Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2016, 8

Ich любэ dich

Повесть

Об авторе | Илья Кочергин родился в 1970 году в Москве

Об авторе | Илья Кочергин родился в 1970 году в Москве. Учился в МХТИ, потом в Институте стран Азии и Африки, но не закончил, бросил, уехал в Сибирь. Работал несколько лет лесником в Баргузинском и Алтайском государственных заповедниках. Вернувшись в Москву, работал редактором в издательстве, составлял путеводители по России. Окончил заочно Литературный институт. В «Знамени» печатается с 2001 года («Алтайские рассказы», № 12), опубликовал повести «Помощник китайца», «Я внук твой», подборки рассказов. Лауреат премии журналов «Знамя», «Новый мир», премий «Эврика» и Правительства Москвы в области литературы и искусства. Живет в Москве и в деревне в Рязанской области.

 

 

 

                                                                         Я славлю себя и воспеваю себя,
                                                                                   И что я принимаю, то примете вы,
                                                                                   Ибо каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам.

                                                                                                                        Уолт Уитмен. «Песня о себе»

 

 

 

1.

                                                                         Уважаемые соседи, — продолжал У Сун, — не удивляйтесь

 и не пугайтесь! Хоть я и невежественный человек, но смерти

не боюсь.

                                                                                                                                    Най-ань. Речные заводи

 

Мной распоряжается женщина в белом.

— Ложимся, голову на подставочку. Не шевелимся десять минут.

Буду лежать и не шевелиться, это нетрудно, это все, что от меня требуется. Спросил, можно ли моргать. Рвение не оценили, ровным голосом ответили, что моргать можно. Нас таких тут тысячи, наверное, проходят, все стараются быть исполнительными или веселыми.

Мне надевают наушники, закрепляют голову, суют в руку резиновую клизмочку со шнурком — ее нужно сдавить, если вдруг станет плохо. Я уезжаю в светлый туннель аппарата МРТ, который покажет мой мозг. Врач уходит и за­крывает за собой тяжелую дверь.

Мое тело меня подвело, оно уже не заодно со мной. Вот оно дышит, шевелит пальцами ног, ведет себя, как будто ничего не случилось. Но мы оба знаем, что наша любовь ушла. У нас есть общие хорошие воспоминания, но они будут все меньше и меньше связывать нас.

Аппарат начинает работать — издает звуки, подходящие для научно-фантастических фильмов из далекого детства.

Я совершенно спокоен, я размышляю о том, что в перерывах между научно-фантастическими звуками неровное гудение аппарата напоминает хип-хоп, если лежишь дома в постели на четвертом этаже на Второй Рощинской, а его врубили на всю катушку в наглухо закрытой машине, припарковавшейся под окнами.

Еще я размышляю о том, что это странно — вот так лежать и думать о гудении аппарата, если тебе сейчас объявят приговор. И совсем не думать о приговоре. Это ненормально. Это просто какие-то игры, притворство, защита такая, чтобы не бояться.

У меня постоянно так — одна часть что-то делает, другая за ней наблюдает. С ума сойти можно, но мне — нормально, я привык.

Приходит эта женщина, врач, вывозит меня из тоннеля и предлагает выбор — вколоть «контраст» и послушать гудение еще десять минут или не вколоть. Спрашиваю — надо вкалывать? Надо. Стоит две тысячи.

Выбор несложный, надо так надо.

Врач колет, равнодушно досылает меня обратно в тоннель аппарата, как снаряд в ствол гаубицы, и уходит.

«Контраст» означает, что приговор нехороший, что нужно определить границы опухоли. И я опять наблюдаю за собой, за тем, как я думаю о неизвестных мне принципах магнитной томографии, об автомобилях с хип-хопом. О том, с каким видом я буду говорить близким людям о границах опухоли, о том, с каким видом о границах своих опухолей говорили бы мне другие люди. С каким видом делали бы это известные люди прошлого и настоящего, герои книг и фильмов.

Испытываю также некоторое неудобство, что-то вроде стыдливости — они хотят видеть то, что я не показывал еще ни одному человеку, хотят взглянуть на мой мозг. Они делают его фотографические срезы в разных плоскостях. Она, эта врачиха, будет глядеть на мой мужской мозг.

И совсем не думаю о всяких неминучих вещах. Удивительно, какие уловки изобретает сознание. Это просто смешно, как человек уходит от принятия очевидного! Я мысленно усмехаюсь и качаю головой.

Когда выхожу из кабинета, вижу любимую. Она сидит у двери на стуле и ждет. Аккуратная, отложной воротничок лежит так, как будто его два часа подряд укладывали десять стилистов, волосы с закрашенными серебринками один к одному, тушь, помада, ноготки накрашены, лапки на сумке, потертая сумка на коленях. Она умеет так, старается для меня. Сегодня особенно постаралась на оглашение приговора, хочет меня поддержать.

Глядит мне в глаза изо всей силы.

— Я слышала, они «контраст» кололи?

Она по-настоящему боится, у нее все по-настоящему. Ну вот и я, наконец, тоже немного испугался, когда увидел ее взгляд.

Лежа в светлом тоннеле, я ни разу не вспомнил о ней. У меня были занятия поважнее — я наблюдал за собой.

 

 

2.

                                                             План мой очень хорош… думаю, что немногим уступлю Сунь-цзы,

                                                             обучавшему женщин военному искусству.

                                                                                                             Ши  Най-ань. Речные заводи

 

Как мы путешествовали с ней, пока она училась на скучнейшей своей экономике, пока была молодой и полностью мне доверяла! Каждый год летом мы уходили в лес на пару месяцев.

Иногда на перекурах я показывал ей путь на карте, водил пальцем по ме­стам, где становали, где встречали зверей, где переходили вброд речки. Она послушно смотрела на помятый лист километровки у меня в руках, но линии синклиналей, столпившиеся на хребтах и в долинах, путали ее. Похожие на улиток обозначения кустарников наползали на буквы труднопроизносимых названий, километровая сетка не складывалась в долгие часы неровного конского шага. Карта для нее не имела, казалось, никакого отношения к диким ландшафтам вокруг.

Перед нами постоянно расходились в разные стороны десятки троп, и все они были звериные, проложенные, возможно, со смыслом, но совершенно без видимой для нее связи. Путь выбирал я, шел пешком. За мной двигался конь, в седле сидела она.

Мы видели в эти дни и недели много. Смотрели и видели целыми днями одно за другим тысячи деревьев — лиственниц с растрескавшейся красноватой корой, елей или кедров, вдали и рядом. Или скользили взглядом по зарослям карликовой березки и полярной ивушки, миллионы жестких веток шуршали нам по ногам в высокогорных тундрах, которые даже летом лежат в каком-то оцепенении. По горизонту медленно, как стрелки часов, ползли лесистые или голые вершины беспорядочно и однообразно.

Следы чьих-то копыт и лап, хитрые узоры лишайника на камнях, голоса птиц, цвирканье белок, которые сердито дергали хвостами и сыпали сверху лесной мусор. Насекомые, туман по утрам, распластанные в воздухе крылья коршунов, топот убегающих оленей, бормотание воды в ручейках, глухой стук конских копыт по камням и корням. Тени, облака, шум дождя по веткам и листьям, шум ветра в деревьях и камнях, запах мокрой шерсти и конского пота, дым костров, аромат дикого мяса в котелке. Огромное количество информации.

Все эти звуки, запахи и картинки протекали сквозь сознание — что-то вымывали внутри, что-то подтачивали, замещали, очищали мысли от пыли и чужих желаний. Я думал, я планировал, что рано или поздно она захочет остаться здесь навсегда, что мы будем строить здесь новый дом, и его светлые стены будут покрыты потеками смолы.

В одно лето, в конце августа, спустившись из тайги, мы гостили в деревне у Альберта, спали под козьими меховыми одеялами в его шестиугольной деревянной юрте — аиле, крытом еловой корой. Теперь нас окутывал настоявшийся дух молока и сливок, дымного очага и скотины, приторно пахли крепенькие, смуглые дети.

Я смотрел, как она играла с малышами Альберта и с соседскими. Сначала ребятишки робели, но, освоившись, с любопытством трогали ее волосы, колечко на пальце, даже мочки ушей. Она замирала от этих прикосновений. Было видно, как ей нравится, сидя на высоких нарах, быть зажатой между маленькими нетерпеливыми телами и рассматривать картинки в книжке.

— А это кто у нас такой? — спрашивала она. — Ух ты! Это лягушка в болоте сидит. Какая здоровая!

Бантики на детских головках шуршали, дети соскакивали с нар и, толкаясь, забирались обратно, говоря что-то по-алтайски.

Она читала вслух подписи на странице, полагая, что речь должна идти о лягушках.

— Бака́ тебени́п-тебени́п

— Бака́, — тонко повторяла маленькая Диндилейка и прижималась головой к ее боку.

Огромные пространства и прекрасные пейзажи уютно спрятались от нее снаружи, за бревенчатыми стенами аила, отверстие дымника в потолке впускало небольшой, но вполне достаточный свет летнего дня. Серединой этого мира был очаг. В громадном казане, похожем на перевернутое ночное небо, грелся чай, забеленный молоком, подслащенный солью, заправленный для сытости и запаха поджаренным толченым ячменем.

Дым, завиваясь, уходил вверх. Казалось, что этот круглый забавный домик без окон вращается вокруг дыма, как деревянная каруселька. Вращается вместе с ней и со мной, с головастыми крепкими малышами, с конской упряжью, висящей у входа. С посудой и тазами, с низенькими табуретками на земляном полу, со стрекотом саранчи снаружи, с запахом горной полыни.

Может быть, она захочет устроить где-нибудь неподалеку свой маленький центр мира, вокруг которого я проложу тысячи тропинок, готовя дрова, охотясь, уходя на покос или возвращаясь обратно.

Так и случилось, только центр своего мира она вскоре устроила на четвертом этаже девятиэтажки на Второй Рощинской улице в Москве.

Это путешествие было нашим последним длинным путешествием. И в конце его мы втроем, вместе с Альбертом, отправились в тайгу и посетили озеро Юлу-Коль, а потом прошли вдоль реки, путь для которой когда-то провел своим пальцем богатырь Сартакпай.

На Алтае, в устье реки Ини, жил богатырь Сартакпай.

Когда он охотился, ни одной птице не удавалось пролететь над его головой, — он стрелял без промаха. Быстро бегущих маралов и осторожную кабаргу бил метко. На медведя и барса он ходил один, держа в руке свою трехпудовую пику с девятигранным наконечником. Его мускулы были твердыми, как наро­сты на березе, — хоть чашки из них режь. Поэтому его арчимакичерезседельные сумки — не пустовали, к седлу всегда была свежая дичь приторочена.

Сын Сартакпая Адучи-мерген, издалека услышав топот черного иноходца, всегда выбегал встречать отца. А жена сына, сноха Оймок, готовила старику восемнадцать разных блюд из дичи, девять разных напитков из молока.

Но не был счастлив, не был весел прославленный богатырь Сартакпай. Выйдет Адучи встречать, поглядит вниз по долине и уже издали видит, как низко опущена голова отца. Длинная коса до самой земли болтается — иноходец чуть не топчет ее задними копытами, с другого бока лошади висит неподвижно в опущенной руке камчи из кабарожьей кожи с изукрашенной таволговой рукояткой. Тихо, невесело едет богатырь, не погоняет даже коня. Брови, разросшиеся, точно густой кустарник, почти закрывают темное лицо.

Сноха Оймок подает старику чашку, холодея от смутного ощущения, что делает что-то не так. Адучи-мерген, который сидит рядом с Сартакпаем и рассказывает новости, испытывает примерно то же самое. Хочется им угодить великому охотнику, да и просто хорошему человеку, а не знают — как.

Они бы очень сильно удивились, если бы узнали, что Сартакпай и сам не понимает причины своего плохого настроения.

Сядет вечером, уставится взглядом в точку и сидит так, пока глаза не сом­кнутся. И хорошо еще, если сомкнутся, а то иногда всю ночь просидит, как филин, глядя на угли в очаге. Соседские ребятишки заглянут к нему в аил, а потом пугают сестренку перед сном: «Уку, уку. Карган уку — старый филин сидит. Ночью встанет, тебя схватит». Скажут так и еще плотнее жмутся друг к другу под козьим одеялом — тюрканом.

А утром, еще потемну, заседлает Сартакпай своего коня и поедет думать в тайгу, там никто не мешает. Иногда так задумается, что зверя не заметит на склоне, проедет мимо — тогда стыдно даже становится, на самого себя старик злиться начинает. Домой-то без мяса возвращаться нельзя, люди знают, что он никогда не возвращается с пустыми арчимаками. Приходится коня на поляне в лесу стреноживать и у костерка ночевать.

От своих раздумий не был счастлив Сартакпай. Знал бы точно — что гнетет его, не так горевал бы, не так смотрел бы и на сына, и на сноху, не сидел бы, как филин, у очага.

Оймок увидит, что он на чашку уставился, — пугается, может, Сартакпай решил, что не чисто вымыта. На седле сына взгляд остановит старик — Адучи-мерген голову опускает: вдруг отец неполадку найдет. Сартакпай уже и сам начал примечать, что молодые невеселые из-за него ходят. Хочет со снохой пошутить:

— Эй, тьяраш кыс, красавица, почему тебе родители такое имя дали — Оймок, Наперсток? Я вот сына назвал Адучи — Стрелок!

Адучи совсем сожмется — не может он со стариком тягаться в стрельбе, лучше всех пускает стрелы Сартакпай. Высокий, сильный Адучи-мерген, далеко видит, крепко тетиву натягивает, но одну стрелу другой догнать не может.

Так они и жили.

И днем и ночью слышал богатырь Сартакпай плач зажатых горами алтай­ских рек. Напрасно бросались реки с камня на камень, напрасно ревели и стонали — не было им пути к морю. И задумал Сартакпай пробить алтайским рекам дорогу к океану. Улыбнулся, повеселел, прошла его печаль.

Позвал он сына:

— Ты беги к горе Белухе, поищи путь для Катуни-реки. А я отправлюсь на восток, к озеру Юлу-коль.

Приехал Сартакпай к озеру, спешился, пустил стреноженного коня в траву, а сам указательным пальцем правой руки тронул берег Юлу-коля, и за его пальцем потекла река Чулушман, а следом за ней с веселой песней устремились все попутные ручейки и ключи.

Но сквозь этот радостный шум услышал Сартакпай плач воды в горах Кош-Агача. Тогда он протянул левую руку и провел по горам русло для реки Башкаус.

Засмеялся от радости Сартакпай — левая рука у него не слабее правой. Но не годится такое дело левой рукой творить. Повернул он Башкаус к холмам Кокбаша и соединил две реки, влил Башкаус в Чулушман. У Артыбаша богатырь остановился:

— Где же мой сын Адучи?

И Сартакпай послал черного дятла на Катунь поискать сына. Полетел Тамыртка-дятел, отыскал Адучи уже недалеко от Усть-Коксы, догнал силача. А тот вел воду все дальше на запад.

— Зачем на запад бежишь, Адучи-мерген? — крикнул ему дятел. — Отец твой ждет тебя у Артыбаша, на востоке.

— Э-э, поспешил я немного, — ответил Адучи и тут же повернул реку на северо-восток. — Через три дня с отцом встречусь.

Выслушал старик вернувшегося Тамыртку-дятла, поблагодарил его за услугу, подарил красивую красную шапку. С тех пор и повелось, что у дятлов голова красная.

Три дня ждал Сартакпай, пока дятел туда-сюда летает, и под указательным пальцем у него натекло целое озеро между гор — Алтын-Коль называется, Золотое озеро…

За дни, проведенные в тайге с Альбертом, мы проехали мимо древних курганов Богояша с оградками для жертвоприношений и длинными рядами болбоков — врытых стоймя камней по числу поверженных витязем врагов. Любовались с ледниковых грив от подножья Шапшальского хребта на светлое зеркало Юлу-Коля, откуда богатырь начал свой путь к Оби. Ночевали в избушке Узун-Оюк, возле которой Серега Спицын когда-то нашел старинное посеребренное стремя. Изба была поставлена на пригорке, так что от нее открывался прекрасный вид на горную безлюдную страну.

Затем, пока спускались по реке вслед за указательным пальцем Сартакпая, мы посетили урочище Каа-Тяязы, где нашел себе могилу неудачливый предводитель сойонов воин Каа. Его тяжело ранили чуть ниже по течению, в Саадак-Уртугеме, когда алтайцы, захваченные в плен, сумели развязать путы и сожгли все вражеские стрелы и луки. Проехали и Саадак-Уртугем, означающий «лук и стрелы сжег».

В последний вечер, перед тем, как расстаться с нами, Альберт Кайчин рассказывал нам сказку о богатыре Сартакпае. Мы втроем пришли в тот день в избушку на ручье Андулу и заночевали там. Изба была поставлена в логу, у одноименного ручейка, рядом с небольшой поляной, на которой едва хватало травы на трех лошадей. Место было скрытое от ветра, костер ровно горел весь вечер, и мы сидели вокруг, а Альберт рассказывал.

— Вот этот Андулу, который рядом с нами бежит, — тоже обрадовался, когда его старик освободил.

Дождь, который шел весь день, перестал, облака разошлись. Но лес был еще мокрый, мягкий, на ветках сидели капли. Вечером по склонам стекал белый туман. Речь Альберта звучала глухо, будто в комнате, обитой влажным войлоком.

Я слушал сказку. Я забыл о том, что в избушке на нарах лежит кофр с моими фотоаппаратами, хотя жалел потом об этом — могли бы выйти прекрасные снимки. Альберт сидел, подогнув под себя одну ногу, опершись рукой о колено, лыжная шапочка сползла почти на глаза, в которых была ночь и отражался огонь, а сзади него выступали из темноты толстые стволы елей. Потом он вскакивал и, стоя на полусогнутых крепких ногах, натягивал тетиву воображаемого лука, падал на одно колено и водил темным указательным пальцем по земле, оставляя в хвое борозды. Потом опять усаживался на пятки, подбирал русские слова, и его губы вытягивались вперед, когда он набирал воздух.

Я всегда подозревал, что фамилия Альберта Кайчин происходит от слова каайчы, которое на алтайском значит певец-сказитель. Сам он говорил, что имелись в виду обычные кайчи — ножницы, может быть, просто не раскрывал полностью своих карт.

Сначала я даже не очень-то слушал само повествование — просто мне нравилось смотреть на возбужденное, выразительное лицо. Я знал эту легенду о богатыре, давшем алтайским рекам путь к морю. Но одно дело, когда на диване или в метро читаешь книжку, вышедшую в издательстве «Художественная литература», а другое дело, когда сидишь у огня, и рядом с тобой ходят лошади, звучно срывают зубами траву, когда в сентябрьском небе светят яркие звезды, и фигура сказочника колеблется в красных отблесках.

И постепенно меня захватила эта сказка. Она оказалась самой настоящей, живой и странной, какими бывают сказки, которые рассказывают по ночам, когда тебя обступает темнота.

Они, эти сказки, выковыривают такими же темными и твердыми, как у Альберта, пальцами какие-то глиняные черепки и обломки костей из ила на самом дне твоего сознания. Обтряхивают, трут об рукав, разглядывают, показывают тебе.

Чего только там нет!

Жили-были дед да баба… Сестра упала с качелей, а ты думал, что она сейчас умрет, и ждал этого с жалостью и нетерпением, ждал, что родители теперь будут любить только тебя одного. Но у меня не было сестры, откуда я это взял? У меня только старший брат.

А может, это про тот день, когда меня ударило током? Меня везли на каталке с обожженными руками по больничному коридору, а я радовался, что умру и не буду мешать родителям? Но ведь они меня любили и не хотели, чтобы я умер. Я им вовсе не мешал.

