Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2016, 5

Родина моя, Автозавод

Рассказы

Об авторе | Наталия Ким, 43 года, родилась в Москве, окончила факультет журналистики МГУ в 1996 году

Об авторе | Наталия Ким, 43 года, родилась в Москве, окончила факультет журналистики МГУ в 1996 году. Журналист, редактор, блогер, многодетная мама. В разное время работала в международном комитете Госдумы, Левада-Центре, журнале «Континент», Elle Girl, последние десять лет — редактор и обозреватель Psychologies. Стихи и рассказы публиковались в «Иерусалимском журнале», в сборнике прозы «Одна женщина, один мужчина» (составитель Марта Кетро, АСТ, 2013). Участвовала в выпуске книги психотерапевта Е.Л. Михайловой «Психолог для невидимки. Чистосердечные признания» (НФ «Класс», 2015), посвященной письмам читателей Psychologies.

 

 

 

Больше сорока лет я живу в Москве на Автозаводской улице недалеко от ЗИЛа, с самого рождения понятие «родины» для меня сконцентрировано в этих двух с половиной кварталах. Чем больше меняется мой район, тем больше отчего-то усиливается потребность вспомнить ушедших жителей сталинских домов, небольших ЗИЛовских коммуналок. Зачем об этом писать сейчас, когда каждый второй из настоящих пишущих мастеров с большой степенью достоверности воплотил на бумаге образы и реалии своего детства, не утомительна ли эта тенденция, поставленная на поток? Не знаю. Сама-то эти тексты читаю запоем, предпочитая любым другим жанрам. Мне есть с чем сравнить — коммуналки Остоженки, Таганки, Дорогомиловки, Павелецкой, Курской, Чертановской, где жили мои многочисленные одноклассники по четырем общеобразовательным и одной художественной школам, коллеги по театру-студии и МГУ, их друзья и родные — эти комнаты и коридоры проходят перед глазами, сплетаясь в едином мебиусном узле эпохи, но я не жила там, а только шла сквозь и мимо, а жила именно на Автозаводской. Все герои — реальные люди. И, возможно, только я и помню об их существовании.

 

 

КАКАНГЕЛ

 

В последние годы он звонил редко, только если считал, что попал в абсолютно безвыходную ситуацию. В подобную ситуацию, впрочем, Костя Какангел попадал в любое время суток и в любом конце земли и, не считая нужным посмотреть на часы, набирал мой номер — сперва городской, а потом сразу мобильный. Думал, видимо, что если одновременно позвонить на оба номера, то все, что ему нужно, образуется в два раза быстрее.

Кимууууля! Это я. Золотко, я в полной жопе. Ты представляешь, он забрал мой череп. Ну что ты какая глупая, мой череп — это значит, мой череп кроманьонца. Ну тот, помнишь, который я еще спер у Бекетовых? Во-от! Ну конечно, ты помнишь! Что ты орешь, подумай головой, как же я теперь буду без черепа?! Он же пятнадцать лет со мной, я его и лаком покрыл, и эпоксид... мамонька, не ори, умоляю, я просто хочу с тобой посоветоваться — мне теперь как, в Интерпол на него заявить? А? Нет, это не он. Нет, не тот! Тот вообще был колумбиец, а этот всего-навсего негодяй!! Отечественного производства негодяй! Еврей, одним словом! Как откуда звоню, я разве не сказал? Да какая разница?! Допустим, из Осло...

Осло могло быть действительно в Осло, а могло быть в Мозжинке или в Одессе — главное, что нужно было срочно придумать, как вернуть утраченный талисман безутешному владельцу, украденный у него очередным экзотическим возлюбленным или возлюбленной — Костя был «гражданином мира» и любил все живое вне зависимости от пола, возраста и расовой принадлежности. От его настойчивых криков о помощи невозможно было избавиться, разве только размозжив трубку об стену, но при этом никаких гарантий, что через полчаса он не позвонит тебе непосредственно в дверь. С ним как в известном анекдоте — «легче было дать, чем объяснять, почему не хочется».

Семейство Какангелов с 54-го года проживало в Ослябинском переулке (до 56-го года — Ослябинском проезде), сперва в бараке, затем на первом этаже хрущобы. С Костей мы познакомились в ЗИЛовском хоре, он был одним из трех с половиной мальчиков на полсотни девиц, и единственным, кто ходил на спевки регулярно, с наслаждением надрываясь вместе с нами на разных смотрах хоровой песни. Длинный, нескладный, он дружелюбно улыбался и спокойно пережидал, когда новые знакомые отхохочут положенные пять минут над его фамилией, после чего немедленно предлагал зайти в гости и послушать рассказ его бабушки о том, откуда взялись Какангелы. В гости никто не желал, Костя искренне огорчался, мне было его жаль, и я решила сделать ему приятное — сама попросилась зайти, парень просиял, и после очередной репетиции мы отправились к нему домой.

