Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2017, 3

Игра в пепел

Повесть

Об авторе | Владимир Лидский (Михайлов Владимир Леонидович) родился в 1957 году в Москве

Об авторе | Владимир Лидский (Михайлов Владимир Леонидович) родился в 1957 году в Москве. Окончил ВГИК, сценарно-киноведческий факультет. Поэт, прозаик, драматург, историк кино. Автор романов «Русский садизм», «Избиение младенцев», сборников стихов «Семицветье» и «По ту сторону зеркала», нескольких киноведческих книг. Лауреат премий «Вольный стрелок: Серебряная пуля» (США), «Арча», финалист «Национального бестселлера», Премии Андрея Белого, Волошинского конкурса (проза и драматургия), конкурса «Баденвайлер» (Германия), лонг-листер премии «НОС» и др. Член Союза кинематографистов Кыргызской Республики. Живет в Бишкеке. Последняя публикация в «Знамени» — повесть «Улети на небо» (2015, № 1).

 

…и вот я открываю этот чудесный альбом, непонятно как сохранившийся в катаклизмах истории, осторожно трогаю истертый почти до основания обложечный бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и вглядываюсь в лица на старых фотографиях: вот дагерротип моего прадедушки Чижика Красивого, за­стывшего на века рядом с супругой, — она в кружевном чепце и пышном провинциальном платье, он — в сюртуке, с роскошной купеческой бородой… а вот худенький подросток ангельской внешности, — у него огромный ремингтон на боку, — это их дочь, моя бабушка; на фото, я полагаю, ей лет шестнадцать, не более того… а вот — ее брат, зарубленный красными, рядом — другой брат, — расстрелянный белыми; на следующем листе — мой дед рядом с атаманом Махно, — стоит, возвышаясь над батько на целую голову, Махно — в доломане, как будто бы он венгерский гусар, а дед — в гимнастерке, широких галифе и сапогах в гармошку, на голове у него — черная баранья папаха, и сам он какой-то весь черный, словно подкопченный, а вот — дядя Саша, гений скрипки, как величал его Луначарский, выдающийся дядя Саша, вырванный в двадцать третьем из чекистских лап королевою Нидерландов… а здесь — мой другой дедушка, расстрелянный в тридцать восьмом Владимир Михайлов — в обнимку с другой бабушкой, будущей колым­ской сиделицей, двадцать пять лет оттрубившей в другой вселенной… я переворачиваю еще пару листов и вижу улицы заштатного городка, входившего когда-то в состав бывшего Виленского воеводства; название городка — Лида; это почтовые карточки самого начала прошлого века… вот известный лидский налетчик Витольд, настоящее имя которого — Витя Шмараков… долго не знал я, в каком родстве состою с ним, а потом оказалось — ни в каком… в самом конце альбома есть изломанная фотография лидского гетто, но фотографий моих родных, увезенных оттуда в Майданек, вовсе не сохранилось… зато есть карточки мамы, папы, дядьев, теток, неизвестных мне внучатых племянников, троюродных братьев и сестер… есть еще фотографии деда без Махно, без папахи, но в офицерской фуражке с красной звездой и с рядами орденов на груди, а еще — несколько вовсе уж странных изображений: таборные цыгане возле реки, через пару листов — толпа здоровенных негров на фоне пальмовых зарослей, какие-то воинственные индийцы в тюрбанах, и дальше — удивительный раритет: три снимка в окопах неизвестной войны, а на одном из них рядом с близнецами лет по пятнадцати — мальчиком и девочкой — человек, странно похожий на еще молодого Хемингуэя… сколько чудес в чужих фотоальбомах! а и в своих порой можно много необычайного сыскать… мог ли знать я, к примеру, что-нибудь о боевом прошлом моей уютной бабушки, к которой любил в детстве залезть на колени или сигануть с разбегу в ее объятия, чтобы просунуться в кольцо больших рук и прижаться бодливым лбом к мягкому животу, прикрытому свежим фартуком, уже впитавшим в себя вкусные утренние запахи ванили и сдобы, кофе с корицей, лимона и яблочного повидла, а еще — едва уловимого запаха июльской пасеки… и в те дальние, едва брезжущие издалека годы я не задумывался о том, что у человека может быть прошлое, ведь ребенок пяти-шести лет не способен же понимать ушедшее время — в маленьком сердце его еще нет образов умерших родных, которые и являются как раз воплощением того, что было и уж никогда не вернется, а я… я даже не знал тогда, что любимая бабушка моя Прасковья Григорьевна происходила из большого села Чижиково, с двенадцатого века притулившегося под Ростовом и известного своим возрожденческим духом, — четырежды на протяжении трехсот лет сжигали его монголы, крылатые польские шляхтичи и неизвестно кто еще, и каждый раз село отстраивалось вновь; хотели его по этой причине даже поименовать иначе и впредь называть Фениксом, — то было уж в конце девятнадцатого века, когда губернская власть озаботилась, как сказали бы сейчас, распилом дарованного монархическою волею бюджета, — хороший повод, — а и не срослось, помешал какой-то совсем не гоголевский ревизор, который сражен был не только масштабами вселенского воровства окрестных бюрократов, но и тем чрезвычайным обстоятельством, что все жители села поголовно звались Чижиками, отличаясь друг от друга только описаньями — Чижик Большой, Чижик Маленький, Чижик Хитрый, Чижик Мордастый, — и прозвищам этим не было числа; отец бабушки Прасковьи носил определение Красивый и в отличие от своего средневекового тезки Филиппа IV Красивого был покладист, кроток, добр и благосерден, возможно, даже в большей степени, нежели иная девица; бабушка — в него — родилась такой красивой, что смущала внешностью своею и державной статью всю округу, но уж фамилию носила она далеко не благородную, — как и у всех иных сельчан в ее бумагах означалось — Чижикова, и родовое сельцо ее в этом смысле было таким ономастическим, что ли, заповедником, в котором случайно оказался как-то по своим лихим делам будущий мой дедушка Иосиф, бандит, разбойник и самый настоящий, как сказали бы сейчас, дворовый гопник, получивший в свое время прозвище Лидский Робин Гуд, — Лидский потому, что происходил он из белорусского селенья Лида, знаменитого своим замком, построенным в XIV веке князем Гедимином, — Робин Гуд же — потому, что все нажитое опасной бранью, то есть приобретенное разбоем-грабежом, отдавал он беднякам, за что те дедушку безмерно уважали и даже просились иной раз в его замечательную шайку, — он же никого сверх известного числа не брал, полагая крестьянина крестьянином, а разбойника — разбойником, довольно, дескать, и того, что сам он, и все люди его преступного сообщества достаточно уж понабрали грехов перед Создателем, посему больший грех — это множить сущности и сбивать с пути истинного мирных хлебопашцев; так или иначе дедушка почитал себя уж пропащим человеком и разве не отягчал душу грехом смертоубийства, справедливо полагая, что нельзя же брать на себя Господню волю, — грабежа он, впрочем, не бежал и оправдание давал себе тем самым обстоятельством, что награбленное дарил тут же беднякам; так он и закончил бы каторгой на Акатуе, ибо знамо дело: сколь вору ни воровать, а кнута не миновать, — однако же не тут-то было — четырнадцатый год поставил деда перед выбором, и он этот свой нелогичный выбор сделал: поди узнай теперь, что творилось у него в башке, когда он бросил свой разбойный промысел и явился под мобилизацию; воевал он с жаром и ожесточенно, получил два ранения и солдатского Георгия, а в шестнадцатом году, наслушавшись красных агитаторов, вдруг переменился, залюбил бузу, лозунги да истерические речи и стал снисходительно относиться к братанию с врагом, что должно было привести его рано или поздно в стан ниспровергателей, но не привело, так как в начале восемнадцатого года решил он вдруг, что своя рубашка ближе к телу и нехрен ему служить у красных, как, впрочем, и у белых, — только судьба по-своему судила: под сожженной Знаменкой попал он в плен к григорьевцам, и Григорьев, видя его национальность, самолично приказал убить, только хлопцы решили пошалить и взялись мучить пришлеца, — шашки их с нагайками знатно потрудились и даже не устали, — с чего ж устать, ежели сработаны они из бездушных материалов? так и бросили его, наигравшись, в ближней балке, почитая мертвецом, — он лежал едва живой и не вспоминал, как о том пишут в романах, свою, в общем-то, еще и не состоявшуюся жизнь, да что было вспоминать? набеги-налеты-захваты-грабежи? что было в этом достойного воспоминаний? ни-че-го… он вспоминал только любимую Лиду и халупу родителей на берегу Лидейки, в те годы вполне еще чистой, под кручами которой, в корчагах водились зеленовато-коричневые раки, а на стремнине — голубые рыбы… в окрестностях городка жили в колоссальном количестве черные вороны, прилетавшие на Базарную площадь всякий раз по окончании торговых дней и клевавшие скудную дань, упавшую с продовольственных телег, — вороны были похожи на лидских евреев, собиравшихся в субботу перед синагогой: почтенные отцы семейств в черных лапсердаках, подростки, старцы… вороны являлись всей общиной, кормились и, разом снявшись, улетали в окрестные леса… улетая, превращались они в гигантский траурный ковер, закрывающий полнеба, движущийся черный плат, словно бы перетекающий волнами с одного края вселенной на другой … он вспоминал их, когда сидел в темноте перед полыхающей печуркой и мечтал о пепле, который мать даст ему, сразу как выгорят дрова, — игрушек у него не было, только камушки, собранные на Лидейке, — и вот мать давала ему пепел, — она выгребала его из поддувала, куда он попадал, падая с колосников… специальным совочком собирала его и ссыпала в мятый таз, предназначенный для стирки, — Иосифу было года три, а может быть, четыре, и он обожал играть в пепел или, лучше сказать, — играть с пеплом: мать сажала его возле таза, и он с удовольствием возил ручонками внутри, — это была такая неж­ная, едва теплая субстанция, мягкая, бархатная, приятно ласкающая детские ладошки, прикосновение которой успокаивало душу, умягчало сердце и даже утишало голод, всегда сопровождавший маленького Осю… он лежал в балке, умирая, и пошевеливал пальцами, как будто прикасался в своем воображении к пепельной поверхности… ему было покойно, и он уже смирился с мыслью о том, что как ни крути, а придется все ж таки нынче умереть… только он не умер, — потеснив Григорьева, окрестности Знаменки заняли махновцы да и подобрали истерзанного деда… он потом служил в культпросветотделе армии Нестора Иваныча и работал в армейской газете «Путь к свободе», где даже впитал некоторым образом идеи анархизма, листая на досуге Бакунина с Кропоткиным; тут же, у Махно, он встретил как-то бабушку, которая о ту пору была отнюдь не бабушка, а девушка — неполных семнадцати годков, — это был такой чертенок в англий­ском обмундировании, стриженный под мальчика, — с огромными синими глазами и нежной кожей тонкого лица, ее фигурка так выгодно была стянута портупейными ремнями, что ни один мужчина в армии Нестора Иваныча не мог равнодушно пройти мимо этого во всех смыслах противоречивого создания с личиком херувима и ремингтоном на боку, отобранным под Гуляйполем у некоего интервента, — этот древний револьвер с граненым стволом, латунным курком и блестящим барабаном помнил еще Гражданскую войну в Америке и кровь спесивых южан; здесь же, в лесах и степях Малороссийского края, баснословному стальному убийце подчинялись и красные, и белые, и вольница многочисленных окрест­ных батек, — лишь единственный раз ремингтон подвел Прасковью, или как звали ее в отряде — Пашу, — когда она в бою вылетела из тачанки, а револьвер, засыпанный песком, стал давать осечки; было это в знаменитом бою под Перегоновкой: Махно противостояли части белых, составленные из двадцати тысяч штыков и десятка тысяч сабель, — накануне батько отступал, и в конце концов Слащев прижал его к петлюровскому фронту, который повернул оружие против вчерашнего союзника, — этот предательский маневр загородил повстанцам путь к спасению, — Махно не захотел пропадать в гибельном мешке, вскочил на коня и кинулся со своими командирами формировать кулак, чтобы смести надвигавшихся на него безудержной волной врагов, — вдоль всего фронта выстроил он гигантское каре и неожиданно атаковал; было это двадцать шестого сентября девятнадцатого года: в ночь на двадцать седьмое к Перегоновке выдвинулись бомбисты-минеры и взорвали две тысячи морских мин, обременявших обоз, — по этому сигналу дрожавшая от нетерпения и злобы армия с диким ревом ринулась вперед и погнала растерявшуюся белую гвардию к Умани, сметая все на своем пути… шесть тысяч добровольцев полегли под махновскими шашками на северном участке фронта, три тысячи были захвачены в плен на южном, и только восточный участок с ожесточением сражался, не желая отступать; обходя фланги, повстанцы шли в штыковую и методично резали упрямого врага, но он держал фронт, вцепившись зубами в свои накрытые пороховым пологом окопы; белые отражали атаку за атакой, а потом поднялись и пошли вперед, и эта безумная лава, эти окровавленные, истерзанные фигуры в грязных бинтах с такой отчаянной безысходностью и решимостью погибнуть двигались на махновские цепи, что повстанцы дрогнули и… кто-то уже побежал, кто-то рухнул лицом в комья дымящейся земли, а кто-то, упав на колени, уронил винтовку и — заплакал… но тут со стороны Умани вымахнула махновская кавалерия, и ее крутящиеся шашки, как молнии, засверкали в ночи, отражая огни артиллерийских разрывов! в авангарде летел Махно, и увлекаемая им конница уже чуяла победу; впереди фронта неудержимым вихрем неслась тачанка, и тройка ее обезумевших коней уже готова была подняться над землей, опираясь на невидимые крылья, — в возке сидел сгорбленный стрелок, справа от него на месте помощника, приготовляя и поддерживая пулеметную ленту, сидела Паша… повозка неслась… быстрее, быстрее, еще быстрее… и вот уже взмыленные кони врываются в самую гущу ошеломленных добровольцев и, словно ножом, взрезают их смешавшиеся ряды… грохот стрельбы, близкие разрывы снарядов и дальняя артиллерийская канонада сливаются в общий гул, от которого замирают сердца и холодеют души, — огни и вспышки всякую минуту появляются там и сям, кони несутся на пределе возможностей, и дюжина копыт страшной повозки грохочет