Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2017, 6

То, что нельзя забыть

Биографическое повествование

От редакции | Первая и вторая части биографического повествования Бориса Заборова опубликованы в «Знамени» № 6 за 2014 год и № 3 за 2016 год

От редакции | Первая и вторая части биографического повествования Бориса Заборова опубликованы в «Знамени» № 6 за 2014 год и № 3 за 2016 год.

 

 

 

Часть третья

 

                                                                                   «Нет, суть в тебе! Твоих усилий плод —
                                                                                   Судьба твоя»

                                                                                                                                  Байрон

 

Внезапное пробуждение рождает в душе тревогу. Вот и сегодня встрепенулся чуть свет словно ужаленный, не соображая спросонья, где я. Да, конечно же, в Минске. В той же коммунальной квартире, откуда шесть лет назад, поспешно собравшись, бежал от родительской опеки в северную столицу.

Тоскливая мысль сжала сердце.

Второй раз моя жизнь разделена жирной чертой на вехи определенно, бескомпромиссно. Первая — началом войны, оставившей позади раннее детство, и вот этим утром черта пролегла через комнату, за стенами которой уходят вдаль неповторимо милые сердцу годы студенчества. Невольно задумаешься, запечалишься.

Я тихо встал с постели. Чтобы никого не разбудить, сел у окна. И время начало плавиться и растекаться. Дальнее стало близким — рукой подать. Я прикоснулся к нему, и оно вобрало меня всего.

Минск. Зимняя ночь 1948 года. Утро с 12 на 13 февраля было особенно темным и стылым. Возможно, оно осталось таким в моих замороженных ощущениях четырнадцатилетнего пацана. В то утро мама не разбудила меня в школу, как это делала всегда. Напротив, увидев, что я проснулся, произнесла необычное — что сегодня в школу не пойду.

В это утро тревога растекалась по всем углам квартиры. Я затрепетал ею, как сверхчувствительная мембрана. Стало почему-то страшно. Не одеваясь, я вышел в ночной рубашке на кухню. Папа и наш сосед по квартире Цваня Кипнис, театральный художник Минского еврейского, к тому времени уже не существующего театра, говорили о чем-то вполголоса. Увидев меня, замолчали.

Этим утром в городе был найден изувеченный труп Соломона Михоэлса.

Пол квартиры был ниже уровня асфальта за окном, и моя голова чуть возвышалась над подоконником и тротуаром Комсомольской улицы, на которой стоял наш дом.

Где-то там, далеко, живут, увы, без меня ставшие дорогими Москва, Ленинград. В этих городах осталась моя душа, там она созревала, обретала форму, напитывалась впечатлениями, ранее мне незнакомыми, обогащалась каждодневным соприкосновением с ними, с их грозной тяжеловесной историей, живущей, несомненно, в порах камня и гранита, схороненной в их улицах и проспектах, переулках. Отраженной в их реках и каналах, в небесном куполе над ними.

Окно было большим, как витрина, и, если прижаться левой щекой к стеклу, скосив взгляд вправо, можно было видеть на пересечении нашей улицы и возрождающейся центральной магистрали имени Ленина — кого же еще — вырастающее первым на удобренной человеческим пеплом и обильно политой слезами земле здание Министерства государственной безопасности (МГБ). Огромное над развалинами, желтенькое, веселенькое, с размахом крыльев на два квартала, с «античным» фронтоном на жирных колоннах с завитушками псевдокоринфских капителей и с необъяснимой, на крыше, под самым небом, беседкой-ротондой, вроде бы как для благочестивого чаепития.

Злые языки клеветали шепотом, что в этой беседке советский гауляйтер Минска Лаврентий Цанава устроил пыточную камеру, чтобы вопли истязаемых кратчайшим путем достигали подножия трона Спасителя. А в подвалах под ней — расстрельные коридоры. Чего только люди не говорят.

Молва не ошибалась. Убийство Михоэлса было еще одним в ряду сотен тысяч кровавых преступлений Кремля. Труп был раздавлен колесами тяжелого грузовика и выброшен на одной из боковых улиц ночного города, где и был обнаружен утром каким-то гражданином.

За выполнение боевого задания Лаврентий Цанава был награжден высокой правительственной наградой — орденом Боевого Красного Знамени.

Мне и моему брату в эти дни было запрещено подходить к окну, задернутому плотной шторой, как театральным занавесом, за которым был разыгран по­следний акт человеческой трагедии великого актера. За два года до злодеяния народный артист СССР Соломон Михоэлс был удостоен Сталинской премии, а спустя два года — государственных похорон. У гроба на обтянутых красным шелком подушечках светились советские ордена убиенного, орден Ленина в том числе. Словом, «жила бы страна родная, и нету других забот» под лозунгом то ли угрожающим, то ли утешающим, то ли строго предупреждающим: «КОММУНИЗМ НЕИЗБЕЖЕН!».

Действующие лица и исполнители трагедии:

Автор сценария: Кремль и его обитатели (плагиат практики властвующих тиранов от Нерона до Гитлера и Сталина).

Убийца: Лаврентий Цанава, министр МГБ Белоруссии.

Жертвы: Соломон Михоэлс, Владимир Голубов (сопровождающий С.М.).

Статисты: Им несть числа.

 

У этого окна я взрослел.

Сидя на низкой табуретке, обняв голову ладошками, уперев локти в узкий подоконник, я наблюдал жизнь послевоенной улицы. Прижимаясь сплющенным носом к прохладному стеклу, я воображал себя рыбой, которую часто видел в магазине на улице Карла Маркса, куда мама брала меня с собой. Злато-зеленая в мозаике разноразмерной чешуи, она называлась «зеркальный карп». Карп упирался носом в стекло огромного, как мне казалось, аквариума, чуть заметно шевеля хвостом. В его выпученных, с мутной поволокой глазах отражались размытые тени (вот почему зеркальный-то) тех, кто уже уготовил ему «фаршированную» судьбу, украшенную кружочками вареной моркови и вкрутую сваренного яйца.

Меня фаршировать никто не собирался. Напротив, я всечасно чувствовал за своей спиной громаду родительской любви и обожания. Глядя в окно, я мечтал. Мои мечты были невероятными, но я их забыл. Наверное, оттого, что все сбылись.

Не поднимая высоко головы, я мог провожать взглядом снующие туда-сюда ноги прохожих. Их обувь не отличалась многообразием: весной большей ча­стью кирзовые сапоги, иной раз офицерские хромовые, реже ботинки, зимой и осенью валенки и калоши или чуни на портянку. Часто, раскачиваясь, как на качелях, проплывали, словно в рапидной киносъемке, люди на костылях или проходили тяжелой поступью на самодельных протезах. Иногда это были женщины, и тогда мое сердце сжималось ужасом сострадания. Но самые страшные картины послевоенной улицы — инвалиды без ног на сколоченных из досок платформах на стальных подшипниках. Выставив вперед обрубленные култышки, отталкиваясь от асфальта деревянными колотушками, они с грохотом прокатывались мимо окна. Их лица оказывались на уровне моих глаз, и я в панике отстранялся, прячась за оконную гардину в страхе встретиться с глазами несчастных, как если бы был в чем-то повинен перед ними.

 

Летних впечатлений у окна у меня нет. Летом наша семья уезжала в далекую лесную деревню Купа, которая своей единственной улицей выходила из лесу к необъятному озеру Нарочь. В этой деревне проходили незабываемые летние месяцы моего отрочества.

Вспоминая далекое, сразу слышу шумы и запахи времени, и тут же из них рождаются, словно фантомы, зримые образы быта, события, люди. В избе, в которой мы жили, стоял густой устойчивый запах, который описать словами невозможно. Он был спрессован и настоян десятками лет на множестве его составляющих «ингредиентов». Охразолотистые стены из тесаных сосновых бревен, деревянный балочный потолок, пол из подвижных скрипучих половиц — все впитало в себя запахи жизни. Запахи приготовленной в русской печи пищи, не сравнимый ни с чем запах свежеиспеченного хлеба, домашнего скота, сеновала, ароматы окружных лесов, озерной свежести и утреннего тумана. Вот и сейчас этот неописуемый запах земного бытия обволакивает меня, проникает во все поры. Запах тишины, покоя мирной жизни. Запах сытости. Те, чье детство прошло в годы войны, поймут, о чем я говорю.

Ядя, трогательная, милая Ядя, младшая дочь хозяев. Она ниточкой вилась за мною повсюду. Могла часами молча, пристроившись где-нибудь, наблюдать наши мальчишечьи, не всегда безвинные забавы. Она любила смотреть, стоя за моей спиной, как я рисую.

На чердаке, под стропилами нашего дома, мы с Ядей устроили себе шалаш у слухового окошка. И когда разбредался взрослый народ, поднимались по крутой деревянной лестнице на «гару». Там, наверху, был другой мир и другое время. За долгую жизнь дома чердак накопил множество разных предметов, которые встретить внизу было невозможно. Запыленные, ставшие приютом мышей и всякой мелкой живности, никому не нужные, они хранили в себе утерянное навсегда время.

Я просил Ядю поцеловать меня в щеку, а она почему-то касалась губами моей руки. Мне было очень неловко от этого. Я же прикасался к нежному месту около ее уха и, мало-помалу смелея, приближался к ее губам. Ядя смотрела на меня, не отталкивая и не поощряя. Я замирал от тревожных и волнующих токов во всем теле. Я уже знал, что прячется у девочек под платьицем. Я трепетал. Но не от избытка целомудренного воспитания останавливался перед искушением. Совершенно невозможно было предвидеть Ядину реакцию. То ли завопит, как резаная (я слышал уже ее истерики), то ли поощрит молчанием… А что тогда?.. Мне становилось страшно, и я предлагал пойти в дальний угол чердака, где была целая гора сваленных, порой полуистлевших газет, журналов, книг, каким-то чудом сохранившихся с тех пор, когда эта территория была «под Польшей». Мы с Ядей совершали захватывающие прогулки в мир, неведомый нам. Картинки и тексты на непонятном языке удивляли нас, рождая любопытство, возбуждая воображение. Мы могли часами перебирать ветхие страницы, пока голос кого-либо из взрослых из «нижнего мира» не интересовался: «А что вы там затихли наверху? А ну-ка слазьте». Что они могли понять, эти живущие внизу. Им был недоступен мир наших грез, мир наших привилегий, улетов фантазии, шепотов. Этот мир принадлежал только Яде и мне. Там, наверху, мы дышали другим воздухом, пыльным, конечно, но таким чистонежным.

Однажды в этом завале я нашел альбом удлиненного по горизонтали формата, хорошо сохранившийся. На его обложке было написано «Озеро Нарочь», по-польски. В то, что я увидел уже на первой фотографии, поверить было совершенно невозможно. По широкому пространству озера скользили яхты под белыми парусами. На набережной, выложенной гранитом, фланировали дамы в длинных роскошных платьях, мужчины в цилиндрах и строгих рединготах поддерживали дам под ручку. На высоком берегу стоял маёнтак, барский дом, который был похож на сказочный терем. По косвенным признакам рельефа полуострова, который острой косой врезался в озеро, нужно было признать, что все это невообразимое чудо было вот здесь, в трехстах метрах от чердака, где я зачарованно перелистывал страницы альбома. И было это не тысячу лет и даже не сто тому назад, а до войны. Дядька Тихон подтвердил, что, когда был пацаном, как мы, все это видел и помнит.

Но как эти роскошные господа попали сюда, где жили, что ели? Наконец, не бегали же шикарные дамы в пернатых шляпках и в платьях до пят справлять нужду в лес! Мы знали все на километры в округе. Никаких признаков и следов цивилизации нигде не наблюдалось.

Позже вспомнились мелкие вещи, о которых в малолетстве не задумываешься. В лесу, неподалеку от Купы, был маленький участок, свободный от деревьев. На этом участке сохранились останки опрокинутого набок маленького паровоза-кукушки. Он так проржавел, что металл, некогда мощный, стал тонким и дырявым, как сито. Он зарос бурьяном, а сквозь отверстия проросли всякие лесные травы и цветы. Вокруг происходила лесная жизнь. А неподалеку валялись разъеденные ржавчиной и природной нетерпимостью к чужеродным телам рельсы узкоколейки.

И наконец само собой стало понятным происхождение подвала на высоком берегу. Просторный подвал был выложен большими булыжниками. Три или четыре гранитные ступени спускались вниз. Мы, мальчишки, любили это заросшее бурьяном место. Жгли там костры, пекли картошку и рыбу. За этими могучими стенами мы чувствовали себя отделенными от повседневной жизни наверху. Но однажды этот подвал мог стоить мне и моим приятелям жизни.

Старший брат одного из пацанов рассказал, что он помнит, как дядьки по­сле войны закопали рядом с деревней в березовой рощице перед лесом немецкие снаряды или бомбы. Мы подбили этого взрослого дурака показать это место. Хотя прошло как минимум пять лет и роща разрослась, он достаточно точно указал, где копать. На второй день раскопок чья-то лопата звякнула о металл. Три огромных снаряда лежали, сложенные пирамидой. Дождавшись вечера, когда стемнело, мы перетащили снаряды в подвал. Собрали хворост. Сверху уложили снаряды и подожгли костер. Затем бросились бегом в деревню по домам, каждый к себе. Время, казалось, остановилось. Я сказал маме, что хочу в туалет, и собрался уже выйти во двор, когда… Мощность взрыва была такова, что вздрогнул дом, и многие стекла в оконных рамах, как стало ясно на следующий день, полопались. Деревня выбежала в панике на улицу, а через некоторое время приехали спецмашины из районного центра. Заключили, что где-то взорвались мины военных времен. Мы были вне подозрений. Никто не мог подумать, что пацаны могли сделать то, что сделали мы.

На следующий день, сгорая от любопытства, мы собрались у подвала. Никаких следов взрыва мы не нашли. Подвал был таким же, как накануне. Ни­сколько не пострадал.

Какая же окаянная сила стерла с лица этих мест загадочную цивилизацию, виденную мной на фотографиях в альбоме? Да уж и сказать нечего.

 

Ядя спустилась с чердака в «нижний мир», и я остался один. В моем воображении, сменяя друг друга, рисовались удивительные картинки: Ядя, прозрачная, словно фея, плыла над гранитной набережной. Она была в длинном до пят красивом платье и в умопомрачительной шляпке. Она все время смеялась и повторяла: «Барыс, я хочу увесь час цябе цалаваць». Я плыл рядом с ней в высоком белом цилиндре с сигарой в зубах. Пронзительно свистнула «кукушка», элегантный паровозик с большими красными колесами и высокой, раструбом кверху трубой. Труба попыхивала, выбрасывая кольца легкого дыма, как моя сигара. Два голубых вагона с ажурными занавесками на окнах остановились у перрона. Проводник в форменной фуражке открыл двери. Первыми выходили мужчины. Услужливо подавали руку дамам. Дамы спускались по ступенькам вагона, игриво приподнимая правой рукой подолы длинных платьев. Открывались стройные ножки в туфельках на каблучках, а выше — волны кружевной пены нижних юбок. Мужчины, словно ненароком, заглядывали под юбки. Затем все шли к вокзалу. А вокзал — домик из зазеркалья. Голубенький, под односкатной крышей, выложенной пластинками, как чешуя золотой рыбки. Под крышей — резной узорчатый карниз, похожий на кружева нижних юбок у дам. Вокруг вокзала — балюстрада с витыми балясинами. Господа проходили вокзальные помещения и спускались по широкой деревянной лестнице с голубыми перилами к озеру. А там у причала уже покачивались яхты и лихие матросы, загорелые, усатые, в майках с широкими синими полосами, спешили подать свои лапищи дамам. Дамы опять задирали свои юбки. Но лихим матросикам никак невозможно было увидеть кружевные юбочки, так как они стояли высоко на корме, а дамы ступали вниз. И вот уже белые паруса разлетаются по озерной зыби, словно мотыльки-однодневки.

Ну и черт с ней, с этой исчезнувшей Атлантидой, вынырнув из сладких сновидений, подумал я. Ну и хорошо, что канула. Ведь иначе не было бы у меня в жизни ни Яди, ни Тадика — верного оруженосца. Он любил носить мой этюдник, перекинув ремень через левое плечо, а на правом — старый баян, с которым не расставался никогда. Я писал этюд, а Тадик, устроившись где-нибудь неподалеку в разросшихся кустах бузины или в лопухах, наигрывал незатейливые мелодии здешних мест.