Мышка бежала, хвостиком махнула… Я плясал перед дедом, и он меня хвалил, своего внука. Сколько мне было, полтора года или два? Я же не могу помнить этого. Но у него были строгие, доброжелательные глаза. Он был старый большевик, большой, не меньше отца. Они оба могли прокладывать русла для рек или совершать другие полезные подвиги.

У моей любимой тоже был задумчивый вид. Она глядела на огонь, на светящиеся от жара малиновые угли, наверное. Или сквозь огонь. Ее пальцы в незавершенном, остановленном движении касались груди под горлом. Там, под грубой суконной курткой, под свитером, под кожей у нее прячется что-то важное. Она всегда касается этого места, когда волнуется или говорит от всей души.

По каменной осыпи прошел зверь — было слышно, как покатились камни, это отвлекло Альберта от легенды. Мы просили докончить рассказ, но он пообещал сделать это в следующий раз, поскольку пришло время укладываться спать. Год, два, десять лет ничего не значат для хорошей сказки. Она только интересней становится. И не исключено, что сказочник может прибавить или убавить что-то, глядя в повзрослевшие, а может, — и постаревшие лица слушателей.

На следующий день он обнял нас, сел на своего серого и исчез в зарослях на другом берегу ручья, ведя в поводу двух лошадей. А мы с моей любимой отправились дальше пешком, и, надевая рюкзак, я пересказал вкратце, чем окончилась легенда о Сартакпае, прочитанная мной в книге.

Может, и зря я поспешил, нужно было дождаться окончания, обещанного моим другом Альбертом, фамилия которого, я все же считаю, происходит от слова каайчы, что значит — сказитель. Но я считал, что смысл легенды понятен, я даже видел себя довольно отчетливо на месте Адучи-мергена, а отец часто вспоминался мне таким же сильным и требовательным, как Сартакпай.

— А вы перед тем, как он умер, о чем-нибудь таком говорили? Он сказал тебе что-нибудь особенное? — спросила она, когда мы остановились попить из ручейка в середине дня, видно, долго думала об этих вещах.

— Не говорил. Не помню. Ничего особенного.

На самом деле я не уверен, может, и говорил, но я тогда был сосредоточен на другом. Я наблюдал за собой, за человеком, который переживает один из коренных моментов своей жизни — возможно, в последний раз говорит со своим отцом. Пытается скрыть страх, нарочито легко смеется и шутит, приуменьшая важность момента. Если мы шутим, рассказываем анекдоты и несем чепуху, то значит, момент не такой уж и важный, а операция, стало быть, ему предстоит не такая уж серьезная. Вот мы, вроде как и отвели угрозу. Первобытная или, скорее, детская магия.

Магия не сработала.

— Жалко, — сказала она.

После возвращения в Москву из этого путешествия она поступила еще в один институт — на психологию, на заочку. Сказала, что всегда этим интересовалась.

Два института — это было ей вполне по плечу.

 

 

3.

                                                                         Когда же эхиритцы устраивали кровавые жертвоприношения

 своему тотему, то призывали его иначе: Эреэн гутаар эсэгэмнай!

 Отец наш, пестрый налим!

                                                                                     С.П. Балдаев. Родословные предания и легенды бурят

 

Сколько чудесных вещей должно было произойти в мире, сколько хорошего и плохого должно было сложиться, чтобы она родилась!

Дед-бурят должен был уцелеть за пять лет финской и Отечественной, вернуться домой и только потом, когда уже появился на свет ее отец, по нелепой случайности погибнуть на работе в лесу. Маленькая девочка, ее будущая бабка, должна была не издать ни звука, сидя под кроватью и слушая, как забирают в лагеря родителей, потом одна на поездах пересечь половину континента и найти в Москве свою тетку, сталинскую соколиху, которая приютила ее.

Да просто даже родители должны были встретиться, а для этого папа должен был выиграть всесоюзную олимпиаду по математике, чтобы из деревни, которой уже и на карте не осталось, поступить в университет.

Понятно, что не может столько всего произойти только для того, чтобы родилась простая, обыкновенная девочка. Любому станет ясно, что родилась особенная. И она это чувствовала, была в этом уверена. И родители при рождении дали ей имя — Любовь. Тоже, наверное, неслучайно так вышло.

Взять хотя бы какое-то там польское освободительное движение, после которого предок по отцовской линии очутился в Сибири и украл из деревни Ко раскосую, луноликую прапрабабку. За поляком даже гнались два прапрабабкиных брата, но не догнали, поскольку не торопились выезжать и дали ему хорошую фору.

Этот вольнолюбивый шляхтич думал, что участвует в восстании или подхватывает на седло прекрасную азиатку по велению сердца. А нет — он был шестеренкой или, может быть, пружинкой в хитром механизме, только лишь исполнял свое скромное предназначение. Просто для рождения Любочки понадобилась толика гордой польской крови.

Впрочем, об этой семейной легенде она не очень любила вспоминать — была уверена, что ее старший брат Котька тоже не спешил бы с погоней. «Мелкого украли?» — спросил бы он, не отрывая взгляда от компа. «Сейчас, пять сек, мам. Пять сек».

Ей больше нравилась легенда о другой прабабке, уже по материнской линии, красавице и хулиганке, повитухе и ведьме с разноцветными глазами, которая вроде как нагадала появление Любы и обещала передать ее свой дар. Люба наверняка была на нее похожа. Когда все складывалось удачно, когда везло или когда происходили дежа вю, Люба вспоминала о ней.

Эта прабабка была мордвинка из Пензенской губернии, ее звали Акулина Кнестяпина. В детстве Любочка любила прилаживать эту фамилию к себе, вертясь перед зеркалом и воображая себя певицей, напевая в ручку от прыгалок и изящно перекидывая шнур. Фамилия подходила как сценический псевдоним. Она казалась звучной и тоже имела историю. Когда Иван Грозный шел на Казань и покорял по пути мордву, он производил, так сказать, перепись пришедших под его руку. Один из ее предков был записан как «князь Тяпин», а от него произошли Кнестяпины.

Однажды прабабка Акулина ушла в лес и пропала. Когда потом Любе порой хотелось все бросить и куда-нибудь пропасть, она тоже вспоминала о ней.

Новейшая семейная история была менее понятна моей любимой. Многое из жизни ее мамы и папы — случаи из их детства, сбывшиеся и не сбывшиеся желания, беды, удачи, порывы и страсти — как будто выбрасывались за ненадобностью, не имели, с точки зрения родителей, практической ценности. А может, просто пока еще не превратились в предания и легенды, хранились где-нибудь, отлеживались и созревали.

Готовясь родить, Люба несколько раз звонила своей маме и спрашивала о том, как родилась она сама, как вела себя в животе, часто ли толкалась и икала. Но мама забыла свою вторую беременность. Вместо этого Люба в очередной раз прослушала рассказ, что бабка Акулина, пропавшая в лесу вскоре после революции, умела останавливать кровь при родах и выправлять головку у появившихся на свет, делая ее аккуратной и круглой.

Любочка хорошо училась, правильно питалась, разучивала Рахманинова и Шопена, варила джинсы в хлорке и прогуливалась вечерами от сорок второго дома до девятнадцатого вместе с подружками. Под окнами медленно росли тонкие лиственницы, достигая верхушками пятого этажа. Ярко и весело светило беззаботное солнце, мама и папа были вечные и надежные, полненькие, любящие и по-домашнему уютные.

После сибириады для умных подростков она похвалилась маме: «На меня Кешка Пахомов внимание обратил». «На тебя?» — удивилась мама, обжаривая лук.

Затем Котька поступил в универ на математику. Жизнь поменяла русло. Привычный детский распорядок уступил место ясному, мощному желанию.

Она срочно начала худеть, завивала ресницы щеточкой, освоила гитару, сменила пышные мохеровые кофты на узкие рубашечки, прорешала по пять раз все экзаменационные задачи прошлых лет, провалилась с первого раза, но затем через год все же поступила в университет на экономический факультет, получила студенческий билет и переехала в общежитие.

Первый ее курс прошел, как и мечталось. Скромное студенческое меню хорошо сказывалось на фигуре, впереди было прекрасно, настоящее пьянило, можно было не торопиться и выбирать. Над кроватью был пришпилен портрет принцессы Дианы. В Академгородке золотились толстые сосны, безмятежно прыгали по веткам и подоконникам белки, горели отчаянным румянцем щеки молодых физиков, которые оказывали ей внимание.

Темная азиатская кровь, голубая польская, горькая и сухая солдатская, неспокойная бабкина Акулинина. Предки толкались, делили ее, ждали.

Утро, чьи-то слова, музыкальная фраза, отблеск вечернего солнца в стеклах стоящего напротив корпуса, запах весеннего асфальта, бензиновый дымок едущего мимо автобуса — все имело особенное значение, гормоны вмиг затевали веселые игры, наилучшее будущее приближалось по пятьдесят раз на дню.

К лету Любочка поняла, что будет жить примерно такой жизнью до двадцати восьми лет, а затем выйдет по любви замуж и родит кучу детей.

Но летом, во время каникул, во время первого самостоятельного путешествия, она встретила меня и поняла, что это судьба. Ее подруги потом, когда они вместе сидели на даче, согласились, что это судьба, потому что любовь без проявлений судьбы, без загаданного-нагаданного, без счастливых неимоверных совпадений — это скучно. Судьба — это очень важно, это когда живешь на самой высокой передаче. И если повспоминать, то Любочка в кофейной гуще подростковых фантазий давно различала для себя именно такую любовь.

 

 

4.

                                                             Кто хоть корочку мандарина попробует на озере

 Дунтинху, тот вовеки не забудет этого озера.

                                                                                     Ши Най-ань. Речные заводи

 

— Иностранцев каких-то привезли, — сказал Серега, вернувшись к нашему костру от катера.

Я пошел посмотреть.

По трапу в лучах прожектора, бившего с мостика катера, сбежала первая иностранка.

— Японка, — подумал я.

— Люба, — представилась она.

Она скрылась в темноте, а потом снова возникла рядом. Итальянца спускали под руки.

— Его зовут Франческо, он музыкант и биолог, — сказала Люба. — Мы плыли одиннадцать часов, вся команда пьяная. Мы заперлись, боялись даже в туалет сходить. Одного из своих они ужасно избили.

— Идите к огню, погрейтесь, — пригласил я. — Фернандо, иди вон к костру садись.

— Только чуть-чуть, — устало согласился итальянец.

— Его зовут Франческо, — сказала Люба. — Это все, что он по-русски знает. Его вторую неделю спаивают. А это московские профессора с биофака, они будут исследовать пауков, а это Наташа, мы с ней поварихами к ним устроились.

По трапу спускались еще люди, похожие на туристов.

Так мы встретились.

Люба говорит, что было совсем не так, но это совершенно неважно. Может быть, она говорила другие слова, я говорил другие слова. Может быть, итальянец спустился сам, без посторонней помощи. Слова и окружающие люди совсем неважны и проскальзывают мимо сознания, когда в организме запускается чудесный химический процесс, что-то вроде аллергической реакции на любовную пыльцу, плавающую в воздухе.

На второй вечер мы с ней танцевали на открытой террасе барчика на турбазе Валерки Вагина.

Всего два года назад мы с Валеркой карабкались утром вверх по горе ловить лошадей, через каждые пять минут отдыхали, останавливали черные круги перед глазами после вчерашнего. Смотрели на раздражающе красивый пейзаж под ногами, на бездумное, без единой морщинки Золотое озеро.

— Господи, — горько сказал Валерка. — Как живем! Жили бы, как люди, — давно бы уже сбегали к метро за пивом. Вот слушай, говорю тебе — через три года здесь будет бар с выбором разных напитков. Я тебе обещаю.

Я кивал, слушая пустые слова.

Валерка успел на год быстрее. И теперь мы танцевали в его барчике.

Наш с Любой роман начался у причалившего ночью катера на прекрасном Золотом озере, продолжился в тайге, на крохотном высокогорном озерке Чири, где московские профессора ловили стеклянными трубочками крохотных пауков, потом снова Золотое озеро, а потом ей пришлось ехать домой — она задержалась уже на две недели против обещанного родителям. Я сел на весла и отвез ее на другой берег залива, куда в тот день заходил катер. Простились сдержанно.

Просто туристка, думал я, отдохнула, развлеклась и — домой. Маарка Алдашев рассказывал — однажды провел ночь с очередной туристкой. Как светло стало, она заплакала, говорит: «Какой же ты страшный!». Плачет и гладит его по голове.

Просто лесник, думала Люба, разведенный, на восемь лет старше. Развлекся с туристкой и опять в свой лес. Наташа про таких рассказывала.

Потом я пил в барчике у Валерки Вагина, сломал ему какую-то бетонную лавочку, хотел играть в бадминтон, украл калоши старой бабушки-алтайки, а потом Серега увел меня в тайгу. Нужно было забрать лошадей и оружие с дальнего кордона, где мы работали до этого и откуда перебрались на Золотое озеро.

В тайге было спокойно.

На седьмом километре подъема небольшой кабан с перепугу вылез на тропу передо мной. Его братья и сестры побежали вниз по склону, а он растерялся и, жмуря глаза, пробирался через высокую траву, пока почти не уперся мордой в меня. Я тронул его стволом карабина в лоб. Тогда он отпрыгнул и бросился догонять своих.

В Сурьязы за ручьем на тропу, сгорбившись, выскочила росомаха.

На Чульче встретился большой черный медведь. Мы стояли на правом берегу, он — на левом, и между нами была белая вода, бегущая со страшной скоростью. Еще был страшный шум от воды, кричать было бесполезно, поэтому Серега молча показывал ему разные неприличные знаки, выворачивал из земли большие камни и потрясал ими. Я Серегу ни разу таким не видел — разошелся, покраснел, кинул на землю шапку. Медведь стыдливо отводил глаза, как собака, потом, оглядываясь, пошел от берега, его шерсть красиво лоснилась и жир на боках перекатывался. Мы отлили оба там же на берегу, провожая зверя глазами, пометили, так сказать, территорию. Затем пошли дальше.

Заросли карликовой березки начали желтеть, горизонт отодвинулся, наступал сентябрь. В лесу было спокойно. Моя очередная молодость заканчивалась, но я не замечал этого.

Мы всегда любили ходить новым путем, пошли и теперь через скальники вдоль Чульчи и снимали по дороге чьи-то браконьерские петли на кабаргу.

Утром перед бродом я сказал Сереге, что продукты на зиму дешевле закупить в Новосибирске. Вернемся с тайги — могу съездить на всех купить.

— Я тоже так думаю, — сказал Серега. — Хорошая девушка. Найди ее, поговори с ней толком.

Осень наступала теплая и солнечная.

Любочку, блудную дочь, за опоздание сослали на дачу пропалывать клубнику. Приехали Мариша с Ленчиком на помощь, и вместе они управились за три дня. Моя любимая вернулась с дачи домой и решила устроиться на работу до начала учебного года. Она будет работать, зарабатывать и делать свою судьбу, потом будет учиться как ненормальная, закончит универ, защитит кандидатскую, а заодно и докторскую, пробьется, будет уверенной и жесткой, возможно, будет носить маленькие строгие очки.

До начала учебного года оставалось меньше недели, но она об этом не задумалась. Она задумалась, какой стиль в одежде она выберет к тридцати пяти годам, когда достигнет вершин в своей карьере, развернула газету объявлений. Может быть, официанткой в «Нью-Йорк пиццу»? Было бы неплохо.

На глаза попалось объявление: «Последний в этом году заезд на турбазу «Таежный приют» на Золотом озере». Это Валерка так свою турбазу назвал. Поставил на берегу красивый бар с терраской, туалет и десятка два палаток. И назвал это все «Таежный приют».

Люба позвонила Марише и попросила рюкзак, немного денег и резиновые сапоги. Купила несколько банок тушенки и сгущенки, чтобы не быть нахлебницей. С рюкзаком пришла к папе на работу, вызвала его вниз.

Папа даже не стал кричать, вздохнул и сел рядом на лавочку.

— Птенчик, ты у меня умная. Езжай, только глупостей не делай.

Раскрыл бумажник, поковырялся, потом достал всё.

На турбазовском автобусе доехала до Золотого озера, утром их пересадили на катер. Любочка сидела пять часов на носу и готовила фразы, с которых начнет разговор. За эту ночь и за утро она проехала почти тысячу километров, думалось с трудом. От турбазы бегом пробежала последний километр через лесок, увидела крыши кордона, пошла помедленнее. Потом совсем тихо. Серегина жена Татьяна нашла ее на ступеньках летней кухни.

— Привет, Татьян. А где они?

— В тайге. Заходи.

— А когда вернутся?

— Да кто их знает? Может, через неделю, может, через две. Садись, давай супу налью.

За забором сутулилась крапива. Небо перечеркивали перья нежных оттенков, озеро лежало совсем гладкое.

— Ладно, я поеду тогда. Тут консервы возьмите. Последний катер сейчас обратно отходит.

— Какой на фиг катер. На вот, ешь суп.

— Татьян…

— Садись, говорю. Бери ложку, я сейчас хлеб нарежу.

Упорная молчаливая азиатка из деревни Ко легко поборола гордого вспыльчивого поляка, солдат решил, что так тому и быть, а Акулина хитро поглядывала, ждала.

И опять пошла прополка клубники, только теперь на Серегином огороде. По вечерам щелкали кедровые орехи, сидя вдвоем на летней кухне, а вокруг керосиновой лампы летали ночные мотыльки.

— Щелк. Они нерешительные оба. Раздолбаи они, что тот, что другой. Серега тогда ревновал, бесился, а замуж так и не звал. Щелк. Потом вовсе паспорт мой отнял, чтобы ни с кем другим расписаться не могла. Щелк. С ними, как с младенцами… Их надо самих брать за руку и идти, они и пойдут…

Иногда врывался Мишка, который теперь вырос и зимует в Заполярье на острове Врангеля.

— Едут!

— Мишка, убью, если опять врешь!

Судьба, это точно судьба. Как же здорово, когда она накрывает с головой — потом даже вспоминать весело. И ждать приятно. Хотя временами ждала так сильно, что начинало мутить. Тело в такие моменты казалось не своим, она недоверчиво разглядывала и трогала свои руки, колени, пряди волос. Касания казались оглушающими. Но ей нравилось быть в своем теле, она была довольна.

Тишина, на дальних гольцах лег снег.

Ни радио, ни телевизора, никаких новостей. Да и куда складывать эти новости? Сказал бы кто, что вчера вот, 31 августа, трагически погибла принцесса Диана, не сразу бы поняла, спросила бы — какая такая Диана? Зачем погибла? Затем отмахнулась бы — потом, всё потом, не мешайте.

Через десять дней они, и правда, показались на другом берегу залива, Мишка погнал туда лодку, громко шлепая веслами. А Любочка бросилась задумчиво, как бы не торопясь, идти по песчаной косе навстречу, рванулась обратно, заскочила быстро в баню, глянулась напоследок в осколок зеркала, стоящий на подоконнике.

Я не стал дожидаться, поплыл с конем под скалой, выбрался, бросил коня, побежал, веселый, хотел обнять. По шапке, по воротнику, плечам, свитеру, да везде ползали лесные клопы-вонючки.

В эти дни у клопов была массовая миграция. Иногда казалось — где-то вдали летит вертолет. Огромными стаями они текли по воздуху вдоль залива и оседали на скале, забиваясь на зиму в щели. Володька, живший по соседству, брал лопату и набивал клопами мешки — кур зимой кормить.

— Клопов стряхни сначала, а то запашок от тебя…

Засмеялась. Ее глаза казались разноцветными от солнца, отраженного в воде, от красноватых скал, от нависших над водой кедров, заснеженных высоких гольцов над тайгой и перечерканного высокими облаками неба.

Послушно и поспешно начал отряхиваться.