как сотня барабанов… вихрь, пыль и всполохи пулемета, крутящегося по сторонам! дед Иосиф, в те годы, разумеется, тоже никакой не дед, а вполне себе молодой еще мужчина неполных четырех десятков лет, скакал на статной кобыле, едва видя вдалеке стремительную фигуру атамана, — скакал, ощущая в себе непонятное бешенство и дерзкий кураж, — кобыла под ним дрожала от возбуждения и вся, от ноздрей до самого кончика хвоста, безудержно стремилась вперед… он видел, как летящая впереди тачанка плавно вошла в черный сгусток толпы и, продолжая рассекать ее надвое, понеслась дальше — вперед, вперед! — максим яростно плевался свинцом, как плюется ядовитою слюною умалишенный в руках озверевших санитаров, и на левом фланге, там, где находился Иосиф, слышны были ритмичные пулеметные трели, доставляемые горьким ветром, да тонкий голосок Паши, истерически орущей что-то в пылу атаки… тут возница взял в сторону, и повозка сделала крутой вираж! медленно разворачиваясь в пыльной взвеси, она накренилась и стала на боковые колеса, но возница, пытаясь удержать коней, изо всех сил натянул сырые вожжи… в этот миг Паша вылетела из повозки и покатилась по земле! — рассеявшиеся добровольцы были далеко от нее, но Иосиф понял, что смерть совсем рядом с маленьким бойцом; повернув кобылу, он быстро поскакал вперед и успел еще увидеть, как Паша, едва сидя на земле, с трудом вынимает ремингтон и целится во врагов… он летел вихрем и, чувствуя, что не успевает, не успевает! ударил шпорами кобылу! она дико скакнула и понеслась пуще! маленький боец с ремингтоном в руках вдруг шатнулся и медленно повалился… тачанка тем временем резала широкий круг, чтобы не подпустить к нему никого, никого, а Иосиф несся наперерез и вот, уже влетев внутрь круга, он на полном скаку осадил кобылу, взметнувшую копытами клубы пыли, засыпавшей поверженного бойца, который как раз открыл глаза и увидел, как, свесившись откуда-то сверху, приближается к нему искаженное предельным напряжением лицо и тянется огромная рука, грубо хватающая за гимнастерку… рука заслонила мир, и Паша больше ничего не видела, — ощутив резкий рывок, она почувствовала легкое парение и поплыла в ночном небе, и звезды сыпались ей в лицо… Иосиф подхватил легкую фигурку и уложил впереди седла… а махновская конница, меж тем, летела вперед — с гиканьем, криками и диким посвистом; все плотнее сжимали белую гвардию клещами, — со стороны Ятрани и со стороны Синюхи, вот враг дрогнул и… побежал, — одна отступающая толпа ринулась на Краснополье, другая — на Перегоновку; лабинские полки в Краснополье вынуждены были сдаться, а литовские не захотели плена и были безжалостно расстреляны из закипевших пулеметов; в Перегоновке белые приняли рукопашный бой, — у них не было иного выхода, — и почти все погибли, — немногие отступили к Синюхе, блиставшей под рассветным небом тяжелой водой, но переправиться не успели, — те, кого застигли на берегу, были изрублены шашками, а остальных загнали в реку и топили винтовочными выстрелами, — так погибла огромная армия на пространстве более двадцати пяти верст, и не скоро еще добровольцы оправились от этого удара… между тем, батько Григорьев, коварный предатель всех и вся, личный враг Махно и главкома Антонова-Овсеенко, также терял захваченные города, и вскоре пала его столица — Александрия; когда из штаба приходили сводки, Иосиф мстительно шипел, проклиная Григорьева и радуясь его разгромам, это была, впрочем, такая одиозная фигура, которая могла возбудить ненависть в любом, хоть сколько-нибудь размышляющем нормальном человеке, ибо сей батько всею Малороссией признавался ненавистником людей, антисемитом и садистом, посему конец его был предопределен, — застрелил его сам Нестор Иванович Махно — на крестьянском сходе у сельца Сентово, но потом и махновские дела пошли так криво, что батько не знал уж как ноги унести: едва выйдя из-под Гуляйполя, где его армия была окружена, устремился он в сторону Румынии, которая казалась ему последнею соломинкой, — красные с ожесточением гнали его по Украине, надеясь разгромить в прах, однако он все же ускользнул, — получив в последних сражениях две контузии и четырнадцать ранений, он прорвался через границу возле Ямполя; из страны вышли с ним семьдесят восемь человек, среди которых были Паша и Иосиф, не захотевшие бросить атамана, — все были интернированы и помещены во вшивые бараки, в которых пережили, голодая, зиму; Советы тем временем требовали выдачи Махно, и сам нарком Чичерин, несмотря на свое дворянское происхождение и высокий министерский статус, ругался отборным русским матом, которому научил его когда-то кучер матушки, остзей­ской дворянки Жоржины Егоровны Мейендорф, — румынские власти к этой ругани отнеслись без интереса и сделали все, чтобы Махно с группой соратников бежал; Иосиф при побеге отбился от батька, замел следы и, взяв направление в румынскую глубинку, удачно залег возле сельских поселений: решение его было более чем верным, потому как рядом с Махно недолго б он плясал, — Нестор Иванович все мыкался в Европе и, как магнит, притягивал к себе разные напасти, — сначала жил впроголодь в польском лагере для интернированных лиц, был арестован, судим и сидел в одном из варшавских равелинов, а потом поехал в ссылку — на самый север Польши, и поляки, видать, так сильно поприжали бывшего вояку, что он даже пытался поквитаться с жизнью, — а и не судьба, ибо не мы распоряжаемся своею волей, а лишь Господь, который предполагал батьке еще целых десять лет, в течение которых много чего было: в Данциге его пленили советские чекисты и, сунув на заднее сиденье авто, отправили в Берлин, чтобы через посольство вывезти в Москву, да, знать, забыли его чудачества под Гуляйполем: дорогой Махно выбросился из авто и сдался все понимающей полиции, — так Совдепия лишилась показательного узника, а сам он с помощью товарищей весной бежал в Париж; Иосиф тем временем жил в цыганском таборе, и ромы почитали его за своего: он был черняв и горбонос, чрезвычайно музыкален, прекрасно знал коней и виртуозно воровал… кроме того, любвеобильность его вызывала изумление: почти одновременно семь таборных цыганок завели младенцев, и всем было хорошо известно, кто именно стал причиной столь мощного демографического взрыва; со временем к Иосифу выстроилась очередь, — его хотели все, — и молодухи, и умудренные опытом зрелые красотки, — он же в свою очередь не мог обидеть невниманием даже самую страшную соседку; шесть его любовниц воспитывали мальчиков, а седьмая, разродившаяся двойней, — мальчика и девочку; табор в то время стоял на Дунае в окрестностях Браилова, и цыгане намеревались провести еще остаток лета в этом благодатном месте, но в последний день июля во влажных сумерках рассвета над кибитками явилась загадочная тень, накрывшая в несколько мгновений ближние окрестности: с неба к остывающим ночным кострищам спустилась фиолетовая голубица, — на одной из своих лапок она несла письмо, в котором индийские цыгане звали своих румынских братьев в Индию, — на границе с Непалом собирались они построить поселение, добиться автономии, а затем и независимости с тем, чтобы иметь возможность для собирания цыган всего мира на прародине; идею шумно обсуждали, придя спустя неделю к тому, что следует откликнуться на зов индийских соплеменников; расчислили дорогу и долго еще сравнивали два пути: сухопутный и морской; сушей можно было через Болгарию, Турцию и Ближний Восток попасть в загадочную Персию, а уж оттуда — в Индию; иной путь был длиннее, однако безопаснее: следовало добраться до Константинополя, одолеть Средиземное море, далее по территории уже освобожденного Египта выйти к морю Красному, проплыть его вдоль — по всей длине, и дальше, преодолев Аденский залив, попасть в воды моря на сей раз Аравийского, — а там уж и Индия, правда, чтобы разбить шатры на северо-востоке, у Непала, нужно было эту страну пересечь от края и до края, — да разве цыган напугаешь расстоянием? и вообще, предприятие не казалось им чрезвычайно сложным, — политика их не занимала и с британцами они вовсе не собирались что-либо обсуждать, делая ставку на Махатму Ганди, а дорога, добыванье пропитания и сопутствующие приключения были для них вполне обычным делом; однако же судьба в конце концов распорядилась так: в Египте табор распался на три части, и самая малочисленная часть пошла на север, попав спустя некоторое время в Палестину, где на берегах озера Кинерет основала поселение, — эта странная репатриация совпала, между прочим, с третьей алией, волна которой принесла в Эрец Исраэль неистовую Голду Меир… другая часть табора, — самая большая, — как и задумывалось с самого начала, морем добралась до Индии, — следует сказать, — не без труда, потому что в Константинополе цыган не брали на борт ни торговые, ни, тем более, пассажир­ские суда, — тогда цыганки поснимали с себя серьги, кольца и браслеты-дутыши, — отдав золото греческим контрабандистам, они заплатили за проезд и вскоре ступили на рубиновый берег Индостана; третья группа, в коей оказались по преимуществу наложницы Иосифа, их дети и несколько мужчин, в отличие от первой двинулась в противном направлении — на юг и после трех лет скитаний пустила корни в Кении; была еще потеря на железнодорожном вокзале в Бухаресте, где одна из молоденьких цыганок, как раз та, что родила от Иосифа разнополых близнецов, потеряла их посреди вокзальной суматохи, — дети канули, и только спустя много-много лет следы их сыскались в Каталонии… сам Иосиф не пошел ни с кем, — вовремя опомнившись, остался он в Египте с намерением в ближайшие месяцы вернуться в Лиду, но по крайне мере необходимо было ему найти пути назад, почему он и решил пока что обосноваться в городских трущобах, где втерся в шайку местных маргиналов и прожил месяца два, занимаясь мелким мошенничеством с этими экзотами, а 19 ноября 1924 года в Каире был убит британский генерал-губернатор Ли Стэк, ставший разменной монетой в отношениях Соединенного Королевства с упрямым королем Фуадом, — вот какое, казалось бы, касательство имела эта высокая политика к маленькому человечку, вышедшему из покинутого Богом штетла? а имела! потому что в связи с убийством возникли беспорядки, что побудило каирскую полицию осуществить множество арестов; таким образом шайка трущобных маргиналов, не исключая и Иосифа, попала в местную тюрьму, где провела без малого полгода, после чего начальство решило проредить переполненные камеры, и Иосиф в числе других оборванцев был вышвырнут на улицу… к лету он добрался до Парижа и в попытках сыскать своего дорогого предводителя Нестора Махно приехал с оказией в Венсен, — здесь указали ему жалкое строение, по виду и по сути хижину, где обитал в полной нищете некогда всесильный атаман, добывавший себе скудное питание посредством плетения домашних тапочек… о, ирония насмешливой судьбы! чем выше мы возносимся, тем ниже падаем… как, надо полагать, стыдно было атаману, мановением руки двигавшему еще недавно многотысячные армии, думать о себе как об изготовителе домашних тапочек! и ведь он еще страдал от ран, — старые раны мучили его и запущенный туберкулез; приглядывали за ним жена Галина и Прасковья Чижикова, Паша, которую когда-то Иосиф спас от гибели… как она смотрела на него тогда, желая, видимо, особой дружбы, да уж непросто в те годы давались отношения, потому что вопрос для всех этих ровесников века в начале двадцатых стоял так: жить или не жить, и вовсе не было вопроса — любить или не любить, потому-то Иосиф и залег предусмотрительно в Румынии, ведь остаться с Махно было опасно, что, кстати, доказала судьба его супруги, которую Советы арестовали уже в сорок пятом, да и посадили аж на десять лет! — хорошо помню ее фото в моем историческом альбоме и могу освежить свою память, ежели забуду: в семьдесят седьмом году я работал на студии «Центрнаучфильм» и, будучи в Джамбуле на съемках документальной ленты о хлопчатобумажном комбинате, посетил Галину Андреевну Кузьменко, боевую соратницу Махно; открываю свой альбом, непонятно как сохранившийся в штормах истории, осторожно трогаю истертый почти до основания бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и снова вглядываюсь в лица на старых фотографиях: вот на первых листах его Галина Кузьменко стоит рядом с Махно, — яркая, целеустремленная, волевая, с безумными какими-то огнями в глазах… пролистываю альбом, и вот она же — это мое собственное фото — тихая, скромная старушка в деревен­ском платке: благостно улыбается, глядя на меня из далекого уже семьдесят седьмого года, а в огромных глазах ее — та же воля, та же целеустремленность и те же безумные огни! правда, она не поверила, чувствуя какой-то подвох с моей стороны, что Иосиф в самом деле мой дедушка, и даже фотографии конца девятнадцатого года, которые я предъявил, вовсе ее не убедили… впрочем, в сторону жену Махно, речь ведь не о ней, а о моих дедушке и бабушке, которые быстро собрались, простились с батькой и, что называется, на перекладных вскоре добрались до Лиды, — здесь Иосиф почти сразу крестился, чтобы жениться на Паше, и вскоре у них родилась маленькая Соня, а счастливый отец, после появления ребенка вроде бы угомонившись, отправился устраиваться на лидский пивоваренный завод, основателем которого был человек с опереточной фамилией Пупко, — этот Носель Зеликович к тому времени уже почил, и делами заправлял его сын Мейлах, — к нему-то и явился Иосиф наниматься на работу, но Мейлах такого работника не захотел, зная за ним молодецкие грешки, да и отказал, более того, — ему работники и вообще были не нужны: за десятилетнюю эпоху войн и революций некогда процветающий завод пришел в упадок; в двадцать пятом у Мейлаха работали всего два десятка человек, а пива выпускали в семь раз меньше, нежели перед войной; увеличить выпуск было трудно, так как политика во все века регламентировала жизнь и работу человека: в 1920 году в Лиду вступила Вторая армия Войска Польского под командой генерала Эдварда Рыдз-Смиглы, который, между прочим, в Божьих списках вовсе не значился военным, а значился — художником, которому, если бы не кровавые передряги начала двадцатого столетия, суждено было стать