Да, все было бы иначе. И я был бы сегодня не Я, не будь этого былого. Был бы кто-то другой, кто носил бы мое имя. Без моего прошедшего настоящего не было бы и моего былого будущего...

 

Неожиданно проявилось в памяти время, когда в нашей квартире работали военнопленные немцы. Их было двое. Они делали ремонт и украшали потолки лепными гипсовыми розетками. Мама разговаривала с ними на идише. Они хорошо понимали друг друга. Мама приглашала немцев к столу, кормила обедом. Они ели с аппетитом и благодарно улыбались. Уходя после работы, норовили поцеловать фрау маме ручку. Облик одного из них полностью обесцветился в памяти. Второй, много старше, высокий, с острым, подвижным, как гильотина, кадыком на худой гусиной шее запомнился хорошо. Он показывал маме маленькие фотокарточки своей семьи, и я видел слезы на маминых глазах. Мамины слезы меня тревожили, я пристально наблюдал издалека за немцем и был готов в любую секунду броситься на мамину защиту. Проходя мимо, высокий худой норовил погладить меня по голове. Я резко отступал и смотрел на него сурово, как на фашиста. Мамины родители, четыре сестры и брат Яков были удушены в фашистских газовых камерах.

 

Из маминых, ею записанных воспоминаний.

Начало первой мировой войны.

«<...> и вдруг в нашем городке появились военные, много военных — это были немцы. К нам домой начали ходить три немецких солдата. Мама пекла им пончики, они очень любили пончики, маму они называли «фрау». Один из них играл на губной гармонике, а я им пела немецкие песенки и танцевала. Мама еще стирала им рубашки, мы очень хорошо жили при них. У нас было все, пока они жили в нашем городе. По истечении стольких лет вспоминаю их сердечное отношение к нам и их доброту.

<...> в 1939 году немцы заняли Польшу во второй раз. Я к тому времени была уже в Советском Союзе. И вот какое совпадение: как и в первую мировую войну, в дом моих родителей приходили трое немецких солдат, и они буквально охраняли дом и родных, не давали другим грабить и издеваться, все время поддерживали моих родителей и рассказывали про Гитлера, что он задумал уничтожить всех евреев. Они уговаривали моих родителей не оставаться в городе ни одного дня.

Однажды ночью со двора стали стучать в окна нашего дома. Ночью всегда было страшно, немцы ходили, искали молодых девушек, стук не прекращался долго, но отец решил не открывать и не отзываться. Вдруг услышали, как сорвали ставни с окон и три раза бросили что-то тяжелое в окно, потом стало тихо. Чуть свет отец все же открыл дверь и осмотрел то, что бросили. На полу лежали три больших ящика, отец боялся подойти к ним близко. Когда уже стало совсем светло, он увидел на одном из ящиков записку, тогда он смелее подошел и прочитал записку. Оказалось, что те три немца, которые посещали все время наш дом, приходили ночью прощаться, так как они уходили на восточный фронт. В ящиках оказались продукты, которые они оставили нам на прощание, еще в записке настойчиво уговаривали они моих родных все бросить и уходить на восток.

И во вторую мировую войну были благородные немцы».

 

Отступление.

Знаю наперед, что не найду слов выразить то, что, возможно, должно бы остаться только во мне. Но коль я назвал свое повествование «То, что нельзя забыть», оставить в стороне самую страшную беду моей жизни счел бы душевной трусостью, да и не найдется в душе моей такого потаенного уголка, где она могла бы быть схоронена.

В этой первой послевоенной квартире нашу семью постигло горе, от которого я никогда не оправился. Трагедия тем более жестокая, что ничто ее не предвещало. Она обрушилась вероломно, безжалостно, неумолимо.

В 1949 году внезапно умер мой любимый младший брат.

Понять, тем более осознать происшедшее я не мог и только страдал, захлебываясь слезами у этого окна.

Родной мой малыш, ты помнишь, как все произошло — быстро, неотвратимо. Оставалось несколько дней до 1 сентября, и мы вместе собирали твой худенький ранец первый раз в первый класс. Положили в него две тетрадки, одну в косую линейку, другую — в клетку, пенал с ручкой и перьями, чернильницу-непроливашку, букварь, который я подарил тебе. Как ты радовался, мой милый, как сиял. К вечеру пожаловался, что болит головка, а 5 сентября тебя не стало. Пишу, и душа трепещет, как если бы все случилось вчера. Вот уже шестьдесят шесть лет боль неизбывна во мне. Боль — «привилегия» живых. Ты знаешь ее жестокость. Как ты страдал, пока Смерть не успокоила ее. На смертном одре твой лик был спокоен и кроток.

Уже сколько лет я вглядываюсь в твои пристально на меня смотрящие глаза на маленьком фотоснимке, такие печальные — и это в неполные семь-то лет. Я цепенею, примагничиваюсь к ним, бормочу слова и лишь с усилием отрываю взгляд, чтобы продолжать жить. Мне часто мнится, что ты вопрошаешь меня о чем-то. Но твой немой вопрос остается без ответа, как и мой бессмысленный, всегда один и тот же, обращенный к Творцу:

— Почему ты не позволил открыть моему брату букварь? Как не позволил вкусить от древа познания по образу и подобию твоему тобою же созданным? Ты же видишь, что произошло из твоего запрета. Во имя какой цели понадобилась тебе жизнь ясная и чистая? Почему не отвел руку Смерти от ни в чем не повинного ребенка? Да что тебе жизнь маленького человека на земле в твоих многовселенских опытах.

Похоронили братика на еврейском кладбище, которое находилось в городской черте. Положили рядом школьный ранец с двумя тетрадками, в которых он не успел записать первую букву алфавита и первое число.

На кладбище вела полуразрушенная старая каменная арка. На одном из первых моих рисунков, сделанных с натуры, была именно эта арка. Этот рисунок — единственный (!) — чудом сохранился до сегодняшнего дня. Подписан неумело печатными буквами: «Боря Заборов, 7 лет». Мог ли я тогда знать, что спустя еще семь лет через эту арку ты, мой ангел, войдешь в рай, а я — в ад. Страшная мысль явилась мне: не есть ли твоя короткая вспышка жизни платой за мою, уже долгую. Я, не задумываясь, разделил бы ее пополам с тобой, дорогой братик. Когда мы встретимся, ты откроешь мне значения, которые непостижимы смертному разуму. А я тебе расскажу, что жизнь земная — не сахар. В ней много зла и печали. Но есть любовь, нежность и радости тоже. И как бы я хотел пройти эту жизнь рядом с тобой.

 

Мне показалось, что я проснулся, но нет, лишь в слезах переплыл в другой круг.

 

Мне исполнилось тринадцать лет. Одним светозарным летним утром, когда в «ризе златистой заря простиралась над всею землею»1, я проснулся с особенным чувством радости жизни, разве что сравнимым с тем, которое пережил в предвоенное утро первомайского праздника. Решительно перешагнув через подоконник, как через порог, я вышел на Комсомольскую улицу. Пройдя несколько метров, повернул налево на улицу Карла Маркса и, уже никуда не сворачивая, дошел до Дворца пионеров, где к тому времени открылся детский кружок изобразительного искусства (ИЗО).

Этот шаг стал первым на долгом Пути постижения ремесла, по существу синонимом жизни. И сегодня, спустя семь десятков лет, продолжаю идти по этой, ставшей для меня столбовой, дороге.

 

Какая бесценная удача встретить в начале Пути нужного человека. Учителя. Таким для меня был и остался навсегда мой первый наставник Сергей Петрович Катков. Был он человек широкой, доброй души, щедрый любовью к нам, проницательный. Он понимал, что все мы, нас было в группе ребят шесть-семь, горячо его любим, и потому держался со всеми одинаково приветливо и внимательно, не давая поселиться в наших детских сердцах ревнивому чувству.

Летом Сергей Петрович вывозил нас на пленэр. Жива в памяти одна вылазка в Полесье, область, известную в Белоруссии своими непроходимыми лесами, болотами, торфяниками. Остановились в маленькой деревушке, со всех сторон окруженной лесами. Спали на сеновале большого гумна. Утром, поднявшись до восхода солнца, вышли с местным проводником. Назывался наш поход «По партизанским местам». Шли лесом, узкой, с завалами звериной тропой. Через несколько часов пути порядком устали, решили передохнуть, и тут стало ясно, что наш проводник потерял дорогу. Но мы не очень обеспокоились, с нами был Сергей Петрович. У него, недавнего офицера советской армии, был компас, но он решил все же сразу возвращаться в деревню, не зная, сколько времени может занять обратный путь. Неожиданно мы вышли на вырубку с двумя строениями, добротно сложенными из тесаных бревен. Они были сделаны основательно, как строят люди избы для жилья надолго, но почему-то с конусообразными крышами. Наш проводник был растерян. Он оказался здесь впервые. Было очевидно, что место, нежилое, давно покинутое, начало зарастать лесом. Вошли внутрь первого строения, оно было пусто, земляной пол весь пророс травами. Сергей Петрович, внимательно обойдя пространство, нашел солдатскую винтовку без затвора, что ему показалось очень странным. Войдя во второе строение, увидели там два истлевших человеческих трупа. Сергей Петрович остановил нас и с проводником решил обследовать останки. Один скелет можно было опознать как женский по волосам, был он в гимнастерке, достаточно сохранившейся, и в кирзовых изжеванных или изъеденных сапогах. В нагрудном кармане Сергей Петрович нашел документы женщины, на которых можно было еще что-то разобрать. Они были привезены в Минск.

Какая драма разыгралась в глухом лесном поселении, останется тайной навсегда. Проводник рассказывал, что за годы войны немцев у них не видели, и ни о каких боевых действиях партизан никто не слышал. Что ближайший немецкий гарнизон находился за несколько десятков километров, то ли в Мозыре, то ли еще где-то. Приходили, говорил он, в деревню лесные люди, уводили скот, требовали муку, называли себя партизанами.

Перед заходом солнца мы благополучно вернулись в деревню.

 

Наконец я вынырнул из призрачных сновидений. Не вполне уверенный, где настоящая реальность: или пережитые мною видения, или я, сидящий на стуле у окна. Кто скажет?

 

Реплика.

На излете двадцати пяти лет от роду, не так-то рано, мне предстояло сделать шаг в свое будущее. Оступиться было никак нельзя, не простится. С повернутой назад головой пускаться в Путь глупо. Гони прочь расслабляющие волю мысли, сказал я себе. Необходимо зарабатывать на жизнь семьи, к тому же возрастающая с каждым днем потребность начать работу, применить на практике, наконец, навыки ремесла, приобретенные за одиннадцать лет обучения.

* * *

Одевшись, наспех позавтракав, я вышел из дому и направился в Союз художников. Откладывать больше было нельзя. Нужно было предстать.

Эту организацию и жизнь художников в Белоруссии я знал сызмальства. Знание это я получал в родительском доме, как говорится, из первых рук. Мой бедный отец, миролюбивый, добрый, мягкий человек, беспримерный труженик и верный солдат на поле брани «социалистического реализма», совершенно лишенный советской социальной приспособленности; терпеливый, но доведенный до отчаяния, мог взорваться и наговорить в порыве гнева слова, которые ему не забывались, — он был идеальной жертвой для хищников, жадною толпой стоящих не у трона — у кормушки. Союз художников, как и все творческие союзы страны, был выстроен по образцу главного учреждения — СССР. Карликовый, потому еще и более уродливый.

С такими мыслями я вошел в здание СХ. В предбаннике толпились творцы. Через головы впереди стоящих все они гурьбой сосредоточенно читали приколотые на стенде машинописные страницы. Я полюбопытствовал. Это были «литературно сформулированные» готовые названия картин, предлагаемых отделом культуры ЦК и министерством культуры БССР к грядущей республикан­ской выставке.

Чтобы сегодняшний читатель мог понять хотя бы что-нибудь, поясню. Художник, выбравший какой-либо сюжет из названных, к примеру: «Догоним и перегоним Америку по производству мяса и молока на душу населения», может предложить художественному совету эскиз для заключения договора на картину. Договор — это аванс, и позже, когда будет автором изготовлен высокохудожественный продукт на заданную тему, — полный расчет. Тут же на стенде были приколоты фотографии реальных Героев Социалистического Труда, колхозниц и доярок, с предложением написать их портреты с оплатой командировочных к месту их жительства и трудовых подвигов, с обильными белорусскими ужинами, орошаемыми местной самогонкой.

Я вышел на улицу совершенно раздавленный. Такого уровня рабства я все же не предполагал. Мне стало ясно, что никогда на это не подпишусь, не положу добровольно голову на эту гильотину. Не смогу участвовать в бесовском блуде, быть иллюстратором пропагандистской пошлости. Уж если иллюстрировать, решил для себя, то лучше литературу. И пошел по другому адресу.

По дороге вспомнил о счастливом, уже давнем визите в издательство дет­ской литературы в Симферополе. Воспоминание взбодрило меня, и в приподнятом настроении я подошел к Дому печати. Поднялся на этаж, где находилась редакция. Меня встретили приветливо, как желанного гостя. Я сразу получил два предложения. Мог ли знать, что этот шаг через двадцать лет приведет меня к решению покинуть страну?

Я жил в стране образцового тоталитарного режима, для которого его порочная идеология была условием существования. Она пронизывала всю жизнь, искусство — в первую очередь. Книжная графика оставалась относительно нейтральной территорией, которая укрылась в тени литературного текста.

Жизненная стратегия была для меня ясной — заниматься живописью для себя и книжной графикой для денег. Но все мои попытки выстроить жизнь по этому рисунку терпели поражение. Какие-то свойства моей природы противились этой дисциплине, и я завидовал некоторым своим московским товарищам, которые успешно совмещали занятия книжной иллюстрацией с деланием для себя.

 

Моя работа с книгой совершенно естественно образовала круг друзей. Это были люди литературы. В большинстве поэты. Но было и два чистых прозаика: Алесь Адамович и Василь Быков.

Василь Быков...

Первая половина 90-х годов. Я живу уже давно во Франции. В квартире-резиденции пастыря белорусской диаспоры на Западе отца Надсона собрались выходцы из Беларуси, живущие в Париже. Их было настолько мало, что все разместились за одним обыкновенным столом в небольшой квартире. Среди гостей был молодой человек, приехавший из Минска и представленный как один из лидеров политической оппозиционной партии «Народный фронт». Во время перекура он подошел ко мне и спросил, можем ли мы удалиться на минутку. У него есть ко мне поручение. Мы вышли на лестничную площадку. Он сказал: «Накануне отъезда в Париж я виделся с Василем Быковым. Он просил меня, если встречусь с вами, передать, что в той истории правы были вы, а не он. — И добавил: — Я не знаю, о чем идет речь, но Василь просил передать именно эти слова». Я обомлел. Давний груз упал с моего сердца.

Эта история имела продолжение. В 1994 году я приехал из Парижа в Минск по приглашению министерства культуры Белоруссии!!! Такое не могло мне привидеться во сне. Уезжая в эмиграцию под улюлюканье местной прессы, я уезжал безвозвратно.

Необходимо сказать, что в моей жизни, не бедной происшествиями, судьбоносными встречами, не было такого количества сюрреалистических, всегда выстраивающихся для меня счастливым образом событий, как в 90-е и 2000-е годы. Во всех, о которых совершенно необходимо рассказать, просматривается некая последовательность и даже цель, подталкивающие мысль к попыткам их мистического толкования, чего делать не стану из уважения к своему читателю.

Итак, я в Минске. По случаю моего физического воскрешения в родном городе в доме моего друга поэта Наума Кислика был накрыт стол. За столом собрались дорогие мне люди, с которыми я прощался за этим же столом, уезжая в эмиграцию. На мою долю выпало редко возможное в жизни человека переживание. С ошеломительной конкретностью предстала передо мной картина прожитого четырнадцать лет назад времени. Но это не было иллюзией зеркального эффекта. Я мог обнять всех, слышать родные голоса: Рыгора Бородулина, поэта исключительного дарования, естественно проросшего из родной земли и языка предков, Григория Березкина, высоколобого умницу, рассказы которого об ужасах лагерной жизни опередили для нас Солженицына и Шаламова, многоодаренного Олега Сурского, Вали Тараса, страстного спорщика, поэтов Саши Дракохруста и Феди Ефимова.

Увы, иллюзия вернувшегося вспять времени была неполной. Одно место за столом пустовало — место Алеся Адамовича, первым ушедшего из жизни. Да и морщин на высоком потолке стало больше, лак полинял на паркете, обтерлись края ставшей глубже ямочки на старом кожаном диване.