С ними, как с младенцами… Бабка Акулина умела выправлять головку, делая ее аккуратной и круглой. И мы выправим.

 

 

5.

                                                             Согласно мифологическим воззрениям бурят, сила

 шаманки как женщины изначально отрицательная и

вредоносная для мужчин.

                                                                         Д.А. Николаева. Женское шаманство в традиционной

 культуре бурят Предбайкалья конца XIX — начала XX веков

 

Юля появилась в нашей жизни в начале нулевых.

— Она такая — секси, блондиночка, — сказала любимая, крепко прижавшись к моему локтю. Мы шли к метро от ее нового института. Мне нравилось встречать ее с занятий.

Что я мог представить с моими устаревшими идеалами начала девяно­стых годов, когда мне говорили о секси-блондиночке? Платиновое каре, которое наверняка окажется париком, чулки в сетку, скуластая отчаянная куколка в обтягивающем кислотном или серебристом платье из ненатуральных материалов. К тому моменту, когда идеалы оформились, я уехал жить в тайгу и уже не обновлял их.

Но теперь мы уже отметили с друзьями наступление нового тысячелетия на Манежной площади, танцевали, оскальзываясь на пустых бутылках из-под шампанского под большим экраном, с которого нам что-то говорил новый президент, вернее, преемник. Уже забылся кризис девяносто восьмого, уже прозвучали в Моск­ве первые взрывы, уже началась вторая чеченская, уже заработал Живой Журнал и умер Кастанеда. Девушки убрали до худших времен разноцветные лосины, чест­ные мини-юбки, отважные высокие сапоги. Они надели строгие брюки и толерантные джинсы, спустились с каблуков, заботясь о своем здоровье и вырабатывая вкус. Наступала стабильность, а у меня вкус так и не выработался.

— Она пишет диссертацию и набирает себе группу. Слушай, я вообще так рада, что поступила сюда!

С неба в свет фонарей опускался замечательный снег. В освещенных изнутри продуктовых магазинах нас ждали тысячи чудес. Каждый день мы могли удивлять друг друга сказочными дарами — баночкой йогурта или ржаной лепешкой, мороженым или яблоком.

— Не просто группу, а команду. А потом вообще создать свой институт.

— Ты хочешь к ней?

— Конечно, ужасно хочу! Если она возьмет.

— Тебя обязательно возьмет.

Благодарный недоверчивый взгляд.

Мы дарили друг другу не только съедобные дары. Я приносил книжки, она учила новые песенки под гитару, я вез ее в Коломну или Архангельское, она сидела за швейной машинкой, а потом встречала меня в новой юбочке.

Через полгода она решила порадовать меня тренингом по психодраме. Я принял подарок — мне хотелось посмотреть на Юлю, которая занимала все больше и больше места в нашей жизни.

Юля оказалась невысокой, плотненькой, с широким лицом и небогатыми белыми кудряшками. Помоложе меня. Она сидела, поджав под себя ноги, на матах в спортивном зале школы недалеко от «Нагатинской», по правую и по левую руку от нее вдоль стен заняли места будущие психологи.

Юля и правда притягивала к себе — от нее без всяких проводков можно было подзаряжать севшие аккумуляторы. Ее хотелось слушаться. Может быть, именно это хотела сказать моя Любка, когда говорила — «секси».

Я один среди девушек. Моя среди всех — самая хорошенькая. Гордая, что привела меня, волнуется. Приготовила ручку с тетрадкой, поглядывает — выдержу ли такие посиделки. Выдержу. Она тоже отважно осваивала мой мир, где пахло конским потом, смолистым дымом, багульником и сырыми портянками. Тряслась верхом по неровным горным тропам, ночевала под звездами или в таежных избушках, где по нарам бегают мыши.

Итак, мы проводим «расстановку» по Хеллингеру. Так, как понимает этого Хеллингера Юля.

Рядом с ней садится девушка Маша. Черные вьющиеся волосы, очки, неплохая фигурка. Черный свитер, черные джинсы. Жалуется на трудности в сексуальных отношениях с мужем, еще она, кажется, ужасная мать. Мать-ехидна. Еще на работе «полный пипец». Затем идет путаный рассказ о детских травмах.

Я привольно разлегся на матах, слушаю Машу и вспоминаю время, когда у меня тоже было плохо с сексуальными отношениями, да и вообще со всеми отношениями, когда ушла первая жена, когда я улетал от пятидесяти грамм водки, мучился желудком и безденежьем, когда было тоскливо ложиться спать и страшно просыпаться. Мне казалось, что меня собьет автомобиль, мне казалось, что от меня пахнет чем-то нехорошим, и я постоянно принюхивался к себе.

Неожиданно позвонил Эрик Костоцкий с Алтая и сказал, что они все ждут меня. Мои друзья ждут меня на Золотом озере, и им будет здорово опять меня увидеть и снова сходить со мной в тайгу.

Трудно поверить, что тебя кто-то ждет и действительно хочет увидеть. Все еще осталась надежда, что завтра тебя окликнет на улице прекрасная женщина — и все пойдет хорошо. Послезавтра заработаешь кучу бабла, поедешь с этой женщиной, например, в Париж, будешь пить хорошее вино, закусывать устрицами, мидиями, улитками и даже отчего-то разговаривать на чистейшем французском языке, делая красивые и уверенные жесты.

Повезло, что сумел плюнуть на эти светлые надежды. Купил билет на поезд и взял с собой старую, оставшуюся от отца байдарку. Потом собирал эту байдарку в поселке Аирташ под весенним проливным дождем и радовался этому дождю. Радовался, что все попрятались по домам и ко мне никто не подойдет и не будет задавать вопросов или проверять на твердость. Побросал свои вещи в нос и начал грести, планируя сделать тридцать километров за ночь.

Не осилил и десяти с попутным ветром. Силы ушли, и было холодно. Подошел к берегу, попытался развести костер, но он почему-то не разводился. Сидел на мокром бревне, курил и дрожал, потом опять погреб в темноту, с трудом удерживая весло деревянными руками.

Потом заметил огонек на берегу. Снова причалил, поднялся к одинокому дому и попросился переночевать. Потом сидел у печки, размякший от разговора, будто после бани, грел ладони о кружку с чаем. Слушал медленную, чуть заи­кающуюся речь Славки Сахневича, глядел, как его жена Мира укладывает спать расшалившегося Богдана.

А назавтра проснулся в доме новых знакомых один, нашел на столе оставленные для меня пирожки, золотые от утреннего солнца, и записку с пожеланием счастливого пути. Когда мне становится трудно, я вспоминаю эти золотые пирожки.

Все лето я провел с Эриком в тайге, а потом остался там работать.

Маша с хорошей фигуркой уже закончила свой рассказ. Ее мать выбросилась из окна, а отец-алкоголик избил до смерти младшего брата.

Под руководством Юли она выбрала из числа сидящих вдоль стены себя саму, своего папу и свою маму. Расставила их в центре зала. Потом братишку и бабушку. Я оказался выбран в качестве мужа. Меня взяли за плечи, поставили куда-то между отцом и матерью и сказали: «Ты мой муж Саша».

Сама Маша уселась в сторонке и принялась наблюдать за происходящим.

И я стал Сашей. Глядел на остальных и старался делать что-то похожее. Юля подходила к каждому из выбранных родственников и спрашивала, что они чувствуют. Один говорил, что ему не хватает кого-то сзади, другому было тяжело ощущать стоящую рядом фигуру матери. Третий вовсе хотел лечь и умереть. Юля понимающе кивала, поворачивалась к сидящей в углу Маше, поднимала брови. Маша плакала.

Я был мужем и старался хоть что-то почувствовать.

— Ну, как ты живешь про все это? — На меня смотрят внимательные Юлины глаза. Она при этом кивает головой.

— В животе бурлит. И левая ладонь как будто холодеет. Я, правда, не уверен.

Юля поворачивается к Маше.

— Ты видишь? Маш, ты понимаешь про это?

Маша плачет.

Потом они выстраивают длинную череду бабушек и прабабушек, кладут какого-то мертвого родственника на пол и склоняются над ним, и я остаюсь в забвении. Сажусь на маты, потом откидываюсь на спину, потом неожиданно засыпаю.

— Муж, вставай.

Меня трясут за плечо, ставят рядом с Машей. Сзади нас длинная череда ее предков. Девушка, игравшая роль Маши, уходит в сторону, теперь главного героя всей драмы играет сама Маша.

— Возьми его за руку. Говори ему: «Я твоя жена, ты мой муж». Теперь ты ей говори: «Я твой муж, ты моя жена».

Маша смотрит на меня чистыми, верящими глазами и говорит, подаваясь всем телом вперед: «Я твоя жена, ты мой муж». Я нервно оглядываюсь на Любку. Но у нее такие же чистые, взволнованные, омытые чем-то новым глаза.

Я признаюсь Маше, что я ее муж и люблю ее, а потом следует катарсис, и героиня начинает выстраивать новые отношения со всеми своими живыми и мертвыми родственниками. Она беспрестанно заливается слезами, а потом вдруг становится опять серьезной и говорит всякие важные слова.

Я стою и держу незнакомую девушку за влажную, трепетную руку.

Люба благодарно смотрит на меня.

Перерыв на обед.

К вечеру второго дня настала моя очередь. Это Любка уговорила Юлю «расставить» меня. Это подарок, нужно его принять.

И я выбираю себя и своих родных.

Нет, ну это смешно — выбирать самого себя в этой куропачьей стае! Хожу в носках туда-сюда вдоль сидящих девушек, и они мне улыбаются — я у них один, у многих уже побывал мужем, братом или отцом.

В этом тренинге, вообще во всей этой психологии есть что-то слишком женское — все эти чувства, внутренние ощущения, постоянные озарения и открытия, слезы, отношения, проблемы. Это, конечно, раздражает.

Хоть один еще мужик сюда пришел? Хоть один Саша, Паша или Дима, которыми я побывал за эти два дня, пришел? Нет. Я один участвую в этих девичьих посиделках.

Эта «расстановка» похожа на игру «Море волнуется раз, море волнуется два…». Или вот еще есть игра в ассоциации — такое тоже не очень солидное занятие.

Надо быстрее выбрать, и дело с концом.

Не помню большинства имен, поэтому просто даю руку одной из девушек и помогаю встать. Ставлю ее в центр зала, сообщаю ей, что теперь она — это я.

Девушка на две головы ниже меня, слушает, не поднимая глаз, сутулится. Ладошки сжаты в кулачки, волосы схвачены резинкой на затылке, стоит чуть косолапо в бесформенных, мешковатых джинсах. Только сейчас толком ее разглядел, не замечал все это время. Незаметная она какая-то, зажатая. Хотя и страшненькой ее, вроде, не назовешь.

Гляжу на нее и вспоминаю, как проходил весь девятый и десятый класс в нарочито позорных пенсионерских ботах «прощай молодость», у которых все время ломалась молния. Делал вид, что мне плевать на свою внешность, и никто не мог обвинить меня в том, что я пижоню.

Учебники я почти не открывал, родители ошиблись, настояв на окончании десятилетки. Я потратил последние школьные годы на Джека Лондона и Арсеньева, на журнал «Охота и охотничье хозяйство», книгу Формозова «Следы лесных зверей» и прочую литературу, касавшуюся таежной жизни, охоты и бесконечных пространств, которые располагались к востоку от Уральского хребта.

Трудно запоминать следы зверей по книжкам, трудно учиться разделывать лося и снимать шкурку с белки, разглядывая картинки и схемы в охотничьих журналах, трудно объяснить родителям, чего ты хочешь от жизни. Но юноше­ские мечты — страшная сила. Длинный, худой переросток с припухшими от переизбытка гормонов глазами, такими же припухшими детскими щечками считал, что у него получится.

Сидя в квартире с окнами, выходящими на Водовзводную башню Кремля, я учился плести сети, подшивать валенки, настораживать капканы и отличать след волка от следа волчицы.

Отец возвращался из своего института поздно. В пальто и шапке, едва разувшись, он спешил к телевизору, в котором решалась судьба страны. Хватал стул, ставил на середину комнаты, садился напротив экрана и через пять минут крепко спал.

Мать подбирала упавшую шапку, относила пальто в прихожую, звала к ужину. Отец, проснувшись, чертыхался под прогноз погоды, означавший конец новостей. Позже он приспособился смотреть вечерние новостные программы стоя, опершись о спинку стула.

Затем шел ко мне в комнату и печально смотрел, как я ловко орудую челноком, завершая очередной ряд сети-«сороковки». На полу валялись поплавки из скрученной бересты, старая сковородка для обкатки свинцовой дроби, на письменном столе я вырубал войлочные пыжи, которые могли пригодиться в охотничьем будущем.

Чаще всего, глядя на меня, отец молчал, убеждая и упрекая не меня, а себя. Знал, что, начни он говорить, — не удержится и сорвется, накричит, выкинет в мусоропровод все эти поплавки и пыжи. Потому что уже давно пора бы делом заниматься, а не в игрушки играть.

Но отец все же молчал, глядел вокруг, жалел меня, трепал по плечу и шел проверять работы своих студентов.

Я назначаю серьезную девушку Таню с простоватым, добродушным лицом своим отцом и тревожную девушку Вероничку — матерью.

Девушка Таня, повернув голову, печально смотрит на меня, совсем как отец, когда трепал по плечу.

Отец уходил, и я снова погружался в свой мир, готовился, предвкушал лакомое будущее. Челнок с ниткой шел вниз и вверх, проскакивал в ячею, узел затягивался в пальцах, потом второй. В эту мою сеть по какой-нибудь холодной северной реке уже шел тяжелый, жирный чир с тупым мясистым носом, которого я никогда еще не держал в руках, прогонистый хариус с нарядным спинным плавником, тянула на дно изжелта-черная щука, запутавшаяся зубами. Размечтавшись, я выбрасывал из лодки на берег возле промысловой избушки тяжелые серебристые слитки, пачкающие камни рыбьей слизью, вокруг суетились и плясали собаки. Часть рыбы подсаливал и затаскивал на лабаз, часть квасил в яме на приманку.

Кого еще я пущу в свою сеть? Я мысленно пролистывал страницы. Муксун пойдет, голец. А кто такая палия? Палия? Это пробел. Я бросал сеть и шел к своим полкам, тянул за корешок нужную книгу.

Высшее образование, иностранные языки и прочие мелочи я оставил старшему брату, он вполне мог с этим справиться, а себе щедро выделил всю огромную Сибирь, ледоход на великих реках, синеющие дали обветренной тайги, за­снеженные перевалы.

Братом я взял девушку Машу, мужем которой успел побывать в первый день.

Они и правда в чем-то похожи, только брат сантиметров на тридцать повыше и килограммов на шестьдесят потяжелее. Мастер спорта по гребле на байдарке, сорок шестой размер обуви. Ходит, далеко выкидывая вперед ноги, высоко задрав голову и близоруко щурясь даже в очках. Часто спотыкается, рвет одежду о водосточные трубы, иногда падает. Вице-президент сахарной компании в Америке.

Я выбрал себе Восток, он — Запад. Мы единокровные, но разноутробные. И разница у нас с ним — одиннадцать лет.

Когда он поступал в институт, его мать уехала в Штаты. Брат остался в Союзе. Получил диплом, защитил диссертацию, девушка, в которую он был влюблен, стала его женой, они родили дочку. Жили сначала в однушке, потом в двухкомнатной квартире на Ленинском проспекте.

Через десять лет развелись, и брат оставил жилье ей. Жил у друзей, иногда у нас, подолгу засиживался на работе. Я радовался, что он так часто теперь бывает с нами. Через полгода его сократили на работе, научный кооператив, который он организовал с коллегами, рассыпался. В почках нашли камни.

В больнице камни раздробили, брат подобрал на улице два осколка кирпича и, держа их на ладони, вернулся в наш дом. «Вот», — сказал он грустно. Моя мама очень испугалась, а я завидовал его чувству юмора.

Началась межпозвонковая грыжа. Брат ходил, согнувшись в пояснице, постоянно поправляя съезжающие с носа очки. Врач посоветовал почаще посещать бассейн, плаванье полезно для позвоночника. И брат пошел в бассейн «Моск­ва», на месте которого теперь стоит ХХС.

Мутный купол ХХС совсем не отражает стаи галок, как отражал купол храма Христа Спасителя в рассказе Бунина. Стены ХХС отлиты из серого бетона. ХСС не соединяется с древним подземным ходом, ведущим вдоль реки от Кремля к палатам Малюты Скуратова, как соединялся старый храм.

Именно под землей, во время поисков библиотеки Ивана Грозного, в канализационной трубе, идущей от бассейна к Москве-реке, когда мы разбивали ломом кирпичную кладку, наверняка отделяющую нас от древнего подземного хода, я первый раз пригласил девушку на свидание. От волнения я бросил лом, забыл в канализации перчатки, мы выбрались с ней на заснеженную набережную, взялись за руки и бежали все мокрые, не чувствуя мороза, через Большой Каменный мост.

Я наблюдал за собой. Мне нравилось, как мы бежим — молодые, красивые и здоровые — по ночному центру города, как отражаемся в глазах поздних прохожих, как чернеет вода под мостом в середине замерзшей реки. Небольшой теплоходик для чего-то регулярно ломал там лед.

Со мной была бывшая одноклассница, в которую я был влюблен всю старшую школу, пока ходил в «прощай молодости». Мне нравилось, как мы бежим. Я бы так и бежал, держась за руки, по пустеющим улицам, потом оставил бы город позади, миновал изъезженное Подмосковье, и мы неслись бы по полям и опушкам на восток и на север, до самой тундры — мягкой, кочковатой, пружинящей под ногами. Ага, вот так вот чувствовать ее присутствие рядом, чтобы можно было даже не поворачивать головы, просто вместе смотреть вперед и видеть все новые и новые горизонты.

Ощущение чужой, немного шершавой ладошки в потеющей от волнения руке казалось даже чересчур жизненным, слишком не похожим на сон, фильм, книгу или мечту. Девушка была слишком настоящая, живая.

В остальном, как я уже говорил, — все было хорошо, удавались все слова, во время пауз выручали сигареты, мороз не морозил, тело не просило отдыха, не хотелось ни пить, ни есть, ни спать, все было в меру весело, в меру серьезно.

Свидание было в лесу. Утром мы с ней доехали на метро до «Теплого Стана», сели на пригородный автобус и через полчаса шли по лесу. Под толстой сосной я разжег костер и посадил ее на туристические коврики. Она была послушна, молчала, терпеливо ожидая признания.

Я искал дрова, рубил дрова, топил в котелочке снег для чая, опять рубил, курил. Девушка тихонько сидела у костра, подкидывала вывалившиеся из огня веточки, кутала ноги в мою куртку. Прекрасные сухие ветки обнаружились на сосне, под которой я готовился рассказать о своей любви, и я полез на сосну.

Мы оба были очень сосредоточены, для обоих это было первое признание, мы росли очень медленно, и к девятнадцати годам нам легче было забраться в городскую канализацию искать подземный ход, чем признаться в незамысловатых чувствах.

Подбирая подходящие для предстоящего разговора слова, я перерубил мерт­вый сук толщиной с мою ногу, он ушел вниз и пробил туристические коврики. Он бы пробил ей голову или спину острым смолистым сколом, если бы она не отскочила проворно и не стояла на снегу в одних носках — мокрые сапожки сушились у огня.

Я спустился и сгоряча признался ей в любви.

Это было еще до развода брата, а после развода, после камней в почках, потери работы и жилья, после того, как его начала мучить межпозвонковая грыжа и врачи посоветовали больше плавать, он отправился в бассейн «Москва». Мы часто ходили туда с отцом и с одноклассниками, иногда успевая на ранний сеанс до школы.