вровень, может быть, с самим Матейко, — у него был большой талант и фундаментальное образование, полученное в Ягеллон­ском университете и в Академии художеств в Кракове; вот рисовал бы он, к примеру, батальные полотна, изображающие Грюнвальдскую битву, или парадные портреты, скажем, маршала Пилсудского — в исторических доспехах князя Ягайло, и еще неизвестно тогда, как пошла бы советско-польская война, результатом которой стал Рижский договор, — по нему Лидский повет со всеми потрохами отошел к державной Польше, — и Лида, разумеется, — вот почему Иосиф не получил работы у Мейлаха Пупко; причинно-следственные связи здесь выстроились так: местное крестьянство и городская беднота так обнищали, что пили только воду, пришлые поляки пиву предпочитали черный кофе, к тому же новые вожди насаждали антисемитизм и призывали бойкотировать еврейские товары, — оптовые склады бровар утратил, сбыт упал, и вот результат — лишние люди заводу не нужны; так Иосиф остался не у дел, и спасибо, таким образом, Эдварду Рыдз-Смиглы и Мейлаху Пупко, благодаря которым мой дед стал миллионером и закопал для внучка, то есть для меня, небольшой сундучок с червоным золотишком — в укромном уголке замка Гедимина, откуда мне его уж и не взять; в новых обстоятельствах хитрый Иосиф не вернулся к своей профессии благородного разбойника, ибо понимал: с панами шутки плохи, вмиг окоротят, это тебе не еврейских коммерсантов безнаказанно трясти! он стал наносить визиты влиятельным лицам польской администрации, представляясь успешным предпринимателем и даже концессионером, сделался завсегдатаем Виленского магистрата, Воеводского ведомства, финансового отдела Торгово-промышленной палаты, свел знакомства с сильными мира сего и стал вхож во все хотя бы мало-мальски значимые дома местного бомонда; одевался он всегда блестяще, носил в петлице золотой брегет с цепочкой и пах садовыми фиалками, более того, общаясь с влиятельными лицами, был строг, учтив, предупредителен, а дам поражал хорошими манерами, изысканным вкусом, широкой эрудицией и оказывал им ненавязчиво любезности, не скупясь на комплименты, — где он нахватался этого сиропу — черти знают, не у Махно же, в самом деле! но важен результат — везде он был в фаворе и везде были у него свои; продукты брал он на складах, мануфактуру ему просто доставляли на дом, и очень скоро всю Лиду наводнил он своими векселями; натурально уверяя всех, что в Вильне, Лодзи и, разумеется, Варшаве имеются у него успешные и процветающие предприятия, стал человеком с возможностями и постепенно втянулся в такие аферы, которых до него за всю свою семисотлетнюю историю не знала Лида: он брал подряды, бесконечно что-то строил, перестраивал, приводил и без того прекрасное в состояние изумительного совершенства, — прожектам его не было числа; под какую-то недвижимость мифического свойства умудрился он взять в Виленском земельном банке немыслимую по тем временам ссуду, и то было лишь начало: имея в кармане кучу рекомендательных и аттестационных писем от именитых людей края, Иосиф взял ссуды еще и в Банке Польском, в Кассах Стефчика и в Почтовой сберегательной; непостижимым образом этому обаятельному проходимцу все верили безоговорочно, — дошло до того, что ему ссудили деньги даже лондонский The British Overseas Bank и голландский Suikermaatschappij, куда он влез благодаря посредничеству Брестского отделения Сахарного банка, который курировал сахарное производство; да! следует сказать, что после получения этого кредита Иосиф снесся со своими цыганами, к тому времени уже прочно обосновавшимися в Индии, и отправил к ним целую стаю почтовых голубей, надежно прикрепив к их лапкам двадцатидолларовые золотые монеты 1882 и 1894 годов, на реверсе которых над изображением белоголового орлана значилось IN GOD WE TRUST, что незнакомый с языками Иосиф переводил так: мы, дескать, доверяем Богу, а раз так, то и вы нам доверяйте! — на эти деньги цыгане закупили у индийцев сахар и отправили нашему герою, он же, ничтоже сумняшеся, вдвадорога впарил его Сахарному банку, с этих денег вернул ссуду, проценты, да еще и наварился; дальше — больше: Виленский земельный банк после войны выпускал залоговые векселя и в конце двадцатых платил по ним немыслимые тринадцать с половиной процентов с номинала, так Иосиф всеми правдами-неправдами скупил их столько, сколько смог, и не прогадал, — банк исправно платил дивиденды даже в годы мирового кризиса; чуть позже Иосиф свел короткое знакомство с амбициозными основателями Сельскохозяйственного банка, Здиславом Людкевичем и его братом Северином, которые поддерживали осадников, открывая льготные кредиты их хозяйствам, — Иосиф так очаровал братьев, что эти доки, которые на деньгах собаку съели, с удовольствием порадели родному человечку и дали ему кредит для обустройства осаднических поселений и проведение мелиорационных работ в ближайших к ним окрестностях, — Иосиф бодро засучил рукава, поставил ограждения, вбил в землю сотни колышков и раструбил во всех газетах о своих знаменательных победах, — дело тем временем стояло, а деньги размножались, крутясь в банках; между тем, начал он приготовляться к неслыханной афере, которая сулила ему безоблачную жизнь до окончанья его века: кружными путями узнал он, что Москва планирует беспрецедентную продажу император­ских сокровищ, ожидающих своей участи в Гохране, — это был второй раунд продаж после серии масштабных сделок с доктором Армандом Хаммером, — и вот наш предприимчивый артист, — в смысле артист своего дела, — нанял человечка, который, втеревшись куда надо, провел в Министерстве внешней торговли и в Фонде валютного управления Наркомфина необходимые дебаты, согласно которым в обмен на царские брильянты Иосиф обязался поставить Советам через General Electric — гигантские турбины, а через заводы Круппа трансформаторы, — СССР в те годы уже вовсю строил Днепрогэс, но валюты на покупку дорогого оборудования в стране сильно не хватало, — продавали нефть, лес и хлеб, вырывая его из глоток в первую очередь забитых сельчан, более того, — чтобы пополнить казну, душили деревню прямыми и скрытыми налогами, уронили цены на сельхозпродукцию, а на промышленные товары против прежнего — повысили, — денег все равно не было в достатке! тогда и решили снова уступить западным дельцам кое-какое золотишко: в ход пошли ювелирные украшения царского двора, яйца Фаберже и много еще разного добра, присвоенного впопыхах новой властью, — так пошло кое-что в Америку, в Европу, а Иосиф в качестве жеста доброй воли перевел часть своих кредитов в Наркомфин; следует сказать тут, что распродажа ценностей Гохрана велась тайно, поэтому брильянты добрались до Иосифа конспиративными путями, — хранить их на территории Второй Речи Посполитой было глупо, потому что Иосиф, как всякий аферист, обладал хорошей интуицией, которая сообщала ему большие перемены в будущем, — прекрасно сознавая это, он двинулся в сельскую глубинку, нашел там знатных овцеводов, да и купил у них сразу целую отару; половину животных он пустил под нож, мясо продал, а шкуры выделал и надел на оставшихся овец, — эти овцы одной прекрасной ночью перешли западную польскую границу и через Германию перекочевали в Амстердам, где животных раздели, сняли с подкладок их тулупов ювелирные украшения и камни да поместили все это счастье в Stadsbank van Lening — один из старейших нидерландских банков, на имя, разумеется, Иосифа… так стал он одним из самых богатых граждан Польши, что, впрочем, не добавило ему ни счастья, ни покоя… и вот открываю я иной раз свой чудесный альбом, непонятно как сохранившийся в штормах истории, осторожно трогаю истертый почти до основания бархат обложки, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и вглядываюсь в лицо своего неугомонного деда, стоящего рядом с бабушкой возле скромного одноэтажного дома, который в сравнение не идет с домами зажиточных аборигенов или пришлых поляков… зачем ты, дедушка, с такою истовою страстью стремился стать богатым? копил американские монеты, владел миллионными счетами, хранил в банковских ячейках уникальные ювелирные изделия? — мы его похоронили в восемьдесят пятом, ста пяти лет от роду, и все его богатство составили два ордена Красной Звезды, орден Красного Знамени, орден Славы третьей степени, Отечественной войны второй степени и целая куча медалей, которые он хранил в коробке из-под обуви… к чему скрывать, — от прежней буйной жизни осталась у него в потайном схроне занятная вещица — антикварный аграф возрастом не менее ста пятидесяти лет, тончайшей работы — зеленовато-желтого золота букетик незабудок, усыпанный брильянтами; камней на нем, правда, почти и не осталось, они спасали семью во времена послевоенного голода, да и потом не раз выручали в трудные периоды советской жизни… я все всматриваюсь в лица на старых фотографиях и осторожно, кончиками пальцев поглаживаю шероховатый унибром — дед, бабушка… дедова мама — сидит на скамеечке возле дома, и так похожа она чем-то на снятую мной в семьдесят седьмом вдову Нестора Махно, — такой же деревенский платок, такая же благостная полуулыбка и такие же безумные огни в глазах… это поколение вообще было отмечено некоторым сумасшествием, а дед Иосиф и подавно в кое-какие периоды своей жизни выходил за пределы строгого регламента и, вытворяя порой совершенно немыслимые вещи, злостно нарушал установления режимов, при которых довелось ему и так и сяк испытывать судьбу… черта ли надо было ему в его многочисленных аферах, не из-за денег же он столько колотился… думаю я теперь, не успевши хорошенько расспросить его при жизни, что разбойничьи дела нужны были ему ради куражу, ради ощущения яркости земного бытия; он любил буйно раскрашенные цветы, вихри сражений и барабаны артиллерийских канонад, любил конную атаку и грохот копыт взбесившихся эскадронов, он обожал неразведенный первач и непередаваемый шарм пышных брюнеток с вульгарными алыми губами; когда он бродил с цыганами в Румынии, мир представлялся ему несовершенным, но то было лишь в начале его странствий; в детстве он плохо различал цвета, а в зрелости разноцветные юбки цыганок помогли ему обрести настоящую свободу взгляда; цыгане научили его правдоподобно лгать, и спустя годы он стал рассказывать баснословные истории людям, от которых зависело будущее родины… его обожали женщины, собаки, лошади… окна его дома облюбовали стройные удоды в красивых опереньях… цирковые артисты были без ума от него, городовые и полицейские за честь почитали перекинуться с ним иной раз ласковым словцом, а капитаны дальнего плавания, слушая россказни записного враля, умолкали обычно, не в силах противопоставить его байкам свои заморские сказанья; когда он принял на себя имя Лидский Робин Гуд, окрестные бедняки жили его лихим разбоем, когда же благодаря фальшивым подрядам, мифическим концессиям и несуществующим стройкам, провозглашенным в сопредельных странах, он разбогател, Лида получила вполне осязаемые бонусы: при его непосредственном участии в городе открылась женская гимназия Новицкой на полсотни учениц, были отремонтированы фарный костел, синагога, гарнизонная церковь 172-го пехотного полка и даже здание городской Полицейской управы, к нему приходили с прошениями кустари, ремесленники, мелкие предприниматели — получив безвозмездные ссуды, они открывали мельницы, лесопильни, мастерские, а в конце двадцатых он помогал устроить мотоциклетное ралли Лида — Варшава и не упустил, конечно, возможности участвовать, — оседлав новенький Harley-Davidson 1928 года рождения, он помчался на запад, пролетел Гродно, Белосток, в Замбруве задавил курицу, в Острув-Мазовецке возле городской ратуши въехал в полуторавековое дерево, помнившее еще, надо думать, самого Костюшко, и, совсем чуть-чуть не до­бравшись до финиша, буквально в десятке километров от Варшавы свалился в глубокую сырую балку; он любил жизнь во всех ее проявлениях и не мог, конечно, прожить век тихим обывателем провинциального местечка… дети его были такие же, как он: мы помним: шесть мальчиков, рожденных от него цыганками, прижились в Кении, потерявшиеся близнецы — в Испании, еще мальчик, явившийся на свет в Египте, вырос на берегах озера Кинерет, и еще один мальчик, тот, что родился в трюме корабля во время путешествия по Красному морю, — в Индии, кроме того, в двадцать шестом у дедушки с бабушкой уже в Лиде появилась маленькая Соня, да только, заглядывая в глаза новорожденной, родители видели в них какую-то невнятную смертную тоску, сообщавшую им, что девочка не продолжит род и вообще неизвестно, доживет ли до юношеских лет, — Прасковья, ее мать, родилась в начале века в своем древнем Чижикове не в больнице, и не дома под присмотром акушерки, а на солнечной июльской пасеке, которую держал Красивый Чижик, ее благостный отец; приведя жену на пасеку, он постелил ей возле ульев чистую дерюжку, чтобы она могла спокойно отдыхать, пока пчелы делают свою работу… а она так любила пасеку и ее дурманный запах, в котором звучали ноты меда, прополиса, перги и золотых медоносов! — задремав в ласковой тени сиреневых кустов, она и не ощутила, как ребенок выбрался наружу и громким криком разбудил ее… прибежал Чижик, и окрестные птицы слетелись взглянуть на младенца, а пчелы, оставив на минутку работу, с интересом опустились подле; отец перерезал пуповину и завернул дочь в свою рубаху… малышка лежала под сиренью, морщила лобик и, казалось, сосредоточенно вслушивалась в согласное гуденье насекомых… запах пасеки всегда сопровождал Прасковью, и даже после боя, когда, казалось, пороховая вонь безраздельно овладевала всем пространством, одеждой и телами воинов, Паша все равно пахла медом, прополисом, пергой и золотыми медоносами… сто лет спустя я приходил на Николо-Архангельское кладбище, где похоронены бабушка и дедушка и, сидя на скамеечке возле их могил, всегда чувствовал знакомый запах, даже если случалось прийти туда зимой, — снег возле их мраморных камней пах нагретыми на солнце ульями, и я, глядя из своего белого дня в глубину их могил, видел: они лежат рядом, держа друг друга за руки, и теперь уже ничто и никогда не потревожит их любви… а Соня от рождения тоже пахла медом, как и