Но стол был уставлен такими же вкусностями, приготовленными Анной Наумовной, мамой Наума, всеми любимой, бесконечно доброжелательной, гостеприимной, душевно щедрой, щепетильной и кроткой, всегда готовой стушеваться.

Прежде чем приступить к дружескому ужину, Василь Быков обратился к хозяину дома с просьбой уступить ему первое слово. Обращаясь ко мне, он сказал: «Тогда, в той истории, был прав ты, и я рад возможности сказать это в присутствии друзей». И еще: «Получив твое письмо, был им раздражен чрезвычайно. Мальчишка, мол, не нюхавший пороха, учит меня жизни. Но другой голос мне говорил: а ведь он прав. Это раздражало еще больше, и я не ответил. Сегодня, наконец, могу об этом сказать и снять с души груз».

За столом воцарилась небывалая тишина. Я был взволнован и смущен. Хотелось провалиться сквозь пол и в то же время встать и обнять Василя. Я не сделал этого, о чем сегодня сожалею.

Есть люди, которым природой даровано абсолютное нравственное чувство, как иным абсолютный музыкальный слух. Василь Быков этим чувством обладал сполна. Он был для нас всех этическим эталоном, по которому люди моего поколения (В.Б. был старше меня на целую войну. Это много больше числа лет) измеряло уровень собственной свободы и достоинства.

История мною написанного письма случилась во второй половине 70-х годов. На республиканской выставке художник Савицкий, из числа официально обласканных и прикормленных, выставил цикл картин, посвященных войне. В молодости Василь Быков, хотевший стать художником, несомненно, искренне впечатленный, написал об этой серии работ статью, опубликованную в центральной советской газете «Правда». В этой развернутой статье он говорил о каждой картине, обогащая рассказ своим собственным видением войны и своим литературным даром. Он подробно говорил о каждой, но умолчал — об одной. О той, на переднем плане которой был изображен бульдозер, сваливающий на зрителя мертвые тела белокурых славянских девушек, а по кулисам симметрично — слева фигура эсэсовца с полной выкладкой, справа — черносотенно-карикатурный, с желтой звездой на полосатой робе, еврей с подобострастной улыбочкой — чего, мол, еще изволите... Картина называлась «Капо».

Я написал Василю Быкову письмо со своей оценкой этой картины и моим отношением к личности ее автора. Ответа не последовало. До моего отъезда в эмиграцию мы больше не виделись.

Через несколько лет после встречи в Минске я узнал о смерти Василя Быкова. Когда уходит из жизни благородный человек, человек чести, у всего человечества меняется состав крови. Василь Быков ушел туда, откуда не возвращаются во плоти, но достойные продолжают жить в духовном сознании последующих поколений. Такой будет посмертная жизнь художника-правдолюбца Василя Быкова.

 

 

* * *

Еще вчера вслед за написанными страницами я предполагал совершенно другое развитие «сюжета». Беру в кавычки, так как для моей формы изложения, не беллетристической в принципе, сюжет — понятие вполне условное.

Вчера вечером, перед походом в театр, предполагалась другая связь событий повествования. Я спрашиваю себя: это что? Следствие сильного театрального впечатления, требующего записи, чтобы не увяло, или же что-то более глубокое, больше умозрительной схемы. Возможно, эта спонтанная прелюдия не увязывается с тем, о чем вчера вечером хотел бы вести разговор сегодня. Но коль пропелась, то можно допустить, что связь есть. Если не очевидная, то опосредованная.

 

Мое кресло возвышалось над сценой. Амфитеатр наполнялся публикой и гулом голосов. Сверху было удобно созерцать пустую сцену: едва отличимая от планшета П-образная выгородка и в глубине невнятный, рельефный задник. Я пришел на представление японской труппы «Meguri». И, как всякий раз при встрече с японским миром искусства, меня охватило волнение. Уйдя мыслью в таинственное пространство сцены, я начал растворяться в ее глубине. Гул затих. Взгляд перестал быть привилегией только глаз. Позади сетчатки возник свет, подобный отблеску воды на дне бездонного колодца, где предчувствие уже начинает томиться сладостным обещанием встречи с чем-то необыкновенным. Предчувствие не обмануло.

Отрешенное мечтательное созерцание в какой-то момент, мною не замеченный, перешло в созерцание реального действия на сцене и сразу очаровало. Я забылся. Словно в невесомости, перестал ощущать свое физическое тело. И только ликующая душа повторяла: искусство живо, оно живет и творит свое чудо сейчас, здесь, сию минуту. Врете, подлецы, — покуда жив хоть один художник, искусство торжествует; перед глазами разворачивалась картина сотворения мира средствами чистого искусства. Музыка безмолвия — статичность внутреннего движения. Как в божественной природе до появления в ней человека.

Далее я должен прибегнуть к эпитетам самого высокого достоинства. Магия действа творящих на сцене актеров по красоте, пластике и эстетически-чувственному совершенству ошеломляла. Строгий, в то же время асимметричный в движениях хореографический рисунок, не позволяющий какой бы то ни было суетности, не стеснял свободы актеров: перед тобой воочию рождается некий прообраз, пленяет сознание, растет в нем и, когда уже не вмещается одним мизансценическим жестом, светом, музыкально-звуковым аккордом укрощается. И вот уже набегает, захлестывает и увлекает новая волна. Какое чудесное зрелище! Редкое качество этого творения, состоящего из множества фрагментов, развивающихся в импрессионистической светоживописи, они не дробили, а скорее усиливали грандиозность и эпичность создаваемого на сцене мира. Возможно, это и есть та самая высокая игра света и теней, из которой выстраиваются объемы всего сущего. Невольно задаешься вопросом: возможен ли другой театральный инструмент, который бы с такой силой стимулировал остроту переживаний, избыток чувственных эмоций, гибкость метафорических значений...

В этот вечер я вынес из театра бесценное впечатление, в безусловности которого высветлилась перспектива единственно возможной, на мой взгляд, дороги искусства в будущем — гармонической преемственности опыта предтеч с новыми формами. Путь естественный без насилия и пошлости новомодных несносных завлекалок, лихих коммерческих и «интеллектуальных» спекуляций.

Как это радостно — встретить столь мощное подтверждение вере. Какой поучительный урок.

Усио Амагацу, автор феноменальной бессловесной мистерии, уверил меня в том, о чем я догадывался: большой художник свободен от времени и пространства, в котором живет и работает. У искусства нет «запятых», равно как и понятия прогресса. Только постоянное движение в пустоте, которую, к слову сказать, необходимо учиться сосредоточенно созерцать, сделать своей духовной доверительной собеседницей. Загадочная — она полна сокровенных возможностей, в ее тишине прячется многое. Для умеющего созерцать, обладающего интуицией, воображением, слухом в этой пустоте расцветают чудесные оазисы, духовным воздухом одного из которых я дышал в этот вечер в театре Сары Бернар в Париже.

Свет погас. Сцена и зал погрузились в темноту, на границе которой с невидящим зрачком глаза еще продолжал витать образ искусства, возвышенного, надземного, словно духом жизни сотворенного.

Перифраз из Лао-Цзы: театр строится из стен, колосников с открытой сценой, смотрящей в зал. Именно ее пустота составляет суть театра.

 

Логика чувств.

Кроме театральных впечатлений этот вечер напомнил мне некоторые рассеянные полузабытые соображения.

Девственный, нетронутый холст на мольберте в мастерской художника по скрытым и таинственным в его белизне возможностям — равен мирозданию. Человек может своим прикосновением извлечь из его пустоты «Джоконду», «Менины», а может своим вторжением обратить в черную заслонку, перекрывающую кислород для жизни духа.

Славен тот мастер, который, завершив свой труд, благодарно возвращает холсту его целомудренность в образе творения, духовно возвышенного — картины, — сохраняющей на века в порах своих неубывающую энергию ее творца. Только таким образом человек, художник, творец обретает дар бессмертия во исполнение миссии, предреченной ему Создателем: в смутные времена укреплять веру, умножать силы отчаявшихся и павших духом.

Так было всегда и пребудет во веки веков. Аминь!

 

И еще. Верно замечено: свято место пусто не бывает. Пространство, в котором царил дух искусства, оскудело и тут же стало добычей ничего. Это ничто опасными дозами вживляется в общественный мозг, потерявший моральные ориентиры в обезумевшем мире, как ценность, равная искусству.

Опубликованная статистика: после нефти, газа, наркотиков и оружия современное «искусство» — пятый капитал в мире.

Аукционные молоточки отстукивают без устали: adjuge, adjuge, adjuge...2 Цены на нынешний «артпродукт» растут до нечеловеческих размеров, подобно мухоморам в чернобыльском заповеднике.

Нужно, однако, признать грандиозность коммерческой аферы. Какой там Чичиков... коляска... мертвые души. Ай да Гоголь, ай да Николай Васильевич! Какую идейку посеял в умах потомков, прежде чем помереть. Знал ведь, на какую почву ляжет. И принялась-то как, разрослась, но «заросли милы не всем, не всем тамариск низкорослый…»3. В мертвых оврагах пчела мед не ищет.

Нет товара доходнее глупости человеческой.

 

Досадно. Последние годы «речевой» драматический театр все более оставляет меня равнодушным. Растет разочарование. Недоверие. Слышу голос: «Это твоя проблема, испытав сильное впечатление, ты готов вычеркнуть многое. Это глупо». Согласен, глупо.

Так случилось, что многие мои друзья-товарищи — люди театра. Но изречено: «Платон мне друг, но истина дороже». Эта крылатая фраза утверждает меня в праве высказать все же мысль, но, разумеется, не претензию быть носителем истины. Если кто-либо из моих товарищей, прочтя сказанное ниже, воскликнет «Борис, ты не прав!», я с легким сердцем переведу дыхание.

Я люблю театр. Это признание тут же вызывает в памяти чувств замечательные впечатления о некоторых спектаклях, мною виденных в разные годы.

Первый, изумивший, родивший другой взгляд на театр, — «Король Лир» Питера Брука с Полом Скофилдом. И далее навскидку, не контролируя хронологию. «Смерть Иоанна Грозного» в постановке молодого Леонида Хейфеца с пронзительным Андреем Поповым в декорациях Сумбаташвили. Правильнее сказать, в их величественном отсутствии. Что осталось в эмоциональной памяти? Необъятное сценическое пространство театра ЦДСА. На авансцене слева, если не ошибаюсь, маленькая грубо сколоченная табуретка или плаха. На ней шапка Мономаха. В центре — Трон, Посох, Царь. Всверливающийся взгляд тирана в чернь зрительного зала. Мощная неотразимая метафора российской извечной драмы. Дремучая даже на географической карте территория, не способная к цивилизованному охвату.

«Взрослая дочь молодого человека» — глоток свежего воздуха в 70-е, увлекательный диалог, веселый и печальный, с восторженным залом. Таким остался в чувствах спектакль Анатолия Васильева.

«Без вины виноватые». Впечатление от спектакля неразрывно с радостью встречи с Петром Фоменко, казавшейся невозможной после эмиграции.

Вечерний, разогретый за день горячим солнцем Париж, когда небо над городом неизъяснимого прозрачного цвета, который не выразить ни словом, ни живописью. Как небо белых ночей над Санкт-Петербургом.

Барочная шкатулка — театр Athénée сверкал золотом интерьера, дышал переполненным залом. Пеший переход зрителей после первого акта из театра в Grand Hotel Opéra, в ресторане которого разыгрывался второй акт спектакля. Такого натурального слияния театра с реальной вокруг жизнью города мне видеть не приходилось.

Работы, ставшие мировой классикой, Джорджо Стрелера и «Кармен» Питера Брука в его завораживающем театре Bouffes-du-Nord.

И, наконец, спектакль Анатолия Васильева, лермонтовский «Маскарад» на сцене Comédie-Française, о котором хочу говорить отдельно в свой черед.

Вспомнившиеся разом спектакли живут во мне как чудесные прогулки родниковой свежести. Был в них живой пульс переживания времени исторического (написания пьесы) и времени, в котором рождался спектакль. Отличались все без исключения новизной. Да, «все, что талантливо, всегда ново. То, что ново, всегда талантливо». Экзальтированные впечатления — неужели только с ностальгией возраста связаны? Нет, не думаю. Мне было двадцать семь лет при встрече с «Королем Лиром» и пошел седьмой десяток на премьере «Маскарада». Чувственный восторг не может обмануть. В ощущениях почти всегда таится источник истины.

Эврика!

Перечисленные спектакли были поставлены по пьесам, написанным для сцены. Это открытие, видимо, не случайное, принципиальное для следующей реплики.

 

Потерянный абзац.

Накануне премьеры спектакля «Без вины виноватые» актриса Л. Велешева (Любовь Отрадина) сломала ногу. Катастрофа, и как таковая она была осознана. Петр Фоменко впал в тяжелую прострацию. Утром следующего дня Тата Сельвинская, художник спектакля и я идем по длинному коридору Гранд Отеля к П.Ф. Что говорить? Я предлагаю Т. Сельвинской возможный вариант. Говорить будешь ты, поспешно сказала Тата. Уже на подходе увидели настежь открытую дверь номера. Вошли. Петр Наумович сидел на полу в позе Байрона, созерцающего развалины Рима, как на картине художника Уэстолла. Когда мы вошли, головы не поднял. В несчастии все были без вины виноватыми.

— Петя, — говорю, — в случившемся нет трех, четырех измерений — только два. Можешь отменить спектакль, этого не простишь себе во всю оставшуюся жизнь, а можешь обратить катастрофу в достоинство. Уложи Отрадину на диван, она актриса, а ты ей поможешь, впереди еще день.

Фоменко поднял голову, вернее, только левую лохматую бровь, и посмотрел на меня в упор, как генерал мог бы посмотреть на солдата, посмевшего давать стратегические советы перед боем. Пожалуй, точнее, как солдат на вошь.

На премьере было два человека, которые знали, что величественно возлежащая на диване актриса прячет под пледом свою ножку в гипсовом футляре.

P.S. Я неверно прочитал взгляд П.Ф. в гостиничном номере. Просто он услышал от меня то, к чему пришел сам. Я лишь, очевидно, угадал его мысль.

 

Реплика с вопросами без ответа.

Найдется ли сколько-нибудь внятное оправдание вторжению театральной режиссуры в литературный жанр прозы — единотворческий, не признающий соавторства. Равно как поэзия, живопись, музыкальная композиция, и уже только тем чуждый театральному. Коллективному по определению. Бесцеремонно используя чужое, завершенное в своей форме произведение, кастрируя, подчас дополняя (!), меняя структуру с целью втиснуть в прокрустово ложе театрального размера и сценического времени. И т.д. и т.п. По существу, совершается этическое преступление. Но в афише это именуется невинно: инсценировка, адаптация, по мотивам... и еще черт знает чем. Вивисекции подвергаются, как правило, произведения больших писателей, давно умерших, которые не могут защитить свое имя, свое выстраданное, глубоко пережитое творение, в котором автор просеивал каждое слово через сито родного языка, как золотоискатель песок в поисках крупицы чистого золота: место этого слова в предложении, предложения в абзаце, абзаца в общей композиции... И так до последней запятой и точки в конце.

Вопрос. Каким нравственным правом пользуется режиссер, и почему эта порочная практика считается приемлемой? Примеров таких вторжений множество. Приведу лишь один, пережитый мною болезненно много лет тому назад. Роман Михаила Афанасьевича Булгакова «Мастер и Маргарита», своевольно конвертируемый режиссером Ю. Любимовым в иной жанр искусства, был тем самым насильственно привлечен, как и имя писателя, к пособничеству успеху или неуспеху спектакля. Вообще-то спекуляция чужим именем в русском языке имеет определение.

Режиссер должен был знать принципиальное неприятие Булгаковым чьего бы то ни было вмешательства в свои произведения (истории с Вересаевым, Пырье­вым, Станиславским). Где там! Своя корысть ближе к телу.

Отчего выдающийся драматург эпохи избрал жанр прозы для «Мастера...»? Разве это не вопрос? Стоит обратить внимание, что в мистически-загадочном романе нет героя с яркой персонифицированной характеристикой. Большой художник ничего не делает просто так. В его произведениях нет ничего случайного. А если речь идет, как в нашем случае, о большом писателе ума проницательного, то тогда тем более. Мы не знаем, как выглядел Мастер, Маргарита. Мы внимаем словам, вложенным автором в уста дьявола-Воланда, но не видим его. Он не присутствует физически.

Как было не обратить внимания на эпиграф к роману:

«Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».