Без очков брат видел совсем плохо. Посетив душевую и проходя затем по холодному коридорчику к воде, он раздробил мизинец правой ноги о крантик на батарее отопления. На чугунных батареях были такие острые крантики, с которых всегда были сняты литые круглые ручки.

Когда мизинец поджил, брат снова пришел в бассейн, посетил душевую, осторожно обошел торчащий из батареи крантик и, поднырнув под перегородкой, удерживающей в раздевалках и душевых тепло, вплыл в окутанное паром пространство.

Нет теперь этого бассейна, под которым я при свете фонарика впервые увидел ответ в глазах девушки, впервые коснулся ее руки. Нет огромной купели в самом центре древней столицы, нет выложенного кафелем котлована для Дворца коммунизма, где любой человек в любой день, кроме санитарных, без всякой медицинской справки, с номерком от своего шкафчика на ноге мог войти вме­сте с согражданами в общую прозрачную воду. Зимой по вечерам было особенно уютно плыть в теплой воде среди городских огней под яркими лучами прожекторов среди облаков пара и запаха хлорки. Рядом были река с изящным Каменным мостом и Кремль, рядом были Пушкинский музей и серая громада первого московского небоскреба, который вширь больше, чем в высоту.

Брат решил тихо грести по мелководью вдоль стенки, чтобы не мешать быст­рым пловцам, здесь можно было встать на дно даже согнувшись в три погибели от боли в спине. Легче всего ему плылось брассом, вернее, по-лягушачьи.

Теплая вода подавалась в бассейн из отверстий, расположенных в стенках недалеко ото дна. Диаметр отверстий точно соответствовал толщине большого пальца ноги моего старшего брата. При очередном плавательном движении палец на левой ноге точно вошел в отверстие, застрял и был вывихнут.

Когда и этот палец поджил, брат уже не пошел в бассейн, а подал документы на выезд из страны. Он отправился на другую сторону Земли искать себе новый дом, новый бассейн и новую жизнь. В аэропорту Солт-Лейк-Сити его встретила его мама. Он показался ей несчастным и исхудавшим, я так думаю. Его посадили на заднее сиденье, и брат, наверное, вертел головой и близоруко щурился по сторонам, задрав голову. Он был в Америке. При выезде из аэропорта под колеса выскочил велосипедист, они вильнули в сторону и врезались в столб.

Никто особенно не пострадал, даже брат — он всего лишь разбил себе нос о спинку переднего сиденья. Врачи приложили лед, вставили ему в ноздри ватные тампоны и спросили, болит ли где-нибудь еще? По-прежнему болела спина, и поскольку медицинская страховка распространялась на всех пассажиров, брату почти бесплатно сделали операцию. Спина прошла, и через два месяца он нашел работу по специальности.

— Давай еще… ну кого бы? Дочку, наверное, поставь, — руководит мной Юля.

Дочка — умненькая и неунывающая — дитя перестройки, дитя последнего сына Советского Союза. Она родилась в 1990-м, когда в Москве открылся первый «Макдоналдс».

Закончив, наконец, школу, я сделал вылазку за Уральский хребет — отработал в геологической партии на Камчатке и убедился в том, что сил на покорение Сибири у меня хватит. Гораздо большей помехой оказалось признание в любви бывшей однокласснице с гладкими ногами.

Я неловко осваивался в любви. Через неделю после признания состоялся секс.

— Всю неделю делала растяжку. Прочитала, что это облегчает дефлорацию, — призналась она.

Еще через неделю она сказала, что несколько дней секса не будет.

— Почему?

— Ну, ты понимаешь.

— Нет.

— У меня женские дела.

Я не понимал. Я мог перечислить все виды рыб, обитающих в Байкале, и вес самого большого осетра, выловленного в этом озере, навески бездымного пороха «Сокол» для основных калибров охотничьих ружей, я даже был в курсе таких интимных подробностей зоологии, как латентный период беременности соболя, но я не знал, что такое «женские дела».

Она объяснила мне. Сказала, что это бывает у всех женщин. Сказала, что это неприятно, иногда болезненно. Вообще тяжело, и хочется, чтобы пожалели. А бывает даже так, что некоторые бюллетенят пару дней! А еще можно рассчитать, когда настанут следующие. На женщин влияет луна. Сегодня четвертое, значит, следующие начнутся примерно…

Я всегда был за тех, кому тяжелее, чем нам. Я жалел негров, которых регулярно угнетали в Америке, и индейцев, которых выгнали на бесплодные земли. Мне было жалко культуру майя и даже хазар. Хотелось как-то помочь малочисленным юкагирам и селькупам, но никого из них не было поблизости. Были женщины. Я с удовольствием уступал им место в транспорте, но это не снимало с меня врожденной вины.

Я вернулся домой и вымыл посуду. Подумал — и вымыл пол во всей квартире. Пропылесосил ковер. Начистил кастрюлю картошки и вытер пыль на шкафах влажной тряпкой. В семь часов, как обычно, вернулась с работы мама и встревожилась.

— По какому поводу такой сюрприз?

— Да просто.

— Нет, все-таки? — она обводила глазами квартиру. Она не радовалась, а тревожилась. Ей и правда было неспокойно.

— Сегодня четвертое, — намекнул я. — Отдохни, я сварю картошку на ужин.

— А что? Какое-то событие?

— Мам, ну мы оба взрослые люди. Сегодня четвертое.

Мама так и не показала, что поняла. Пугливо вглядывалась мне в глаза, спрашивала, что случилось.

С моей первой любовью можно было не предохраняться. Девушка сказала, что детей быть не может. Где-то там у нее был какой-то загиб, в общем — всего один шанс на миллион. Я точно не понял, просто поверил, доверие необходимо в таких делах.

Любовь и молодость моментально распрямили загиб, и нам вскоре выпал тот самый шанс.

В одно солнечное утро я взял отгул, отвез ее в роддом, вернулся домой. Разогрел суп, попытался волноваться, но быстро отвлекся на книгу. Юрий Сбитнев описывал, как ехал на оленях по замерзшей реке вместе с последним шаманом из эвенкийского рода Почогир. Мороз был страшенный. Когда Сбитнев проваливался в забытье и начинало казаться, что он очутился в земле Дулю, олени останавливались, старый шаман Ганалчи тормошил его, растирал, приводил в чувство.

Я всегда легко проваливался в забытье безо всякого мороза. Поэтому мне ничего не стоило очутиться на замерзшей реке вместе с Ганалчи и с Юрием Сбитневым.

Позвонила мама.

— Как дела в роддоме?

— Не знаю, — ответил я.

— А ты не звонил?

До этого я не додумался. Через пять минут выяснилось, что девочка уже родилась, уже сколько-то весит и занимает в длину.

— Ты — моя дочка Тамарка, — говорю я важные для ребенка слова и ставлю девушку Динарочку немного в стороне от моих родственников. Надо бы ей позвонить. Сто лет уже не звонил.

Юля говорит поставить еще бабку. И деда, перед которым когда-то я плясал, деда, большого, как Сартакпай. Я ищу подходящие фигуры, хожу, вглядываюсь в глаза. Уже даже не стыдно участвовать в этом представлении, увлекся.

Бабка — деревенская девчонка, которую все детство таскал по стране ее отец, плотник, перебиваясь случайными заработками. Семь классов сельских школ, которые она иногда не успевала окончить до нового переезда. А потом на всю жизнь — красивая, запретная, сумасшедшая любовь, швырявшая ее то в Кремль на сталинские застолья, то в гладильный цех на швейную фабрику. И вот уже тридцать с лишним лет, похоронив деда, она продолжает любить в одиночку, встречаясь с ним во снах.

Дед, который одним росчерком красного или синего карандаша прокладывал русла рек, и по этим руслам текли материалы, товары и люди, оживляя огромного голема. Вел под красными знаменами рабочих Путиловского завода в 1916 году. Шел в гору, пока голем рос и креп, уцелел в скрежещущих страшных шестеренках холодного сердца, обхитрил всех, обернулся соколом, пролетел, проскочил, выжил сам, сберег свою жену, детей и свою любовь, похоронил вождя, а потом сам, невредимый, ушел на пенсию. И еще воспоминания написал.

И другие деды не хуже — скакали, вертелись в мясорубке, на страшной карусели, которую сами и завертели, сражались друг с другом, любили, война их не убила, землетрясения не стерли, лагеря не сгноили. А потом вся эта героическая круговерть закончилась, лампочки погасли, и в лоток, вместе с мелочью сдачи, скромно выпал я.

Гляжу на себя со стороны — маленькая девчушка в мешковатых джинсах, с тощим хвостиком волос чуть косолапо стоит, уставясь в пол. Такой вид, словно стыдится чего-то. Хочется ей помочь, подставить сильное плечо или хотя бы осво­бодить от этой роли, отпустить на свободу. Или уж добить, чтоб не мучилась.

Меня увлек этот кастинг, мне нравится, как я расставил свою семью, но дальше становится скучно. Юля быстро и уверенно выстраивает длинную череду моих уже безымянных предков, уводя ее в зыбкое прошлое — поколений на шесть назад. Задействованы почти все, моя любимая лежит на полу и играет какого-то мертворожденного младенца.

Оживленный мной дед с хвостиком на голове и надписью «Rammstein» на майке болтает с тревожной матерью, они сидят, скрестив ноги, на матах, остальные родственники разлеглись — слушают Юлю, некоторые делают записи в тетрадке. Я все еще жду от них чего-то. Старался же, выбирал, расставлял.

Но сказке конец, найден безопасный, тихий скелет в моем семейном шкафу — оказывается, неизвестная мне крестьянская баба где-то на юге России родила мертвое дитя. Вследствие этого дедушка прадедушки сошелся с женой своего сына, и дальше все пошло наперекосяк. Если какие-то проблемы — все вопросы к дедушке прадедушки и его жене.

Девушки рады, они же помогли мне лучше узнать себя, разобраться в себе и по-новому на все взглянуть. Люба тоже довольна. Теперь нужно стоять рука в руке и говорить: «Ты мой муж…».

— Вставай сюда, — говорит Юля.

— А давайте она доиграет мою роль, вернее роль меня, до конца, — говорю я. — Мне полезно будет посмотреть на себя, так сказать, со стороны…

— Вставай, вставай.

У них это, видимо, самая сладкая часть представления. Психотерапевтиче­ские дочки-матери.

Моей любимой неприятно, что я хотел закосить, но она все прощает, когда я называю ее женой на глазах у двадцати с лишним молодых женщин.

 

 

6.

                                                                         И поистине, когда он пускал в ход кулаки,
                                                                                   небо покрывалось тучами, и грохотал гром.
                                                                                   Когда же он действовал ногами,
                                                                                   то и дождю с ветром становилось страшно.

                                                                                                 Ши Най-ань. Речные заводи

 

— Вовка до сих пор вспоминает, как этот генерал, ее папаша, орал, тряс пистолетом и грозился пристрелить на месте, если Вовка не скажет, куда я увез его дочку. Но Вовка не сказал.

— А вдруг он бы застрелил его? — беспокоюсь я за дядю Володю, папиного двоюродного брата.

Отец усмехается:

— Ну, дело в том, что Вовка сам не знал, где мы. Поэтому он не мог сказать, даже если бы хотел. А мы с ней сняли комнатку у какой-то бабульки, покупали черешню и местное вино, заплывали на дикие пляжики, куда с берега не спустишься, и загорали там целыми днями. А потом, когда мы, наконец, нашлись, генерал отправил ее от греха вместе с мужем в Ялту, в дом отдыха. Думал, наверное, она посидит там с ним, одумается, успокоится. А меня через недельку как раз в командировку послали в Крым, там на заводе они монтировали ректификационные колонны, а мы должны были отладить и запустить все это дело, помогали им. Я быстро сделал свои дела до обеда, а потом пассажирским вертолетом — в Ялту. Там час лету, недалеко. Думаю, вдруг увижу ее? И вот, представляешь, у меня один вечер в Ялте, и мне нужно найти в целом городе одну-единственную блондинку. Спустился к морю, думаю — не найду, так искупаюсь. Спустился, гляжу — вот она, на берегу сидит одна, смотрит вдаль, думает обо мне, наверное. Я в стороне разделся, заплыл подальше, а потом повернул и в ее сторону поплыл. Сильных волн не было, а такой накат шел пологий. Я особо не высовывался, а потом, уже перед самым берегом, поднырнул в волну, и меня прямо к ее ногам вынесло. Я встал перед ней, как Афродита из пены. Вернее, как бог Дионис — красивый и веселый. Но, пока я нырял там, к ней, оказывается, уже муж подошел. А муж у нее боксер был, я уже тебе говорил. Поэтому я встал перед ней, улыбнулся и со следующей волной уплыл обратно в море. Потом прошло много лет. Как-то иду к приятелю на день рождения. Адрес на бумажке был записан, нашел дом, подъезд, звоню в квартиру. В руках тортик, цветы для его супруги. И вдруг открывает она, блондинка. Побледнела, говорит: «Коля, ты!». Я, оказывается, адрес неправильно записал, ошибся домом.

Отец улыбается. Во время рассказа он никогда не уходит в воспоминания, не смотрит невидящими глазами куда-нибудь в окно или на шкаф. Он все время со мной, глядит на меня, ждет моего отклика. Это и не воспоминания уже, а были, которые можно передать по наследству. И он передает свои были, положив мне руку на плечо, улыбаясь мне. Иногда он заканчивает свои рассказы короткой моралью, которая должна помочь в моей будущей жизни.

К этой истории трудно подобрать подходящую мораль. Однако я жду, чем все закончится.

— Время пощадило ее, — великодушно завершает он.

— А боксер? — спрашиваю я.

— С боксером я тоже раз встретился. Как-то шел утром, перед открытием магазинов, по улице, и возле гастронома один алкаш подошел стрельнуть у меня двадцать копеек. Я его с трудом узнал.

— А он тебя узнал?

— Узнал. И попросил сразу рубль.

Я очень волновался после папиных рассказов. В его обширном героическом эпосе были десятки красивых драк, верные друзья и женщины фантастической красоты. Мисс Франция-62, с которой он целовался на борту яхты в Средиземном море, Ашхабадское землетрясение, во время которого он, подросток, вместе со своим отцом спас одиннадцать человек, отважный охотник Петр с Байкала, с которым он ходил в тайгу, генеральская дочь-блондинка... Я ревниво думал, что он прожил все возможные красивые истории и ничего не осталось на мою долю.

— Самая красивая (после твоей мамы, конечно) женщина в моей жизни встретилась мне в аэропорту города Улан-Удэ, когда мы ждали самолета. Билетов не было, а ей нужно было лететь, как и нам, в Иркутск. Она была наполовину бурятка. Я не стал суетиться, подождал до начала посадки на рейс — вдруг ей удастся получить билет. Вокруг нее, сам понимаешь, помощников всяких полно вилось, она была необыкновенно красива. Но эти парни оказались слабоваты. Потом, когда объявили посадку, я просто подошел, отодвинул этих ребят, взял ее за руку и повел по полю к самолету. И посадил в самолет.

— А как же без билета? Почему тебя никто не остановил?

— У них бы не получилось меня остановить.

Как же ему везло, моему отцу! Меня терзала мысль, что теперь, когда я знаю, как нужно действовать в данной ситуации, эта ситуация вряд ли повторится. Нужно, чтобы все сошлось еще раз — аэропорт, девушка, ей нужно лететь туда же, куда и мне. Все совпадет, а тут вдруг — бах, лишний билет найдется.

Потом, когда я впервые попал в Иркутск и бродил четыре дня по городу, я с волнением всматривался в женщин, которых пощадило время, пытаясь угадать, которая из них сидела четверть века назад в улан-удэнском аэропорту.

Теперь подрос мой сын, и я понимаю, что у меня не получаются такие истории. Их вместо меня рассказывает сыну любимая.

— Мы ночью увидели в иллюминатор костер, а вокруг него бородатых мужчин в рыбацких сапогах и плащах. Наташка мне говорит — надо тикать с этого катера, как только он пристанет. Они нас защитят. Я сбежала на берег, и первый, кого я увидела, был твой папа. Он улыбался. За мной полез один пьяный катерист, а папа его отвел в сторону, что-то сказал, и катерист больше даже не смотрел на меня. Хотя такой пьяный был!

— А что ты ему сказал, пап? — спрашивает меня сын.

— Сказал, что эта девушка моя сестренка.

В глазах любимой небольшое, но ясно видное разочарование.

Да, я не умею создавать такие красивые сюжеты. Я лишь проигрываю некоторые неоконченные отцовские. Самая красивая женщина в моей жизни была встречена не в Иркутске, не в Улан-Удэ, даже не в аэропорту, но тем не менее оказалась ровно наполовину буряткой. Я женился на ней и живу с ней. Папе, наверное, было бы интересно.

 

 

7.

                                                  Самые глубокие противоречия между людьми обусловлены их пониманием свободы.

                                                                                                                                                            Карл Ясперс

 

— Не, реально страшно, когда толпа на тебя идет. Биты, арматура, палки какие-то. Орут, рожи такие оскаленные. И что ты вчетвером против них сделаешь?

Костян отхлебывает глоток из своей кружки.

— И главное, понимаешь, — патроны у нас забрали, а оружие оставили. То есть мало того что изуродуют, тебе еще отвечать, что ствол у тебя отнимут.

— Да-а, — говорю я.

Мы с Костяном пьем пиво в кафе-стекляшке около метро «Тульская». Он с раздражением рассказывает о неприятных моментах своей работы. Но злится он, конечно, не из-за работы.

— А еще тут было недавно — я тебе, по-моему, не рассказывал — у нас телевизионщики сюжет снимали.

— Не, не рассказывал.

— Это вообще что-то. Короче, приказ — обеспечить помощь телевизионщикам. Они хотели снять, как мы проводим жесткое задержание. Надо помочь, ну разыграть такую сцену. Самого молодого из наших, Мишку, посадили в машину в штатском. Он говорит, — мужики, мол, только вы побережнее, не входите в роль сильно. Этот наш Коля, про которого я тебе говорил, отвечает — ну понятно, какие вопросы, мы что, дураки, что ли?

Костя отодвигает кружку и хвостиком вяленого желтого полосатика рисует на столе схему — вот машина, вот так подходим, один здесь, другой открывает дверцу. Объясняет, как нужно задерживать.

— Короче, Коля ему вышибает дыхание и со всей силы лицом в асфальт. Мишка без передних зубов остался. То есть, как пошли, так у Коли в голове переклинило. Теперь Мишка за свой счет вставляет.

Я хочу спросить — почему за свой счет? Потом думаю, что вопрос несущественный. Даже в чем-то глупый. Скупо молчу, чтобы не выглядеть безнадежно штатским человеком.

— Не, ну вот ты со стороны скажи — это нормально, да? Если с головой не дружишь — иди лечись.

Мы сидим молча, допиваем пиво и просим еще по кружке. Костя раздраженно обдирает очередного полосатика, ребром ладони собирает мусор на столе в кучку, долго ровняет ее.

Выкуриваем по сигарете, тушим бычки. Потом Костя усмехается:

— Нет, главное — она учит, а сама что? Образец счастливой семьи, да? Теперь какого-то водопроводчика нашла.

— Сантехника.

— Существенная разница.

Теперь мы говорим о том, что нас объединяет, таких разных и непохожих. Теперь мы понимаем друг друга без слов. Мы частенько сидим с ним вот так, плечом к плечу, в каких-нибудь кафешках возле метро, облегчаем душу.

— Это уже который муж у нее? Третий, четвертый?

— Так дети у нее от разных, что ли?

— Да хрен ее разберет, узнавал, что ли?

Секси, блин.

— Таких секси надо в детстве из рогатки убивать.

Костя сердито крутит бритой головой, наклоняет ее в разные стороны, как Брюс Ли перед боем, позвонки похрустывают, складки сзади на шее угрожающе шевелятся.