Прасковья, родившаяся посреди пчелиных домиков; впрочем, все дети Иосифа были наособицу: тот, что жил с матерью на Святой земле и звался Давидом, стал впоследствии самым молодым членом Лехи — террористической группы, напоминавшей чем-то Боевую организацию эсеров, о которой он, впрочем, ничего не знал, позже вступил он в Хагану — сионистское подпольное объединение — и дважды сидел в древней тюрьме Акко, потому что британцы объявили Хагану вне закона; имя Давида было хорошо известно, и через небольшое время он стал командиром одной из двух ударных рот Пальмаха, военизированной части Хаганы, сражался в Ливане и Сирии против вишистов, был трижды ранен и уже тогда стал легендой, а в период Суэцкого кризиса гремел в Генштабе и позже сыграл существенную роль в ходе Шестидневной войны; умер он в общем-то нестарым в восемьдесят третьем, не достигнув даже шестидесяти лет, и похоронен был с воинскими почестями, соответствующими чину бригадного генерала, присвоенного ему после блестящих побед в войне Судного дня, — в сущности, Давид был самый настоящий триумфатор, но перед смертью он не вспоминал свои триумфы, а вспоминал лишь короткое пребывание в Лехи, куда он вступил, будучи совсем мальчишкой после знакомства с одним из его лидеров, носившим звучный псевдоним Яир, то есть светоч, — этот светоч был поэтом, писавшим огненные стихи о сладости свободы и, между прочим, знатоком древнегреческого и других мертвых языков, — с ним Давид ограбил тель-авивский Англо-Палестинский банк на гигантскую по тем временам сумму в пять тысяч фунтов стерлингов, которые пошли чуть позже на подрыв в Хайфе иммиграционного бюро, занимавшегося отправкой нелегальных иммигрантов на Маврикий, — теракт был ответом на враждебную политику Британии: с началом войны Черчилль, не желая ссориться с арабами, закрыл для еврейских беженцев палестинские порты… и много чего еще успел Давид под руководством своего бешеного командира — Лехи продолжала грабить банки, нападать на оружейные склады и с завидным постоянством отстреливать агентов Центрального сыск­ного управления, но в январе сорок второго коса нашла на камень: при попытке налета на банк Гистадрута в том же Тель-Авиве были убиты два клерка, на беду, оказавшихся евреями; тут терпению обывателей пришел конец, — Лехи терпели, пока ее бойцы отстреливали англичан, но теперь… вдобавок британцы посулили тысячу фунтов за голову Яира и произвели массовые аресты, — полторы сотни членов Лехи и, само собой, Давид — один из них, оказались в тюрьмах, а вождя-поэта вынули из платяного шкафа в тель-авивском схроне, где он прятался, — взяли его инспектор Мортон и констебль Уилкин; когда Яир был уже в наручниках, Мортон вынул беретту и вышиб мозги ненавистному знатоку древних языков; в отчете было сказано: при попытке к бегству, но все знали, что никакого бегства не было, потому что в участок убитого так и доставили в наручниках… Мортон потом никогда не испытывал ни тоски, ни раскаяния, ни, тем более, каких-то угрызений совести, — в отличие от Давида, который во всю жизнь свою не мог забыть двух убитых им людей, абсолютно ни в чем не виноватых клерков, — если ты на войне, тебя не посещают призраки погибших, сливающихся со временем в абстрактную и бесформенную массу, но мучают, беспокоя твою совесть, случайные жертвы, мученики рока… так точно и близнецы Эрнесто с Анхелиной, потерявшиеся в свое время на Бухарестском вокзале и попавшие благодаря усыновителям в Испанию, почти год до самой своей гибели не спали по ночам — оттого, что окровавленные призраки сжитых ими со свету людей приходили и все задавали какие-то трудные вопросы, на которые те не могли никак ответить, и в попытках отыскать ответы ворочались бедные близнецы аж до побудки, не в силах отвязаться от видений; с началом Гражданской войны они рванули прочь из дома и воевали сначала под Севильей и вообще на юге, в Андалусии, где, собственно, и случился путч; они даже подносили патроны в битве при Хараме, а потом, когда в Испании уже появились иностранные военспецы, их приметил один русский с фамилией Харитонов, — во всяком случае, под этой фамилией он официально воевал, кличка у него была — Хромой, к нему все так и обращались — товарищ Хромой, — в самом деле он сильно припадал на одну ногу при ходьбе, и то было следствием какой-то передряги, о которой он никогда ничего не говорил, — этот Хромой был специалистом по операциям в тылу, иными словами — диверсантом; близнецов приглядел он под Гвадалахарой и взял их в свой отряд ради того, что они были мелкие, худые, верткие и весьма подвижные, но более всего привлекли его глаза брата и сестры, — умные, пристально глядящие, внимательно изучающие, — от этих цепких глаз не ускользала ни одна деталь, ни один штрих окружающего мира, то были настоящие цыганские глаза, мгновенно распознающие опасность и так же мгновенно примечающие возможности выгодного положения; скоро они обучились подрывному делу и стали настоящими профессионалами; Хромой держал их при себе и использовал в тех случаях, когда взрослых бойцов использовать было невозможно; целый год они воевали под его началом и действовали всегда так осторожно и умело, что за все время опасной работы не получили ни царапины, а результатами могли гордиться: на их счету были взорванные автомобильные пути, колонны грузовиков, склады, линии связи, мосты и воинские эшелоны; последний железнодорожный состав — паровоз и три вагона — оказался роковым, — после его подрыва они как раз и перестали спать: поезд был пассажирским и прошел в то время, которое согласно разведданным было означено для эшелона с солдатами и вооружением, — как такая ошибка могла произойти, никто понять не мог, — случилось это после потери Теруэля и наложилось на все неудачи республиканцев той поры; Хромой после инцидента чуть не потерял отряд, а близнецов вообще было приказано отправить в тыл с бессрочным пребыванием, полковник Хесус Перес Салас, командующий армейским корпусом, которому придана была диверсионная группа Хромого, рвал и метал, но… благодаря заступничеству Штерна, главного военного советника при правительстве республиканцев, который тогда носил имя Григорович, дело замяли, и все осталось на своих местах, только близнецы с тех пор утратили покой и уж никогда больше не спали до самой своей гибели, случившейся через некоторое время под Кордовой: группа Хромого получила задание взорвать эшелон с боеприпасами на перегоне Пеньярроя — Кордова, — перед тоннелем, заодно закупорив тоннель; к железной дороге вышли семеро, — в том месте, куда они попали, рельсы скруглялись, делая плавный поворот, и далее километра два шли прямо, что позволяло поезду набрать скорость перед входом внутрь каменного монолита; за поворотом Хромой установил на шпалах автомобильную покрышку, набитую взрывчаткой и снабженную широкой петлей из металлического троса; Эрнесто и Анхелина были в группе страховки неподалеку от тоннеля, — в случае неудачи с покрышкой они должны были привести в действие адскую машину, зарытую под рельсами, и вот — все готово, издалека близнецы видят промельк красного флажка и слышат нарастающий гул несущегося поезда… вот он преодолевает поворот и, грохоча, выходит на прямую… скорость его становится быстрее, и колеса, словно вырвавшись из-под власти человека, бешено крутятся в осях… тут Эрнесто, машинально тронув подведенный к взрывному устройству провод, в ужасе замирает: провод свободно висит… это значит, что соединения с устройством нет, — Эрнесто выглядывает из укрытия и видит, как с лязгом и скрежетом надвигается на него раскаленная громада… решение надо принять сей же час, и он принимает его: рванувшись вперед, бежит к рельсам и боковым зрением видит, как машет ему издалека красным флажком командир… поезд летит, визжа… следом за братом выскакивает из укрытия Анхелина, и они вдвоем несутся, пригибаясь, к железнодорожной насыпи… между тем, паровоз уже захватил своей сцепкой стальную петлю автомобильной покрышки и поволок ее за собой, — проволока взрывателя уже начала свое неумолимое движение, и детонатор застыл на мгновение, прежде чем надежно вспыхнуть… Эрнесто споткнулся и упал, но тут же и поднялся… в шаге от него, едва поспевая, бежала Анхелина… красный флажок отчаянно метался вдали, а паровоз грохотал совсем рядом… форс пламени мигнул во тьме самодельной мины, пыхнул и поджег детонатор! в этот миг близнецы были уже близко-близко от ревущего состава, и Эрнесто, приподняв провод, увидел его сорванные концы… в доли секунды температура в детонаторе резко скакнула, и гигантское давление всем своим фронтом обрушилось на взрывчатку! раздался хлопок, и мощный огненный столб взметнулся впереди вагона… мгновение! страшный грохот взорвавшихся боеприпасов разнесся по окрестностям, и обжигающий вихрь взрыва в клочья разорвал стоявших совсем близко близнецов… на полном ходу поезд влетел в тоннель, и вся скальная громада стала содрогаться в конвульсиях — один за другим вагоны взрывались внутри тоннеля, и из устья его, словно из жерла вулкана, вырывались снопы багрового пламени… так погибли, можно сказать, бессмысленно и бесполезно, героические близнецы, оспорив предначертание судьбы, назначившей им ордена и пьедесталы после трагической битвы на Эбро и горечь поражения под Таррагоной, а потом и позорное интернирование на границе с Францией; правда, потом, спустя годы, рок должен был сжалиться над ними: было им предписано еще повоевать на Апеннинах — в Гарибальдий­ских бригадах и триумфально закончить войну в освобожденной американцами Болонье… потом, в мирное время, Эрнесто, я думаю, наверняка бы стал военным, а Анхелина — многодетной матерью и домохозяйкой… кто знает, может быть, с началом перестройки мне удалось бы их найти, ведь я люблю копаться в архивных документах, — и вот я поехал бы в Испанию повидать моих родных… это близкие родные, тетя с дядей… а и не срослось… судьба — это Бог? или Бог — это судьба? кто вычерчивает изгибы наших дорог и помечает их зашифрованными значками неведомых доселе пунктов? — не суждено было мне узнать моих цыганских тетю с дядей, шестнадцати лет ушли они туда, где мы еще увидимся… наверное, увидимся… а вот судьба той части табора, которая попала в Кению, хоть и оказалась в принципе иной, а все же… первые годы кенийский табор прожил относительно спокойно, подружившись с местным племенем кикуйю, и шесть сыновей Иосифа подрастали вместе с детишками аборигенов на окраине гигантского массива джунглей, а потом, вымахав со временем в здоровенных мужиков, стали выбирать себе невест из местных, да не тут-то было, — вы хотите жить тихо, выращивая маниоку, жениться и рожать детей? нет, этого не будет! — вы станете сражаться! — и неважно с кем, хотя в данном случае, говоря казенным языком учебников, вы будете сражаться с британским империализмом: в пятьдесят втором году в Найроби начались пожары, налеты на фермы и убийства белых, — не жалели и своих, местных управленцев, резали скот и громили колониальные имения; еще в сорок восьмом колонизаторы узнали о мау-мау, организация которых в официальном варианте называлась Движением за землю и свободу… вот эти мау-мау и сблатовали моих дядьев на священную войну: по всей Кении формировались секты, проповедующие особые религиозные культы, то была смесь вульгарного христианства с колдовскими представлениями предков, — широко применялись ритуалы, черная магия и шаманские камлания; в сорок девятом году шестеро сыновей Иосифа, которых звали Джебхуза, то есть Меченосец, Нгози, то есть Благословение Господне, Рунако, то есть Прекрасный, и Фуду, что вообще-то переводится как Черепаха, но образно понимается как Весьма Медлительный, а также Чиммола, что означает Разрушитель, и Тамфари, что можно трактовать как Страх Внушающий; так вот, эти парни, гласит кенийская легенда, были приняты в отряды мау-мау и прошли инициацию одной январской ночью: под страхом смерт­ной казни поклялись они не отдавать британцам землю, не пользоваться европейскими вещами и в священной тайне хранить секреты секты; впоследствии они стали личной гвардией предводителя повстанцев Дедана Вачиури Киммати; главной причиной противостояния была не политическая зависимость от колонизаторов, а беззастенчивый отъем земель у аборигенов, — более того, англичане выселяли кикуйю из родовых жилищ, что для них было хуже смерти, потому что под порогами домов они хранили кости предков, служивших оберегами; трогать кости запрещалось, а британцы понять этого не могли, за что и поплатились: безжалостные отряды мау-мау во главе с Кимати громили местные администрации и вовсе не стеснялись в средствах, — колонизаторы отвечали, а потом еще и принялись раскалывать нацию: с помощью иезуитских приемчиков натравили одних кикуйю на других, и в стране началась междоусобная резня, — свои резали своих, — часть племени оставалась верной империи, часть — воевала в отрядах инсургентов; возглавляли эти отряды преимущественно белые, притемнявшие свою кожу перманганатом калия и одевавшие пропотевшую одежду убитых мау-мау, чтобы не спугнуть чужим запахом повстанцев; угрозами и посулами корона привлекала в свои ряды и мирных жителей, которые с мачете в руках прочесывали джунгли и в случае обнаружения партизан рубили их на мелкие куски; продолжалось все это до пятьдесят седьмого года, когда погиб Кимати, а с ним вместе и шестеро сынов Иосифа, рожденных румынскими цыганками, — 17 октября пятьдесят шестого вождя повстанцев ранили в Центральной провинции, у Ньери, но, прикрываемый братьями, он ускользнул и в течение двадцати восьми часов беспрерывно шел по джунглям, — братья вели его и охраняли, он шел, не обращая внимания на раны, и так маленький отряд прошел более восьмидесяти миль, но на четвертый день пути Кимати упал без чувств, и еще некоторое время братья несли его попеременно — до тех пор, пока не наткнулись на местных полицей­ских… после суда Кимати повесили, а братьев отправили в концлагерь, — несколько месяцев их мучили, ежедневно отрезая от каждого кусок кровоточащей плоти, потом оскопили, а перед казнью — ослепили… хотели выпытать у них сведения об остатках мау-мау, но так ничего и не добились: в конце марта пятьдесят