Вопрос. Допустимо ли на «часть той силы...» надевать человеческое мир­ское лицо? Не здесь ли надо попытаться найти ответ на вопрос о жанре, избранном автором для романа? Писатель рассчитывает всегда на талантливого, умного читателя. Думая о нем, оставляет пространство мысли, поощряя игру его воображения, фантазии. Ведь можно допустить, что писатель не глупее режиссера. Если режиссер пользуется его дарами, то должен хотя бы его почитать. А иначе что получается — слова, вошедшие в сознание читающей публики как метафора, несущая мысль аллегорическую, — «рукописи не горят» — звучит с подмостков патетической бытовухой, к тому же с намеком на кукиш в кармане. Ясно, что дело вовсе не в исполнителе роли. Произнеси эти слова Воланд — Пол Скофилд, Роберт Редфорд или Андрей Попов — они бы равно прозвучали фальшивой нотой. Тут другое, тут грубо нарушена режиссером внутренняя форма слова. Оттого и содержание фразы становится искривленным, ложным. Убежден, что рано или поздно этот метод, противный нравственности, станет сюжетом серьезной полемики.

«Дикий мы, темный, несчастный народ», — записал Булгаков в 30-е годы. Это не кукиш в кармане в 70-е.

В эти годы на М.А. была спущена холуев режима гончих стая. Зарплатные патриоты, орденоносные «деятели культуры» гнобили писателя. Нужда вошла в дом костлявой старухой. И в это же время Михаил Булгаков добровольно снимает со сцены Художественного театра своего «Мольера», потому что Станислав­ский позволил себе править пьесу. Как бы поступил он, будь жив, с «инсценировкой» Ю.Л., уже, наверное, гадать не надо.

 

Между прочим, риторически.

Сталин — мог ли прочитать неоконченные отрывки «Мастера и Маргариты»? А если читал, то наверняка не пропустил мысль Булгакова о возможном дуализме добра и зла, совместности дьявола с любовью. Сатана не только сочувствен достоинству и любви, но и помогает их воплощению. Тирану могла быть лестна бесовская возможность вскрывать «сейфы человеческих душ», извлекать их, изобличать перед «честным народом», губить.

Болезненно мнительный и трусливый Сталин мог наградить Булгакова, не очень при этом ошибаясь, даром прорицателя и вещуна.

Что-то похожее было в отношении тирана к Пастернаку. Не в силах приручить, он боялся их. Не посмел казнить своими руками.

 

Вторая реплика.

В августе этого года я провел десять дней на юге Франции. Ужиная вечером в саду, внезапно осознал — не слышу звона цикад. Спросил. Ответили, что в этом году цикады исчезли. У меня упало сердце.

Крымскими жаркими ночами я гулял со своей будущей женой по темным аллеям Воронцовского парка, по нижней дороге из Алупки в Мисхор, сидел на высоком берегу черного, как небо над нами, моря. Внизу в камнях фосфоресцировала волна. Воздух был напоен дурманящим запахом разогретого за день самшита и лавра. И весь мир оглашался страстным звоном цикад.

Исчезли цикады! Ведь это, поймите, еще один знак близкой катастрофы.

То, что современная культура, к примеру, театр, стала жертвой засилия штампов, не несет ли в себе тот же признак планетарной культурной деградации? Штампы кочуют, как зыбучие пески, из спектакля в спектакль, независимо от географии. Режиссеры часто используют свои отработанные приемы подобно еврейскому портному из песенки, который кроит новый лапсердак из обрезков одежд, некогда им сшитых. Грустно это.

Кроме того. Театр нынче как бы в авангарде борьбы с «фиговым листом», который давно у людей сентиментальных хранится усохшей мертвой закладкой в толстых книгах. Впрочем, кого может всерьез волновать судьба фигового листа. Все гораздо проще. Проснулась дремавшая в теле культуры бацилла, давно и хорошо известная психологам, — врожденного влечения человека к эксгибиционизму, к сексуальной и эротической слюнявости. Обескураживает, что дефицит иммунитета от этой слабости не только у коммерческих театров, но и у театров с репутацией. Разница лишь в том, что первые не скрывают кассового интереса, вторые — заворачивают эту же штучку в кокон интеллектуально-философской словоблуди. А по существу интерес тот же.

Поводом для обнажения на сцене, массового в том числе (еще не совокупляясь, как в дионисийских оргиях-мистериях), может служить любая формальность: ночной телефонный разговор любовников — ах, ночной! И появляются на авансцене в чем мать родила он и она, янь и инь с телефонными трубками в руках, стращая зрителя гениталиями, при этом намекая как бы на расширение границ свободы в искусстве, на призыв, видите ли, к чистой природе до библейского грехопадения. Это сегодня, когда черная порнуха доступна первоклашкам, похвально владеющим современными информационными техниками. Уныло, господа. Высокопарный вздор. Все куда проще.

 

  Иной имел мою Аглаю
            За свой мундир и черный ус,
            Другой за деньги — понимаю,
            Другой за то, что был француз,
            Клеон — умом ее стращая.
            Дамис — за то, что нежно пел.
            Скажи теперь, мой друг Аглая,
            За что твой муж тебя имел?4

 

* * *

В конце 60-х годов недовольство собою приняло у меня характер хронического невроза. Проблема, с которой я оказался tête-à-tête, была этическая. Выбор, сделанный годы назад между жизнью художника вне официального искусства, значит, обреченного на нужду и остракизм, и судьбой художника книги, иллюстратора с высокими гонорарами и относительной независимостью от Союза художников, я сделал в пользу второго. Потому винить в настигнувшем меня душевном дискомфорте, который переживал болезненно, было некого. Я был самолюбив и совестлив, чтобы малодушно искать причины переживаний во внешних обстоятельствах.

Коварство выбора сказалось не только в том, что я предал мечту стать художником в близком для меня понимании, но и в том, что занимался я ремеслом иллюстратора и оформителя книги охотно, иной раз страстно и самозабвенно. К тому же работа вознаграждалась бытовым благополучием, материальной независимостью и щекотала тщеславными профессиональными отличиями и наградами. Мне нравилась комфортабельная жизнь — пришло время платить по счетам. Так что в середине 70-х годов я был серьезно болен; избалован удобствами жизни по советским меркам: у меня хорошая семья, деньги, машина, известность и привилегии в книжных издательствах. Наконец, молодость и вполне симпатичная «морда лица» в зеркале. Меня любили. Именно все это в будущем и вызвало непонимание у одних, злобу и раздражение у других. Чего, мол, еще ему не хватало?

Так бы и усохли все былые надежды. Но упрямый голос, загнанный мною в далекий угол черепной коробки, с ехидным постоянством напоминал:

— Верно, творческим трудом занимаешься, но, правду сказать, вторичным. Паразитируешь ремеслом, комментируешь картинками чужие, не тобою написанные тексты. Словом, не валяй дурака, знаешь все сам. Не об этом ведь думал. И как бы ни хитрил и ни лукавил, меня не стушуешь на нет. Я буду посылать твоему сердцу сигналы тревоги, пока не опомнишься. Эту обязанность вменили мне наши пращуры.

Я дал обет прекратить опасные игры. И тут же последовало искушение.

Я получил приглашение участвовать в международном конкурсе. Было названо несколько произведений Ф.М. Достоевского. Участник должен был вы­брать одно из них, выполнить восемь иллюстраций и предложить жюри. Я остановился на повести «Кроткая». Иллюстрации выполнил в технике офорта. Выиграл конкурс. Через год или около того в Дрезденском издательстве «Veb Verlag der Kunst» была издана книга «Die Sanfte» («Кроткая») с моими офортами. Издание коллекционное, для библиофилов, подписное, в количестве ста двадцати экземпляров. Чтобы гравировальные доски выдержали тираж, они были в гальванических ваннах напылены тонким слоем серебра. Тираж был отпечатан без проблем.

Проблемы возникли потом, возможные только и исключительно в государстве тоталитарном, несвободном, нелепые, абсурдные, недоступные пониманию нормального разума.

На запросы оргкомитета конкурса, почему задерживается мой приезд в Дрезден для подписания тиража офортов, следовали ответы: «Заборов болен и не может приехать»; еще через месяц: «Может ли приехать кто-либо другой подписать “офшорты”, может ли Заборов приехать с компаньоном (короче, под конвоем)?». Только после обращения председателя жюри Вернера Клемке к высоким властям режима я получил визу на выезд. И куда? В ГДР, марионеточное государство с клеймом «Сделано в СССР», равно тоталитарное.

Мне кажется, что именно тогда слово «эмиграция» впервые легким сквознячком коснулось моего сознания.

И вот я за пределами страны, «где так вольно дышит человек», адын, савсэм адын, савсэмадын, савсэмадын, савсэмады-ы-ы-н. Вспомнился почему-то глупый, но смешной анекдот.

На вокзале в Берлине меня встретила молодая девушка, переводчица и сопровождающая. Когда я приехал в Дрезден, мне намекнули, что она, возможно, сотрудница Stasi. Вот уж на что мне было наплевать. Тем более моя Гретхен была даже очень ничего, а я — в эйфории.

 

Реплика из будущего.

Мне позвонил Сильвестр Верже, простодушный, эксцентричный и хороший человек. К этому времени я уже девять лет жил во Франции.

Écoute Boris, j'ai acheté quelques dizaines des blocs du rideau de fer 5.

Я молчу.

Eh bien, c’est mur de Berlin effondré 6.

Я продолжаю молчать. Сильвестр сумасшедший, это мне в нем нравится.

Je veux proposer aux différents artistes dans le monde de dessiner quelque chose sur les blocs qui sont pertinents pour l'histoire. Un bloc est pour toi. Tu es d'accord?

Сильвестр, tu ne peux pas imaginer avec quelle joie8, — ответил я.

Так в садике моей мастерской появилась бетонная глыба весом килограммов в двести той самой Берлинской стены. Рабочие установили ее на козлах для работы.

 

Первую ночь я провел в Берлине. В чистой малюсенькой комнатушке отеля. Там, кроме кровати и совмещенного с туалетом душа, было оконце-амбразура, которое не открывалось... и это неслучайно. Оконце упиралось в безобразную Берлинскую стену, под которой и над которой клубились терновые венцы добротной колючей проволоки. Мое окно было чуть выше стены, и я приклеился к нему.

Решив писать повествование, я дал себе слово говорить читателю только правду. Возможно ли это? Память так ненадежна, и путаница многих фактов неизбежна помимо воли. Но сильные эмоциональные переживания и вонзившиеся в мозг острые впечатления прошлого незабываемы и восстанавливаются словно вчерашние.

Переплетенные змеиные клубки колючей проволоки я видел черным конт­р­ажуром на фоне льющего света с той стороны. Мне мерещились там в ярком свете вечерних фонарей видения летающих в кронах деревьев городского сада детей в ярких одеждах, как в цветной кинопантомиме. Эффект миража усиливался тем, что мое оконце, которое технически не открывалось со времен окончания Второй мировой войны, было настолько засалено и закопчено, что через него можно было бы наблюдать затмение солнца, что и происходило в некотором смысле. Я елозил лбом по стеклу, выискивая глазами маленькие «проталины», вымытые дождями, и напряженно всматривался в отлученную таинственность жизни за тюремной бетонной стеной.

На следующий день поднялся рано и пошел к «мосту поцелуев», который накануне мне показала моя Брунгильда в сумерках, упавших на мрачный Вавилон. В оцепенении неотрывно смотрел на уродливую харю цивилизованного человечества на исходе ХХ столетия. Люди одной крови, повязанные родством, рожденные в одном городе, под дулами автоматчиков с обоих концов моста бросались, рыдая, в объятия друг друга, разделенные волей властвующих нелюдей. Мои оцепеневшие глаза стали глазами Мира, мира, в котором уже прозвучали голоса Овидия, Вергилия, прочитаны письма Плиния, исполнены фрески Джотто, Пьера делла Франчески и Мазаччо, уже была прожита загадочная жизнь Леонардо, написали свои полотна Веласкес и Вермеер, поставлены пьесы Шекспира и Мольера, прочитаны стихи Байрона и Пушкина, прозвучали над миром Моцарт, Бах, Бетховен и Седьмая симфония Шостаковича... Да разве можно пересчитать все величие и гордость Мира. И что же из того? Разве не в этом же мире совершены все немыслимые преступления, и разве не я вижу сейчас своими глазами картину жестокого уродства, которое вершит человек в конце двухтысячелетнего опыта новой эры с ее нравственными учениями буддизма, иудаизма, лицемерного христианства и варварского ислама?

Омраченный этими мыслями и немой праздной риторикой, я вернулся к своему отелю. Майне кляйне Марагарита уже ждала меня. Мы были приглашены Вернером Клемке на обед в мою честь. Моя Хильда была возбуждена тем, что ресторан целиком был зарезервирован Вернером Клемке, где будет присутствовать вся его многочисленная семья. Шли мы, помнится, по широкому проспекту, и, хотя время было полуденное, совершенно безлюдному и оттого неуютному. Моя проводница указала вдали здание ресторана. Когда мы вошли в зал, семейство Вернера Клемке от мала до велика теснилось вокруг щедро сервированного стола. Когда все расселись по местам, официанты внесли два блюда с улитками. Я понял, беда. Шепнул моей Гертруде, что не смогу это есть, она разволновалась и закудахтала, что это будет оскорбительно, что это дорогой деликатес из Франции и так далее. Я оказался в гастрономической западне, делать было нечего. Косо наблюдал, как сидящие за столом захватывали разлапистыми щипцами отполированный корпус улитки и затем двузубой длинной вилочкой извлекали из него козявку. Но в моих щипцах эта самая неторопливая, тихоходная тварь на земле оживала и становилась очень резвой, норовя отправиться в полет в неизвестном направлении, а если закреплялась в щипцах, то почему-то в положении отверстием вниз. Направляя ее пальцем, незаметно, как мне казалось, кое-как я справился с двумя и, выпрямив спину, с достоинством человека насытившегося хорошо знакомым деликатесом, отложил опасную катапульту в сторонку. Я отметил благодарно, что никто не предлагал мне продолжать дегустацию. Откуда мне было знать, что через несколько лет я буду заказывать в парижском бистро эти самые Escargots de Bourgogne.

На следующий день в Дрездене я подписал девятьсот шестьдесят восемь офортов и вернулся в Берлин с тремя авторскими экземплярами моей «Кроткой». Через день я, счастливый Вертер, прощался на вокзале со своей милой Шарлоттой, так и не вспомнив ее настоящего имени.

 

Расположившись в шезлонге, я смотрел на установленную в саду моей ма­стерской бетонную глыбу разрушенной Берлинской стены. Я знал, что изображу на ней. Я смотрел дальше и размышлял о другом. Тогда в Минске было что? Искушение или Благая весть? Я нарушил обет или верно услышал голос — вот в чем вопрос. Останься я верен слову, не было бы конкурса, следовательно, и офортов к «Кроткой» и, разумеется, Берлинской стены и «моста поцелуев». С иллюстрациями к «Кроткой» связано одно из первых замечательных событий в начале второй половины моей жизни, которым поделюсь несколько позже.

Сильвестр Верже реализовал свою затею и объездил с этой необычной вы­ставкой многие страны мира. Я сопровождал выставку дважды: в Южную Корею и Россию. Одно дело «отрыжки мышления современного искусства», другое — реально пережитые художником впечатления. Мой блок неизменно помещался на обложках каталогов и афишах, и не могу объяснить, почему это меня радует. Надо уметь слышать свой внутренний глагол.

 

 

* * *

Кооперативный дом, в котором мы жили в начале 70-х годов, всем фасадом смотрел на ограждение из серого бетона, за которым находилась киностудия «Беларусьфильм». Многие мои приятели работали там: художники, режиссеры, кинооператоры, редакторы... Наша квартира была близким и гостеприимным прибежищем, куда можно было запросто без предупреждения забежать в любое время дня, а то и ночи.

О, как же беспечно мы жили, как щедро разбазаривали время, с расточительной легкостью отпускали в небытие недели, месяцы... годы, кружили веселые хороводы, с восторгом отдавались соблазнам, страстно и яростно спорили ни о чем, серьезно до умопомрачения переживали то, что, в сущности, и вспомнить невозможно. Эх, молодость, эх, младость! Где вы, мои товарищи, подруги, соперники? Хочу перечислить оставшихся и не могу выйти за число пальцев на одной руке. А ведь, свершись чудо и повторись все сначала, — жил бы, знаю, так же, хоть и с пониманием непреходящей ценности времени, — беспечно, весело, взахлеб, наопрокидь, наобум.