— Я, прикинь, Любке говорю — поехали на Алтай, опять съездим, как раньше. Маралов послушаем, как они ревут. Знаешь, как они осенью ревут красиво?

— Подожди, маралы — это кто? Типа горные бараны?

— Не, олени такие крупные. Осенью, в октябре, ревут во время гона. Красиво, как на флейтах играют. Вся тайга гудит.

— Я бы посмотрел. Вообще я бы с удовольствием в такие места съездил. Просто сел бы на пенек в лесу и просидел бы целый день. Помолчал бы. Ни о чем бы не думал.

— Вот, Кость, представь. Сидишь на пеньке, а на поляну выходит здоровый бык с рогами по семь отростков и ревет. С переливами, красиво. Ему другие отвечают. Лиственницы желтые, осины с рябинами красные, на гольцах наверху уже снег лежит.

— Да, что тут скажешь, — красиво. Это они за самок бьются?

— Ага.

Мы опять курим.

— Так что? Ты ее зовешь, а Любка что? — вспоминает Костя.

— А она говорит — я могу потратить пять дней.

— И что?

— Да туда одна дорога неделю займет. Она же знает об этом. Говорит, если очень хочешь — заработаешь денег, наймешь самолет, вертолет. А если нелетная погода? Это, говорит, твои проблемы.

— Узнаю эту хрень, правда, узнаю. Это она, я сейчас скажу… Это она свои границы выстраивает.

— Да, это границы.

Мы с Костяном теперь специалисты, мы знаем много психотерапевтиче­ских понятий и словечек. Его Светка тоже учится у Юли. Мы с ним и познакомились на Юлином дне рождения, когда вся куропачья стая со своими мужьями собралась.

— Вот этому она реально их учит. Если у тебя нет денег на вертолет, значит, или ты по-настоящему не хочешь свою Любку везти, или ты импотент, никому не нужный. А меня, знаешь, что бесит?

— Проекции?

— Проекции — я уже привык. Меня бесит, что чувства и желания сдерживать вредно, оказывается! Это она их учит. Чувства и желания, типа, нужно сразу выражать. Как первобытные люди, да? Подойти так к Юле, сказать, мол, выражаю сильное желание потрогать вас за буфера.

— Она, знаешь, что ответит? Она скажет — я достойна большего!

Мы вместе замолкаем, сдерживаем подступившие чувства и желания насчет Юли и ее психотерапии.

Я смотрю на Костю, потомственного офицера, который хранит в шкафу медали и шинель своего деда-танкиста, дошедшего до Берлина, на Костин надежный профиль, и чувствую, что нужно признаться. Нехорошо так долго кривить душой.

— Я ведь ходил к Юле на личную терапию несколько месяцев.

— Мне Светка говорила. Даже в пример ставила. Я тоже собирался, но тут на Манежке эти беспорядки, потом Дубровка. Нас гонять на всякие учения постоянно стали. Короче, время не хватило. Ну, а сейчас уж меня не заманишь.

Костя наблюдает за другими посетителями в зале, быстро оценивает вновь вошедших, иногда кратко характеризует их. Я не обращаю внимания на других, как обычно, наблюдаю за собой, иногда отвлекаюсь на Костю.

Мы поддерживаем друг друга, мы нормальные люди, пока сидим здесь плечом к плечу, чистим полосатика и болтаем. А потом мы расстанемся, вернемся каждый к себе домой, к Любке и Светке, и станем людьми, которых нужно еще улучшать и улучшать. У меня наверняка шизоидная акцентуация, у Кости — параноидальная, если я правильно запомнил слова моей любимой.

Для того чтобы стать полноценными, мы должны ходить на личную терапию лет пять, не меньше. Вполне возможно, нужно еще на группу походить пару лет. Иногда это злит, иногда лишает сил, иногда мы бунтуем.

— И как она тебя лечила? Расскажи.

— Ну, разбирали мои отношения с матерью и отцом. Рассказывал ей про свое детство. Какие-то упражнения, уже не помню. Потом спрашивает меня — как я представляю себе идеальное будущее через пять лет. Я размечтался, говорю — мы с Любкой сидим на крыльце нашего деревянного дома… Она мне — нет, давай без Любки. Как представляю свое будущее, а не наше будущее. Я говорю — это мое будущее, что мы сидим вместе на крыльце. Так и не сошлись.

— Завидует просто. Ее водопроводчик, наверное, не хочет с ней сидеть вот так на крылечке. Ну и дальше что?

— Дальше со снами стали работать. Я записывал сны, приносил ей. Потом мне приснилось, что я в отцовских подштанниках, вернее, в бабкиных. Короче, отец как-то зимой додумался поддевать под брюки длинные старушачьи труселя. Они всегда в магазинах свободно лежали. Почти до колен такие...

— Знаю, знаю.

— Говорит — такие теплые, хорошие. Учил еще нас, что нужно следить, чтобы не застужать себе ничего. А мы с братом смеялись над ним. Ну вот, мне приснилось, что я сам в этих бабкиных штанах.

— И что Юля?

— Она мне говорит, что все, что тебе снится, — это часть тебя. Это все ты сам. Поэтому мне нужно было представить себя этими самыми панталонами и рассказать, что я чувствую в связи с этим. Я пытался.

— И что ты чувствовал?

— Мудаком себя чувствовал. Больше не стал к ней ходить. Любка считает, что я просто испугался.

Костя вздыхает.

И мы расходимся по своим супругам.

А на следующий день вечером после очередного семейного скандала я опять курю на лестничной клетке, смотрю сквозь грязное стекло в темную улицу. Я уже перестал во время ссор отчаянно собирать старый рюкзак — все равно не могу убежать далеко, дохожу только до метро, а потом поворачиваю назад.

Я тушу сигарету и поднимаюсь в квартиру. Иду к ней, устало сажусь, говорю, что задам только один вопрос и все.

— Скажи, пожалуйста, какой смысл в этой твоей психотерапии? Ты всех хочешь вылечить? Или что? Умнее всех хочешь стать? Меня хочешь улучшить? Я такой не подхожу тебе?

Любимая тоже устала. Сидит бочком за кухонным столом, согнулась, волосы занавесили лицо. Эти скандалы очень выматывают.

— У всего должен быть какой-то смысл. Ты можешь назвать что-то, какую-то цель? Просто скажи — то-то или то-то. Можешь сделать такое одолжение? Скажи, какая цель?

Она поднимает голову, глядит пустым взглядом. Потом говорит:

— Цель — свобода.

И уходит спать.

Красиво у нее получилось, ничего не скажешь.

Уж я побольше нее знал про свободу. Я обонял, щупал, пробовал на вкус свою свободу, я ее иногда слушал целыми часами, сидя без движения. Свобода — это когда мир трогает тебя, приглашает поиграть, словно собачонка, припадая на передние лапы, когда ты выбираешь, что делать, а потом руки сладко лежат на коленях, тяжелые, раздутые от усталости, когда медленно, ощерившись от удовольствия, погружаешь натруженные ноги в холодный ручей, когда откидываешься на спинку стула, и буквы сливаются — ты трешь покрасневшие глаза, а напряжение уже ушло и вымело, как ветер, из твоей головы все мысли, оставив только чудесное ощущение сделанной работы.

Беда только в том, что моя свобода как-то странно связана со стыдом. Быть свободным для меня — довольно стыдно. Я наблюдал за собой, я знаю.

 

 

8.

                                                             Мать-река, называемая Хатун!
                                                                       Сгибающийся твой спинной хребет,
                                                                       Наполняющееся вымя твое,
                                                                       Сжимающаяся щель твоя,
                                                                       Выступающие лопатки твои,
                                                                       Огромная подмышка твоя.
                                                                       Ты обладаешь необъятным телом.
                                                                       Царственная земля-вода,
                                                                       Совершаю жертвоприношение.

                                                             Г.Р. Галданова. Доламаистские верования бурят.

 

Как-то мы с ней ехали из Новосибирска в Барнаул на электричке, смотрели в окно. Еще голые тополя вдоль железнодорожного полотна были усажены мохнатыми гнездами, грачи гроздьями сидели на деревьях, перескакивали, перепархивали с ветки на ветку.

— Ужасные гнезда! — сказала моя любимая.

Она так же реагировала на колонии ракушек-балянусов на беломорских скалах, на стаи клопов-вонючек, оседавших в скалах на Золотом озере, и даже на скопления бабочек-капустниц, слетавшихся иногда на влажную землю и тыкавших в грязь хоботками.

— Когда кого-то слишком много, то я боюсь потеряться. Я боюсь, что меня не станет. Мне иногда снится такое.

Ну что же, я ее легко могу понять, я родился и вырос в самом большом городе Союза, я тоже боюсь потеряться. Поэтому я не стал уговаривать ее, убеждать, что грачи хороши, что нормальные люди любят бабочек в любых количествах, что лесные клопы не кусаются.

Те же балянусы — чудесные безобидные создания, на всю жизнь прикрепленные к субстрату и защищенные сверху коническим панцирем, который здорово хрустит под сапогами, когда бредешь берегом моря. Во время отлива они глухо спят в темноте своих домов, а с приливом раздвигают створки круглого отверстия, похожего на дымник алтайской деревянной юрты, и высовывают что-то вроде руки с безвольными мягкими пальцами, которая болтается в прибое, словно слабо машет кому-то. Набрав всякой питательной мелочи, рука скрывается в домике.

Они иногда путешествуют, но совершенно неосознанно — они живут на днищах морских судов, я видел здоровых балянусов Coronula Diadema, усевшихся на коже кита.

— Меня пугает, как они размножаются и живут. Они кишат!

И меня это пугает. Речь о том, что даже таким чудесным делом, как размножение, балянусы занимаются тоже совершенно неосознанно. Просто потому что пришел июнь, июль, прилив, отлив или какой-то другой срок. Я уже один раз побывал таким балянусом, когда неосознанно распрямил и заполнил спорами какой-то загиб у бывшей одноклассницы.

Конечно, я испугался, когда у любимой одновременно с началом американского вторжения в Ирак начался свой прилив.

— Потому что я просто хочу ребенка, — говорила она.

Я не был точно уверен в том, что это именно ее желание, а не Юлино.

— А ты вообще можешь никогда этого не захотеть. Если мы будем ждать твоего желания, мы можем никогда не дождаться, — убеждала она меня.

Я ощущал себя уродцем, лишенным отцовских чувств.

— Просто сделай мне ребенка. Дальше я справлюсь сама. Я хочу, чтобы это был твой ребенок.

Это, наверное, был комплимент или проявление любви, я точно не знаю.

И вот в самом начале января таксист повез нас по сонным праздничным улицам, проскакивая на красный свет, уговаривая мою любимую, чтобы она потерпела и не родила раньше времени.

В это утро, еще толком не проснувшись, я неловко стриг ногти на ногах любимой женщины (нам сказали, что роженица должна отдаться в руки врачей с подстриженными ногтями), собирал в сумку ее вещи, натягивал на нее теплые колготы, пока она хваталась за живот и кривила лицо, заполнял за нее анкету в приемном покое, мыл ее в огромной душевой с необыкновенно скользким кафельным полом, держал за плечи, пока она лежала на столе и толкалась ногами во время схваток, пятьдесят пять раз командовал ей: «Дыши, дыши!» — и глубоко дышал вместе с ней. Это, конечно, сближает, даже если вся эта беременность и роды тебе сто лет не нужны.

Любимая сказала, что я отлично справился с ролью мужа беременной женщины, был заботлив и мягок. Потом, когда мальчик родился и несколько минут провел на груди молодой матери, принюхиваясь и прислушиваясь, мне вручили это плотненькое тело с поджатыми ножками и велели одевать, пока рядом доктор Катуков штопал роженице разрывы.

Катуков справился быстрее, чем я. Он хлопнул меня по плечу и заверил, что будет лучше прежнего, «с вытачкой». А у меня детская голова с влажными черными волосиками все никак не влезала в шапочку. Мальчик морщился, кряхтел и вертелся.

— Не налезет. Чепчик слишком мал. Неси так, — посоветовал доктор.

И мы провели три дня втроем в комнате с видом на заснеженные, разрисованные граффити гаражи. Любимая отдыхала, а я показывал мальчику ржавые гаражи и снег в окне и потихоньку объяснял ему, что он видит.

— Он пока ничего не видит, — сказала Люба.

Глазки, действительно, были довольно мутными, но я все равно продолжал обучение, пытался установить контакт — мне предстояло любить этого человека.

Мальчик мне нравился, я думал, что у меня получится любить его. Он показал, что не боится трудностей, довольно активно, даже слишком активно, как отметил Катуков, выкарабкивался на свет, а родившись, сразу засунул в рот половину кулака и начал сосать, пока сестра уговаривала его закричать.

Надеюсь, я приносил пользу, любимая была слаба и беспомощна, не хуже малыша. Мы не отдавали ребенка нянечкам, были все время вместе в комнате, которая на время стала нашей. Когда надо было кормить или когда любимая хотела подержать малыша, я приносил сына к ней в постель, иногда он спал в своей маленькой кроватке, а остальное время я носил его на руках. Первую ночь ему, видимо, было не по себе, он все время пытался заплакать, и я сидел у стены по-турецки, держа сверток с ребенком на коленях, так ему было спокойнее.

Наш мальчик родился в один год с Фейсбуком. В год моего рождения, кучу времени назад, придумали первую компьютерную мышку, вернее, деревянную коробочку на колесиках, которая называлась «индикатором X–Y-позиции для устройств с дисплеем». А в год рождения любимой вышли первые «Звездные войны». Не знаю — важно ли это?

По крайней мере в эти три дня, проведенные в роддоме, мы с любимой снова были вместе, нам было хорошо.

 

 

9.

                                                  Дорогой друг! — ответил на это У Юн. — Стоит ли тут долго размышлять.

                                                  Из тридцати шести возможных выходов бегство является наилучшим.

                                                                                                             Ши Най-ань. Речные заводи

 

Я хотел увезти ее в Кызыл-Кайю, где над речной излучиной стоит высокая красноватая скала, где на полянах хватит травы на корову и лошадь, где под толстыми березами я наметил чудесное место для дома. Мы бы летели вместе среди безлюдных прекрасных пространств в нашем маленьком обитаемом доме, такие привязанные друг к другу и необходимые. Ну не глупо ли это?

Она хотела родить ребенка. Мы бы стали меньше спать, больше работать, глядели бы друг на друга новыми, усталыми и нежными глазами, любили бы друг друга бережнее. Мы полетели бы вместе в новом порыве с нашим ребенком, как рабочий и колхозница с серпом и молотом.

Ребенок не сработал.

Нужно было изменить ситуацию. Мы старались.

Она сделала дома ремонт, мы вместе клеили обои. Я свозил ее в Европу.

В Берлине на дискотеке девушка Мартина спросила, значит ли что-нибудь имя моей любимой. Я перевел. Мартина засмеялась и сказала, что ей нравится такое женское имя. Можно сказать — Ich любэ dich!

В начале зимы любимая упала, гуляя с нашим мальчиком, прямо под окнами дома. Она поскользнулась на ровном месте и потихоньку завалилась на бок на утоптанный снег. «Скорая» увезла ее в 64-ю больницу — перелом тазовой кости. Когда любимая смогла передвигаться на костылях, нас выписали и направили в онкологию — треснувшая кость была поражена опухолью, поэтому и сломалась. Скорее всего, саркома.

Приехали ее родители, после праздников мы должны были ложиться в онкологический центр на Каширке.

На Новый год любимая надела платье, сапожки, сделала себе прическу и маникюр. Легла на кровать, опершись на локоть, волосы падали на плечи, на грудь. В разрезе платья была видна ажурная резинка чулка. Это было слишком вызывающе для консервативных родителей моей любимой. Но старики держали свое мнение при себе, все были подчеркнуто веселы.

Носили с кухни огромные блюда с салатами и винегретами. Стол определили прямо у ее кровати — любимая была центром праздника. Указывала, как лучше сервировать, сразу цапнула с блюда пару виноградин, повязала себе и мальчику на головы мишуру. И все спрашивали ее, куда и что ставить — куда салаты, куда свечи. Новый год — ее любимый праздник. А завтра еще и ее день рождения, традиционное продолжение новогодних безумств и посиделок с сюрпризами, обещанием чудес и мандаринами.

Мы с тестем успели быстро и укромно посидеть в кухне и пахли вовсе не мандаринами, но это нам легко прощалось. Праздник — он и есть праздник. Сегодня можно выразить свои чувства, можно и поплакать, провожая все, что уходило. Радостно встретить новое. Любимая явно что-то встречала, она была такая красивая, постоянно хохотала и выглядела очень соблазнительно.

К половине двенадцатого сели и начали есть, слушать, когда ударят куранты. Шампанское выпили залпом. Уголки губ у тещи чуть задергались и поползли книзу, но она, ахнув, убежала на кухню — вовремя вспомнила про мясо в духовке. Все шло путем. Праздник был необыкновенный.

Разрезали огромный кусок запеченной с чесноком говядины. На улице с новой силой запищали и начали взрываться петарды. Наш мальчик, сидящий на коленях деда, робко сказал «уа», все удивились и обрадовались, потом начали на разные голоса тоже кричать «ура!». Начали его целовать и вдруг одновременно вспомнили про подарки — вовсе из головы вылетело. Новый год, а про подарки забыли!

Мальчик был очень возбужден, хотел сразу собирать найденный под елкой автоцентр с заправкой и долго не мог заснуть. Когда его уложили, то, вроде, и праздник уже подошел к концу. Теща в кухне мыла посуду, чтобы не откладывать на утро, тесть, правда, еще тяжело сидел за столом, держал рюмку, наполненную до краев полчаса назад, тряс головой и повторял:

— Давай там, птенчик. Это все — чепуха. Просто напрягись немного. Главное там, чтобы это… Главное — ты знаешь, как, что и чего там, по большому счету…

До операции успели сходить в кино на «Ночной дозор». Опять долго готовилась, красилась и одевалась, была радостная и торжественная. Нес ее до кинотеатра на плечах, костыли в руке — у нас кинотеатр в двух шагах от дома. «Можно вас сфоткать?» — спросили две молоденькие девчонки на улице.

Десятого поехали ложиться. Теща осталась с ребенком.

Операцию назначили на послезавтра. Соседи в палате нормальные — одна из Воронежа, другая из Курска. Поворчали, конечно, что москвичку подселили, да еще так быстро операцию назначили, когда люди неделями ждут.

На следующий день бегал по городу — доделывал последние дела. Купил судно, эластичные бинты, получил деньги.

Утром в день операции гуляли по коридору, сидели на креслах в уголке. Потом пришло время завтрака, и она настояла, чтобы я съел ее порцию, ей все равно нельзя было. Каша не лезла в горло, но любимая очень хотела, чтобы я хорошо питался и не портил себе желудок. Про желудок говорили минут десять, как будто вырезать должны были именно его. Потом любимая сдалась, и у нее покраснел нос.

— Говорят, там очень холодные столы. Оля сказала — лежишь голая на холоднющем железном столе. Это, наверное, ужасно.

Но она справилась, даже погляделась в стеклянную дверь и поправила волосы.

— Там еще эту идиотскую шапочку нужно надевать, чтобы волосы не мешались. Я в ней, как дура, буду выглядеть.

Поставили тарелку в окошко для грязной посуды и пошли к палате. Костыли поскрипывали.

— Слушай, я хочу Александра Ашотовича попросить, чтобы он не выбрасывал эту мою косточку, которую он отрежет.

— Зачем она тебе? Где мы ее хранить будем?

— Она моя. Мне ее жалко.

Наконец вместе с сестрой повезли ее в операционную. Любимая лежала на каталке, укрытая простыней, и покорно смотрела по сторонам. Спустились в лифте на третий этаж, прошли длинный коридор, и дальше меня не пустили. Расставание, как в аэропорту.