седьмого года Джебхузу Меченосца, Нгози Благословенного, Рунако Прекрасного, Фуду Медлительного, Чимолу Разрушителя и Тафари Внушающего Страх под проливным тропическим дождем прилюдно повесили на одной из площадей Найроби, а именно там, где стоит нынче памятник отчаянному и непримиримому Кимати, как и в жизни, крепко сжимающему в руках знаменитую винтовку Ли-Энфилд… что мог знать о своих несчастных братьях мальчик Хариш, родившийся в трюме корабля во время долгого плавания к берегам рубинового Индостана? — ничего не знал! — он жил с матерью в большом таборе на окраине Калькутты, потому что до вожделенного Непала эти путешественники решили не идти; в Калькутте им понравилось, — здесь было легче притереться и посреди большого скопления народа проще было добывать пропитание себе и детям; мечта о цыганской автономии — хорошая мечта, но только не в ХХ веке, да и черта ли кочевому племени в этой автономии? — сегодня табор в Калькутте, а завтра уж в Бомбее, послезавтра — в Дели, и дальше, глядишь, снова какая-нибудь граница впереди, к тому же автономия — это политический вопрос, а в политике цыгане не сильны, впрочем, Хариш, имя которого на хинди значило Принц обезьян, как-то вышел из традиции и, подросши, увлекся этими делами, — уже в двадцатилетнем возрасте он читал газеты и сочувствовал Индийскому национальному конгрессу; кумиром его был, конечно, Ганди, — этот интерес его и погубил, хотя, взглянув трезво, легко убедиться в том, что и вовсе не интересующихся политикой людей сжила со свету чья-то злая воля, — вот Хариш и стал случайно на ее пути, а путь этот пролегал через Калькутту 16 августа 1946 года: много лет партия Индийский национальный конгресс и Мусульманская лига совместно бились за независимость страны, и к сорок шестому году Британия созрела для решения вопроса, однако Джинна, лидер мусульман, который чуть ли не три десятилетия шел рука об руку с Ганди, вдруг заупрямился и предложил разрубить субконтинент на индуистскую Индию и мусульманский Пакистан; Ганди и почти весь конгресс мечтали о единой Индии, поэтому Джинне ради достижения компромисса предложили даже пост премьер-министра в будущем правительстве, однако он резко отказался и провозгласил хартал, — что-то вроде тотальной забастовки, волею рока переросшей в дичайшую резню, унесшую жизни пяти тысяч человек, — как индусов, так и мусульман; в этой бойне погиб и наш Принц обезьян, которому действительно повиновались все околокалькуттские приматы; Хариш попал под руку обозленным мусульманам, и толпа просто растерзала его… напрасно кричал он озверевшим фанатикам, что насилием ничего нельзя добиться, вспомните Махатму Ганди! — никто его не слушал, потому что перед ним были и не люди, а свихнувшиеся звери: Хариша забили палками и железными прутами… то был страшный день, когда тела убитых вывозились с улиц Калькутты армейскими грузовиками, но в августе сорок шестого кровавый молох гражданского безумия еще не насытил окончательно своего бездонного чрева: через год страна получила независимость, что снова привело к кровавым столкновениям и унесло более полумиллиона жизней, не говоря уж о гигантской миграции, которая потащила по стране двенадцать миллионов человек! а Иосиф, между тем, думал, что дети его устроены в раю Индии, и вовсе за них не беспокоился, больше переживая за Соню, сообщающую родителям что-то непонятное своими странными глазами, — в тридцать первом родился у Иосифа и Паши еще мальчик, — самый обыкновенный и с обыкновенным взором, живой, подвижный и большой шалун, назвали его Ленькой, Леонидом, — семи лет его уже брали писать фрески в храмах, доверяя ученической кисти нимбы и одеяния святых, — парень был семи пядей во лбу и обещал вырасти в серьезного художника, ему заказывали даже вывески для питейных заведений Лиды, а ведь это — настоящее признание; Иосиф тем временем спокойно работал, ни на минуту не оставляя свою благотворительность, — аферы его не прекращались, хотя были и в самом деле полезные проекты, — в середине тридцатых, например, при его непосредственном участии открылась мужская купеческая гимназия монахов-пиаристов, — потому как городок хоть и почитался штетлом, а католиков проживало в нем чуть не половина от общего числа насельников, — и где было обучать католических детей? — еще во времена мотоциклетного ралли Иосиф подружился с президентом Польши Игнатием Мосцицким, приезжавшим в Лиду приветствовать тогдашних байкеров, так президент настолько был любезен, что без разговоров предоставил нашему герою подряд на строительство этой экзотической гимназии и, кроме того, — льготные кредиты, которые Иосиф использовал с большим толком, построив заодно на бывшей Виленской, а в тридцать шестом году уже Сувальской улице просторное училище Гадание и Иллюзион, где учились впоследствии многие известные циркачи, фокусники и просто аферисты; Иосиф сам стал директором училища и, кроме того, преподавал там искусство гадания, которому научили его румынские цыгане и которым владел он в совершенстве, — он учил студиозов гадать на картах, воске, кофе, книгах, на рисовых зернах, сновидениях, на охапке дров, на ложках, рукавицах и, само собою, — с помощью зеркал; учился у него и известный лидский вор Витольдик, который был, конечно, никакой и не Витольдик, а банальный Витя; этот Витя три года держал в священном страхе весь повет: сколотив шайку так называемых korsarze, то есть корсаров, он грабил банки, страховые общества, почтовые отделения и магазины и даже как-то раз в порту Данцига взял на абордаж эскадренный миноносец Вихрь, который считался флагманским кораблем флота, — этот «Вихрь» — по-русски «Ветер» — был самым мощным судном предвоенной Балтики, что не спасло его, впрочем, от гибели впоследствии, 3 сентября 1939 года, когда четыре самолета 186-й авиаударной группы люфтваффе четырьмя бомбами угробили его… а в те годы, когда миноносец был в полной силе и нес в потемках бортовых сейфов казну польских военно-морских сил, его атаковали лидские корсары во главе с Витольдиком, — после боя, перестрелки и взаимных потерь казну сняли с борта и благополучно унесли; Витольдик был дерзкий и удачливый; претендуя на владения Иосифа, он собирался, что называется, отжать у него бизнес, и отжал бы, думается мне, потому что Иосиф считался все-таки благородным разбойником, — зря, что ли, звали его Лидский Робин Гуд? — Витольдик же не хотел знать субординации и предполагал все вопросы решать при посредстве грубой силы, но… два роковых обстоятельства сыграли роль в его судьбе: сначала он влюбился в Соню и, придя к Иосифу, сказал ему: пан Иосиф, я имею интерес до вашей Сони, на что отец прекрасной дочки возразил: а мне такие босяки в семье не нужны! я приличный человек и, смею вас уверить, пан Витольдик, доча моя и без вас не будет олте мойд, то есть старая дева, поэтому вот вам мой совет: бросьте глупостей и тоже станьте приличный человек! — тут рок занял сторону Витольдика, хоть парень вовсе и не собирался преображаться в того, кого хотел видеть его так и не состоявшийся тесть, все случилось против воли предводителя, но ради его жизни: однажды в четверг корсары отправились в лидское железнодорожное депо с намерением ограбить почтовый поезд Виленского казначейства, однако Некто безжалостной рукой заранее расставил все фигуры на этой небольшой шахматной доске: демонический Витольдик в белоснежной тройке, сжимая револьвер в руке, стоял рядом со своим помощником Зденеком Ковальчиком, также облаченным в светлый костюм, их ближайшие помощники ждали сигнала, находясь по сторонам… восемь рядовых боевиков вглядывались в подходящий поезд, стоя под стенами пакгаузов, — фронт соперника состоял из машиниста и помощника, которые были одеты в черные тужурки… остальные — офицеры и солдаты, охраняющие поезд, вовсе не думали, что им придется принять сейчас навязанный бой, и со скучающим видом ехали на своих означенных инструкцией местах; люди Витольдика собирались перебить охрану и загнать поезд в один из тупиков; Витольдик пальнул первым, и это стало сигналом; действие развивалось стремительно, — корсары выдвинулись на линию огня и принялись стрелять навстречу несущемуся паровозу… военные отвечали… Витольдик что-то кричал раненому в грудь Ковальчику, а боевики, злобясь, продолжали стрельбу; охрана поезда была словно на ладони, но никто из сопровождения не был ранен или убит — солдаты и офицеры стреляли из вагонных тамбуров и с тендера; корсары Витольдика ринулись вперед, выставив свои револьверы, трое из них почти сразу упали, сраженные пулями соперника, но в это мгновение кто-то из бандитов выстрелил и попал в машиниста, на полном ходу выпавшего наружу… его место тут же занял помощник! солдаты ожесточенно отстреливались, а поезд все несся, еще увеличивая скорость! тут чья-то пуля взвизгнула, разбив стекло кабины, и впилась в черную тужурку помощника! — по сигналу Витольдика один из боевиков кинулся к железнодорожной стрелке, но и его догнал резвый металл… раненый корсар с трудом встал и, волоча ноги, продолжил путь к стрелке… добежав, он уже без сил повалился на ее рычаг и тяжестью своего тела передвинул его! резко вильнув, паровоз понесся дальше в направлении каких-то вагонов и спустя несколько секунд врезался в стоявшую впереди цистерну! раздался хлопок, скрежет металла… с утробным гулом цистерна повалилась набок, и из нее хлынул поток желто-зеленой жидкости! впоследствии оказалось, что в цистерне был хлор, и все, кто оказался рядом, либо погибли, либо получили серьезные увечья, многие ослепли, а иные до смерти харкали зеленой кровью, — в этой партии победа так никому и не досталась; дешевле всех отделался Витольдик: он не умер и даже не ослеп, но, ожегши легкие, долго лежал в больнице, где из милосердия за ним с трогательной любовью ухаживала Соня; Витольдик еще много месяцев кашлял, все не умея справиться с болезнью, а Соня ходила за ним и выходила с помощью, конечно, замечательных врачей, для которых Иосиф не жалел ни чувств, ни средств; после этого случая Витольдик решил больше не испытывать судьбу, понимая, что второго шанса она ему не даст, и по выздоровлении, использовав протекцию пана Иосифа, поступил в училище Гадание и Иллюзион, где учился и гаданию, и мастерству иллюзии, достигнув вскоре в этих искусствах такого совершенства, какого не знали в свое время даже румынские цыгане: через год с небольшим он привез из Гдыни единственного на всю Польшу шапитмейстера и открыл в Лиде шапито, — известность и небывалую популярность приобрел он очень скоро, и деньги потекли к нему рекой, — людям настолько нужны были гадание и иллюзион, что они приезжали даже из соседних стран… только все это счастье недолго продолжалось, — 18 сентября 1939 года в 16 часов 12 минут в Лиду вошли авангардные части Красной армии, которые в первые же дни пребывания сожгли шапито, заняли крупные промышленные предприятия и произвели молниеносные аресты среди осадников и местной буржуазии; после включения Западной Белоруссии в состав СССР заводы, фабрики, артели в течение всего каких-то двух-трех недель были экспроприированы, кто-то из хозяев успел правдами и неправдами уехать, но таких было немного; Иосиф все это предвидел, потому что регулярно слушал радио и умел за внешней дымовой завесой видеть контуры внутреннего смысла, — он внимательно следил за польским походом РККА, вдумчиво читал газеты и прекрасно понимал, что грядет что-то страшное и неотвратимое, — капиталы его поэтому давно были за границей, а медный сундучок с золотыми двадцатидолларовыми монетами конца девятнадцатого века покоился в надежном месте среди развалин замка Гедимина, — он так умело, а главное, загодя свернул свои дела, так ловко замел все явные следы, что и сам уже в конце сентября жалел себя, как беднейшего городского маргинала, — прикинувшись местным дурачком, он щеголял в потертом засаленном костюме, жена его ходила в обносках, а дети — в лохмотьях, и ни одна душа его не выдала, в то время как полторы тысячи осадников, офицеров Войска Польского и Государственной полиции, чиновников, землевладельцев и прочих буржуев были этапированы в Минск и размещены во внутренней тюрьме республиканского НКВД, — в церкви Святого Михаила Архангела организовали конюшню, в фарном костеле — фуражный склад, а синагогу взорвали, разрушив попутно древнее еврейское кладбище, где можно было сыскать даже шестисотлетние могилы цадиков, раввинов и рядовых средневековых обывателей; рядом с кладбищем с конца девятнадцатого века жила немецкая семья Бруно Лаубе, еще до начала Великой войны потерявшего и жену, и детей, — он был каменотесом, камнерезом и на протяжении последних трех десятилетий изготовлял памятники почившим иудеям; надгробия его отличались чрезвычайным изяществом и тонкостью резьбы, — никто в городе не мог так искусно вырезать в камне менору, Маген Давид и сложную ивритскую вязь, — только он, и он не брал даже подмастерьев, в одиночку ворочая тяжелые граниты; когда синагогу взорвали, а кладбище проутюжили бульдозером, Бруно Лаубе собрал сотни надгробий и построил себе из них двухэтажные хоромы… пока он строил, рядом гремела и другая стройка, — новая власть возводила стадион, продержавшийся до эпохи нового капитализма, — в начале двухтысячных я еще смотрел на этом стадионе футбольный матч местных клубов… народу на трибунах было, правда, мало, — сидели по преимуществу призраки кладбищенских евреев, потревоженных советской властью, и, кстати, потом, когда капитализм в Лиде уже окончательно восторжествовал, и стадион тоже в конце концов снесли, а на его месте построили большой торговый центр с бутиками, кафе и детскими аттракционами, эти бедные, навсегда лишенные последнего покоя призраки в своих истлевших тахрихим, с головами, укрытыми талитами, скорбно разгуливали по торговому центру, с тоскою поглядывая на детей, резвящихся в аттракционах… эту моду взяли они с сорокового года, когда Бруно Лаубе достроил свое сложенное из надгробных плит жилище, — вот у него в доме они и бродили поначалу в поисках своих камней, а Бруно был католик, и его это раздражало, — он и священника водил, и стены окуривал, и молитвы читал, — ничего не помогало! они