Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2017, 10

Помню, звякало о тарелки кольцо

Стихи

Об авторе | Олег Витальевич Дозморов родился в 1974 году в Свердловске, окончил филфак и аспирантуру Уральского государственного университета и факультет журналистики МГУ

Об авторе | Олег Витальевич Дозморов родился в 1974 году в Свердловске, окончил филфак и аспирантуру Уральского государственного университета и факультет журналистики МГУ. Автор четырех поэтических книг, выпущенных в Екатеринбурге и Москве. Публиковался во многих журналах и альманахах, стихи переведены на европейские языки. Предыдущие публикации в «Знамени»: № 8, 2010; № 2, 2012; проза нон-фикшен «Премия “Мрамор”» № 2, 2006. Живет и работает в Лондоне.

 

 

* * *

«Ах, осень. Сплошные подарки:
дни солнечны, утра сухи.
Три ивы в окраинном парке,
как лучшие в мире стихи.

 

Здесь трасса проходит, и копоть,
как опыт, на листьях лежит.
Но всё же, должно быть, должно быть,
мной будет сей день пережит».

 

Писал безупречно свердловский,
сугубо уральский поэт.
По виду упрямый и жёсткий,
в пальто на подкладке одет.

 

Сверкая большими очками,
он Решетова нам читал
(а мы — мандельштамовский «Камень»)
и точность и смысл отмечал.

 

Читал нам о чуде и Анне
из Межирова, а потом
вдруг как-то закуривал странно,
минуту молчал о своём.

 

Багрицкий, Сельвинский, Кирсанов,
Самойлов, Берггольц, Смеляков...
...в субботу в Дворце пионеров
для двух задавак-пацанов.

 

Печатал в «Вечернем Свердловске»
дурацкие наши стихи.
Когда-то бил левою в боксе
и не был субтилен и хил.

 

Работал в «Свердловске вечернем»
в отделе культуры и пил.
И в небе уральском, лечебном,
себя по ночам находил.

 

Он умер. Он нём сочинили
в Союзе пять строк, некролог.
В автобус родню посадили.
Шёл мелкий февральский снежок.

 

Но на отпевании в церкви
я видел, как, бедно одет,
ему до земли поклонился
уральский великий поэт.

 

 

* * *

Сквозь сладкий смрад молочно-белых роз
(в котором все влиянья растворились),
я слышу марш, тяжёлый, как наркоз.
В Свердловске май. Все окна растворились.

 

О триггер памяти, о спусковой крючок.
О тяжкая, нелепая награда.
Дрозд (соловей?) напрягся, как качок,
из пасти сада. Ну, свисти, рулада.

 

Я целый мир оставил на виду,
как сладкую пахучую приманку.
Кто знает, что имелось там в виду.
Мы смотрим кособокую экранку.

 

Быть может, кран, а может быть, туман.
А может, сон, просыпанный сквозь пальцы,
и лепестки роняет круассан
(зоил уже распял его на пяльцы).

 

Так всё равно, что было, боже мой.
Ну, май так май. Ну, марш так марш, не ною.
Какой дурак вручил дрозду гобой?
Как страшно звук проносит над толпою.

 

 

* * *

Молодой звероящер из Литинститута
добавляет в брехню о поэте цикуту.
Зубки, крылышки режутся — и на поклон
тащит текст к звероящеру старше, чем он.

 

А наставник, одною ногою в музее
зверофауны литературы, борзеет,
матерится, витийствует, чешет свой рог.

Нужен не энтомолог — палеонтолог —

 

разобраться в советской кунсткамере ада,
в извращеньях почище маркиза де Сада,
в саблезубой грызне графоманов и слуг
и в чекистской возне многоразовых сук.

 

Инкубатор подонков, судок паразитов,
сколько ты размолол, уничтожил пиитов?
Альма-матер, кого ж ты опять понесла?
Деловитые бездари, юноши зла.

 

Ути, яйцекладущие, кровососущие,
ути, невымирающие, вездесрущие,
абсолютно бездарные, вши, упыри,
ну-ка, нечисть, пред словом поэта замри!

 

Карьеристы, равняйсь! Закаляйтесь, подонки.
Расправляй, махокрыл, разлепляй перепонки.
Вылупляешься в нежной ещё чешуе —
получай поделом, бородавчатое.

 

 

* * *

что-то город мне приснился,
позабытый мной совсем.
я учился, я учился
в школе № 37.

 

я повязывал свой галстук,
я кроссовки надевал,
я урок родному классу
по немецкому срывал.

 

в этой сказке всё иначе,
все алмазы стёрты в пыль,
что-то, значит, это значит.
сказка это, а не быль.

 

я в подъезде притаился,
это я за тем кустом,
это я в тебя влюбился
в классе пятом, не шестом!

 

ты живёшь на свете белом?
нет, теперь давай живи
в этом позднем, неумелом
объяснении в любви.

 

если всё же прочитаешь
лет так через двадцать пять,
ты в стишке себя узнаешь,
не узнаешь — наплевать.

 

шёл трамвай четвёртый номер,
на площадке кто-то помер,
кто-то, кто-то, может, я?
выходи искать меня.

 

 

* * *

Как на родственников, приехавших погостить, кричал:
«Что вы, не понимаете, отпустить нужно Pussy Riot
На нервах музыка ненависти играет,
громкая. А на совести у себя прореху не замечал.