Жалко, что не пустили, я мог бы дышать вместе с ней или держать за плечи.

Онкологический центр на Каширке построен в стиле «брутализм». Брутализм — это когда вся твоя городская тоска смело, широкими, так сказать, мазками выражена с помощью необработанного бетона. Если тут и есть радость с надеждой, то какие-то странные, расчеловеченные. Это, как радость при чтении лозунгов, сводок статистики или передовиц в газетах.

Внутри центра есть все, что нужно больному и его сиделкам, — аптеки, магазины, кафе, обмен валюты и, по-моему, даже почта. Я отправился в столовую и взял бутылку пива. Сидел, жмурился от солнца в широких окнах, пил пиво и представлял, как Ашотыч срезает мясо с косточки, которую нужно удалить.

Достаточно хорошо представляю, как выглядит эта косточка, — сколько раз разделывал скотину и убитых животных. Когда-то, когда я бежал с бывшей одноклассницей по мосту через замерзшую реку, мне казалось чересчур плотским и жизненным ощущение чужой ладошки в моей руке. Слишком не похожим на мечту, книгу или сновидение. Теперь, сидя в кафе, я вспоминал запах убоины и думал о том, что Ашотыч сейчас чувствует плотный, мясной запах внутренно­стей моей любимой. Грустно и опять слишком жизненно.

— Шов — пальчики оближешь, — похвалился мне Ашотыч по телефону через три часа. Я даже ему позавидовал, так он был доволен. — Подходи через десять минут.

Любимая увидела меня и начала плакать.

— Прекращаем реветь, — нараспев скомандовала сестра, но любимая не послушалась. Лежала в голубой шапочке, красивая и немного пьяная, и не слушалась. Мы ехали на грузовом лифте наверх, с третьего на наш седьмой.

Может быть, она ожидала, что очнется от наркоза, а я уже совсем другой — правильный и легкий в использовании. Или думала, что ей откроется что-то важное и взрослое. Наконец, она собралась с силами, подышала и пожаловалась:

— Они забрали мою косточку, — и опять заплакала.

— Они забрали твою косточку, чтобы проращивать и исследовать опухоль, — объяснял я, но меня не слушали.

В палате на двух человек лежали мы с любимой, Оля с Колей и Лена с Федей. Сиделки стоили пятьдесят баксов в день, к тому же мы им не доверяли. Все три женщины в палате были прооперированы примерно в одно и то же время. И все ждали результатов анализов.

По вечерам мы с Колей и Федей составляли стулья, на которые ложился один из нас, и закатывали в палату каталку для второго. Третий муж ночевал в коридоре на диванчике.

Утром мы брились, чистили зубы, умывались, сворачивали матрасы, вывозили каталку и будили того, кто спал на диванчике. Курили на лестничной площадке. Потом опорожняли привязанные к кроватям больных пакетики с мочой, умывали своих жен и делали им массаж. Шли за завтраком, здоровались с соседями по коридору, узнавали новости. По очереди везли женщин на перевязку. Для того чтобы вывезти Олю и Лену, приходилось вывозить кровать с любимой в коридор.

Следили за капельницами, когда они заканчивались, перекрывали шланги и звали сестер. Ходили по очереди в магазин, иногда вместе шли в кафе, брали себе обед и по соточке. Приносили купленные деликатесы и делились ими со всеми. По очереди мыли палату и небольшой участок коридора перед ней — это было условие, на котором нам разрешалось жить в больнице.

Успокаивали все вместе тех жен, которые плакали, рассказывали анекдоты и истории из жизни. Шутили над женскими слабостями и глупостями, получая укоризненно-благодарные взгляды. Вечером смотрели телевизор, иногда делали посередине палаты «поляну» и произносили однообразные тосты за скорое выздоровление.

Иногда облучали палату кварцевой лампой. По понедельникам скрывались в кафе во время обхода заведующего отделением.

Днем, пока любимая спала, я включал ноутбук и, устроившись около изножья кровати, работал. Я быстро привык к этой жизни, радовался, что попались хорошие соседи. Знал по имени всех врачей и сестер, освоился в лабиринтах этого здания, по которому ходил по-домашнему — в тапочках. Вечно усталый Ашотыч иногда заглядывал в палату, вручал мне карту и говорил отвезти любимую на УЗИ, на рентген или на томографию. Мне даже нравилось.

Я протирал ее камфорным спиртом, в который добавлял немного шампуня, относил на четвертый этаж анализы, мерил температуру, звал сестер, когда любимая просила вколоть обезболивающее.

Нам разрешили садиться, потом вставать. Потом в здании случился пожар, вернее, задымление. Уже приготовились к эвакуации, но возгорание быстро потушили. Начал катать любимую по коридору на кресле.

Один раз пришлось съездить по делам в город, меня сменила теща. В троллейбусе, на обратном пути, я продышал в замороженном окошке дырочку и смотрел в нее на огоньки ранних сумерек. Чувствовал себя неуютно и хотел быстрее обратно в больницу. Вернувшись, ревниво переложил по-старому вещи в тумбочке, где теща наводила свой порядок, сделал еще раз массаж, провел комплекс упражнений.

— Лишний раз не помешает, — сказал я, не доверяя другим сиделкам.

У Оли подживала оперированная рука, ее поместили в пластиковый лубок и подвесили на шею. Лена пока даже не садилась — удалить всю опухоль на позвоночнике не удалось, Федя поворачивал ее на бок, лицом к нам, когда хотелось пообщаться, или на другой бок, чтобы она могла побыть одна.

— Девчонки, давайте сегодня вечером маникюр сделаем? — как-то предложила Лена.

Вечером мы сдвинули им кровати, и женщины парили руки в больничных белых ванночках в форме бобов, убирали заусенцы, стригли ногти, подтачивали, придавая нужную форму, потом красили их друг другу.

— Завтра Ашотыч а-бал-деит, — решили женщины, выставив перед собой ладони и рассматривая их.

Потом нас выгнали курить и о чем-то шептались, опять плакали.

Потом мы накрыли «поляну» и налили больным по тридцать грамм сухого красного вина. У любимой и у Ольги закружилась голова.

Такие здесь были радости.

На следующий день проводили очередной сеанс химии Лене. Мы сидели и смотрели, как яд в капельнице по капле падает в Ленкину кровь. Федя бегал с тазиком, поворачивал Ленку, когда ее тошнило. Она, свешиваясь с кровати, держалась за его шею, вызывающе алели ее полированные ногти.

Целых две недели мы не принимали никаких решений, жили по придуманному не нами распорядку, были вместе, помогали соседям по палате и принимали их помощь. У нас была всего одна простая мечта.

Потом мы вышли на улицу и долго-долго шли по снегу до ворот, где нас ждало такси. Наша мечта сбылась и закончилась — это была не саркома. Это была, сказал Ашотыч, гигантоклеточная доброкачественная опухоль, это была отмена приговора, это было помилование.

Оля махала нам из окна, ей позже сделали вторую, потом третью операцию. Лена умерла в том же году.

А моя любимая ковыляла в шубке на костылях по снегу и, задыхаясь, говорила:

— Буду жить, как хочу. Буду жить так, что мне все равно — что подумают. Буду, какой захочется, — злой, гадкой, плохой. Ну и что!

Дома нас ждал наш мальчик.

 

 

10.

                                                  Наконец осенние ветры окончательно прогнали летний зной и наступила осень.

                                                  Говорить об этом много не стоит, получится длинно, а совсем не сказать —

                                                  как будто тоже нехорошо.

                                                                                     Ши Най-ань. Речные заводи

 

Это не опухоль, объяснил вышедший к нам врач, передавая снимки моего мозга. Действительно, не опухоль, подтвердил другой врач, к которому мы пошли на следующий день. Это, скорее всего, последствия микроинсульта. Приходите месяца через два, посмотрим в динамике.

Ясность откладывается.

Я, немного оробевший, привыкающий к своему неправильному телу, возвращаюсь на дачу.

— Накаркала Шурка Борисова, а ты ей так и скажи — не дождетесь! — советует мне Володя, сосед. Показывает фигу, тыкая сухим колючим кулаком воздух. — Скажи, не дождетесь, гадкие.

Мы оба смеемся. А может, они и правда не дождутся? Сейчас, когда я смотрю на костистое, со впалыми щеками, но живое, бодрое Володькино лицо, когда у него из-под ровных усов, из желтоватых зубов вкусно торчит сигарета, когда он в новой куртке, чистых кроссовках, я верю, что они не дождутся.

Я тоже закуриваю, дым плывет от нас в сторону посадки, вялое солнышко освещает битые морозом травы, голые деревья.

Шура Борисова пришла тогда на стук моего молотка посмотреть — как и что. Я заканчивал обрешетку на крыше новенькой терраски, торопился успеть до дождей.

— Ты меня не спросил, а я бы тебе сказала, что колидор нужно было с другой стороны дома делать.

Терраску она называла колидором.

— Ладно, делай. Только не переделай. Отдыхать тоже надо. А то у нас строил один. Все тоже сам делал. И не доделал, потому что уходился от своего строительства. И достроить не успел.

Володя опять тычет фигой в сторону Шуркиного дома.

— Скажи — хренушки вам. Не дождетесь! Правильно я говорю?

Видно, она ему тоже что-то напророчила. Но сейчас мы не боимся. Хорошее утро — подморозило, подсушило, иней на траве посверкивает.

Володя четыре года назад, в сорок лет, сделал, вроде бы, совершенно уже бессмысленную вещь — перестал пить. Не бросил, а именно перестал, без соплей, кодирования, «анонимных алкоголиков», реабилитационных центров, без новых горизонтов, без работы, без любимой женщины. Без особой тяги и срывов.

Невысокий, добродушный, щуплый, но цепкий, два раза учился заново ходить и говорить после запоев — до сих пор не каждый раз разберешь, что сказал. Учился на тракториста и работал трактористом, пока не распался колхоз. Женился, развелся, лишили родительских и водительских прав. Живет с матерью, старшим братом и взрослой дочерью.

Перестал пить. Снялся с учета, купил старенькую «шестерку» — «ведро с болтами», как он говорит, восстановил права, таксует потихоньку. Не тоскует, не жалуется. Завел подругу, ездит к ней, когда хочется «потыкать».

С ним легко — у него врожденный такт, а еще талант психолога, впрочем, тут, в деревне, все хорошие психологи, когда имеют дело с москвичами. А у Володи еще и такт. С ним не так сильно чувствуешь, что ты чужой.

— Ладно, сосед, не буду задерживать. А то мне нужно еще съездить в одно место.

Делает маленькую паузу, дает мне возможность поинтересоваться. Я интересуюсь — куда собрался?

— Да к одной в Красное. Новенькая, прощупать надо. Звонила уже два раза, ждет. Все, давай.

А я иду к своему новому объекту строительства. Терраска давно закончена, теперь на очереди — баня. Она уже почти готова. Осталась еще самая малость.

Я теперь научился строить.

Кое-как запихнешь в себя завтрак, глотнешь, обжигаясь, чай и бежишь из дома. Проходя вдоль картошки, смиряешь шаг, издали уже глядишь на неровный кусок земли, где предстоит работать. Уже десять раз его всего изглядел пытливым глазом, по-куриному наклоняя голову в разные стороны, исходил, выкосил траву с него, искурил тут много табака. Это уже не просто земля, я уже наизусть помню все ее неровности, я уже вижу ее по-другому.

Покуришь еще, потянешь удовольствие, а потом приступишь.

Вбил первый колышек. Тяну шнурку в одну сторону на три метра, еще колышек. Вторая сторона треугольника у меня — четыре метра, значит, гипотенуза должна выйти — пять. Ползая на четвереньках, переставляю колышки, и вот, наконец, у меня получился прямой угол.

Снова закуриваю. Всего-то появился прямой, строгий угол, обозначенный тонкой бечевкой, а кусочек моей земли изменился. Я его изменил.

На вид угол не очень-то и прямой, он сглажен кочками, кротовыми кучами, раскидистыми осокорями, растущими вдоль ручья, качающимися травами, неровными, уже разваливающимися кустами картошки на огороде, расползающимися облаками, всем этим мягким и бессмысленным окружением. Я теперь буду мерить и мерить здесь свои прямые углы по вертикали и горизонтали, отчеркивать по угольнику карандашом на досках, прикидывать на глаз отвесом, отойдя от растущих стен и прищурив один глаз, а они будут сглаживаться неровностью бревен, кругляшами срезов, в глаза мне будут лететь опилки, гвозди будут гнуться, и в результате мои правильные римские углы срастутся с пейзажем и впишутся в него новой постройкой в самом конце нашей кривенькой улицы.

Я научился строить. Дофамин и сератонин впрыскиваются в кровь в нужное время и в нужном количестве, дарят предвкушение и удовлетворение, стены растут, мой сын наблюдает за мной. Я открываю глаза ночью, и моя стройка верно ждет меня, как подарок под елкой. По вечерам я трусь вдоль новых, еще ярко-желтых стен, как кот возле холодильника. Аккуратно сложенный пиломатериал таит в себе будущие формы, источает густые смоляные феромоны. Тысячи прикосновений к мягкой сосне бревен, к гладкой березе топорища, к прохладному дубу, к вязкому ясеню. Как по-разному они пахнут, откликаются на удар, поддаются железу.

Еще немного, и любимая станет обживать новую постройку, как обжила уже дом и терраску. Я люблю на нее смотреть в эти моменты. Для этого я и строю.

Она закалывает волосы на затылке, вынимает из ящика кусок материи, разворачивает его, держит перед собой на вытянутых руках, прищуривается, откинув назад голову. Она никого не видит вокруг, ее лицо сосредоточено, она вытягивает губы и по-детски выпячивает вперед живот. Потом бросает на диван эту и разворачивает следующую тряпку.

Несет выбранный материал к окну и прикладывает к стене. Присборивает и прикладывает снова. Достает из-под стола швейную машинку, снимает с этажерки коробку с нитками. Мне лучше в этот момент уйти, не мешать ей, у нее нахмурены брови и изо рта уже торчат булавки, она не поддержит разговор.

Птицы так же молча и сосредоточенно таскают у меня паклю для своих нужд, выковыривая ее между венцами дома, на чердаке шершни из хрупкой желтоватой бумаги строят для своих личинок круглые дома, которым, наверное, не страшны землетрясения. Осы лепят на стены в сарае свои соты и еще маленькие постройки из глины, похожие на тандыры, в которых пекут туркменский чурек. Под коньком крыши трепещут и лепятся к фронтону ласточки — у них там каждую весну растет гнездо, которое падает осенью на крышу терраски.

На окнах появляются занавески, на подоконниках крынки с букетами сухих цветов, на стенах календари или полочки, крючки для одежды и полотенца. Я хожу за любимой с шуруповертом и смотрю, как она носит зеркало от одной стены к другой.

Теперь солнечный свет на полу процежен сначала ветками деревьев, а затем кружевной тканью занавесок, от зеркала сидят на стене зайчики, по краю кровати бежит кружевной подзор, буфет уютно погромыхивает посудой, когда проходишь мимо.

Грачи летают между березами с веточками во рту, мыши прогрызают дырки в матрасах, на нашем ручье валят деревья бобры, за забором выгуливает свой выводок куропатка, землеройки перекапывают грядки с морковью. Жизнь идет полным ходом. Любимая сажает цветы под окнами нашего дома.

 

 

11.

                                                  В воскресенье 7 ноября 1937 года мы с Жоржетт были на кладбище.

                                                  Заговорили об ее эгоизме (диалектика эгоизма-альтруизма). Потом вообще

                                                  о диалектике. Я вспомнил книгу «Трильсе», ее диалектический стержень выверенной

                                                  последовательности: 1–2–0. Орудие или инструмент познания, диалектическая

                                                  обусловленность объективного и субъективного. Я говорил о Гегеле и Марксе…

                                                                                                                        Из записных книжек Сесара Вальехо

 

Как мы ругались с ней, пока она училась у своей Юли, пока она мне совершенно не доверяла и старалась переделать меня. Иногда мы сидели часов до четырех ночи, вставали с утра помятые и долго не могли вспомнить, о чем вчера шла речь.

Мы говорили в эти месяцы и годы очень много. Мы произносили одно за другим тысячи слов, мы создавали логические конструкции, чтобы убедить друг друга, давили на жалость и на стыд. Огромное количество информации.

Все эти слова, фразы, упреки и обвинения протекали сквозь сознание — что-то вымывали внутри, что-то подтачивали, замещали, очищали жизнь от радости и желаний. Я думал, что рано или поздно она захочет оставить меня навсегда.

Мы никак не могли кончить. Каждому из нас казалось, что сейчас он сладко подведет свою мысль к логическому завершению и победит, расслабится в счастливой усталости, довольно отвалится от простертого проигравшего. Но у нас не получалось, мы перебивали друг друга, возражали друг другу, указывали на нестыковки в рассуждениях, орали друг на друга, и приходилось снова возбуждать в себе сознание своей правоты.

По выходным ребенок не мог нас добудиться. Один раз в воскресенье, ему было года четыре, он сам заварил нам кофе на кухне и принес в постель. Он очень хотел, чтобы мы проснулись. Держа в руках полную кружку, успешно преодолел весь путь от кухонного стола до журнального столика в изголовье родительской кровати, не удержался только в самый последний момент, когда ставил кружку. Кофе выплеснулся мне в лицо.

Не знаю, что помогало любимой каждый день вставать, идти на работу, заниматься с ребенком, общаться с друзьями по телефону, одеваться или раздеваться и вешать одежду на вешалки в шкаф. А еще нужно чистить зубы, есть, мыть за собой посуду, платить за квартиру и телефон, читать какие-нибудь книги, покупать в магазине продукты, одним словом — шевелиться.

Мне помогал алкоголь. Еще по выходным я ездил за город.

Купил себе металлодетектор и бродил по полям, выковыривал из земли старинные монетки, которые сразу же теряли для меня ценность, очутившись в кармане. Я не коллекционер.

Хотя некоторые находки мне нравились. Я нашел детскую игрушку — маленького оловянного верблюда, выкопал печатку для писем с надписью «Спешу на родину». С удовольствием рассматривал бронзовые пуговки-гирьки, нескладные допетровские монетки-чешуйки. Показывал любимой свинцовую торговую пломбу варшавской фирмы «Егеръ и Циглеръ», снабжавшей подтяжками всю Россию. Любимая с раздражением отворачивалась.

 

 

12.

                                                             Сделайте, плотники, сто ковчегов Ноевых для ста малышей.
                                                                       В каждом по входу для больших зверей.
                                                                       И еще по входику для маленьких звериков

                                                                         Поль Фор. Колыбельная с игрушками

 

Любочка не успела еще толком восстановиться после операции, только стала ходить без палочки, зима еще не ушла, а все как-то завертелось, закрутилось по-новому, но в то же время очень буднично.

Появился первый клиент для долгосрочной терапии — тоненькая забитая Неля, потом второй. Любочка для работы с клиентами стала снимать кабинет в психологическом центре недалеко от дома — там сдавали на час маленькую комнатку с двумя креслами и журнальным столиком, на котором всегда стояла большая коробка с салфетками — клиентки любили плакать.

Одновременно она работала с дошкольниками в детском развивающем центре.

Дети по локоть засовывали пухлые ручки в сыпучие материалы — рис, гречку, песок, мяли глину и пластилин с сосредоточенными от удовольствия физиономиями, и на нее находило сладкое оцепенение. Они вместе устраивали буйства с пальчиковыми красками, а потом Любочка оставалась в игровой комнате одна и смывала цвета праздника со стен и столов. Она жалела, что свобода, с которой дети осязают, разглядывают и обоняют мир, проходит у людей так быстро.

Вдоль стен на детских маленьких стульчиках, как пауки, сидели мамы и терпеливо ждали развивающего результата занятий. Больше всего мамы любили, когда их детей тестировали. Впрочем, с результатами тестов мало кто соглашался. Любочка с сожалением смотрела, как родительницы уводят малышей по домам.