же иудеи, поэтому католические штучки их не задевали… но не разбирать же дом! — евреи безмолвно бродили по комнатам, не пользуясь дверьми, просто проходили сквозь стены, равнодушно поглядывая при встречах на хозяина, Бруно злился, евреи продолжали слоняться, проникая даже с первого этажа на второй сквозь высокий потолок, — просто возносились, а потом прошло немного времени и хозяин смирился, привыкнув постепенно к непрошенным сожителям: они даже иногда вместе обсуждали погоду, попивая Украинское, в буржуазные времена называвшееся Мюнхенским, которое еще полгода назад варили сыновья недавно умершего Мейлаха Пупко, — бедные наследники, едва пережившие expropriatio и еще поработавшие немного простыми служащими на своем собственном заводе, а потом окончательно осознавшие бесперспективность пребывания в Лиде и отъехавшие через Вильно в какую-то очень дальнюю заграницу… дом Бруно Лаубе сохранился до сих пор, его берегут вместе с Лидским замком, как будто понимая историческое значение этих объектов культурного наследия, — место, где стоит дом, говорят, проклятое, потому что до сих пор внутри и вокруг все бродят тени никак не желающих утихомириться евреев, — лично я, правда, никаких теней там не встречал, но, придя как-то к дому и прислонившись ухом к его древней стене, испещренной вязью немых ивритских букв, отчетливо услышал шепот тысяч пересохших губ, похожий на шелест и шуршание шатких тополей Виленской, Сувальской, а ныне, конечно же, Советской… о чем молили они, на что жаловались и какие вопросы, может быть, хотели мне задать? кто знает! — так точно и с таким же нетерпением вслушиваюсь я в неясный гул прошлого, разглядывая старые фотографии в моем чудесном альбоме, непонятно как сохранившемся в исторических штормах, осторожно трогаю истертый почти до основания обложечный бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь означить как запах эпох, и думаю: у меня ведь к ним тоже так много вопросов! а они уже не могут ответить! и никогда, никогда уже не узнать мне, как решился мой несостоявшийся родственник Витольдик дать отчаянный ответ смерти, подступившей к нему близко-близко, но все же не трогавшей его и даже не помышлявшей трогать, а только погрозившей ему издалека пальцем, — судьба остерегала его, но он не послушал ее внятного привета и полез в самое пекло… это любовь! эта была такая странная, несусветная любовь зрелого уже, в общем-то, но все же еще достаточно молодого человека, который многое, очень многое в жизни повидал, не научившись отличать область грез от области жестокой яви, которой полон был весь двадцатый век; я вглядываюсь в его фотографическую карточку и вижу высокого, стройного, красивого мужчину, в котором так явственно ощущается порода, даром что происхождение его было самое босяцкое… есть у меня даже подозрение, что предками его были вовсе не украинские чумаки, как сам он утверждал, а может быть, те люди, с которыми связана постройка замка Гедимина, и не строители, конечно, а кто-то из заказчиков… на фото стоит он в полный рост, опираясь на бутафорскую полуколонну, — в белоснежной тройке и белом котелке, и никакого беспокойства нет в его внимательных глазах, и никакого предчувствия, а между тем… немцы вошли в Лиду ранним летним утром, спустя пять дней от начала войны, и уже в июле устроили в Лидском замке лагерь для военнопленных, а в самом большом квартале города — гетто, куда согнали не только лидчан, но и множество жителей окрестных деревень; гетто простиралось от захламленной Лидейки как раз до Виленской улицы, а с другой стороны — от несуществующей уже сегодня Постовской до железнодорожной колеи на Молодечно; Иосифа с женой и сыном взяли сразу, а Соня с бабушкой в тот день отправились с утра на поиски продуктов, их сопровождал Витольдик, потому что бабушка была плоха ногами, — Витольдик, как настоящий джентльмен, вел ее под ручку, Соня слегка поддерживала с противной стороны, и благо суматоха на улицах началась близ дома, где жил Сонин кавалер, — они быстро зашли в его квартиру, а ночью он вывел Соню с бабушкой наружу и сопроводил в подвал, от которого имел ключи; они прожили там месяц, а потом судьба сказала: баста! и отправила к дверям подвала местного дворника Андруся, — Андрусь, как хозяин и попечитель местных дворов, тоже имел ключи от этого подвала, зашел в поисках какой-то там метлы или еще неведомо чего и увидел лежащих в углу на грязной соломе Соню с бабушкой, — бабушка была совсем плоха, — третьего дня ее хватил удар, а Витольдик не мог найти ей доктора, потому что все доктора уже томились в гетто; Андрусь позвал солдат комендатуры, а в это время к подвалу как раз пришел Витольдик с хлебом, — подойдя ближе, он с ужасом приметил отсутствие замка и услышал гортанную речь из-за двери; в этот миг на свет явились немцы с дворником и Соней, — солдаты раздраженно выкрикивали что-то, энергично показывая пальцами на бабушку, Андрусь тихо возражал, но потом махнул рукой и нехотя вернулся; в помещении возле кучи угля лежала уложенная набок тачка, в нее он попытался втиснуть бабушку, но она была тяжелая, и тогда дворник махнул рукой Витольдику; вдвоем они кое-как погрузили ее в тачку, и странная процессия двинулась по городу: впереди Витольдик с бабушкой, кое-как полулежащей в тесной тачке, — бабушкино багровое лицо испачкано угольною пылью, она тяжело дышит, и черные капли пота стекают по ее щекам, — следом идут Соня с дворником, а позади — немецкие солдаты; перед гетто они остановились; решетчатые ворота были на запоре… солдаты вошли в караулку; Витольдик посмотрел на бабушку… она вовсе не дышала… упершись в острый борт тачки, лежала, приоткрыв рот, и капли грязного пота еще дрожали в морщинах ее страдальческого лба… ворота медленно открылись, и длинный солдат, выйдя из караулки, призывно помахал рукой… Витольдик нерешительно замялся, глядя на Соню… она плакала, и слезы пробивали светлые дорожки на ее щеках… солдат злобно кричал что-то от ворот… дворник машинально сделал шаг назад, а Витольдик, напротив, толкнул тачку с мертвой бабушкой и пересек границу гетто… за ним шагнула Соня… солдаты, весело переговариваясь, стали закрывать ворота, — скрипнув напоследок, решетки глухо лязгнули и намертво замкнулись… начальником гетто был никто иной как Бруно Лаубе, установивший для его обитателей железные порядки: на работу в город, в железнодорожное депо и на окрестные поля водили по часам, общение с горожанами было категорически запрещено, снабжали скудно, дозволяя для питания лишь хлеб, воду и муку; хозяйки варили суп с травой, в который добавляли лупины, то есть картофельные шкурки, добываемые возле кухни солдат и полицаев; кое-кто из горожан отваживался даже помогать, и не только своим, потому что своих трудно было найти на огромной территории, а так безадресно, как помогал обычно сердобольный человек, ежели мимо него по каторжному шляху шла колонна закованных в железо отщепенцев, — этим людям, почитая их за людей, а не за преступников, бросали куски хлеба… так и тут горожане или окрестные крестьяне, приходя к проволочным загражденьям гетто, перебрасывали через них мешки с крупой, мукой, картошкой, а некоторые даже отваживались проникать и внутрь, пролезая под проволокой или — через пропускные пункты, нацепив желтые звезды, и всеми правдами-неправдами несли свои скудные припасы, а за вход на территорию гетто, между прочим, любому нееврею обещан был расстрел, — тем же, кто был уже внутри, гибель предписывалась и без обещаний, — не все, правда, в это верили, жарко убеждая товарищей, что необходимо быть послушными и беспрекословно исполнять приказы, — только так, дескать, можно выжить, — они были покорны року, как бараны, приготовленные к бойне, и даже не представляли себе, что с судьбою можно спорить: в Обольцах, к примеру, в сорок втором бежали из гетто три десятка узников, а если б не бежали, то были бы расстреляны вместе с остальными… был еще случай, когда молодой парень при аресте в отчаянии ухватил солдатский автомат да вырвал! полил врагов свинцом и был таков… воевал потом у партизан… а еще одна Маруся из Вилейки, когда ее везли на расстрел в грузовике, разрезала припасенной бритвой брезентовый тент кузова да и сиганула из машины на ходу! в таких обстоятельствах судьба, злобно ворча и огрызаясь, обычно отступала, только на то она судьба, чтобы всегда быть наготове: сколько было случаев, когда она брала реванш, и ухитрившийся обмануть ее прежде снова попадал с капкан, а она с удовлетворением бурчала: от судьбы-то не уйде-е-ешь… вот в Юревичах, опять к примеру, некий Кофман перед расстрелом снял шапку, шубу и бросил их в сердцах перед солдатами, готовыми его убить, а потом вынул карманные часы и нарочно уронил, — эсэсовцы нагнулись, Кофман врезал ногой одному из них по морде и кинулся прямо в ледяную Припять! да и переплыл ее! но через неделю его все равно поймали и отправили туда, куда он с первого раза не дошел… или: в Толочине две тысячи евреев в ходе карательной акции были расстреляны из автоматов, а двое — спаслись и несколько дней сидели в дренажной канаве под мостом, где их и обнаружил крестьянин, позвавший полицаев… или: одна пожилая женщина из гетто перед началом массовых расстрелов спряталась в за­брошенном доме за печуркой, ночью пролезла под проволокой и выбралась наружу; немцы пьянствовали, патрулей не было, — она благополучно миновала город и вышла к заснеженному полю, намереваясь перейти его и углубиться в лес… она думала, что в согласии с судьбой, позволившей ей выжить в гетто, сумеет найти в лесу наших партизан, да не тут-то было, — на то она судьба, чтобы водить нас за нос: переходя заснеженное поле, отважная женщина споткнулась, упала и уже не встала, — сердце не выдержало… удар и смерть… вот остался бы цыганский табор в Румынии, не соблазнившись посулами своих индийских братьев, так, пожалуй, и сыновья Иосифа дожили бы до наших дней… хотя… мы уж знаем: от судьбы же не уйдешь! только что другою была бы их погибель, и не в Индии, Испании, Кении или на Святой земле, а в какой-нибудь Голте, где на берегах Буга всего за шесть зимних дней сорок первого года расстреляли сорок тысяч узников, а потом еще пять тысяч заживо сожгли — только потому, что Антонеску ненавидел евреев и цыган и не стеснялся в свое время публично заявлять: я, дескать, ничего не достигну, если не очищу румынскую нацию, и, мол, знайте все — не границы, а чистота расы дает народу силу: такова моя высшая цель! и вот благодаря этому премьер-министру в одной лишь Румынии погибло полмиллиона человек, и только беспощадный рок точно знает, кто должен был, а кто не должен был лечь здесь песчинкой среди полумиллиона других неопознанных песчинок… и так Некто все продолжал двигать фигуры на своей шахматной доске, испытывая разные стратегии: там возникала могучая цивилизация, а там — в противовес ей — являлись племена варваров, в каком-то уголке земного шара люди создавали посреди пустыни рай, где процветали искусство, ремесла и торговля, где все члены общины ели досыта и спали на мягком, а в другом месте ковалось оружие и формировалась армия… потом фатум приводил антагонистов на поля сражений и уж не жалел их; так миллионы и миллиарды легли пеплом в историческую почву, а Иосифу казалось, что эта мягкая пепельная жизнь все еще теплится в его руках, — будто бы в далеком детстве, когда он купал ладошки в жестяном тазу, едва согретом уже сгоревшим деревом… он не хотел стать пеплом и не хотел, чтобы пеплом стала вся его семья; он огляделся, вчитался в лица товарищей и твердо сказал: мы не умрем! нет, мы не умрем — по крайней мере нынче, — мы будем сражаться, потому что человек должен сражаться за свою жизнь, и я точно знаю, что человек выстоит, — выстоит и победит! — вряд ли, конечно, он говорил столь торжественно, с таким наивным пафосом и, может быть, даже применял вовсе невозможные для воспроизводства на бумаге фигуры речи, потому что вся предыдущая жизнь его прошла среди таких фигур, и он ими хорошо владел, скорее всего, как раз такими фигурами он и воспользовался в своей краткой речи, чтобы товарищам было понятнее, и наверняка не говорил он смерть фашистским оккупантам! или — победа будет за нами! думается, он просто покрыл врагов хорошенько да и стал дело делать: начал потихоньку подбирать людей, казавшихся ему надежными, и свел короткое знакомство с кузнецом Давидом, чья кузня стояла совсем рядом с огражденьем гетто, — он задумал бежать через подкоп! но куда? нужно было знать, куда бежать, потому что внутри города далеко не убежишь… нашли мальчонку, который вызвался выйти за пределы гетто и дойти до городской аптеки, где старый провизор, которого немцы не тронули пока ввиду его чрезвычайной нужности, дал парню пузырек с перекисью водорода, — перекись Иосиф использовал для перекраски своего Леньки в радикальный белый цвет, то есть мальцу сменили масть, чтобы он мог в случае чего сойти за белоруса, — на следующий день после перекраски Ленька пролез под проволокой в безопасном месте и кружными путями, хоронясь от патрулей, вышел к краю города, — в лесу проплутал он без еды дней десять, ел ягоды, листья, сыроежки, лягушек, дождевых червей, пил воду из ручьев, продрался, измучился, маясь животом, но нашел-таки партизан и объяснил им дело; с ним пошел парень-проводник, и им повезло, — они дошли до гетто и незамеченные проникли за его ограду, — судьба хранила их, видать Тот, Кто расчисляет наши тропки, был тогда в благодушном настроении; итак проводник прибыл, и можно было начинать работу: в кузне Давида стоял закопченный шкаф для инструментов, — под шкафом продолбили пол и стали углубляться в землю… рыли посменно, днем и ночью, умудрились даже провести в лаз электрические провода; Иосиф работал наравне со всеми и, давясь подземной пылью, все думал о Соне и о матери, которые, как он полагал, остались в городе, но, по крайней мере, чуточку спокойствия доставляла ему мысль о том, что с Соней — он знал — в тот день собирался быть Витольдик, — и вот он копал и все никак не мог отделаться от чувства, будто бы с Соней и с матерью что-то не в порядке; время, между тем, шло, и тоннель, по всем расчетам, должен был дойти