Все съемочные службы в Минске были много дешевле, чем в столице, и «Мосфильм» часто арендовал павильоны и монтажные цеха на нашей киностудии. Потому в Минск иной раз наезжали знаменитости из Москвы. И так повелось, что мои киноприятели многих из них приводили в наш дом. Как-то оказался у нас Булат Шалвович Окуджава. Ира и я любили то, что он делает, песни его, их интонацию и вообще как он себя вел. В те времена Булат Окуджава был в ореоле неофициальной славы и изгоем у властей. Это знакомство, к сожалению, не имело продолжения.

Но другая встреча — с Александром Галичем — вылилась в близкие отношения вплоть до его эмиграции в 1974 году. Он появился в нашем доме вечером, к ужину. Мы с Ирой пригласили несколько гостей. Галич пришел с зачехленной гитарой, и стало ясно, что Александр Аркадьевич будет петь. И он пел. Мы выпивали и закусывали до первых петухов. Вижу его склоненную низко над грифом гитары голову, слышу голос, радуюсь и переживаю вновь.

 

  Не причастный к искусству,
            Не допущенный в храм,
            Я пою под закуску
            И две тысячи грамм.
            Что мне пенится пеной
            У беды на краю?!
            Вы налейте по первой,
            А уж я вам спою!
            <...>
            Спину вялую сгорбя,
            Я ж не просто хулу,
            А гражданские скорби
            Сервирую к столу.
            — Как живется, караси?

 

А мы хмельным хором:

  — Хорошо живем, мерси.

 

Спасибо, дорогой Александр Аркадьевич, за то, что подарил мне частицу своего сердца, которая навсегда осталась в моем.

В числе приглашенных был мой товарищ с юных лет Слава Степин. Жили мы после войны в одном и том же угловом доме. Окно нашей полуцокольной квартиры выходило на Комсомольскую улицу. Окна большой квартиры Степиных — на улицу Карла Маркса. Его отец был важным партийным функционером. Возможно, именно потому, что Слава Степин с юных лет смотрел в окна на улицу Карла Маркса, он позже закончил философский факультет и затем стал профессором Политехнического института. Когда Слава говорил о своем, он преображался из вялого в общем-то увальня в страстного оратора, умного и неос­торожного. Распуская хвост веером, токовал, как глухарь, не видя никого и ничего вокруг. Так однажды была записана его «домашняя лекция». Хотя к этому времени вождь мирового пролетариата уже жарился в аду на радость всем чертям, все же лекция рискованная. Отец Славы Степина, так говорили, валялся в ногах, первого секретаря ЦК КП Белоруссии. Славу всего лишь изгнали с работы, и он уехал в Москву. Много позже он возглавил Институт философии Российской Академии наук.

Кто-то скажет, что нет добра без лиха, уж точно я тому свидетель. Сколько их было — творящих зло, провокаторов, сочинителей подметных писем и доносов, тем большим добром их старания оборачивались, если говорить о себе.

Смысл роковой «лекции» Славы Степина заключался в том, что человече­ская цивилизация рано или поздно будет вынуждена прийти к общественному устройству, условно говоря, рабовладельческому, но на новом, высоком уровне развития новых технологий, медицины и... этики. Жизнь реальная заставит отказаться от лицемерных, лживых идеологических лозунгов. Слава говорил о том, что жизненные ресурсы планеты и наша атмосфера имеют предел, превысив который, «отношения между размножением населения и возрастающей необходимостью количества пропитания» будут неизбежно стимулировать врожденный инстинкт человека к агрессии и поиски все более современного оружия массового уничтожения, о чем предупреждал Мальтус еще в XVIII веке. И если планета не распылится в космический прах, то человеческая элита — научная, техническая, словом, интеллектуальная — возьмет людскую судьбу в свои руки, и прежде всего — регуляцию народонаселения. При рождении будет вживляться в мозжечок «пюс» с записанной в нем программой хорошего духовного и душевного самочувствия, ощущения счастья. Нисколько при этом не унижая интенцию к творчеству, если к тому имеются природой данные человеку способности, ну и т.д. в этом духе. Должен признаться, я сочувственно воспринимал слова товарища. Сегодня, спустя полстолетия, слышу и читаю то слева, то справа так или иначе сходные мысли. Я-то уверен, что такого рода соображения будут развиваться и совершенствоваться, если политики самых продвинутых стран, в риторике коих слова «свобода, демократия, гуманность, справедливость, равенство и братство» являются излюбленным словарем, не прекратят преступное производство и продажу с целью наживы оружия миллионам и миллионам людей, ревниво сохранившим в девственной чистоте средневековые мозги. Эти варвары уже сегодня могут вернуть планету к доисторическому состоянию. И это не худший исход.

Слава был фанатом Галича. Он сидел за столом, шевеля губами, повторяя за А.А. слова его песен, которые знал наизусть.

После возвращения в Минск «на постоянное место жительства» я бывал в Москве часто. Москва по-прежнему оставалась близким, родным мне городом. В один из приездов я повстречался с Ильей Кабаковым, приятелем по всесоюзным сборищам художников-иллюстраторов детской книги. Зная о моих отношениях с Галичем, он спросил, могу ли я пригласить его к нему в мастерскую. В тот приезд я остановился у Галичей. Ангелина Николаевна, его жена, приготовила ужин. За ужином я передал А.А. предложение Кабакова, которое было им принято. Улучив момент, Галич попросил меня пригласить какую-нибудь хорошенькую девицу, которая бы сидела по его левую руку. Эту его особенность я знал, и в обозначенный вечер мы втроем поднимались на двенадцатый (?) этаж дома «Россия», что на Сретенском бульваре. Прошли чердаком по деревянному настилу до двери мастерской. Вошли. Гости уже были в сборе. Галич сел на приготовленное ему место, справа от него — я, слева — на самом деле очень хорошенькая осчастливленная моя приятельница.

Галич начал петь:

 

  У жене моей спросите, у Даши,
            У сестре ее спросите, у Клавки,
            Ну, ни капельки я не был поддавши,
            Разве только что маленько,
            с поправки.

 

И тут молоденький харьковский амбициозный петушок Эдик Лимонов вызывающе и дерзко прерывает пение какой-то тупой репликой. Пауза. Я смотрю на Кабакова, сидящего в глубине мастерской за своим рабочим столом. Его хитренькие глазки лукаво бегают. Он явно получает удовольствие. Александр Аркадьевич выдержал паузу и продолжил:

 

  Израильская, говорю,

              военщина

  Известна всему свету!
            Как мать говорю, и как

              женщина

  Требую их к ответу!
            Который год я вдовая —
            Все счастье — мимо,
            Но я стоять готовая
            За дело мира!
            Как мать вам...

 

И Лимонов во второй раз обрывает Галича. Кабаков по-прежнему нем. Хорошенькая девочка побледнела. Бешеная кровь опьянила мое сознание. Наглец оскорблял Галича и сделал меня соучастником гнусной провокации. Сорвавшись с места, я схватил Лимонова, оторвал от пола, откуда силы взялись, ногой вышиб дверь и выбросил его на чердак. Галичу было не занимать чувства юмора. Вечер закончился поздно и благодарно. Сердобольный Женя Бачурин выглянул на чердак, Лимонова там не нашел.

Через много лет я встречался с Эдуардом Лимоновым в Париже. Он приходил несколько раз к своей бывшей жене Леночке Щаповой, когда та приезжала мужней женой из Италии к своей сестре, с которой мы жили в одном доме и к тому же на одной лестничной площадке. Был у него в гостях в парижском квартале Маре, где он снимал квартиру со своей второй женой Наташей Медведевой, понравившейся мне, красивой, уверенной в себе молодой женщиной. По­сле ужина прогуливались по периметру чугунной решетки, окружающей Люксембургский сад. Московскую историю не вспоминали. Другие уже были годы, и мы стали другими.

 

 

* * *

«Эмиграция» — слово из жизни за окном вошло однажды в квартиру и прочно поселилось в ней: разговоры родителей вполголоса, а затем и во весь, неожиданно подал документы на выезд наш сосед по квартире Кипнис, начали собирать чемоданы мои близкие товарищи. Новогодний обыск в мастерской придал этому слову реальные очертания и осмысленный объем.

Я не был мудрее других, и свое отечество знал не лучше иных. Нет. Но его глубинные подземные колебания, которые в любой момент грозили вызвать землетрясение, чуял острее многих. Как совершенный сейсмограф. Не уступая родительскому давлению, обидам, обвинениям в эгоизме, — я был неумолим. Пока семья не пересечет границу, я не подам документы на выезд. Я останусь легальным гражданином страны, с песнями веселыми шагающей в свое светлое будущее.

Чего стоило мне это право?! И как же драматически я оказался прав.

Наконец, вся семья получила разрешение на выезд из страны. Были куплены билеты на поезд.

Не могу припомнить, почему моему брату нужно было получить эту злополучную справку, к тому же после получения визы, в какой-то конторе на другом конце города. И всякий раз женщина, которая должна была выдать эту бумажку, заворачивала моего брата: то не в той графе, то не то слово, то неправильно вообще... Она была чернее «Квадрата» Малевича. Упивалась квадратным ничтожеством своей маленькой власти.

Мой брат — человек с хрупкой, ранимой психикой, мирный, примерный пацифист, доведенный до отчаяния, — взорвался. И тут же был арестован и брошен в городскую «Бастилию». Над семьей нависла беда. Сколько было пролито маминых слез, затрачено моей, уже на пределе, нервной энергии, «красноречия», чтобы убедить мать и отца, жену брата с маленьким ребенком — уехать. Я знал и верил, словно было записано на скрижалях, что только их отъезд развяжет мне руки и поможет освободить брата из тюрьмы. Когда поезд отошел от перрона Минского вокзала, я незамедлительно начал действовать. Пусть меня уличат в самохвальстве и гордыне, но в Минске я был персоной достаточно заметной. В литературных и театральных кругах в частности. Я поведал историю знакомой актрисе Русского драматического театра. Она была дочерью министра ГБ Белоруссии. Она живо отреагировала. На следующий день мы встретились. Отец запретил ей вмешиваться в дела такого рода. К тому же, сказал он, это в компетенции не его ведомства, а министерства внутренних дел. Как было не вспомнить историю с обыском в мастерской? Я пошел держать совет к своему другу Науму Кислику. У Наума созрел план освобождения брата. О вооруженном взятии минской «Бастилии» не было и речи. Наум встретился с Аркадием Кулешевым, народным поэтом Белоруссии. А дальше все, как в сказке, до «Happy end» — дедка за репку, бабка за дедку... Кулешов позвонил Пятрусю Бровке, национальному поэту с Золотой Звездой Героя Социалистического Труда, члену ЦК КПБ, подтвердившему еще раз репутацию хорошего человека. Он встретился с первым секретарем ЦК Петром Машеровым. Мой брат был освобожден. В здании тюрьмы состоялся формальный скорый суд, на котором присутствовали я, мой брат на скамье подсудимых и известный в Минске адвокат, мой добрый товарищ Ефим Лапушин. Брат был приговорен к штрафу на сумму стоимостью четырех бутылок пива. И через день или два он навсегда покинул пределы страны, а я подал документы в ОВИР.

Скоро слово сказывается. С момента ареста и до освобождения мой брат просидел в тюрьме около двух месяцев.

 

 

* * *

Нечасто случается встретить двух единокровных братьев, столь разных во всем. Начать хотя бы с масти. Я в прошлом несомненный брюнет, мой брат — блондин с рыжим отливом (сегодня оба лысые).

Брат с раннего детства был самодостаточным ребенком. Я не мог находиться один ни минуты. Он не очень-то нуждался во внешних связях и оттого был всегда менее коммуникабельным и много сложнее, чем я, выстраивал социальные связи в молодости и вообще в жизни. Минутных друзей детства и юно­сти у меня было всегда больше. В зрелые годы я был куда менее разборчив в выборе оных, чем мой брат. И друзья-товарищи были у нас разные. Никогда, можно сказать, общих друзей не было.

Ни в детстве, ни в отрочестве и позже мы не были неразлучными братьями. А сегодня к тому же живем в разных странах. Со стороны могло бы показаться, что нас не связывают глубокие братские чувства. Это было бы грубой ошибкой. Я всегда любил и люблю своего брата и не сомневаюсь в его привязанности и любви ко мне. Эта любовь — в чувствах и меньше во внешних проявлениях, она в наших порах.

В характерах по классификации Гиппократа мы невероятно разные. Если я скорее холерик с признаками сангвиника, экспансивный, упрямо устремленный к желаемой цели, то брат мой — флегматик, ипохондрик, меланхолик, сомневающийся в себе и вместе с тем вполне осознающий свои дарования, человек упрямый, практически не способный к компромиссу, пусть даже разумному и жизненно необходимому.

Мой брат наделен пытливым и глубоким умом, способным к научному анализу. Он постигает разумом. Я же — чувствами, интуицией, историческими аналогиями. Обращаюсь к адресатам, которым все известно без науки. Иначе говоря, к вещам весьма сомнительным, непрочным, как принято думать.

Соединись лучшие качества обоих в одном из нас, мир получил бы классический образ гения.

С раннего детства брат был неравнодушен к природной жизни вокруг. Он любил наблюдать букашек, таракашек, бабочек, стрекоз и прочую живность. С четырех лет удивлял своей памятью, запоминал наизусть стихотворные дет­ские книжки, которые читала мама, обладал абсолютным музыкальным слухом, и родители, ранее думавшие, что брат станет натуралистом, отвели его в музыкальную школу. Его тут же приняли. В доме появился удивительной формы и красоты предмет — скрипка, мамина юношеская мечта. Брат начал быстро делать успехи. Я не мог, разумеется, судить об этом, но когда он неожиданно отложил скрипку в сторону, к нам в дом пришел его педагог, умоляя родителей убедить брата вернуться к занятиям. Но все было напрасно.

Позже брат поразил нас. Он тайно держал экзамен в консерваторию на вокальное отделение и был принят. Мой брат, который, сколько помню, дома не пел никогда.

Его душевная и духовная жизнь была богатой, всегда интенсивной, скрытой и неуправляемой извне.

Вкусы и предпочтения моего брата в смысле женского пола были столь отличны от моих, что ни соперничества, ни ревности не могло быть. Я думал всегда, что эротические чувства и сексуальные переживания у брата проснулись значительно позже, нежели у меня, но, прочитав его «Синюю птицу секса», задумался.

В своей последней работе «Садоморализм и синяя птица секса» он прослеживает мысль, как общественная мораль может быть формой общественного садизма, как, к примеру, антисемитская, антирелигиозная, антиклерикальная или антисексуальная. В последнем случае секс объявляется грехом, вводя бессмысленные табу, истязания или самоистязания «посвященных», умножая общественный невроз, о чем говорил Фрейд. За кулисами возможных табу скрывается дарвинистская борьба сильных против слабых. Так, биологические и идеологиче­ские нормы становятся ультимативными для всех, отклонение — преступлением. Автор утверждает, что все проблемы живущего ныне человечества, то есть «фиговой» цивилизации, которая ведет свое начало от вкушения запретного плода, а следовательно, от фигового листка с древа познания, которым прикрылись Адам и Ева, — в подмене. «Причина пагубного развития истории в подмене естественного отбора искусственным». И пусть автор пишет о сексе и его проявлениях, но за всем этим стоит идея любви, единения, приятия, терпимости. В этом залог того, что «печать Каина навсегда исчезнет с чела человечьего».

После окончания средней школы брат решил поступать в Минский художественный институт. Выдержал конкурс на факультет скульптуры и рисунка, но через два года был исключен, а позже сумел «переселиться» на другой — теории и истории искусства. Который и окончил, наконец.

«Лучший способ объяснить суть идеи — это показать, как, из какого удивления она родилась» — такими словами мой брат начал свою дипломную работу.

В 60-е годы, когда все увлекались бардовской песней, он обратил внимание на то, что всего лишь три аккорда с некоторыми добавлениями подходят к любой песне. Песни-то все разные: веселые, печальные, русские романсы, цыган­ские и итальянские, а аккорды все те же. То же самое оказалось и в «серьезной музыке», там картина аккордов, конечно, богаче, но основа все та же, три основные ладовые функции: тоника — Т, субдоминанта — S, доминанта — D.

Исходное удивление лишь усилилось.

В чем же тайна универсализма этих аккордов, что представляет собой эта чудесная триада? Глядя на короткую лестницу гаммы на нотном листе, не понимаешь, как этим семи-двенадцати звукам удается выразить так много, почему вообще они волнуют человеческую душу, если нет никакой объективной общности между музыкой и миром?