Один раз никак не могла успокоить мальчика Борю, который увидел в ящике с развивающими материалами два небольших поленца настоящих березовых дров. Боря схватил поленце, долго бегал по комнате и кричал с восторгом, что у него теперь есть «дровы». Остальные дети тоже перевозбудились.

— Да, дрова — это наш козырь, — объяснила Светка, ведущая такие же занятия по выходным. — Мне эти муж с дачи привез. Почему-то дошколята на них всегда очень положительно реагируют. Дети каменных джунглей, одно слово.

В другой раз толстый мальчик Владя сильно ткнул другого мальчика карандашом, а потом укусил за руку. Владя вообще не давал толком вести занятия, требовал постоянного внимания. Теперь же он забрался под стол и, не переставая, визжал из-за того, что Любочка запретила ему бить и кусать на занятиях других детей.

Пришлось звать бабушку Владика, которая, в отличие от многих родителей, ждала окончания занятий в коридоре, а не в комнате. Бабушка оторвалась от журнала, провела взглядом по Любочке вниз и вверх, удивленно подняла тонкие брови:

— У вас, вероятно, есть диплом? Вот и работайте. У меня диплома нет.

Любочка вернулась и некоторое время сидела перед Владей на корточках. Владя теперь придумал плеваться, визжал и плевался одновременно. Глаза у ребенка были испуганные. Жалко его было до невозможности, как котенка с перебитой спиной. Она глядела на него холодными глазами, жалела и думала о себе, обо мне и вообще обо всем на свете.

Дети притихли и, копируя Любочку, тоже уставились на Владю. Тот храбро смотрел им в глаза, переводя взгляд с одного лица на другое, замахивался рукой и дергал ногами.

— Давай договоримся, — предложила она.

Мальчик остановил крик, видно, уже устал и стал сопеть. Ему предстояло прожить еще целую жизнь.

Договориться не дали. Как только крик утих, в комнату вошла бабушка и увела Владю. Больше он на занятиях не появлялся, и возможность договориться никогда не представилась.

Любочка работала феей, она чувствовала себя волшебной феей в царстве сыпучих материалов, развивающих игрушек, красок, кубиков, ее подопечными были люди, которые еще не могли доставать правой рукой через голову до левого уха, а левой — до правого уха. Эта милая особенность говорила о том, что они еще не готовы для школы. Они были еще почти свободны и на время занятий возвращали свободу ей.

Выходя на улицу, она ловила отблеск вечернего солнца в окне напротив, запах весеннего асфальта, бензиновый дымок едущего мимо автобуса, музыкальную фразу из двери кафе, и ей становилось хорошо, она ощущала себя молодой и красивой феей, хотя и прожившей лет сто, не меньше. У волшебниц время течет по-другому.

Когда центр закрылся, она устроилась в школу надомного обучения, в знакомое здание на Каширке, построенное в стиле «брутализм». Она хотела вернуться туда и помочь, так бывает. И ей нравилось работать с детьми.

Уговорила директрису взять ее, — в любой школе должен быть свой психолог, даже в такой необычной. Больные раком дети обучались прямо в палатах. К каждому из них приходили по очереди педагоги и проводили индивидуальные занятия. Занималась с ними и Любочка.

— Опять Ашотыча в кафе встретила, — говорила мне любимая время от времени.

— Узнал тебя?

— Узнал, вроде. Но никак не привыкнет, что я теперь тоже там работаю.

— Понятно, — отвечал я и открывал новую баночку пива.

Третий этаж, где лежали больные раком крови, был тихим. Дети, как маленькие инопланетяне, были погружены в свои далекие миры. Многие лежали в защищенных боксах, чтобы не подхватить из нашего чуждого и жестокого мира никакую заразу, к ним ни педагогов, ни Любочку не пускали. На этом этаже у Любочки была любимица — девочка из Хакасии, озорная и непоседливая, но вся ее живость проступала в ней с трудом, угадывалась, маячила в глазах, как в закрытых окошках с мутными стеклами.

Четвертый, где лежали с опухолями, был болезненно ярким и шумным, казалось, здесь проводят какую-то рекламную кампанию. Девочки и мамы любили кислотно-розовые спортивные костюмы, отчетливо кричала старшая сестра, казалось, что отовсюду звучит (или правда звучала?) навязчивая легкая музыка, как в модных магазинах, в палатах работали телевизоры, дети сидели, уткнувшись в гаджеты. Сюда часто приходили клоуны и благотворители. Такие удовольствия, как неторопливый, расслабленный разговор или долгий взгляд в глаза, казались чем-то вызывающим и неприличным. Тут не до сантиментов, тут спасали.

Заходя на этаж, Любочка с трудом могла совладать со своими размерами, как Алиса в стране чудес. Она уменьшалась и увеличивалась настолько внезапно, что сама пугалась. Но чаще стремительно уменьшалась, чужая и ужасно несправедливая болезнь подавляла.

Лишь хирурги постоянно оставались большими, они были самыми большими здесь, они могли спасать и были нужными. Большими и важными были больные и их издерганные мамы.

Педагоги и психологи вообще не котировались.

Через полгода моя любимая научилась кое-как сохранять свои истинные размеры, и дети, такие избалованные и такие заброшенные одновременно, сразу поняли это, начали общаться более-менее на равных.

Сначала шла к мамам, они должны «озвучить запрос». Шагала по коридору в расстегнутом белом халате, как Ашотыч.

— Она вообще ничего не ест. А ей нужно после химии, — говорила Настина мама.

Любочка целый вечер вырезала из старых глянцевых журналов картинки с самой разной едой. А потом они с Настей сидели рядышком, свесив ноги с кровати, и раскладывали на одеялке эти вырезки. Иногда отвлекались на всякие пустяки, но потом снова возвращались к картинкам. Вместе думали, гадали и без всякой жалости отбрасывали тяжелые сочные бифштексы и приторные шероховатые шарики мороженого, глупые рыбные шашлычки и резиновых креветок. Внимательно рассмотрели оставшееся — фруктовый салат, в котором виднелись ломтики киви, кусочки бананов и яблок, а также запотевшую баночку йогурта. Прикинули результат еще раз, неспеша проверили и окончательно сошлись на том, что выбор был сделан точно.

— Да, это хочу, — подтвердила Настя.

Все необходимое можно было купить внизу, на первом этаже, в магазине.

Мама выслушала и кивнула, недовольно поджав губы.

— Киви. Ей кушать надо, а не выделываться.

Каких только мам не было!

Андрюшина яркая и энергичная мама жаловалась на странное, совсем не мужское поведение семилетнего Андрюши. И голосок, и движения... Сидит постоянно сам в себе, потихоньку рисует. Ладно бы уж рисовал бы размашисто, резко, ярко. Начеркал бы что-нибудь от всей души! А то линии какие-то все слабые, нежные, штриховочка — сами поглядите.

Другая мама, напротив, была очень довольна своим Русланчиком, он и до болезни был самым замечательным ребенком на свете — его по жизни не видно, не слышно было. Другие орут, мешаются. А этот — никогда. Глаз у мальчика теперь был изуродован опухолью и торчал наружу. Русланчика скоро списывали, чтобы не портить статистику больницы, и он уезжал домой, в Благовещенск. Ждали папу, который должен был их забрать.

Любочке выделили кабинет — крохотное пространство, которое она наполнила игрушками, детскими книгами и раскрасками, вдоль стены положила матрасик, чтобы можно было сидеть на полу. Здесь можно было укрыться от странного мира четвертого этажа, здесь она играла с ходячими детьми, составляла отчеты, иногда плакала.

Здесь она несколько раз слушала многодетную Лерочкину маму.

— Я их рожала и как будто не замечала. Как бывает — ешь с голодухи и вкуса не чувствуешь. Сейчас муж с ними тремя остался, а я тут с Леркой наедине очутилась и вдруг увидела, какая она. Необычная такая, умненькая, мне кажется, на деда, на моего папу, похожа чем-то.

Лерочка была одной из «взрослых» детей, вела себя и правда очень рассудительно, помогала маме, учителям было с ней легко.

— У нас же и у мамы так было, и у бабушки. Наверное, с бабушки все это пошло. Я думаю, с бабушки. Они в деревне жили под Осташковом, девять детей, мужа на войне в самом начале убило, а потом их деревню бомбить начали, потом сожгли. За два дня восемь детей погибли, одна мама осталась. Бабушка даже похоронить не успела всех — в Германию угнали. Потом мама выросла, начала рожать и рожать, я — седьмая. Теперь и я взялась. Как со страху, знаешь. Как будто про запас. От жадности, чтобы побольше было на всякий случай. Я так сейчас понимаю. Я тебе как будто даже сейчас толком и рассказать не смогу, какие они там с папой — Светланка, Рома и Стас. Понимаешь меня? Только вот Лерку теперь увидела, а она такая взрослая уже…

Любочка слушала, была рядом.

Много чего там было в больнице за эти четыре года, так что фея прибавила еще пару сотен лет. Любочка научилась быть безжалостной, вернее, убирать подальше свою жалость, чтобы устанавливать честный контакт с хитрыми и чуткими маленькими больными. Она насмотрелась на мамочек, которые жили и размножались на левиафане, как смешные балянусы Coronula Diadema  на ките, не отдавая себе в этом никакого отчета. И не хотели отдавать, поскольку левиафан был слишком огромным, пугающим и непонятным.

А потом вдруг оказывались здесь, в больнице, и начинали яростно бороться за жизнь своих детей. Это тяжело — кормить, возить на процедуры, делать уроки, ухаживать после химиотерапии, бегать за врачами, звонить по вечерам мужьям (если они есть), оставшимся за тридевять земель в Благовещенске, которые пытаются и заработать, и успеть обиходить оставленных с ними детей. А еще надо сохранять себя, бороться с морщинами, стирать, спать, искать фонды и спонсоров, пробиваться в заграничные клиники.

Осмысливать при этом семейную и отечественную историю, то, к чему ты прицепился своими корешками, — это слишком. Это все нужно делать, пока петух не клюнул.

Да и что там осмыслишь в убогой, куцей семейной истории? Там почти одни имена и неясные, призрачные фигуры.

Давным-давно, видимо, еще во времена матриархата, от пестрого налима и береговой расщелины произошел Любочкин первопредок Эхирит, его приютили шаманки Айсыхан и Хусыйхан. Эхирит родил Зонхи, Зонхи родил Сагаана и братьев его. Затем шли Пэнгэлдэр, Хазуухай, Хадаалай и Буура. Дальше пробел до ссыльного поляка, похитившего невесту-бурятку.

Потом опять белое пятно, и уже дедушка-фронтовик, погибший в лесу. Еще кое-что известно о родителях бабушки — когда она пряталась под кроватью, их забрали и вместе с другими ссыльными на барже отправили на север Туруханского края, где погибли все остальные их дети. Вернулись больные, вскоре умерли.

Что с другой стороны? Легендарный мордовский князек Тяпин, давший фамилию Кнестяпиным во времена Ивана Грозного, дальше опять пробел, дальше пропавшая прабабка Акулина и прадедушка-милиционер, о котором ничего не известно кроме того, что он в Тамбове в голодном 1932 году выпаивал бабушку куриным бульоном, когда та болела тифом.

Ни гордости, ни слез толком. Воровал этот милиционер куриц, брал курицами взятки или выращивал? Как осмыслять, если ничего не знаешь? Как сделать настоящую «расстановку» у себя в голове? А ведь они, эти несчастные бабушки, не успевшие похоронить своих детей, милиционеры с курицами стоят сзади и ждут от тебя чего-то. Хочешь на них опереться, хочешь сделать, как они или наоборот, тянешься, а рука проваливается в пустоту.

Что-то сломалось в передаче опыта. Родители даже про свой роман особо не рассказывали.

Когда сын пошел во второй класс, Любочка оставила работу в онкологиче­ском центре. Еле выкарабкалась оттуда — привыкла к регулярной зарплате, к премиям, прибавкам, к четкому распорядку. К тому, что она играет с чужими детьми, пока свой находится в садике.

Директриса школы сама увлеклась психологией — это теперь действительно стало модно, — пошла куда-то учиться, расспрашивала о Московском Ге­штальт-институте, о тренерах, летних интенсивах, учебных группах. Назначила Любочку начальником психологической службы, дала в помощь двух девчонок. Это было приятно, это заводило. Любочка купила себе машину. А через полгода уволилась.

 

 

13.

                                                             Я ли хожу одиночкой
                                                                       в комнатах дома ночного
                                                                       или бродивший за садом
                                                                       нищий сегодняшний?..

                                                                         Хуан Рамон Хименес

 

Я уже описывал, как моя любимая выбирает ткань для занавесок. Так же серьезно она примеряет наряды. Отключается от всего, что ее окружает, обязательно прищуривает глаза, оглядывая себя в большом зеркале.

Ее мама рассказывала, как в детстве мечтала ходить в очках. Они жили тогда где-то под Казанью, — у нее отец военный был, куда только его не посылали по службе. Она бегала, играла с ребятами, легко болтала по-татарски, а у старшей девочки в их дворе — на нее уже мальчики глядели — были очки. И будущая моя теща тоже захотела такие очки.

Любимая удивляется — мама, ты понимаешь по-татарски? Теща почему-то смущается — это все ерунда, я уже давно все забыла — и почти с неохотой заканчивает рассказ.

Она хотела носить очки, считала это красивым, поэтому постоянно щурилась, чтобы испортить себе зрение. Добилась своего, благополучно испортила зрение и носит очки до сих пор. Видимо, это история с моралью, как у моего отца.

Любочка тоже всегда щурится, когда примеряет наряды. Отходит еще на маленький шажочек назад, прищуривает глаза и рассматривает свое отражение, потом поворачивается боком, вздергивает голову. Мне нравится наблюдать за ней в эти моменты.

Сколько всего перемерила любимая за эти годы! Она очень привередлива, она меняла и меняла свои обличья. Она побывала свободной, привлекательной студенткой, романтической незнакомкой, сошедшей ночью с корабля на берег Золотого озера, она была таежной леди, моющей голову в кристальной воде горных ручьев и сушащей волосы на вольном ветру с вересковых пустошей. Она с раздражением говорила мне о том, что иногда ощущает себя глупой, красивой куклой. Ей прекрасно удавался образ послушной умненькой ученицы. Она с удовольствием носила тугой надутый живот, прислушиваясь к толчкам и шевелениям внутри. Она была доброй феей, глупым, самоуверенным начинающим психологом и располневшей озабоченной мамашей. Она успешно боролась с мужчинами и отстаивала женскую независимость. Она попробовала себя в роли современной, почти что деловой женщины в штанах, отправляясь на работу руководить двумя подчиненными на своей зеленой маленькой машине, ей нравилось. Она была мамой своему расслабленному мужу, иногда сдавалась, иногда снова брала инициативу в свои руки. Она ездила с фарфоровым личиком в голубой шапочке на больничной каталке. Она была женой алкоголика, иногда матерью-одиночкой, спасительницей, тираном и жертвой. И все-то ей не хватало чего-то, и она примеряла что-то новое.

А иногда ей опять что-то не нравилось, но совершенно нечего было надеть, и она в задумчивости стояла перед распахнутыми дверцами гардероба, где висели подростковые платьица, траченные молью винтажные кофточки от бабушки, модные наряды из шоурумов, самошитые вещи, выкройки к которым она скачала в интернете, мои подарки, мамины подарки, даже вещи, перешедшие к ней от свекровки.

Любимая подходила к окну, чтобы поглядеть на погоду, на спешащих внизу женщин, чтобы определить, какое на дворе у нас тысячелетье и сориентироваться по обстановке. Потом сидела на кровати в задумчивости, натянув до колен колготки и рассматривая облупившийся лак на ногтях.

Не могла решить, для кого одеваться, краситься и худеть — для себя, для меня или просто потому, что так правильно. Иногда плакала и силилась понять — умная она или глупая, слабая или сильная.

Сильная, конечно, сильная моя любимая. Что мне в ней нравится — она не отчаивалась, что я сделал бы на ее месте, не бросала все к чертовой матери, не металась. Она продолжала идти выбранным путем, дорогой, которая меня раздражала. Психологов вообще мало кто любит, они лезут куда не надо, да еще им за это деньги надо платить. А иметь в качестве любимой начинающего психолога — это вообще жесть.

Но если продолжаешь двигаться выбранным путем, то что-нибудь да будет меняться за окошком.

 

 

14.

Несмотря на то что написано в Евангелии, нас учили, что Бог не может

примириться с нашим несовершенством и темнотой. Особое усердие в

этом отношении проявил апостол Павел.

                                                                         Роберт А. Джонсон. Он. Глубинные аспекты мужской психологии

 

— А вы с папой перед тем, как он умер, о чем-нибудь таком говорили? Он сказал тебе что-нибудь особенное? — интересуется любимая.

— Ты уже спрашивала, — отвечаю я с раздражением.

И я уже говорил, что не помню. Мы с ним сидели тогда в больничном коридоре целый час и болтали. Так что тут два варианта — или он не сказал, или я не расслышал.

Отец часто потом снился, мы с ним вместе бродили по желтой траве, по каким-то лесам, в уютных овражках на берегах ручьев разводили костер. Но во снах он все время молчал.

Я не пил неделю, учил молитвы и Символ веры, а потом крестился в скиту на поросшей соснами горке вдали от Москвы. Вода была уже холодная. Я вылез из реки, отец Феодосий бросил в течение комочек воска с отстриженной прядкой моих волос.

— Повторяй за мной, — сказал отец Феодосий.

Я повторял, плевал в дьявола, обратившись к западу. Потом мы поднялись от реки к церкви, и я посетил алтарь. Теперь я ждал от батюшки каких-то особенных слов.

— Ну вот, — сказал отец Феодосий и улыбнулся.

Это было в четверг. В субботу я причастился. Ложка вина приятно разлилась по всему телу, до самых кончиков пальцев. Вместо благодати я ощутил страшную тягу и к вечеру вошел в штопор.

— Я ухожу, — сказала любимая.

Давно пора. Кому понравится каждый день смотреть на слабого, недовольного, ноющего, пропитанного пивом мужа, кисло читающего либеральную «Новую газету»?

Я изучил ее голос, я знаю, когда она пугает, когда говорит правду. Поэтому я бросил пить. Мы остались вместе. Вместо алкоголя я тихо и упорно в одиночку начал строить дачу в шести часах езды от Москвы.

Нельзя сказать, что жизнь наладилась, но все же вместе остались. Она в Москве, я — в деревне. Вообще отказ от алкоголя не упрощает жизнь, я бы даже сказал, что усложняет. Сил и энергии становится меньше, времени и сомнений больше. Зато деньги экономятся, зато с ребенком легче общаться.

 

 

15.

                                                             Цзю-шу, не смотрите на меня, как на постороннего, — возразил Си-Мынь

Цин. — Прошу вас, возьмите это серебро, а потом мы потолкуем.

                                                                                                                                    Ши Най-ань. Речные заводи

 

Вскоре, то есть на десятый год психотерапевтической практики, к Любочке пошли клиентами мужики. То ли модно стало, то ли она изменилась.

Недолюбленные робкие девушки, дочери матерей-героинь уже и правда надоели немного, приелись. Требовательные жены, продвинутые мамы, любительницы домашних животных или современного искусства, терпеливые рабочие лошадки, ждущие вознаграждения, — она начала выгорать и утрачивать интерес.

А тут — новый загадочный мир, новые проблемы. Любимая была взволнована и польщена.

Представьте — скульптор, учеба в Италии, выставки, все дела. Галерист-поэт в узеньких брючках вместе со своей женой и любовницей. Аквалангист, сын чекиста, который живет настоящей жизнью только в неземной красоте подводного мира, а потом зарабатывает деньги в офисе на новые погружения в разных уголках планеты.