уж до ограды, а может быть, даже и преодолеть ее; землекопы торопились, потому что в гетто курсировали слухи, будто бы его обитатели доживают здесь последние деньки, кое-кто даже уверял, — вообще последние дни на этом свете, и слухи скоро подтвердились: в апреле сорок второго на бывшем советском полигоне в предместье Лиды немцы казнили пять тысяч человек и стали подготовляться к новой акции… узники задергались, потому что тоннель не был готов принять беглецов; работу замедляли еще требования тайны, ведь нужно было незаметно избавляться от земли, — ее выносили на себе — в карманах, свертках, небольших мешочках; все подвалы окрест, выгребные ямы и мусорные рвы были заполнены вынутой землицей, а работа не была окончена; Иосиф тем временем стал потихоньку сколачивать группу для побега, убеждая товарищей в том, что в нее должно войти как можно больше беглецов… тут случилось нечто чудовищное, от чего люди содрогнулись и впали в гипнотический животный ужас: третьего мая ночью в больничное отделение детского интерната, где лежало десятка два больных и ослабленных сирот, тихо вошла группа эсэсовцев с ножами… включив карманные фонари, они принялись методично резать малышей… в тишине слышны были только всхлипы и глухие звуки клокочущей в детских глотках крови… пятна света дрожали на стенах… гитлеровцы молча вершили свою кромешную работу, а дети не успевали даже проснуться… только один мальчик лет пяти привстал в кроватке и тихо прошептал на идише: дядя, не убивайте меня, я хочу жить… после этой ночи избиения младенцев Иосиф занервничал и заторопился… он хотел бы вывести из заколдованного города всех узников, — и детей, и стариков, но понимал, что это невозможно, да и вообще предприятие было рискованным, ведь неизвестно еще, удастся ли выйти самым дерзким, самым отчаянным, ибо пуля не ведает вопросов, и в этом случае приходится лишь уповать на равнодушную судьбу… тут пронесся слух, что немцы готовят очередную акцию и планируют осуществить ее восьмого мая, — Иосиф объявил готовность на шестое, и к ночи шестого все было готово, — я мог бы, конечно, описать побег в духе голливудских традиций, — это была бы такая героическая история с завывающей сиреной и треском автоматов, взрывами, лучами прожекторов, яростно лающими овчарками… с погоней, отчаянным боем на подступах к тоннелю и счастливым спасением в последний момент, но… ничего этого не было, был такой тихий подвиг: люди просто спускались под землю один за другим и исчезали… все, кто мог и хотел выйти — вышли, только Иосиф до конца жизни, каждый божий день вспоминал оставшихся, все убеждая себя и уговаривая: нельзя было вывести всех, нельзя было вывести всех, нельзя было вывести всех… и вот не вывел, а теперь они снятся по ночам, протягивают руки и спрашивают: почему ты не вывел нас? почему? и не знал он тогда, что мама его давно умерла, а Соня с Витольдиком находятся на противоположном конце гетто, — они тоже снились по ночам и тоже протягивали руки, задавая свои бесконечные вопросы, на которые он не мог ответить, потому что не было ответов на эти вопросы, но он и помнил одновременно, с каким чувством лихорадочного возбуждения приготовлял побег, как рыл, срывая ногти, спрессованную, сцементированную мелкими камнями землю, как с колотящимся сердцем помогал людям спускаться в тесный лаз, а потом сам полз по душному тоннелю и почти терял сознание от нехватки воздуха, и, может быть, моя, моя смутная фигура за полтора десятка лет до появления на свет уже брезжила ему каким-то неопределенным обещанием, ведь он и сына спасал, то есть моего отца, — если бы не этот лаз, если б не побег, то восьмого мая все три сотни бежавших оказались бы во рвах заброшенного полигона за чертою Лиды, в старых осыпавшихся ямах, куда узников сталкивали группами и забрасывали противопехотными гранатами, — по сей день лежали бы они во рвах, укрытые словно одеялом горькой известью, и тогда прервались бы эти тонкие, почти пунктирные жизненные нити, безжалостно разрубленные равнодушным роком, оставив нерожденных потомков в неопределенном пространстве между небом и землей, но… те, кто хотел все же оспорить у судьбы свой шанс, рискнули и оспорили: проводник привел их в лес, и они с удивлением увидели хорошо обжитый лагерь, поставленный посреди глухой чащобы, — укрытые дерном землянки, шалаши, навесы над кухнями и многое еще из того, что сопутствует походной жизни, — это был отряд Тувьи Бельского, который тоже не захотел гнить под известью в общей могиле и еще в декабре сорок первого организовал с тремя родными братьями лесной отряд, куда постановил принимать любого, даже небоеспособного еврея, — этот Бельский был первым среди партизан Европы, а может, и вообще единственным, чей отряд, сражаясь под лозунгами возмездия и сопротивления, не забывал о гуманистической сути борьбы, — командир долгом почитал спасать обреченных и спасал, в то время как другие партизанские отряды отказывались принимать людей из гетто, и это, к слову, была государственная установка, ибо Верховный Главнокомандующий даже в экстремальных условиях войны проводил свою порочную национальную политику, согласно которой в Белоруссии должны были быть белорусские партизанские отряды, а в России — российские, и никаких еврейских отрядов не должно было существовать вообще; был случай даже, когда желавших взять в руки оружие беглецов из гетто партизаны без особых раздумий расстреляли, предполагая в них шпионов: а как, дескать, вы бежали? это ж невозможно… стало быть, вы специально подготовленные диверсанты и шпионы! — Бельский же принимал всех без исключения — женщин, стариков, детей, и все они были под надежной охраной партизан-боевиков; это была такая волчья стая, построенная, в общем, по законам настоящей волчьей стаи: пока в лагерных кухнях приготовляли пищу, в госпитальных палатках лечили раненых и работали в оружейных, кузнечных, швейных мастерских, в инструменталках, в типографии, боевые отряды братьев Бельских взрывали поезда, дороги, нападали на полицейские участки и вступали в открытые бои с врагом, стараясь отбить пленных, спасти детей и хоть как-то воспрепятствовать карательным акциям эсэсовцев, а машина смерти тем временем уже раскручивала свой кровавый маховик, поглощая сотни тысяч подлежащих уничтожению людей… на восток шли эшелоны с депортированными немецкими евреями, и нужно было место, место, место, а гетто не могли вместить всех, — и своих, и чужих, посему машина уже не могла остановиться и молола, молола, перемалывала в пыль чьи-то жизни, судьбы и неродившихся детей… Иосиф стал в отряде младшим командиром, осуществлял диверсии, и Паша не захотела идти на кухню, думая применить на новом месте свой боевой опыт, приобретенный когда-то у Махно, а соединение с течением времени росло, — к концу года в нем было уже больше тысячи бойцов, — все люди работали и воевали, сумели наладить быт и кормили себя самостоятельно, не было лишь соли, и вот как-то в ноябре Тувья отправил группу Иосифа в зажиточный хутор возле Лиды с намерением раздобыть сольцы, — группа отправилась утром по свежему морозу, впереди шла Паша с подростком лет шестнадцати, в середине брели три здоровенных партизана, замыкал шествие Иосиф, — двигались сторожко и с оглядкой, не выходя на открытые пространства, и только перед хутором выбрались на взгорок; хозяин был радушен, усадил за выскобленный стол, поставил чугунок с бульбой, миску квашеной капусты и не пожалел даже самогону; соль, конечно, обещал и отправил за ней брата в Лиду — до сродственников, дал ему солдатский вещмешок да наказал быстрее обернуться, — брат отправился и менее чем через час явился — без соли, но с людишками; людишки были из местных полицаев, которые хотели за свои подвиги наградами разжиться, — им за выловленных партизан рейхсмарками платили, только никто из них не знал, что в гостях у хуторянина — сам Лидский Робин Гуд, которого все они прекрасно знали, — так Иосиф не стал с ними размовлять: быстро передернул затвор трофейного шмайссера и, не говоря худого слова, полил свинцом непрошенных гостей… кто-то упал, кто-то успел заскочить в соседние комнатушки, хозяин сунулся за шкаф… тут партизаны дружно повыскакивали из окон и принялись обстреливать хату со двора, кинули пару гранат… в ответ их обстреляли и надежно взяли в вилку… еще одну гранату бросили на крышу, — солома над хатой вспыхнула и быстро занялась, постепенно проваливаясь внутрь… прошло несколько минут, полицаи стали выскакивать наружу… и тут же падали, сраженные свинцом… выбежал хозяин, следом хозяйка, — все были безжалостно убиты… хата уже вовсю пылала, и тут… тут Иосиф услышал из глубины огня детский плач! бросившись внутрь, он сразу попал в самое пекло, — на него сыпались искры, головешки, клочья объятой пламенем соломы… дышать было вовсе нечем, — он снял телогрейку и кое-как закутался… ребенок плакал вдалеке, едва слышно, но вперед пройти не было возможности, — вокруг гудело пламя! ногой он выбил какую-то дверь, и в этот миг сверху обрушилось на него что-то тяжелое и жаркое… вытащила его из хаты Паша, и это было самое настоящее чудесное спасение, — на морозце он пришел в себя и с горечью стал подсчитывать потери: подросток — убит, двое партизан — ранены, сам он вместе с женой получил сильные ожоги, и только один боец из их группы никак не пострадал… они вернулись в лагерь измученные, подавленные, с такой едкой солью на кровавых ранах, какой и не думали они добыть… а вот добыли же! и вовек не забывал Иосиф плач ребенка, задыхавшегося от дыма в глубине горящей хаты… и все думал: вот я тоже прервал чей-то род — и какая тут судьба? это ж я, а вовсе и не дым! я! собственными руками задушил ребенка, бросил в огонь и дождался пепла! это предел жизни, окончание земного бытия… и так он мрачнел, хмурился да уходил в себя… отказался лечь в отрядный госпиталь, несмотря на настойчивые просьбы доктора, потому что понимал: в госпитале, в бездействии ненужные — или нужные? — мысли сожрут его, и он, кое-как вылечив ожоги, стал проситься на самые опасные задания в надежде отвлечься на благородные дела; тот сожженный на хуторе ребенок, взятый им на свою совесть, стал в один ряд с зарезанными в гетто малышами, которые тоже легли на его совесть; уходя в лес, подалее от лагеря, чтобы его никто не слышал, он падал в снег и выл, как собака, у которой взяли всех щенков… так появилась у него странная жажда — жажда убивать… он хотел убивать, он мечтал об убийствах, и каждый раз, выцеливая в бою эсэсовца или полицейского, мстительно думал, что сейчас вот убьет его, и этот убитый им человек — не человек? — не убьет в свою очередь уже никого, не тронет ни ребенка, ни женщину, ни старика… так превращался он в бездушную смертоносную машину, злобную, мстительную, беспощадную, которой еще добавляли злобы рассказы выживших после акций одиночек… можно ли было без содрогания слушать те рассказы и оставаться спокойным, когда поседевшие до времени и почти свихнувшиеся люди повествовали о шевелящейся после захоронения земле, откуда еще несколько дней после акции слышны были вопли и стоны… он вовсе не думал о Родине, Сталине и патриотизме, его сжигала только одна страсть: страсть мщения, и он мстил, — как маньяк, как параноик, и даже Бельский поглядывал на него иной раз с опасением, предостерегая от излишнего усердия; был случай, когда Иосиф чуть не погубил отряд из-за своей страсти: в Налибокской пуще немцы начали операцию «Герман», бросив на партизан зондер-полк СС Дирлевангер, состоявший из мерзкого отребья, — то было штрафное подразделение, в котором служили профессиональные преступники рейха, осужденные за убийства, разбои и половое насилие; кроме них в охоту на местных партизан были вовлечены артиллерийская бригада, группа бомбардировщиков Люфтваффе, отряд польских элитных стрелков и литовских полицей­ских, — вся эта махина обрушилась на Бельского, приказавшего быстро отступать; двигаясь с боями в пущу, партизаны благодаря хорошему знанию леса перешли смертное болото и укрылись на малом островке, — немцы преследовали их, но не могли найти путей прохода сквозь трясину… с острова врага было хорошо видно через редкий лес, и Иосиф, плюнув на субординацию, вступил в шипящий спор с Бельским: надо атаковать, убеждал он, надо зубами рвать эту мразь, — и хватался за автомат, дрожа от злобы, и уже целился в сторону врага, но Бельский не считал себя вправе распоряжаться жизнями людей, тем более что на острове находился не только боевой отряд, но и семейный, — этим решением командир спас всех, ни один человек у него не сгинул, и это дало бойцам возможность через короткое время вновь сражаться с вражьей тьмой, окутавшей пущу отовсюду: тут были литовские отряды СС, белорусские полицаи, польские группы Армии Крайовы и, само собой, гитлеровцы; более того, — единому штабу партизан не нравилось растущее влиянье Бельского, его стали загонять в рамки, прислали комиссаров и политработников, которые косо смотрели на членов отряда, подозревая в них скрытых сионистов и невыдержанных в идеологическом смысле попутчиков; военные действия, между тем, все продолжались, и каждый занимался своим делом: Тувья командовал, Иосиф мстил, не в силах остановиться и каждый день видя сожженные дома, разоренные села и замученных людей, рядом с ним сражалась и его жена, героическая Паша, а Ленька под видом бродяжки ходил в разведку и проникал в еще не уничтоженные гетто, чтобы увести оттуда очередную партию людей; в сорок четвертом году, когда в результате операции «Багратион» немцев оттеснили к западу, Бельский покинул пущу и вышел со своим отрядом из лесов, — это было как явленье с того света, ибо Белоруссия считалась уже юден­фрай, и нацисты полагали, что им практически удалось достичь здесь окончательного решения еврейского вопроса, но… вопреки этим ожиданиям на белый свет явились толпы воинственных евреев с оружием в руках общим числом более чем в тысячу, — и вот выжили те, которые гнулись и падали, да не ломались, которые погибали, да продолжали сражаться, и они были не из тех, кто подставляет левую щеку, только что получив удар по правой, и не из тех, кто не желает противиться злу силою… они желали