 

Как на деда, помню, Растиньяк удалой, вопил:
«Что ж ты не поехал на Кубу, когда предлагали?»
А он молчал. Не хотел вступать в партию. «Ну, видали?
Дети бы расцвели в столице», — обидки свои бубнил.

 

Родственники не виноваты — они-то за снеговой
пеленой и горами Уральскими честно жили,
на работу ходили, тебя, дурака, растили,
а ты им тут предъявляешь, орёл такой.

 

Живут люди такие, а вырастают дети у них другие.
Смотрят бабушка с дедом спокойно и грустно так,
что опускается сердце. Знаешь, как жить? Ну, посоветуй, как.
Вы простите меня, мои хорошие, дорогие.

 

 

* * *

Нет никого поэтичней банкира,
если банкир устал
и в голове его плещет лира
нестроевой устав.

 

Он не банкир — он работник банка,
знает великий шифр,
на голове у него ушанка
лёгких, летучих цифр.

 

Не романтичный орловский барин,
даже не офицер,
только Щировский да Чичибабин
старший ему пример.

 

 

* * *

К поэзии свинья-литература
относится, как траханье к любви
или как в средней школе физкультура
к чемпионату мира. Се ля ви.

 

Но есть одно у свиноматки свойство:
при жизни дура знай орёт «Ату!»,
а после обращает всё геройство
в устройство, очень нужное в быту.

 

Урал, Урал, упорный край державы,
упёртый, страшный, твердолобый край
стал поэтической российской славы
почти что заповедник или рай.

 

Символизируя метаморфозу,
Нижнеисетск и Верхняя Сысерть
собой на карте образуют розу.
Я ж слышу только рифму — это...

 

 

* * *

«В противовес бы что-нибудь лёгонькое», — произносил актёр
в фильме молодости родителей. Как в бреду,
вот весёлого детства печальный двор,
тополя качаются на ветру.

 

За сараями прятался горизонт,
я залезал, заглянуть старался за ту
сторону, жадно глотал озон
после хрестоматийной грозы, вымывшей высоту.

 

Вот печального детства весёлый двор,
те сараи снесли, построили институт,
где была голубятня, и птичий ор,
и ещё дровяник — теперь вот парковка тут.

 

Там, подальше, кладбище (впрочем, оно-то есть)
с обелиском «дятловцам», церковкой, а ещё
лютеранский погост, вот он уничтожен весь,
и теперь там парк, сиротливо так и нищо.

 

Контингент всё смешанный: заводской народ,
два убийства помню, «химиков» и шпану,
не любил их, но никто из них не живёт,
чего не скажешь про профессорскую жену.

 

Днём двери не запирали, соседки сидели с детьми,
готовили что — угощали всех,
ух, какие блины у Натальи Матвеевны, и!
А как мясо рубили в подъезде — и смех и грех.

 

В поисках идентичности смотришь сон,
там тополя качаются, звука нет,
там в подъезде шибает крепко мясной бульон
и разрывает окна небесный свет.

 

 

* * *

Как Бунин в грозную годину —
грибы, погода, дождевик,
так я про дождь да про ангину
всё б вёл лирический дневник.

 

Не потому, что сих размеров
достигло хамство
их, опять
метелят оппозицьонеров,
а то — готовятся стрелять,

 

не потому, что надоело,
входя с работы в тёплый дом,
ругателем быть беспредела
(читай: присутствовать при нём),

 

не потому, что непонятно:
всё так пребудет навсегда,
одним — не больно, а приятно,
те — не уймутся никогда,

 

я — говорю; а потому, что
там тоже русский мой язык —
и «Наши», подполковник, ЦИК,
и страшно, скучно, безвоздушно...

 

 

* * *

...и четвёртой волны как писали пена
нет планктон планктоном идёшь с работы
господи думаешь неизменно
это всё или всё-таки повороты
могут быть и вообще всё у нас отчего так —
оттого что скифы мы идиоты
оттого что любим кулак системы
не трудились как все до седьмого пота
от Невы до Лены пьяны и немы
или проще всё служители Иппокрены —
акростих Ерёменко не сработал?

 

 

* * *

На кухню зайдёшь — мама перебирает крупу.
Крупу мама перебирает ловко.
Гречку, рис, особенно тщательно пшёнку. Губу
нижнюю закусив. Да, и ещё перловка.

 

Каша варится нам на утро, с вечера варится.
Манная, ячневая, «Артек» ещё называлась.
Сора было в ней много, она на весах
взвешивалась, сыпалась из мешков, просыпалась.

 

Помню, звякало о тарелки кольцо
по праздникам, когда наряжалась, мыла посуду.
Помню ещё по утрам заплаканное лицо,
когда звяканье прекратилось. Вспоминать не буду.

 

Сечка, манка, ненавистный мне «Геркулес».
Долго на кухне перебирает крупу мама.
Где же агнец, спрашиваю, отец? А где отец?
Отца нет, только перевод, телеграмма.

 

О, отец! Делай так, как тебе велят
отчаянье, гнев, даже, быть может, злоба.
Я лишь один из миллионов ягнят.
А «как ты мог?» не скажу никогда до гроба.

 

Версия для печати