Ей казалось — придут разок и разочаруются. Но они ходили, советовали знакомым.

Громадный галерист, пользуясь безопасной обстановкой психотерапевтического кабинета, вскакивал, распахивал руки и орал — я хочу секса! Хочу работать в полную силу! Кабинет, да что кабинет — вся Москва казалась слишком крохотной, когда он размахивал своими руками. Любочке становилось тревожно. Сил у него было немерено. Стоял гордый, счастливый. Потом смущался, привычно брал себя в руки, благодарил, расплачивался, одевался, съеживался, насколько мог, и мелкими шагами уходил жить дальше. У него были проблемы с вдохновением.

Успешный скульптор вместе со спелеологом (потом к ним присоединился юрист) терпеливо ждали, когда Любочка даст им разрешение, ярлык на нормальную, полную жизнь, с надеждой рассказывали о своих чудесных или отвратительных отцах, а главное — о своей любви к искусству или царству рыб и водорослей. Юрист умел хорошо говорить о фотографии.

Любочка присматривалась к этим безграничным, скрытым, как у боевой гранаты, возможностям. Было и страшно, и интересно — вдруг взорвется? Хранить гранаты, наверное, удобнее всего c вывинченным запалом (или как это у них называется), но без запала эти ребята теряли всю свою привлекательность и просто-напросто раздражали. Было ясно, что обращению с взрывчатыми веществами она не обучена.

Она готовилась, сомневалась, а потом, в очередной раз, когда галерист опять начал свое выступление, призналась, что ей нравится. Страшновато, но круто! Правда, приятно смотреть.

Галерист пропал на полгода, создал какой-то там гениальный цикл, видимо, цикл стихотворений, развелся с женой, замутил мощный проект в Питере, потом явился за новой порцией лекарства.

Теперь его нужно было научить выписывать лекарство самому себе, без помощи психотерапевта.

 

 

16.

                                                                         — О, дорогой отец мой! — воскликнул Ли Куй. — Почему же

вы молчали до сих пор и не обрадовали меня раньше?

                                                                                                                        Ши Най-ань. Речные заводи

 

…Длинное Золотое озеро — это Сартакпаева пальца след.

Наконец-то Адучи-мерген прибежал. Катунь-реку за собой привел. Теперь Сартакпай-старик поднял палец, и полилась из Телецкого озера река Бий. Сартакпай шел, прокладывая путь Бию, новой реке. Адучи быстро бежал, ведя Катунь. Ни на шаг от старика не отстал!

Вместе влились обе реки — Бий и Катунь — в широкую Обь. И понесла она воды Алтая в далекий Ледовитый океан.

Адучи-мерген распрямил плечи, поднял голову. Он посмотрел на бегущую воду, гордый, счастливый.

— Сынок, — окликнул его Сартакпай, — быстро вел ты реку, но я хочу посмотреть, хороша, удобна ли для людей твоя дорога.

И старик пошел от Оби по Катуни-реке. Адучи-мерген шагал позади отца, и колени его гнулись от страха: о людях он не думал, когда гнал воду. Вот отец перешагнул через реку Чемал, подошел к горе Согонду. Лицо его потемнело, брови закрыли глаза.

— Ой, стыд, позор, Адучи-мерген, сынок! Зачем ты заставил реку повернуть здесь так круто? Люди тебе за это спасибо не скажут. Плохо сделал, сынок.

— Отец, я не мог расколоть Согонду-туу, даже борозду провести по ее хребтам не хватило сил.

Тут Сартакпай снял с плеча свой железный лук, натянул тугую тетиву, пу­стил литую медную трехгранную стрелу. Гора Согонду надвое раскололась. Один кусок упал пониже реки Чемал, и на нем вырос сосновый бор Бешпек. Другой осколок высится над Катунью. И до сих пор люди хвалят богатыря за то, что дал он воде дорогу прямую, как след стрелы.

Дальше пошли отец и сын вверх по реке. Видит старик — свирепо, быстро бежит Катунь, рушит и рвет берег.

— Как будут люди перебираться с одного берега на другой? Ты опять не вспомнил о людях, сынок Адучи.

У самого устья реки Чобы богатырь опустился на серый камень, крепко задумался, как людям помочь.

— Здесь, — сказал он, — как раз середина реки. Тут мы построим мост.

Покорно молчал Адучи. Он не смел перед отцом сидеть и стоял, усталый, качаясь из стороны в сторону, будто стебель камыша.

— Ступай домой, ты устал, сынок, — молвил старик Сартакпай.

— Неужто, отец, вы сами отдохнуть не изволите?

— Когда творишь великое дело, силы растут. Ступай! Но жене своей Оймок скажи, чтобы этой ночью она вам двоим одной постели не постилала. Пусть между ее ложем и твоим всю эту ночь костер горит.

Сартакпай принялся собирать в подол своей шубы большие камни и скалы. Всю темную ночь без отдыха работал старик.

Ветер гнул деревья. В небе дымились черные тучи, сверкали молнии, гремел гром.

— Э-э, — усмехнулся Сартакпай, — молния мне поможет!

Он поднял руку, схватил молнию и вставил ее в расщепленный ствол тополя. При свете пойманной молнии стал старик строить мост. Он вонзал один камень в другой, и камни покорно лепились один к другому. И когда осталось положить последний ряд, мост вдруг обрушился.

Сартакпай рявкнул, как медведь, и выбросил камни из подола шубы. Гремя, посыпались они и завалили берег от устья Чобы до устья реки Эдиган. Там они и лежат до сих пор.

От страшного грохота проснулся Адучи-мерген, открыла глаза уснувшая рядом с ним, на его ложе, молодая жена Оймок.

— Мы отца ослушались!

Испугавшись гнева Сартакпая, они обернулись серыми гусями и улетели к истокам реки Чуй. Сартакпай бросил им вслед стопудовый камень. Этот камень упал в Курайской степи и до сих пор там лежит.

Одинокий и печальный, сел Сартакпай на своего черного иноходца и вернулся к устью реки Ини. Его родной аил давно рассыпался, его бесчисленные стада разбрелись, и следы их травой поросли. Сартакпай расседлал коня, снял с его спины войлочный кечим-потник и бросил на тысячепудовый камень. Чтобы кечим скорее просох, старик повернул этот тысячепудовый камень на восток, а сам сел рядом на землю.

Так, обратив лицо к восходящему солнцу, почил вечным сном на своей родной земле прославленный богатырь.

Тут кончается наша песня про Сартакпая-строителя, про Сартакпая — хозяи­на молний, про Сартакпая-старика.

 

 

17.

                                                  При этих словах сердце Ху Чжэн-цина отчаянно забилось, как у человека,

восемь раз опустившего бадью в колодец и семь раз поднявшего ее с водой.

                                                                                                                        Ши Най-ань. Речные заводи

 

Осенью любимая приехала ко мне в деревню, пошли с ней на бугор за грибами. Денек теплый, солнечный. Ходили, задумчиво шарили палочками по траве, рвали подосиновики. Где-то наверху тянули клинышки гусей, погагатывали, перекликались. Пауки тоже летели на своих паутинках по-праздничному, богородичного цвета небу, паутинки посверкивали в волосах любимой, грибы глупо и неосознанно тянули вверх свои шляпки.

— Знаешь, я хочу тебе сказать одну вещь. Ты ничем не хуже твоего папы, это точно, — сказала мне любимая, помолчала немного и потом продолжила.

Тут тело меня и подвело. Как будто под коленки кто-то саданул очень медленно и мощно. Левую руку и ногу свело, пальцы скрючились, уголок рта пополз вбок. Схватился за ствол осинки. Дышу. С непривычки немного страшно, я половину ее слов и не уловил толком.

А любимая не глядела на меня, подбирала важные слова, задумчиво шевелила палочкой траву. Ну вот, теперь договорила, смотрит в глаза изо всей силы, но я уже оклемался. Надеюсь, ничего не заметила.

Какая она прекрасная у меня! Хочу, чтобы она еще раз повторила. Она повторяет, ей не жалко.

— Я не хочу тебя менять. Ты нормальный, вернее, ты — замечательный. Я знаю, что у тебя получится все, что ты захочешь. Просто делай так, как ты хочешь, так, как считаешь нужным. Как ты сделаешь — так и правильно, даже если неправильно.

Вот я и дождался. Или наконец просто расслышал то, что недослышал сто лет тому назад, когда еще и знаком с ней не был, когда ей было не больше четырнадцати лет, когда сидел с отцом в больничном коридоре.

Хорошо бы пораньше, хотя, в принципе, и сейчас еще неплохо.

Но нет, быть такого не может. Получается слишком пафосно — приехала и сказала нужные слова, а у меня от потрясения происходит микроинсульт. Быть такого не может, чтобы у меня от потрясения что-нибудь немедленно произошло. Я всегда чуть в стороне от событий, я наблюдаю.

И вообще, любимая говорила, что у меня шизоидный тип личности. Для нас, шизоидных, совсем нетипично так реагировать на всякие новости. Мы, как балянусы, насобирав во внешнем мире новостей и впечатлений, втягиваем свое щупальце в ракушку, закрываем дырочку, похожую на дымник алтайского аила, и начинаем не спеша переваривать полученное. Что-то из добытого пойдет нам на пользу, что-то нарушит наш нежный организм и может испортить наше здоровье, что-то мы не переварим и вытолкнем потом наружу.

 

 

18.

                                                                                                                        мы могли бы в домике деревянном
                                                                                                                                  в старой руссе какой-нибудь где крапива
                                                                                                                                  и малина созданы друг для друга…

                                                                                                                                                Надя Делаланд. Дом

 

Она, конечно, вовсе не приезжала ко мне в деревню. В действительности она уже второй год живет вместе со мной здесь, в этом деревянном доме, который я сам строил для нее, мы даже перевели сына на домашнее обучение. Я взял на себя английский, историю, географию, биологию и литературу.

Клиентов любимая принимает по скайпу — я повесил на столб спутниковую тарелку для быстрого интернета.

— Сколько программ такая ловит? — спрашивает Шура Борисова.

— Двадцать пять-тридцать. От солнечной и лунной активности зависит, — отвечаю я.

— Ты меня не спросил, а я бы тебе сказала, какую брать нужно. «Триколор» бы повесил себе — гораздо лучше. Она больше берет.

Я не спорю с ней. Не говорю, что у меня нет телевизора, — не поймут. Я всегда гордился тем, что не смотрю телевизор — это выгодно отличало меня от других. Хотя чем тут гордиться? У меня свой сериал, от которого я не могу оторваться, мне и телевизор не нужен — я наблюдаю за собой.

Хотя, по правде, я уже устал — под таким пристальным, насмешливым, высокомерным взглядом, как у меня, — трудновато жить. Сексом трудно заниматься — невозможно убрать невидимые зеркала с потолка и стен. С ребенком трудновато общаться, признаваться в любви или драться с кем-нибудь. Работать тяжело, приходится быть перфекционистом.

В эту осень мы опять копали с любимой картошку. Мы уже приспособились к деревенской жизни, нам нравится — здесь можно выяснять отношения прямо на огороде, а не за кухонным столом. Разговоры не так утомляют, а главное — есть результат. После двух-трех часов семейных терок и споров о том, кто прав, а кто виноват, на грядку с морковью или луком приятно посмотреть — ни одного сорняка. Это наш скромный лайфхак, как теперь принято говорить.

А по вечерам мы с удовольствием сидим на крылечке, как я мечтал, когда ходил к Юле на терапию.

На уборке картошки нагрузка побольше, чем на прополке, поэтому спор выходит более ожесточенный, я часто бросаю на землю лопату, любимая смотрит невидящим пустым взглядом на ряды картошек, остающиеся за нами.

У меня все чаще кружится голова, когда я поднимаюсь с корточек и перехожу к следующему кусту. Солнце печет совсем по-летнему. Левая нога все чаще как будто затекает от долгого сидения.

— Ты никогда не видишь меня. Мои желания, моя жизнь тебя не интересуют, — говорит моя отвратительная любимая, сортируя клубни, отбрасывая мелочь. Она умеет полностью достать человека.

— Я не вижу, да? — в сердцах втыкаю лопату под следующий куст. — А ты всегда видела мои желания, да?

Начинаем новый ряд, тут идет красная продолговатая картошка «Кармен».

— Я видела. Я вообще про другое.

Она собирается с мыслями, относит семенную картошку в кучу и приходит с пустым ведром.

— Я знаю, ты меня любишь. Но у меня всю нашу жизнь постоянно такое ощущение, что ты меня стыдишься. Это самое страшное ощущение, я его не могу переносить. Я ненавижу, когда ты такой. Ты все время меня примеряешь — к папе, к книжкам, я не знаю…

Дышит, справляется со слезами.

— Когда я не хочу или не могу быть похожей на Мисс Франция-62, когда я не читала какую-нибудь там книгу, которую все читали, когда я слишком веселая или грустная, когда говорю глупости в компании, ты стыдишься. И главное — ты сам себя тоже всю жизнь стыдишься, это, правда, ужасно. Это еще хуже.

Я сажусь на теплую землю. Уже не слушаю, что она говорит. У меня свело всю левую сторону — пальцы, шею, щеку, какие-то маленькие, неизвестные мне мышцы на виске. Дышу, как любимая, когда она справляется со слезами. Потихоньку отпускает.

Любимая испугана. Она на время забывает о том, что говорила. Она считает, что нужно немедленно ехать к врачу, а я отказываюсь. Через неделю все же едем в Москву, за рулем она — я уже не доверяю себе, меня скрючивает по несколько раз на дню.

А в последний наш вечер в деревне, когда уже собраны вещи, она говорит мне те самые важные слова.

— Неужели ты не видишь, что я тебя люблю. Я тебя выбрала, живу с тобой. Любила, и когда ты пил. Я тебя выбрала, и мне ужасно, когда ты стыдишься себя. Тебе нечего стыдиться, ты ведь чудесный. Правда.

Это уже лучше, но опять не то. Меня ничем с ходу не пробить, так что нечего даже пытаться увязать эти события по времени — мой приступ и всякие важные слова.

Я родился и вырос в одной стране, жил в другой, в третьей, — в уютной несвободе, неуютной свободе и даже в неуютной несвободе и все время наблюдал за собой. Я жил в городе и в деревне. Я пил, свыкся с ледяным похмельным ужасом, потом бросил. Я умею, уткнув глаза в землю, довольно ловко спешить с газеткой в руке к метро в московской толпе, умею долго перебирать, проговаривать немудреные сельские новости с мужиками, остановив машину рядом с их машинами, стоящими на дороге посередь проезда, умею терпеливо вертеться долгой зимней ночью у таежного костра, посреди безлюдья, грея то спину, то лицо и колени.

Я немного в стороне от самого себя и от того, что со мной происходит, со всеми нами происходит, что происходит в моей стране и в моем мире. Так, в общем-то, легче жить. Мне хоть кол на голове теши — я буду с интересом наблюдать, что происходит с человеком, у которого на голове тешут кол. Я могу в подробностях рассказать, как выглядит изнутри спивающийся человек, рассказать его логику, беды и радости. Это довольно интересно и поучительно.

Бабка говорила: «Тебе ссы в глаза — всё божья роса».

Это уже потом, когда события произойдут и переварятся, я могу помучиться, попереживать или даже порадоваться. У меня постоянно так — одна часть что-то делает, другая с интересом за ней наблюдает. Жалко, конечно, что все чувства немного откладываются, что сначала вижу одни картинки. С ума сойти можно, но мне — нормально, я привык.

 

 

19.

                                                                         Ян Чжи сказал всего несколько слов,
                                                                                   на что ему потребовалось времени
                                                                                   не больше, чем на один прием пищи.

                                                                                                 Ши Най-ань. Речные заводи

 

Да ничего такого особенного не случилось. И говорить особо нечего. Ну прижало со здоровьем, с кем не бывает? Возвращаюсь на дачу, привыкаю, немного оробевший, к своему неправильному телу.

— Накаркала Шурка Борисова, а ты так и скажи — не дождетесь! — советует мне Володя, сосед.

Конечно, не дождутся. Еще куча дел, еще баню доделать, еще думаю про теплый гараж, еще надо работать, а весной снова огород, картошка.

И вот к следующей осени мы выехали, наконец, в путешествие, пусть не такое большое, как раньше, когда она мне полностью доверяла и училась еще на скучнейшей своей экономике. Выехали с ребенком, втроем, чтобы он тоже почувствовал, как можно не спеша, с удовольствием поглощать дикие пространства, смотреть и видеть каждый день очень много — одно за другим тысячи деревьев — вдали и совсем рядом, скользить взглядом по зарослям карликовой березки и полярной ивушки или наблюдать, как по горизонту медленно, как стрелки часов, ползут вершины, беспорядочно и однообразно.

Меня тянуло, конечно, в те места, где начинают свой путь алтайские реки, мне хотелось узнать, как закончит сказку Альберт Кайчин, если он еще не забыл свое обещание, ведь прошло полтора десятка лет. Но любимая боялась ехать с ребенком, со мной, которого может подвести мое непослушное тело, в серьезное путешествие, молодец, что вообще согласилась. И я выбрал место поближе к Москве, где тоже есть вершины, пусть и не такие высокие, и озера, пусть и не такие золотые.

Мы прошли тем путем, которым тридцать три года назад водил меня мой отец. Забрались на байдарке на дикое озеро Ольче на Кольском полуострове, где за время, прошедшее с моего детства, побывало от силы полсотни человек.

Следы чьих-то копыт и лап, хитрые узоры лишайника на камнях, голоса птиц, размеренное шлепанье весел. Насекомые, туман по утрам, распластанные в воздухе крылья коршунов, топот убегающих оленей, бормотание воды в ручейках, плеск волн в берег. Тени, облака, шум дождя по веткам и листьям, шум ветра в деревьях и камнях, запах мокрой шерсти и рыбы, дым костров, аромат багульника. Огромное количество информации.

Мы пять дней потихоньку проскребаемся по порогам вверх, гребем по озерам. Озеро Монче, Кашка-озеро, Лумболка, Куцколь, потом и мое Ольче. Здесь мало что изменилось с начала восьмидесятых, тот же запах, низкое северное небо, хохот куропаток по вечерам над озером, следы северных оленей на песке.

Я выглядываю по берегам своего отца — сильного, обросшего бородой, в отвернутых по-пижонски рыбацких сапогах. Он вполне может выйти к берегу, легко неся на плече байдарку, а за ним будет идти мальчик в клетчатой байковой рубашке с бамбуковым спиннингом в руке. Эта полуночная страна, залитая сейчас отчаянным, но всегда низким, как будто немного закатным солнцем, — подходящее место для таких встреч. Белой ночью изведешься от ожидания — вот уже сумерки, вот уже предметы теряют свои контуры, но то, что должно наступить, так и не наступает, ночь не состоялась.

Я берегу себя в этом походе. Не вскидываю, как мой отец, как и я раньше, байдарку на плечо. Жду сына, рассчитываю на него, хоть сил в нем пока что не так и много, не больше, чем во мне тридцать три года назад. Он как будто даже рад, что его отец не такой мощный, как некоторые, советуется со мной, иногда спорит.

Мы с любимой оставляем ребенка на берегу, он кидает блесну с того самого места, где я когда-то вытащил первую в своей жизни форель, и отходим с котелками в руках на болото рядышком.

На мху светится янтарная морошка, и мы бродим от одной ягоды к другой.

— Я тебе хотела сказать одну вещь, — говорит мне любимая.

Набираю с куста полный рот голубики и слушаю ее — что она мне скажет?

— Я так рада, что была с тобой во всех этих чудесных местах. Спасибо, что возил меня.

Вроде она больше ничего и не говорила. Я и сам все понял, я же умный и чудесный.

 

Версия для печати