и противились, и только благодаря этому спаслись; что сказал бы отцу, свихнувшемуся на возмездии, один из его сыновей, тот самый, который впитал в себя красивую, но порочную доктрину Ганди? он сказал бы: нет, отец, ты не прав, ты должен был позволить убить себя, ты должен был позволить пытать себя, ты должен был безропотно лечь в безымянную братскую могилу среди других изувеченных тел, цинично пересыпанных известью, и ежели ты крестился, так должен помнить заветы Господа своего: я предал хребет Свой биющим и ланиты Мои поражающим; лица Моего не закрывал от плевания, и Господь помогал Мне: посему не стыжусь Я и держу лице Мое, как кремень… вот я же, сказал бы отцу Хариш, тихий и застенчивый Принц обезьян, я же лег безропотно в индийскую землю серым пеплом, ни слова не сказав убийцам своим, — не тебе мстить, не тебе оплачивать эти счета, ибо — ты знаешь — есть Тот, Кто сказал: Аз воздам… и так шел разбитыми шляхами вышедший из пущи отряд… возле хат стояли белорусские бабы, дети, старики, а на окрестных холмах Иосиф видел евреев, — сквозь их ветхие тела просвечивало небо, — тысячи прозрачных призраков, слегка колеблемых летним ветерком, провожали хмурых, обветренных людей, которые не смирились, не поддались… а другим судьба не дала такого шанса, и среди них оказались Соня и Витольдик, которые погибли, лишь едва начав жить, — в сорок втором, глубокой осенью, их вместе с другими узниками увезли в Майданек, где, едва попав на территорию концлагеря, они почувствовали трупное зловоние, разлитое вокруг и впитавшееся, казалось, в каждую клеточку окрестного пространства… вдалеке виднелась высокая труба, из которой валил черный дым, и стоящие по сторонам двумя стройными рядами бараки укрывал медленно опускающийся с неба пепел… он кружился и не падал, как будто в нерешительности выбирая себе место, — Соня с Витольдиком стояли рядом, взявшись за руки, и смотрели в облака: была пасмурная холодная погода, но не дождь, не снег падали на их бледные, измученные лица, а пепел, пепел, пепел… он кружился, порхал, медленно парил… мелкие серые и почти невесомые хлопья танцевали жуткий танец и, сопровождаемые каким-то тягостным воем, прилетавшим непонятно откуда, неслись на капустные поля, которые видны были за колючкой, — ряды капусты простирались до горизонта, она была крупная, жирная, словно нажравшаяся человеческой плоти, и это было в самом деле так: служки крематория удобряли поля человеческим пеплом… немцы были рачительные хозяева, у них все шло на пользу рейху, — и одежда заключенных, и обувь, и волосы, а конструкторы печей придумали даже специальные конвекторы, с помощью которых грели воду, — горячая вода была для этих нелюдей побочным продуктом горения сотен тысяч человеческих тел… прямо с поезда колонну заключенных завели в барак и выстроили в очередь: несколько эсэсовцев в халатах заглядывали людям в рот и ставили некоторым кресты на грудь; пройдя барак насквозь, люди выходили из него и попадали в стоящее рядом помещение, где всех, кто был отмечен, отделяли и заводили в комнату без мебели, — здесь ждали трое, державшие в руках щипцы: они рвали золотые зубы; потом поток узников влился в бетонное пространство, где каждому приказали взять плечики, то есть вешалки, на которые нужно было поместить одежду, — у этих аккуратистов имелся на территории лагеря заводик, где заключенные изготавливали тысячи подобных вешалок, — Соня и Витольдик медленно разделись, не глядя друг на друга… кто-то в глубине толпы начал выть, и зарыдали дети; Соня тоже плакала, дрожа от холода, — Витольдик глянул на нее, и глаза его наполнились слезами, — это девичье тело, к которому он мечтал когда-то прикоснуться, было таким чужеродным в этой страшной обстановке — среди одежды, развешанной по стенам, среди запахов давно немытых тел, — тело шестнадцатилетней девушки, уже расцветшей и почти превратившейся в маленькую женщину… тут раздались резкие команды и людей стали теснить в соседний бункер, — то была душевая, длинная, вытянутая из конца в конец, дальняя стена которой терялась в полутемноте, посередине шел сточный желоб… в свете тусклых лампочек Соне показалось, что по дну желоба стекает кровь… нет, нет, это ржавчина, сказал Витольдик, хотя сам заметил на одной из стен подозрительные пятна… у него дрогнуло сердце, но он только крепче сжал Сонину ладонь… люди все входили и входили, — вскоре стало очень тесно, и Соня с Витольдиком оказались притиснуты друг к другу… он обнял ее и, задохнувшись от любви, стиснул в своих объятиях… не бойся, ничего не бойся, сказал он шепотом, и нежно прижал ладонью ее голову к своей… она склонилась на его плечо, и он почувствовал — среди смрада пота и прогорклой крови — светлый запах пасеки и дурманный аромат июля, в котором звучали ноты меда, прополиса, перги и золотых медоносов! было очень холодно, и Соня все дрожала… ноги узников коченели на бетоне, но Витольдик обнимал ее, согревая своим телом… и она уже не плакала, чувствуя рядом его сильную фигуру… в этот миг они ощутили какой-то горький вкус, и сердца их застучали в панике так сильно, как… тут люди вокруг завыли в голос… вой этот подымался выше, звучал все страшнее и безысходнее, и кто-то уже падал, увлекая за собой других и разбивая о бетон руки, ноги, головы… Соня и Витольдик глянули друг другу в глаза, обнялись изо всех сил, и он еще успел напоследок вдохнуть ее медовый запах и тихо-тихо улыбнуться… а Иосиф ничего этого не знал — до самого конца войны, да и в мирное время не узнал, — так его снова закрутило! сунулся он в сорок седьмом в Москву в надежде замести прошлые дела, — город большой, и затеряться в нем легко, и военные награды, полученные уже за освобождение Европы, помогли ему вселиться в коммунальную комнатку возле Рижского вокзала, где он намеревался пересидеть с семьей никак не кончавшееся смутное время, но оно, это время, его не отпускало: стали проявлять к нему интерес неприметные серые людишки, которые приглашали на аудиенции и все задавали какие-то вопросы, но он как язь выворачивался из их колючих рук и никак не давал себя поймать: до прихода в Лиду Советов он носил дедову фамилию, полученную в Галиции от комиссии по дарованию фамилий; дед был самого что ни на есть пролетарского происхождения, — денег у него не водилось никогда, купить аристократическое именование, как это делали зажиточные граждане, он был не в состоянии и потому получил в свое время некрасивую и даже в некотором роде не очень приличную фамилию; в тридцать девятом году Иосиф обратился в советские учреждения с просьбой о выдаче какого-нибудь удостоверения и назвался Лидским, понятное дело, цель его была — вильнуть, ведь время и тогда было очень смутное, а он понимал, что прошлое свое следует скрывать… и вот после войны его крутили так, сяк и об косяк, а он все ускользал да ускользал, и не кололся… тут хотели пришить ему антисоветское сионистское подполье, — это за сражения-то в Налибокской пуще, — да он и тут не дался, отправив серых людей к Тувье Бельскому и к Василю Чернышеву, который в сорок третьем был секретарем подпольного обкома и командиром партизан­ского соединения, — именно ему в конце концов были подчинены все Бельские… серые люди быстро навели справки и неожиданно отстали, несмотря на то что Тувья попал все-таки под монастырь; изрядно потрепав, его на минутку отпустили, а он, не будь дурак, быстро слился в Польшу: Бельский имел звериное чутье и никогда не полагался на судьбу; это вообще был незаурядный человек, практически не имевший образования и при этом в совершенстве владевший шестью языками; в Польше он не задержался, потому что поляки ненавидели евреев, и Тувья очень быстро это почувствовал на своей шкуре, — следующим его зигзагом стала Палестина, где он снова воевал — на сей раз за независимость Эрец Исраэль, и здесь, к слову, он увидел то же, что видел Принц обезьян на рубиновых индийских променадах: в одну сторону тронулся по Земле Обетованной миллионный поток измученных арабов, а в другую, противоположную — миллионный поток измученных евреев, и это продолжалось от века, — по всей планете, из столетия в столетие, безостановочно, бесконечно люди шли встречными потоками, но не для того, чтобы брататься, а для того, чтобы, разминувшись, не видеть потом друг друга более уж никогда… а Тувья все искал лучшей доли и в пятьдесят пятом обосновался в Бруклине, откуда выгонял на американские просторы свой старенький разбитый МАКК; умер этот воин восьмидесяти лет и был похоронен в Лонг-Айленде, но вскоре прах его вернулся на Святую землю, где и был погребен под воинский салют на горе Герцля в Иерусалиме… а Иосиф, будучи осведомлен о послевоенной судьбе командира и хорошо понимая, что сам он несмотря ни на что продолжает оставаться под колпаком, решил больше не шарахаться, а зажить мирным трудом и быть теперь тише воды, ниже травы, — в конце сороковых он подходил уже к солидной возрастной черте, и жизнь настойчиво твердила: время тачанок, цыган, скитаний по миру и контрабандных овец — кануло уж безвоз­вратно и теперь остается лишь дожить свой век в согласии со строптивою судьбой, — сколько шансов она ему давала, и все эти шансы, все без исключения, он полностью использовал; до пятьдесят третьего он вообще не рыпался и, можно сказать, просто слился с ландшафтом, устроившись работать киоскером в столичную «Союзпечать», — продавал «Правду», «Известия», «Труд» и всякие-разные «Мурзилки» и сделался вскоре достопримечательностью маленького пятачка у «Рижской»: на работу он ходил в мятом парусиновом костюме цвета беж, при галстуке и в пижонской шляпе из соломки, а зимой — в коротком тулупчике и старом пыжиковом пирожке, весь район звал его — дядя Ося и потешался над стариковскими нарядами, не подозревая, что за плечами этого нелепого дяди — миллионное состояние и медный сундучок с золотыми двадцатидолларовыми монетами конца девятнадцатого века, спрятанный в надежном месте среди развалин замка Гедимина; золото — уже в семидесятых — он хотел пустить на постройку мемориала погибшим в Лидском гетто, да не знал, что его давно опередили, — слухи о сундучке ходили еще во время оккупации, и немцы все пытались его ради своей пользы отыскать, без толку круша громады стен, — нужно было знать, где следует крушить, а они ж не знали, и никто не знал, только в Лиде доживала свой век старая полячка, непонятно как выжившая в безумную эпоху, — она сошла с ума еще в войну, когда немцы убили ее мужа и троих маленьких детей, — с тех пор она стала видеть все насквозь, видела внутреннюю суть предметов, явлений, прозревала прошлое, будущее и толковала настоящее; после изгнанья оккупантов она ходила в окрестностях княжеских развалин и приставала к лидчанам, растаскивавшим потихоньку камни замка с неизменным вопросом: хочешь покажу, где клад лежит? но все ее только посылали… безумная баба, что с нее возьмешь? и так она ходила со своим вопросом чуть не двадцать лет, — до тех пор, пока не случился в Лиде заезжий молодец, который и сказал: само собой, — хочу… и она тогда показала ему тайный схрон, обрадовавшись человеку, который ей поверил; он взял ломик, ковырнул где надо, приложив — ради справедливости следует сказать, немалые усилия, и тут из стены посыпались монеты, которые заезжий молодец стал нервно ссыпать в старый саквояж… но старуха вдруг запричитала, вцепившись в него и умоляя не брать чужого золота: вижу, мол, твою погибель, пропадешь ты, дескать, за проклятые монеты… а он и не послушал, отпихнул старуху, да и был таков, — и зря! в поезде на Гродно подсели к нему в купе трое уголовников, вывели ночью в тамбур покурить и всадили без лишних разговоров нож под сердце! так вылетел заезжий молодец из поезда под насыпь на темном перегоне, где люди сроду не водились, — потому и не сыскали его, пропал парень ни за что… нужно было слушать старших… так исчезло золото Иосифа, и памятник погибшим не удалось ему поставить, — он за золото, впрочем, не тужил, а вот за людей, которых не удалось ему спасти, — очень горевал и до самой своей смерти вспоминал о них, пеняя на то, что не всех вывел из вражеского плена, и еще не знал, что в числе тех, кого не вывел, были Соня и Витольдик; может, это незнание продлило б ему веку, да черт дал ему меня, любимого внучка, а я, восторженный и увлеченный благородными порывами, полез сдуру в разные архивы, где и накопал спустя полгода бумаги белорусских гетто и среди них — списки лидских узников, увезенных в сорок втором в страшный ад Майданека… и этого груза дед не вынес… умер он в восемьдесят пятом — ста пяти лет от роду, полностью погрузившись перед смертью в бездонное чувство вины; вслед за ним ушла и бабушка, кавалер Ордена солдатской Славы, боевая Паша, так же, как и муж, совершенно помешавшаяся на возмездии, — видно что-то чувствовала материнским сердцем… пережив деда лишь на год, тихо отошла и легла с ним рядом на Николо-Архангельском погосте… я любил у них бывать, больше всего — осенью, когда краски лета уже тускнеют понемногу и разгораются предзимние цвета — на аллеях кладбища вспыхивают красным листья зябнущих осин, таким точно оттенком, каким горели печи крематориев в Майданеке, а клены вдруг желтеют, и это цвет еврейских звезд, нашитых на лагерные робы… я сажусь на скамеечку возле их могил и задумчиво вглядываюсь в любимые лица на фарфоре… здесь всегда знакомый запах, даже если случается мне прийти сюда зимой, — мраморные камни пахнут нагретыми на солнце ульями, медом, прополисом, пергой и золотыми медоносами, и я, глядя из своего белого дня в глубь их могил, вижу: они лежат рядом, держа друг друга за руки, и теперь уже ничто и никогда не потревожит их любви… только иной раз, если доведется мне тут задержаться и дождаться сумерек, я вижу: небо меркнет, закрываясь пепельными тучами, и над городом начинает кружить пепел… пепел, пепел… его хлопья медленно парят, и я знаю, что моя голова уже седа, ибо пепел покрыл ее, и на плечах моих — пепел, и на окрестных крестах — пепел, и город — в пепле, и страна, и мир… я опускаю веки, присыпанные пеплом, и вспоминаю: им дам Я в доме Моем и в стенах Моих память и имя, которые не изгладятся во веки веков…

 

Версия для печати