Три основные ладовые функции, с которых началось исследование, разгадка магической триады состоит в том, что аккорды выражают три базисных состояния любой, не только музыкальной, но и биологической, психической и социальной систем: Т — состояние равновесия и устойчивости; S — прием энергии извне и утрата устойчивости, этим объясняется особое, агрессивно-тревожное звучание субдоминанты; D — отдача энергии и возврат к равновесию, этим объясняется особая эмоциональная яркость доминанты. Эти базисные состояния более или менее четко ощущаются в других музыкальных ладах.

Системологический подход позволил выход в другие сферы, как-то: психика, социология, эстетика.

Предложенная братом работа вышла за пределы компетентности институтской кафедры. «На всякий случай» ему был выдан диплом с отличием. Работа была, очевидно, не столько искусствоведческой, сколько философской. В конце концов, речь шла о принципах системологического анализа искусства, о котором, кажется, никогда ничего не было написано.

В Израиле пробудилась его никуда не исчезнувшая тяга и любовь к музыке и вокалу. Он освоил игру на гитаре, начал сочинять и петь публично свои песни. Он стал бардом и записал немало сочинений, чаще пронизанных печалью, грустью, конкретной своей тоской и вселенской тоже. Песня стала его второй страстью рядом с философией. Он прекратил сочинять и писать музыку, когда несколько лет тому назад потерял почти полностью слух. Его уши перестали слышать свой же густой, глубокий баритон.

Я не скрываю рекламного стиля этого текста о брате. Напротив, в этом моя цель. Если сумею завершить повесть и издать ее отдельной книгой, то, возможно, у нее найдется читатель. И таким образом какое-то число людей узнает, а, возможно, заинтересуется трудами моего брата. Если можно счесть его жизнь насыщенной неудачами, то во многом повинен он сам, его характер негативи­ста, человека, не верящего в удачу. И когда она все же случается, он тут же сообщает себе и всем вокруг, что завтра будет «как всегда». Он не притягивает ее, не холит, не пестует. Он отталкивает эту тонко чувствующую и капризную даму Удачу, и она послушно отступает.

Но есть у меня с братом одна общность в характерах: стремление к независимости и нетерпимость к давлению, влиянию чужих мировоззрений, религиозных, политических и прочих, тяга к «мышлению без предпосылок». Эти амбиции нелегко и не всегда удовлетворяются. Слова, высказанные без обиняков в разговорах с близкими товарищами, часто разъедают казавшиеся доверительными отношения, hе́las.

 

 

* * *

Не успел дописать слово о брате, а уже начало кружить в черепной коробке воспоминание сорокапятилетней давности, требуя внимания. Ничего, кажется, общего между двумя сюжетами — второй о рыбалке. Но зацеп мысли произошел, как происходит во сне без видимой логики, но обязательно с присутствующим в подсознании сверхчувственным переживанием.

 

Отступление.

Любовь к ловле семги мне привил мой близкий товарищ первой молодости — Игорь Шкляревский, человек страстный, азартный, заядлый, не всегда уютный в жизни. А кто уютный? А если и сыщется? От скуки задохнешься.

Игорь родился Поэтом. Ему дан природой дар слышать, как растут травы, течет река, как в ее глубине перламутровым брюхом трется о каменистое дно лосось, готовый к метанию икры. Он мог волноваться осенним увяданием природы, пенящимся облаком цветущей вишни, пребывающей в сладких сновидениях в «ожидании вишен», срезать у меня под ногами боровик, мимо которого я прошел.

Непроизвольно перевожу рассказ в прошедшее время. Мы ведь расстались с Игорем Шкляревским около сорока лет назад, в прошлом столетии.

Снял с книжной полки несколько его поэтических сборников. Открыл. Минск, 1962 год. «Я иду!» Разве это не замечательно, поэт двадцати четырех лет своей первой книжкой оповещает русскую поэзию: «Я иду!»9.

Красивое лицо, молодое, энергичное — вправе на будущее. Читаю щедрые мне адресованные признания: «Заборову! Таланту здоровому! Зубастому! С любовью. Шкляра», «Любимому Заборову — лично», и т.д. и т.п. Открываю наугад «Фортуну»:

 

  Лед в синяках! Размыло куст,
            Обрывы голые повисли
            Я молод, и свобода чувств
            дороже мне полета мыслей.

 

Другая страница — посвящение Ирине. Зову жену: ты помнишь стихотворение, посвященное тебе Игорем?

 

  За дровяными складами, за баней,
            за дюнами, не отходя ко сну,
            всю ночь рыбак пиликал на баяне
            и женщина смотрела на луну.
            Была суббота. Лунная суббота.

 

И прочла наизусть все стихотворение до последней точки.

Тосковал, неспешно листая в памяти полнокровно ожившие картины нашего сумасшедшего былого житья-бытия.

 

  От прежней жизни отвыкать
            труднее, чем к любой работе,
            к любой погоде привыкать.

 

Так думал молодой Игорь Шкляревский в середине 70-х ушедшего столетия. Возможно, в новом столетии Игорь Иванович начал «привыкать». Но как-то не верится в такую жертву.

Два раза ездили мы вместе ловить семгу на суровые, тяжело доступные реки русского Севера Мезень, Мегру, Зимнюю Золотицу. И бывало порой мне тесно с Игорем на узкой, поросшей буйными цветущими травами нейтральной полосе, между стремительной рекой и молчаливой угрюмой тайгой, куда нога человека ступала, возможно, не чаще, чем на луну. Тесно было нам, двум сангвиникам, двум холерикам, обоим нелегким типам, на краю земли.

Продолжаю читать стихи. Какие чувства пробуждают они в душе моей? Нежность и благодарность. С Игорем Шкляревским нашей молодости останусь уже до конца.

Поэт — человек высокого, благородного чина, бесплотного, независимого духа, подчас умнее и больше самого себя во плоти.

 

 

* * *

С той поры, как у меня появилась своя мастерская, обзавелся привычкой, которая с годами стала ритуальной. Мастерские менялись, привычка оставалась. В последний день каждого уходящего года я занимаюсь генеральной уборкой. Не мытьем полов и вытряхиванием пыли. Моя уборка иного рода. Я освобождаюсь от предметов, которые, накапливаясь, начинают теснить, покушаясь на мое пространство не только физическое, но и духовное, представьте, в котором происходит моя главная жизнь.

 

Реплика по существу.

Научиться отличать предметы полезные от тех, которые лишь притворяются таковыми, совершенно необходимо. Предметы только прикидываются не­одушевленными, на самом же деле многие из них обладают душой, живут своей жизнью, перманентно агрессивны к человеку, их породившему. Согласно учению об интуитивизме, такие предметы Н. Лосский называл «явлением». Их коварная цель — исподволь, мало-помалу, овладеть местом человека, заполнить его собою. Способность отбора предметов необходимых от необязательных свойственна японскому мироощущению, в котором единение души человека с душой предметного мира и природой является важным фактором бытия. В поездках по Японии я с изумлением и восхищением убеждался в этом. Европейцы, давно увязшие в вещном мире, хорошо знающие его «рыночные цены», мало знают об истинной ценности предметов и опасных свойствах их сущности. Терпимость и попустительство к предметам, вытесняющим нас из жизни, истолковать только барочно-мещанскими представлениями о комфорте и уюте было бы легкомысленно, следовательно, неверно. Как бы то ни было, от них нужно защищать свое жизненное пространство, как защищает рачительный хозяин свое поле от сорняков, которые, если не пропалывать, задушат полезные злаки.

Как-то, путешествуя вокруг озера Гарда в окрестностях Вероны, заехал я в дом, где некогда жил и умер Габриэле Д’Аннунцио. Пройдя две-три комнаты, я бежал. Почувствовал, что задыхаюсь в доме, ставшем еще при жизни хозяина жертвой нашествия несметных орд различных предметов и объектов. Вот такая очень странная форма самоубийства человека интеллектуального, поэта, законодателя моды, жизнелюба, авантюриста и отчаянно отважного воина. Человек состоятельный, он влезал в долги, чтобы со страстным фанатизмом умножать количество своих потенциальных убийц в жилище. Причина его смерти считается загадочной. Но не для меня. На фотографии лежащего в гробу Д’Аннунцио в своем интерьере все так очевидно. Мертвый, он стал тем, чего так недоставало всей картине, — «неодушевленным предметом», придавшим ей возвышенную торжественность. Он не мог устоять перед искушением смертельного оргазма в страстных объятиях с миром, им кропотливо созданным, в котором живому Д’Аннунцио не осталось места. Понимая неотвратимость жертвы, Габриэле Д’Аннунцио завершил грандиозной мизансценой последний акт мифоспектакля своей жизни.

 

Канун 1978 года не был исключением.

В первый или второй день нового года я привычно открыл своими ключами сначала дверь с лестничной площадки и затем вторую — к себе в мастерскую. Вошел и остановился на пороге; ничего не осознав, почуял что-то неладное. Не проходя дальше, начал внимательно осматривать пространство и тут же понял, что возникшее беспокойство не было случайным. Слева от двери была у меня архитектурная ниша, где я держал подрамники, незаконченные работы, рулоны бумаги, планшеты и прочее. Уходя накануне, последним жестом я задернул холщовый занавес, за которым все это скрывалось. Зрачок, еще ничего не увидев, уже передал сознанию сигнал тревоги. Занавес слева был раздернут настежь, обнаружив скелет того, что скрывалось за ним. Я продолжал смотреть, оставаясь на месте. Левую стенку мастерской занимал книжный стеллаж. Самые верхние полки под высоким потолком были заняты старыми журналами, которые годами оставались там невостребованными. Одна стопка этих журналов была опасно выдвинута вперед, рискуя обрушиться. Тут я прошел в мастерскую, взобрался на стол и спустил вниз кипу журналов. На обложке верхнего, покрытой многолетним слоем пыли, увидел отпечаток ладони идеального качества.

Они не только не скрывали своих следов, но вершили грязное дело с умыслом наследить как можно откровеннее, запугать. Осматривая далее мастерскую, я ошалевал. Мои тяжелые рабочие столы, сделанные по заказу, приколоченные к полу, были вырваны с мясом и сдвинуты с места. Зачем? С какой целью? Ма­стерская находилась на шестом этаже, и «закопать» под паркетом пола антисоветские бриллианты было никак невозможно. Особенный интерес у церберов режима вызвала бумага специфического свойства. Эту бумагу использовали в типографиях, как мне кажется, для матриц. Впрочем, не уверен. Она была покрыта толстым меловым слоем, хрупкая и ломкая. Положив ее на жесткий планшет, нанеся мягкой кистью тонкий слой черной гуаши или темперы, я мог работать на этой поверхности гравировальной иглой, имитируя гравюру на дереве. Хранилась эта бумага на дне выдвижного ящика стола. Мой мусорник, оставленный накануне пустым, был набит доверху обломками этой бумаги. Отчего у этих обезьян бумага вызвала такое любопытство, непонятно.

Я позвонил своему товарищу, жившему неподалеку. Попросил прийти как можно быстрее. Мы приняли решение вызвать милицию, чтобы официально заявить о ночных взломщиках. Впрочем, это слово неверное. Двери не взламывались. Они были открыты ключами. Не скрывая следов обыска, гэбэшники демонстрировали свой профессионализм и право на беззаконие.

Милицейские люди появились на удивление быстро. Их было двое. Один небольшого роста в гражданском, с лицом... бывают же такие безликие лица, что через минуту уже не вспомнить. Второй — рядовой — милиционер в зимней форме по сезону. Он замер у двери, как на посту. Во время визита он не шевельнулся и не проявил даже во взгляде никакого интереса к происходящему. Тогда как человек в гражданском внимательно слушал и с интересом, как мне показалось, рассматривал следы ночных посетителей. Затем прервал осмотр вопросом в форме готового ответа: «Конечно, ничего не пропало?» — «Кажется, ничего», — ответил я. Тогда человек без лица предложил вместе выйти на балкон. Утро было морозным, сухим, воздух упругим и прозрачным. На западе белел едва заметный полумесяц.

Выйдя на балкон, человек ошарашил нас первой своей фразой, произнесенной с раздражением и даже злобно. «Вы понимаете, конечно, чьих рук это дело?». Мы с товарищем переглянулись. «Ничего не пропало, говорите. Так чего же вы ожидаете от милиции? В этих случаях мы бессильны. Они ставят нас в положение кретинов». Я ошибся. У человека было лицо, и оно было искажено гримасой презрения к визитерам. Мы вернулись в мастерскую. Милиционер развернулся по-строевому, прищелкнув каблуками кирзовых сапог, и они оба вышли вон.

Я сделал глупость, рассказав историю родителям. Они разволновались. Не предупредив меня, отец пошел на прием к гэбэшному чину. Позже он рассказывал, чин был исключительно вежлив. Он не стал отрицать причастия своего ведомства к обыску. «У нас, — сказал он, — нет претензий к вашему сыну. Мы знаем людей, с которыми он близок, это люди не наши. — (Так и сказал: «не наши»). — Но не замешаны в антигосударственных акциях». И затем: «Дорогой, Абрам Борисович (вот так, по имени и отчеству, с доверительной интонацией), ваш сын взрослый человек, талантливый (подсластить, это нормально), мог бы и сам прийти к нам, поговорили, глядь, нашли бы понимание». Каково! И опять: «Дорогой, Абрам Борисович, поступают нам сигналы на вашего сына, и мы обязаны реагировать».

Позже, когда моя виза на выезд из страны задерживалась, я нашел без больших затруднений приятеля начальника минского ОВИРа. Как доподлинно извест­но, начальники не в мундирах рождаются. Когда-то он был студентом, и представьте себе, Минского художественного института. Посредник передал мне разговор с начальником. «Я бы давно выдал визу Заборову, — сказал он, — но понимаешь, — и та же пауза и слова гэбэшного чина. — Мы в ОВИРе не получали такого количества подметных писем. Мы обязаны реагировать». «Между прочим, — добавил посредник, обращаясь ко мне, — все письма написаны твоими коллегами».

Когда в середине 1990-х я чудесным образом оказался в Минске, один доброхот предложил мне выкупить из архива КГБ мое «Дело» с письмами-доносами в том числе. Всего-то за сто долларов! Я отказался.

 

  Ах, кивера да ментики,

              возвышенная речь!

  А все-таки наветики страшнее,

              чем картечь!

  Доносы и наветики страшнее,

              чем картечь!

 

 

* * *

В городе были известны случаи — люди, подавшие документы на выезд в Израиль (других вариантов не было), забривались на два месяца на армейские сборы. А после сборов становились невыездными, персонами «в отказе» как носители секретной «военной информации». «Господи, сказал я по ошибке»10.

Я получил повестку в военкомат. С этого момента известное речение «Покой нам только снится» было не для меня. Я потерял и сон.

В назначенный день на подходе к военкомату увидел большое скопление разновозрастного мужского населения. Полюбопытствовал. Никто не знал точно причину вызова. В конце концов я подошел к маленькому окошку в деревянной стене и протянул туда свою повестку. Она была подхвачена рукой невидимого мне человека. Тревожное ожидание показалось долгим. Затем услышал характерный двойной удар казенной печати, бух-бах, и голос из дыры торжественно провозгласил благую весть, но самого ангела не было видать. Его голос прозвучал не как должно быть ангеловому из поднебесья, а откуда-то снизу, как из подполья.

— Поздравляю с присвоением очередного звания капитана советской армии. — И окошко захлопнулось.

Я вышел на улицу. Благая весть продолжала звучать в моих ушах, как далекое эхо прошедшей мимо грозы.

— Господи, — произнес я, но уже не по ошибке, — воистину неисповедимы пути Твои. — Трепещущий минуту назад, я уезжаю во вражеский стан, как советский разведчик Зорге, в звании капитана советской армии.

Такой ультрасюрреалистический бред мог случиться в пересечении двух из многих других параллельно протекающих линий моей жизни. Первая относится к 1958-му или 1959-му, когда в нашем институте ввели военную кафедру, которой ранее никогда не было. В коридоре нашего института появился настоящий генерал в погонах. Была освобождена большая аудитория, где разместились казарменные столы и лавки, на стенах развешаны поп-артистские картины-плакаты: разрезы и детали различного пехотного оружия. Мы начали разбирать и собирать автомат Калашникова, изучать модель пехотной гранаты. Через год кафедра исчезла так же неожиданно, как появилась. Кафедра исчезла, но один выпуск нашего института, в котором оказался я, после летних военных сборов пополнил советскую армию младшим офицерским составом.

