. Очень мы были рады, что нам помогло общество “Мемориал”, потому что и редактор Владимир Кочетов, и корректор Лилия Кочетова были от “Мемориала”. Кроме того, Людмила Георгиевна Сергеева провела огромную работу… И, конечно, это была огромная работа самой Марии Васильевны, которая доставляла всем нам массу хлопот. Между нами установились напряженно-дружеские производственные отношения, в которых у каждого была своя кличка. Мария Васильевна называлась “Красная Шапочка”, а я — “Серый волк”, хотя, в общем-то, в обычной жизни эта роль мне не свойственна».

Мария Васильевна ездила в издательство «Аграф» на далекую Енисейскую улицу каждый день, как на работу: тогда она жила у меня, и я это видела. Вот когда ей пригодился ее опыт печатника и верстальщика. Она сидела рядом с верстальщиком Г. Егоровым и контролировала все свои задумки: письма располагались в строго хронологическом порядке с 1966 по 1971 год. После каждого письма — комментарий. И тут разные шрифты. Каждое письмо заканчивалось картинкой. «В моих письмах Синявскому было много картинок. Они принадлежали А. Петрову и мне. Все Пушкины, Синявские, все кони и Голомштоки были нарисованы Петровым. Архитектура, собаки, кошки, цветы и птицы сначала были общие — и его, и мои, потом — только мои…» — комментарий Марии Васильевны.

Я не только получила от работы над этой рукописью огромную читательскую радость, не только опять окунулась в родной мне мир мыслей и чувств Синявского, но как будто прослушала еще один его университетский курс. А наградой мне было то, что я и сегодня ценю больше всего: автограф Марии Васильевны. Она нарисовала синей шариковой ручкой розу с двумя бутонами, у почти распустившегося цветка — Roza Nova, а внизу у стебля черной ручкой написано: «Дорогая Людочка! Я благодарна Вам за нашу вместе прожитую жизнь… 28.Х.04». Как раз в мой день рождения, как итог нашей долгой, счастливой дружбы.

«Мы были очень рады, когда после огромных усилий, переверсток, вычиток эта работа была завершена», — с облегчением выдохнул издатель. Замечательное предисловие к «127 письмам о любви» написал ученик Синявского, профессор Стэнфордского университета Лазарь Флейшман: «Книга эта — ошеломляет». Я была в числе первых ошеломленных этими письмами, этой широтой знаний и интересов Синявского, этим его полным погружением в лагере, несмотря на все тяготы и каждодневную тяжелую физическую работу, в мир высокого искусства, в мир филологии и интеллектуальной мысли. А какая это великолепная проза, не оторваться!

 

Андрей Синявский научил нас тому, что «стилистические разногласия» с властью важнее, чем идеологические. «Стилистические разногласия» Синявского с советской властью — глубинные, сущностные и далеко идущие — касаются не само́й преходящей власти с ее демагогией, ложью, репрессиями, а воздействуют на структуру общества, на его нравы, язык, на культуру народа, которая только и остается в истории отечества на века. Синявскому удалось создать другую, альтернативную социалистическому реализму, вообще всяким -измам и накатанным трафаретам, литературу, обновить ее, обогатить и расчистить путь другим авторам.

Появилась новая плеяда писателей и читателей, с другим мировоззрением и кругозором, с другой эстетикой, с другими духовными запросами, с другим, метафорическим, мышлением. От скоротечности чуда жизни и неотвратимости тайны смерти рождается метафора. Ортега-и-Гассет считал метафору орудием Творца, доставшимся нам непосредственно от Создателя. Полагаю, что Андрей Донатович Синявский тоже так думал и так писал, а потому заплатил за метафору самую высокую цену. «Меня не посадили потому, что за меня отсидел Синявский», — вслед за Сергеем Довлатовым могли бы о себе сказать многие наши писатели, гораздо моложе и Синявского, и Довлатова, пошедшие по пути, проложенному еще в 50-е годы ХХ века Синявским-Терцем.

Андрей Синявский всегда надеялся только на искусство. «Господь обещал, что мертвые воскреснут. Ползком, одолевая ужасы, скажу: а может быть, когда-нибудь так и будет, и об этом, единственно об этом, твердит вся мировая словесность. Искусство — всегда надежда». Синявский верил в искусство, в его могущество, знал, что на искусство работает время. И искусство его не подвело. «О, я верю: искусство спасется. Не художник — искусство. Выйдя сухим из воды. Никому не задолжав…». (А. Синявский).

 

Москва, 2016–2017

 

Версия для печати