Вторая история актуальная. После смерти Сталина координация действий всех ветвей власти в государстве серьезно и к счастью нарушилась. Вот эти две линии удивительным образом и пересеклись в ничтожно малой точке дыры дощатой стены минского военкомата. Пересеклись вопреки эвклидовой геометрии, настаивающей, что это невозможно. Но математика Римана возражает, говоря, что такое пересечение возможно. Мог ли я получить более убедительное и сладостное свидетельство его правоты.

 

 

* * *

Военные сборы трех гуманитарных институтов, и моего Суриковского в том числе, проходили в чистом поле, за высоким дощатым забором, неподалеку от «города ткачих» Вышнего Волочка. Личный состав будущих офицеров совет­ской армии свободно разместился в одной казарме. Из ненаших запомнился один, Ивашов, студент кинематографического института, к тому времени снявшийся в роли героического советского солдата в фильме Григория Чухрая «Баллада о солдате». Фильм стал кинобестселлером, Ивашов (солдат Скворцов) кинозвездой, популярным в стране человеком.

Командир нашего взвода шалопаев молоденький лейтенант, имя его не припомню, идентифицировал в одном лице студента Ивашова и его киногероя Скворцова, что давало нам, злым мальчикам, повод измываться над обоими. Утром по побудке мы вылезали из казармы и строились на перекличку. Лейтенант называл имена: Синицын — есть! Чехов — есть! Заборов — я! Ивашов... Молчание. И мы тут же начинали базар. «Ивашов дрыхнет! Ему, значит, можно, а мы что, рыжие?» Строй рассыпался. Опустив голову, лейтенант молчал и затем, словно решившись закрыть грудью амбразуру, устремлялся в темный проем казармы. Мы потешались. Через минуту он выходил, как побитый пес, смотрел на нас растерянными глазами, и нам становилось его жалко. Так повторялось почти каждый день. Через какое-то время из казармы выходил Ивашов не в солдатской форме, как мы, а в майке и трусах, и начинал крутить хула-хуп. Все же он был засранец, этот Ивашов.

Начальником сборов был подполковник со звонкой фамилией Деревянко. Двухмесячные сборы подходили к концу, и всех нас привезли на полигон для практических стрельб из боевого оружия. Задача заключалась в том, чтобы выйти на огневой рубеж и двигаться с автоматом Калашникова в «чисто поле», где в какой-то момент появлялась цель, которую надо было поразить лежа, бросившись на землю, затем опять подняться на ноги, продолжить движение вперед, где в какой-то момент опять же появлялась цель, которую надо было поразить, но уже на ходу. На рубеж вышел Сережа Чехов, высокий юноша с замечательными задатками алкоголика, студент нашего курса. К тому же он занимался стрелковым спортом. Он короткими очередями тут же поразил первую и затем вторую цели. Восседающий на наблюдательной вышке подполковник Деревянко обратился к нашему генералу:

— Кто этот студент, так хорошо владеющий боевым оружием?

Генерал отвечал:

— Это студент Чехов, родственник Антона Павловича Чехова.

— Это того, который композитор? — отреагировал п/п Деревянко.

Наш интеллектуальный генерал настрочил докладную ксиву высшему начальству. Мол, так и так, руководитель сборами трех гуманитарных вузов не знает, кто такой А.П. Чехов. И получил назидательный ответ: «Офицер Деревянко может не знать, кто такой Чехов, но он хорошо знает свое дело».

По субботам, ближе к вечеру мы подходили к забору и глядели сквозь щели и дырочки от выпавших из досок от летней сухости сучков, как со стороны Вышнего Волочка двигались широким фронтом ткачихи. Когда они подходили близко, мы отступали вглубь территории, ближе к казарме. Женщины окружали забор и начинали стучать руками, ногами и всякими предметами, требуя удовлетворения. Запрет подходить близко к ограде был строгим. О женском насилии мы кое-что слышали из лагерного фольклора. Хоть и подливали нам в солдатский котел бром, наши койки по утрам напоминали палаточный городок. Читал я как-то в «Комсомольской правде» интимные признания молодой доярки: «У советских женщин, оповестила она страну, секса нет». Но мы-то по опыту своему знали, что е-е-есть! И надо сказать, что не все разделяли газетно-комсомольский пафос доярки. Разве что престарелые вожди-импотенты?! Возможно, именно поэтому по одну сторону забора жили молодые здоровые мужики, а по другую — неухоженные женщины. И у тех, и у других секс имел место быть там, где ему быть положено. И вот какая догадка посетила меня: чтобы надоить сотни литров молока, нужно долгие часы мастурбировать соски дойной коровы. Не было ли это формой сексуальной сублимации советских доярок без секса?

 

Вернувшись в Москву перед тем, как разъехаться на каникулы, решили мы обмыть свои звездочки младших лейтенантов. А как же иначе. Собрались у меня на Чаплыгина. Ира была в Крыму у родителей. Наскребли по сусекам на две четвертинки «Московской» водки и буханку ржаного хлеба. Опытный в хмельных делах Сережа Чехов вылил в найденную в хозяйстве емкость обе чекушки, накрошил хлеба. «Называется это гастрономическое блюдо “тюря”», — сообщил Сережа и пообещал быстрый хмель для всех. Сережа не обманул, и мы все шестеро быстро забалдели.

Вечер был жаркий, душный. Открытое настежь окно не приносило свежести. Над Москвой висело черное низкое грозовое облако, которое страдало оглу­шительными резкими разрывами грома и вспышками молний. Не знаю, почему мы богохульствовали, изощрялись в грубой антирелигиозной риторике. Внезапно вспышка «ярче тысячи солнц» ослепила и парализовала нас. Шаровая молния влетела в комнату, прошла за нашими спинами и, вылетев в то же окно, в которое влетела, ударила в металлическую противопожарную лестницу на противоположной стене дома и рассыпалась яркими искрами, как ракета в праздничном небе.

Позже нам объяснили сведущие люди, что шаровая молния в городе — явление редкое и что, шевельнись один из нас в тот миг, точно некому было бы рассказать эту историю. Был кто-то среди нас не иначе как праведник.

 

 

* * *

Летом 1979 года, за год до эмиграции, я начал прощаться с отечеством, рушить мосты, связывавшие меня с первой половиной прожитой жизни. Никому не пожелаю сравнимые с этим переживания, когда своими руками продуманно и планомерно я обрезал за нитью нить, из которых многие годы ткал полотно жизни. Уезжая, прощался навсегда, и каждая нить, как лопнувшая струна, ноющей болью отзывалась во всем существе. Все меньше оставалось позади пространства, ставшего особенно дорогим в эти месяцы, которое, как шагреневая кожа, непоправимо сокращалось.

В эту пору меня навестили Смеховы, Веня и Галя, счастливые молодожены, убежавшие от московской суеты, чтобы провести медовые дни в моей гостеприимной мастерской. Они только начинали ткать свое пространство, тогда как я распускал нить за нитью — свое. В этот период я был склонен видеть во многом вокруг параллельные смыслы, надуманные значения, символы. Я с радостью передал друзьям, как эстафету, свое «веретено», которое в оставляемой жизни казалось мне уже не нужным.

Дом, где была моя мастерская, стоял высоко над городским парком, мастерская на шестом этаже, ложе — еще выше, на подиуме высотой полтора метра. Этот «безодром» под самым небом я подарил своим друзьям в радость.

Дни стояли теплые, чудесные. Я предложил выехать на природу. Я знал маленькую деревушку, спрятанную в лесу километрах в шестидесяти от Минска. В ягодную пору мы наезжали с Ирой к бабе Любе собирать землянику. Мне захотелось поделиться с друзьями земляничными полянами, равных которым нет в мире. Изба бабы Любы была крайней. За ней дорога сразу уходила в лес. За низким окном Любиной хаты было кладбище, пятнадцать-двадцать крестов. Люба указывала на побелевший от времени высохший крест, который смотрел прямо в окошко: «Гэта мой Сямен. Калі не ідзе сон у ночы, мы размаўляем. Ен ніколі не спіць. Можна гутарить падоўгу. Днем няма часу, трэба працаваць, скаціну карміць... Кажа, што вельмі сумуе і чакае мяне. Дык я ж таксама хачу яго бачыць. Напэўна ен вельмі змяніўся за 20 гадоў ці больш. Ужо як памру, сяляне пахаваюць мяне. Побач. Я ўжо ўсе прыгатавала».

Баба Люба вставала и вела меня к лестнице на чердак. Я шел за ней, чтобы увидеть уже в который раз маленький, чистый, покрытый льняным полотном гроб. Он стоял вертикально на деревянной колоде, а рядом упирался в крышу крест, выкрашенный синей масляной краской.

Вось так будзе добра, — говорила Люба, и ее старые глаза начинали лучиться мягким добрым светом, как если бы показывала колыску, куда много-много лет назад принесла от повитухи сына Ясика, который вышел из хаты в первый день войны и никогда не вернулся.

За домом неподалеку стояло гумно, в котором жила корова, а наверху сеновал. Веня пристроился на поперечной балке под стропилами и приготовился читать нам «Самоубийцу» Эрдмана. Я бросил подстилку на сено, и мы с Галей тут же провалились, в полном соответствии с замечательными законами физики, в глубокую воронку, невольно плотно приклеившись друг к другу. Я вдыхал крепкий запах сеновала, чувствовал першение в горле от сенной пыли, переживал тягостные вздохи коровы за перегородкой, внимал рассеянно голосу Вени и ноющему рою мух у толчка за стеной амбара. Но все это было лишь аккомпанементом к чувственным трепетным волнениям от прикосновения к жаркому телу Гали в тоненьком ситцевом (?) платьице, которое вместе с подстилкой завернулось над нами, как фантик над трюфелем.

 

 

* * *

Деревенская улица круто спускалась под гору. Грозовые ливни, прошедшие накануне, размыли дорогу настолько, что, несмотря на жаркий полдень, проехать дальше было невозможно.

Мы с приятелем оставили машину наверху, достали из багажника снасти для ловли раков, цинковое ведро, провизию, разувшись, закатали брюки и продолжили путь пешком. С высоты сразу за деревней открывался чарующий неохватный взором печально прекрасный пейзаж родины. Родины в изначальном корневом содержании этого слова. Места, где родился, где вдохнул первый живительный глоток воздуха. Какие непостижимые нити связывают меня с этой скромной природой отечества. Миродышащая, спокойная, долготерпимая: леса, поля, холмы да озера, словно кем-то разбросанные зеркала, в которых отражаются плывущие в небе кучевые облака с фиолетовым поддоном. Позже мне довелось повидать немало прекрасных творений природы. Но только эта, моя, посылает сигнал щемящего чувства душевного волнения, сигнал, заставляющий встрепенуться воспоминаниями и сердечным томлением. Ведь ни в каких других лугах так яростно не звенит жизнь мелкого травного населения. Нигде так не щекочет обоняние терпкий острый запах прогретого зноем соснового бора, нигде на вырубках нет такой ароматной земляники, нигде ковер полевых цветов так волнующе не многообразен. Нигде на заре птицы не поют так одержимо, страстно, словно соперничая друг с другом в певческом искусстве. А запах опят и груздей в сырых лесных низинах, куда не пробивается солнечный луч?

Под этими облаками проходило мое детство и отрочество. По этим раскаленным солнцем дорогам бегал босиком, вздымая облака сухой шелковистой пыли, разбивал палатки в тенистых рощах и на берегах лесных озер, влюблялся, томился, страдал, чтобы влюбиться вновь «до сентября». Под этим небом мама трепетала надо мной в смутные времена.

В этой земле покоится прах моего младшего брата.

Как все близко в сердце, как далеко во времени.

«Здесь каждый звук и близкий и далекий, / Таит всемирной музыки истоки...»11.

 

Мы бодро шагали посередине дорожной полосы, и брызги из-под ног веером разлетались по сторонам, блестя ртутными шариками в лучах стоящего в зените солнца. По обеим сторонам дороги с редкими островками суши на нас тоскливо взирали синие глаза васильков, прибитые к земле прошедшими ливнями, они не хотели умирать, но и не могли уже подняться на израненных стеблях ног.

На краю небольшого ельника мы увидели одиноко стоящую хату под почерневшей от времени соломенной крышей. К хате вела тропинка, и мы решили зайти испить воды. День на самом деле разгорался зноем.

На стук в дверь никто не ответил, но было очевидно, что она не заперта, и, толкнув ее, мы вошли. После солнечного света дня в хате ничего не было видно. Но через какое-то время из мрака, словно на фотобумаге, опущенной в раствор, проявилась картина, поразившая меня своей отчужденностью ко всему вокруг, к нам, незванно вошедшим, и к буйству жизни за стенами избы.

На тюфяке, сшитом из грубого холста, набитого соломой, неподвижно лежал старик с резко запрокинутым вверх лицом и сложенными на груди руками. Умирающий или уже скончавшийся, было неясно. Рядом со стариком на лавке сидела старуха, смотрящая в одну, только ей видимую точку. Мои глаза, окончательно привыкшие к темноте, заметили висящую на стене слева от двери старую фотографию в полуразрушенной раме. На ней была запечатлена сцена, почти зеркально отражающая ту, которая развернулась перед глазами, придав всему происходящему мистическое содержание: на соломенном тюфяке, покрытом белой простыней, лежит покойник. В его сложенных на груди руках — свеча. Он одет в тройку 20-х годов. У его изголовья — женщина, она держит в руках фотографию в широкой деревянной раме. На фотографии покойный в молодости, с бантом в петлице, очевидно, времен их свадьбы. Слева от нее двое юношей. И с краю, в ногах, — старуха. Во втором ряду две женщины и двое мужчин, один из которых поддерживает рукой надмогильный крест с распятием. Все персонажи этой фотографии замерли в торжественной неподвижности. Их взгляды, устремленные в объектив невидимой камеры, соединили прошлое с настоящим в единую протяженность, в непрерывную связь текущего времени. Выразительность метафоры была ошеломительной.

Я снял со стены фотографию и унес с собою. Иначе говоря — украл. В тот момент рационального объяснения поступку у меня не нашлось. Спустя годы эта фотография приехала со мной в эмиграцию и послужила фундаментом, на котором я выстроил свою художническую идею. Вот такая, по сути равная судьбе, история.

 

 

* * *

Возлежали мы с Веней Смеховым у самого края речушки в полтора шага шириной, мирно журчащей с незапамятных времен под естественным сводом нависших ив и разросшихся кустов ольхи и орешника. Над нами теснились перламутровые громады облаков. Мы тоже журчали словами в унисон речушке, и она, подхватывая звуки наших голосов, уносила их течением в недалекое Балтийское море и дальше, в мировой океан, растворяя слова в Н2О, делая их безмолвными и бессмертными.

От берега поднимался круто вверх откос, покрытый густыми травами с врезанным в него косым треугольником желтых цветущих лютиков. Наверху стоял деревянный дачный дом Баублисов, людей с замечательной семейной историей. Сверху, с веранды, донесся звонкий голос юной чувственногубой жены Вени красавицы Гали:

— Венечка и Боречка, обед на столе!

И всего-то. Ничем не примечательное событие, но сбереглось, как редкое состояние безмятежности души, тихих трав вокруг, беспечного парения бабочки-однодневки и вечного неба над головой; как редкий случай встречи души с душой природы, которые, проникнув одна в другую, образовали единую душу, сохранившуюся в моей «трансцендентной памяти».

Какое пленительное переживание момента счастья, к которому можно стремиться иной раз всю жизнь и не встретить.

Было это в Литве, незадолго до эмиграции.

 

 

* * *

Мой желтый «Жигуленок» под номером 21–21 прыгал солнечным зайчиком по ухабам лесной дороги. Впереди открылась просторная поляна, поросшая сочными травами. Я свернул с дороги, заглушил мотор. С жарким душным воздухом в машину ворвалась разноголосая жизнь леса: пение птиц, яростное до звона в ушах стрекотание кузнечиков. Медоносные пчелы, жужжа о чем-то своем вековечном, роились в душистых зарослях вереска. Было уже далеко за полдень. Солнце начало клониться к западу. Из трех разом открывшихся дверей автомобиля выпорхнули три длиннотелые девушки и, обгоняя друг друга, пустились с ликованием наперегонки к пологому склону холма на краю поляны. На вершине холма старая береза, согнутая неведомой лесной силой, падала зелеными косами на его противоположный склон. Заражая друг друга неуемным весельем, упиваясь чувством отчаянной вольности, легко перелетая через сушняк и высокие заросли папоротника, были они грациозны и прекрасны, как дикие лесные серны. Завороженный дивной красотой, я неотступно следовал за ними.

Внезапно с ясного неба хлынул крупными каплями теплый летний дождь. Восторженно визжа, проказницы сбросили свои легкие одежки и в чем мать родила взлетели на холм и затем на матовый ствол поверженной березы. Грациозно балансируя руками, устремились они к противоположному склону холма, но внезапно замерли, словно перед невидимой преградой. Я взглянул вниз по откосу. В сиянии радуги, точно в ореоле, стоял внизу деревенский пастух в холщевом плаще до пят. В островерхом капюшоне он напомнил мне нестеровского монаха. Его настежь распахнутый рот и вывалившиеся из орбит глаза выражали религиозное потрясение чудным видением.

Немая сцена длилась недолго. Издав победный клич, «амазонки» бросились вниз с холма. Подхватив на лету одежки, не одеваясь, они проскользнули в машину. Я включил зажигание.

 

 

* * *

Яркая вспышка света озарила в прапамяти давнее событие. Охотился я в юго-западной стороне Аркадийского леса, где в оны времена играл на звонко­струнной кифаре сладкоголосый Орфей. Был час послеполуденного отдыха, когда я вышел на поляну, поросшую сочными ковровыми травами. На поляне холм. По холму, огибая его дугой, стелился ствол березы, согнутый не иначе как олимпийским небожителем для неведомых смертному божественных затей. Ее крона падала каскадами зеленых кос на противоположную сторону холма.

Да, росла в блаженной Греции береза. В те времена в Греции все было! Присел я на бело-матовый ствол. Колчан со стрелами поставил рядом. Лук подвесил на сучок. Достал из авоськи бутерброд, приготовленный женой, вдохнул полной грудью живительный воздух эллинского леса... а выдохнуть не могу. Чудное виденье, открывшееся глазам, «в зобу дыханье сперло». Внизу, под откосом холма, в просветах березовых косиц, в лесном озере резвились бело-розовые девы неземной красоты: нимфы, наяды, хариты. Их дивные волосы струились с ласковых плеч расплавленным золотом в небесную синь озера. Их божественные перси... — что уж говорить, слов нет!

Только-то подумал: «Спуститься бы с холма да и...». Но не успел додумать грешную мысль, как в ту же минуту исчезло чудное виденье, как гений чистой красоты, что, между прочим, записал совсем по иному поводу... Кто, кто? Будто и не знаете. Наконец, я выдохнул и возблагодарил Зевса, что не было в этот час со своими наперсницами девственной Артемиды. А то бы за дерзость лицезрения целомудренного божества могла обратить меня в насекомое. По этой части она мастерица. А возможно, и обратила? Думаю лишь в гордыне своей «Я есмь Человек», а на самом деле всего-то насекомое, мнящее себя человеком. Может быть так или не может?

 

P.S. Уже в новые времена, проезжая через Флоренцию, встретил на Виа дель Форно своего юного приятеля, редкого дарования художника. Но, похоже, он не знал об этом и застенчиво причислял себя к цеху ремесленников. Звали его Мазаччо. Был он нежного, хрупкого здоровья. Умер в двадцать семь лет от роду, оставив свое имя мировому искусству в числе величайших. Я обрадовался встрече. Пригласил его в тратторию выпить по стаканчику тосканского вина и рассказал свою историю. Он поведал ее своему подельнику, некоему Пьеро делла Франческе. Так вот и закрепилась надолго в живописи цветовая гармония — золото по синему кобальту.

 

 

* * *

До Чопа, пограничного города, нас провожали мой двоюродный брат и друг Олег Сурский. Таможенный досмотр, как и все обыски-досмотры, унизителен и отвратителен. Но что тут поделаешь. До отхода поезда оставались минуты, а наши чемоданы на таможенных столах еще не были собраны. Наконец, защелкнулись замки, и мы бросились бегом через нейтральную привокзальную зону, тоскливо освещенную допотопными фонарями, к стоящему под парами поезду. Проводник подхватил наш багаж, и мы впрыгнули в тамбур вагона. Это было бегство. Это был момент «когда в минуту человек // переживает целый век»12. Отдышавшись и успокоив взволнованное сердце, взглянул в окно. В упавшей с неба вечерней мгле сиротливо мерцали унылые огоньки советской власти, ее пограничного «аванпоста» на западе, городишка Чоп.

Чоп-Чоп, Чоп-чоп, чоп-чоп — под стук колес навсегда — чоп-чоп-чоп...

 

 

* * *

Уходящим днем октября 1980 года наш вагон остановился на исчерченном косыми лучами низкого солнца перроне венского вокзала. На обеих буферных площадках вагона стояла вооруженная автоматами «Узи» охрана в красных беретах. Не в советских пилотках, не в эсэсовских фуражках, как на леденящих кровь фотографиях и в документальных кадрах хроники, а в больших, цвета вермеерской терракоты, беретах. Первое впечатление нового мира.

Не успели мы поставить обе ноги на австрийскую землю, а к нам уже подошел молодой человек и на приличном русском поинтересовался, что мы собираемся делать.

— Ехать во Францию, — ответил я, не задумываясь.

— Ну и отличненько, — не выразив удивления, сказал Володя, так звали молодого человека.

Затем он помог загрузить наш багаж в свой пикап и отвез в «отель» мадам Бетины, через который прокатилась, можно сказать, вся третья волна русской эмиграции. На следующий день вся семья предстала перед хозяйкой Толстовского фонда в Вене — мадам Керк. Нас встретили, словно давно и с нетерпением ожидали. Наша семейная анкета была безукоризненной. Моя жена, молодая красивая женщина с русско-монголо-иудейским лицом, дочь расстрелянной в 37-м году «надежды русской молодой поэзии», как определил Бориса Корнилова Николай Бухарин на Первом съезде советских писателей в 1934 году. Я — художник. Дочь, окончив английскую школу в Минске, говорила на языке. Десятилетний сын пришел с теннисной ракеткой.

Вот с этого момента я по праву начинаю отсчет протекания времени своей второй жизни. Во всяком случае, той, которая на моей памяти. Я хочу попытаться рассказать о жизни, звенья которой выстроились в моей чувственной памяти в цепь часто удивительных, счастливых встреч, событий, случаев в течение вот уже тридцати шести лет в эмиграции. То, что хочу поведать, уникально в своем роде, и объяснить все без участия Горних сил никак не можно. Возможно, что все было подготовлено мною в предшествующей моей жизни, но этого я не помню, или, во что хочу страстно верить, — молитвами моего маленького брата, так рано унесенного к престолу Творца. А как же иначе можно верить, и чего стоят все боги, если в их воле не заложена конечная идея любви. Те, кто говорит, что не суеверен, как я, к примеру, в некоторых обстоятельствах жизни становятся ими. Кто уличит меня в противоречии, будет прав. Художник противоречив, свойство, которое для людей иных профессий непозволительная слабость, — позитивное качество художника. Противоречие — живая жизнь искусства.

 

 

* * *

Чем себя занять? Мучительный вопрос, на который в ближайшее время ответа не предвиделось. Вот уж не думал, что безделье может быть таким удушливым. Нет, муза праздности не моя любовь.

Выходя по утрам из «отеля», я шатался по венским улицам, не смущаясь своим равнодушием к одному из самых красивых городов Европы. Вздрагивал, слыша русскую речь. Оглядывался... Так однажды встретил своего давнего приятеля, с которым в молодости валял дурака на алупкинском пляже в Крыму. Он был славный парень. Я обрадовался встрече.

— Вы говоите по-усски? — с таким картавым вопросом обратилась к нам улыбчивая девушка. Мы, два советских неуча, конечно же, говорили по-русски в австрийской столице.

Ее звали Дарья. Австриячка хорватского происхождения, педагог русского языка в начальной венской школе. С этого момента моя жизнь приобрела смысл и перспективу. Эти два предмета Дарья принесла в пузатой сумочке в квартиру, которую снял для нас Толстовский фонд, взявший семью на попечение до получения разрешения на въезд во Францию.

С энергией предназначения Дарья начала организовывать мою жизнь. Она решила начать с быта. Эта молодая австриячка напомнила мне, что «быт определяет сознание». И повезла нас с Ирой в один из двух маленьких супермаркетов, принадлежащих ее матушке. В этих магазинах было все: от транзисторного приемника до венской сдобы. В обмен на одну картинку из привезенных мною она набила багажник своей машины «иноземным продуктом», превратив нашу берлогу в третий матушкин супермаркет.

Однажды Дарья объявила, что с понедельника мы начнем по адресам, ею уже выписанным, объезды венских издательств детской книги, чтобы я смог, наконец, начать работать. Таких издательств в Вене было семь. Впечатленная моей книжной графикой, она не сомневалась в успехе. Сомневался я. И у меня были для этого основания. Из разговора с моими русскими коллегами, которые проделали уже этот путь, мне было известно, что годовой план каждого издательства состоял не более чем из шести-семи названий. И что местные художники-иллю­страторы могут рассчитывать не более чем на один, максимум на два заказа в год. Эти знания я добросовестно передал Дарье. Она их просто не услышала.

На следующее утро мы вышли из дома, чтобы посетить два издательства. В первом нас встретил приветливый господин, посмотрел оригиналы и несколько детских книжек с моими картинками, которые я привез с собой. Похоже, что он не был впечатлен, как Дарья! И произнес слова, которые накануне были мною донесены до слуха Дарьи. Мы вышли вон и… поехали по второму адресу. По дороге я сделал робкую попытку усмирить Дарьин энтузиазм. Но она уже закусила удила. Во втором издательстве я подписал договор на оформление книжки Gianni Radari «Zweimal Lamberto». А еще через день — еще один, в другом издательстве. Дарья торжествовала. А я иронизировал над собой. Уехал ведь, чтобы никогда не возвращаться к книжным занятиям. Никогда — забудь это слово, Заборов, на всю оставшуюся жизнь. С радостью засел за знакомое ремесло. Время начало протекать по-другому. К концу какого-то месяца пребывания в Вене я получил гонорар. Это был самый «хороший» и самый маленький гонорар в сравнении с советскими за такой же объем работы.

Милая Дарья была воистину для меня Дар, ниспосланный с небес. В этот венский период она знала все мои тревоги, желания. Я не скрывал, что с нетерпением жду возможности заняться живописью. В нашей квартирке писать было просто невозможно.

Мало-помалу я тоже узнавал Дарью. Девушка она была многоречивая, живая, инициативная, упрямая, но «затихала» всякий раз, когда ею овладевала идея очередного действа, на меня направленного. Так однажды, находясь в таком «затишье», она предложила прогулку на трамвае в венский район Шенбрунн. Я догадывался, что не летние резиденции австрийских кайзеров хочет показать мне Дарья. И не ошибся.

Мы вышли из трамвая в дачном районе, прошли немного пешком и оказались перед калиткой, за которой на ухоженной зеленой поляне я увидел чудный деревянный домик с мезонином под номером 13. Такая австрийская рождественская открытка с пожеланием счастья. Этот домик Дарья преподнесла мне в дар, и он стал моей мастерской. Уже через несколько дней в нем стоял волнующий запах терпентина и масляной краски. Он уносил меня на своих эфирных крыльях в минскую мастерскую и много дальше, в детские довоенные счастливые годы — в мастерскую моего отца.

Как-то февральским вечером ко мне навестилась Дарья и прямо с порога, сияющая в еще не растаявших снежинках, торжественно объявила:

— Я взяла свидание с директором музея «Альбертина» господином Кашацким13.

— И что ты собираешься показывать господину Кашацкому? — спросил я не без сарказма. — Ты нашла неизвестные рисунки Гойи, офорты Рембрандта или Дюрера?

— Мы будем показывать твои офохты, — гордо провозгласила Дарья, оставаясь монументально в проеме двери, не проходя в комнату.

В назначенный час я с ней, точнее, она со мной (Дарья держала меня крепко за руку), стояли перед дверью, которую, помнится, я видел несколько тысяч лет назад в храме филистимлянском и которую позже Самсон унес на своих плечах на гору библейскую. Я думал, как такую тяжелую и высоченную дверь возможно открыть обыкновенному человеку. И еще я… не успел подумать ничего, как эта дверь начала бесшумно открываться усилиями не очень молодой хрупкой дамы. Она пригласила нас войти вовнутрь. «Внутрь» представляла собой необъятных, как мне запомнилось, размеров зал, залитый светом, падающим из вы­строившихся в ряд высоких окон на противоположной от двери стене. В зале — стол. Я, провинциал, не подозревал, что таких размеров вообще бывают столы. Он уходил, убывая, вдаль, как взлетная полоса. Дама предложила нам положить офорты на эту «взлетную полосу». Писательское дело — не мое ремесло, по этой причине я воздержусь живописать словами эмоции, которые переживал, когда увидел свои сиротские гравюры в этом величественном, как храм, пространстве. Я хотел лишь провалиться сквозь дубовый паркет и чтобы он сомкнулся над моей лысой головой. Как если бы меня там никогда не стояло. Дарью в этот момент я ненавидел.

Вскоре в противоположном конце зала открылась маленькая дверь, которую я раньше не приметил. Из нее вышла группа людей. Впереди шел господин Кашацкий, директор «Альбертины», за ним, надо полагать, — эксперты. Они поздоровались с нами. Уже знакомая нам дама предложила мне с Дарьей выйти. В коридоре я почувствовал себя больше на своем месте и начал искать глазами возможность побега. Дарья крепко держала мою левую руку выше локтя. Она как-то догадывалась о моем намерении. Сидели мы вечность в ожидании приговора. Наконец, дверь мягко отворилась, и та же дама пригласила нас войти. Эксперты остались у стола, а господин директор пошел нам навстречу и, не глядя на меня, начал что-то говорить Дарье быстро и энергично. Я косил на Дарью, пытаясь понять, о чем они там… но ее лицо было непроницаемым, не предвещающим хороших вестей. Я уже немножко ненавидел и господина Кашацкого. Моя неприязнь не успела еще укрепиться в сердце моем, как вдруг лицо Дарьи начало растягиваться в улыбке, и затем, словно механическая кукла, она начала в такт словам господина директора кивать головой. Взглянув в мою сторону, скороговоркой перевела долгий разговор одной емкой фразой: «Они покупили у тебя все». Я успел еще удивиться тому, с какой быстротой моя неприязнь расцвела цветом нежной любви к господину Кашацкому и к Дарье. Он пожал мне руку, и мы вышли, оставив на «взлетной полосе» восемь офортов к повести До­стоевского «Кроткая».

Французская виза запаздывала роковым образом. Замечательная, добрая мадам Керк, директриса Толстовского фонда, опекала нас уже седьмой месяц. Мы понимали, что это необыкновенная привилегия. Но в конце концов нужно было сделать выбор. Мадам Керк советовала нам Нью-Йорк, у нее были там связи. Она была женой американского посла при ООН в Австрии. Она полюбила нашу семью. Это был период переживаний и тревог, о котором лучше не вспоминать. Я дрогнул. Попросил Дарью попытаться взять «термин» с господином Кашацким, мне нужен был его совет. И он меня принял. Я его спросил: коль скоро Франция не дает мне разрешения на въезд, возможно, мне следует остаться в Вене? Европа. Две детские книжки и музей «Альбертина» — начало карьеры. Как же я был слаб и растерян в этот период жизни. Дарья перевела мне ответ господина Кашацкого.

— Лучше быть последним художником в Париже, чем первым в Вене.

На следующий день выбор был сделан не мною, мы получили разрешение на въезд во Францию.

 

Конец третьей части.

 

 

 1 Гомер. Илиада.

 2  продано, продано, продано...

 3  Вергилий. Эклога IV.

 4  А.С. Пушкин.

 5 — Слушай, Борис, я купил несколько десятков блоков железного занавеса.

 6 — Ну, этой рухнувшей Берлинской стены.

 7 — Я хочу предложить различным художникам мира изобразить на них что-нибудь, имеющее отношение к этой истории. Один блок для тебя. Ты согласен?

 8 — Сильвестр, ты не представляешь, с какой радостью.

 9 Многими годами позже я увидел картину Эрика Булатова, названную автором «Иду». Ему было далеко за двадцать, но объявить художнику о своем приходе в русское искусство никогда не поздно.

 10  Осип Мандельштам.

 11  Байрон.

 12  Байрон.

13 В музей «Альбертина» в Вене — одна из крупнейших мировых коллекций рисунка, гравюры, акварели.

Версия для печати