Прежде чем открыть входную дверь, Костя, старательно глядя куда-то вбок, попросил меня снять пионерский галстук и разуться и сам сделал то же самое. Я удивилась, но положила в карман фартука галстук, сняла кеды и взяла в руки. Мы вошли в квартиру, Костя поставил свою обувь на полочку с надписью «Константин», а мои кеды пристроил рядом на полочку с надписью «Гости Ж». Справедливости ради скажу, что имелись там и «Гости М». Дальше мы прошли в ванную, где над каждым крючком были выведены инициалы А.М., К., ГМ, ГЖ, а на самих полотенцах имелись метки. Костя мыл руки, как он сам выразился, в трех водах — трижды намылившись чуть не по локоть. После он на цыпочках подошел к двери и поглядел в щелку. «Бабушка спит, — сказал он, — пошли пока ко мне».

В комнате Кости имелись стол, табуретка и раскладушка. Одежда развешана на гвоздиках, на окне — решетка и полное отсутствие занавесок. Недавно переехали, подумала я, но Костя будто прочитал эти мысли и пояснил: родители считают, что книги и мебель вообще вещи ненужные. На вопрос, кем работают его родители, парнишка замялся и неопределенно махнул в воздухе пальцами. Только через пару лет я узнала, что Костин отец был милиционером, которого зарезали какие-то уголовники по заказу его собственной жены. Костиного папу она не любила, но терпеливо ждала, когда мужу наконец дадут нормальную квартиру, жить с ним, впрочем, совершенно не собиралась — у нее был давний постоянный любовник, мыкавшийся по съемным углам. Преступление разоблачили, когда Костину маму убили те же люди, которым она заказала мужа, — помимо денег за услуги они потребовали у нее ключи от его машины, что в ее планы не входило. К тому же, как выяснилось на следствии, мама Кости и бывшую свекровь со временем собиралась отправить вслед за мужем, и даже успела дать задаток.

Таким образом, в шесть лет бедный Костя остался на попечении Анны Марленовны, бабушки по папиной линии. Бабушка продала все, что только возможно было продать, и поставила погибшему сыну дорогущий памятник — каменную мраморную глыбу с портретом сына в милицейской форме во весь рост и трогательными стихами: «Подлая змея укусила тебя, но погибла сама, окаянная. Я всю жизнь сынок буду помнить тебя, не прощу никогда виноватую». Под датами было выведено позолоченными буквами, курсивом: «Трагически погиб при исполнении». Этот памятник мы потом с Костей не раз и не два вместе оттирали от грязи после долгих зимних месяцев, уже будучи совсем взрослыми — на родительскую субботу. Анна Марленовна к тому моменту упокоилась неподалеку от сына, в колумбарии Введенского кладбища.

Анна Марленовна истово ненавидела советскую власть, именно по этой причине Костя просил меня спрятать пионерский галстук. Еще она ненавидела евреев, потому что ее собственный отец, детдомовец, был тихим тщедушным евреем, расстрелянным в 48-м году за растрату, ее же саму всю жизнь именовали жидовской мордой, к тому же доставалось за идиотически звучавшую фамилию. По ее рассказам, отца, совсем маленького, замурзанного и заплаканного, нашли в собачьей конуре деревенские дети. Когда же его привезли в детдом, нянечка, простая бабка, «отсталый элемент», украдкой крестившая еду перед трапезой, всплеснула руками — у мальчика были мягкие и яркие рыжие кудри: «Матерь Божья, жиденок-то светится весь, ну чисто как ангел!». Няньку подняли на смех, дали найденышу гордое советское имя Марлен, отчество — Владимирович, ибо все советские дети — дети Ильича, а фамилию, словно в насмешку, прилепили именно такую — Какангел.

Как Марлен попал из Харькова в Ленинград, а потом в Москву — Костя толком не знал, особенно не интересовался, а со смертью бабушки и спросить стало не у кого. Костю гораздо больше интересовали родственники его матери — там был большой русопятый клан, но Анна Марленовна позаботилась о том, чтобы следы этой «подлой крови» затерялись, так что единственным упоминанием о том, что мать все-таки была, являлась строчка в метрике. Анна Марленовна об усопшей невестке при мне отозвалась один раз, но зато крепко — «сиська тараканья!»

Своего же сына Максима Анна Марленовна родила неизвестно от кого, поэтому он тоже носил ее проклятущую фамилию. Сама она до пенсии трудилась учетчицей на складе, нрава была сурового, и единственное, что озаряло ее бытие, был cын-милиционер, человек, судя по всему, честный, простой и прямолинейный, в которого она вложила все свои скупые эмоции и недюжинные жизненные силы, страшно им гордилась, любила преданно и бескорыстно. Костю же бабушка едва терпела — слишком был похож на невестку-убийцу, но честно пыталась делать так, чтобы внук ни в чем не нуждался. Он и не нуждался, был неприхотлив, аккуратен, рос милым, открытым ребенком, разве только слишком заискивающим.

Мы учились в разных школах, я в «спецухе», он в обычной, после 8-го класса Костя поступил в ПТУ, учился, кажется, на краснодеревщика. Иногда мы встречались и гуляли, болтая про самые разные вещи. С Костей всегда было нетрудно и приятно, он умел выслушать и утешить, был деликатен, от души мог обнять или погладить по голове. Единственное, что огорчало и озадачивало, — он сам никогда не задавал вопросов. Слушать — слушал, реагировал, был участлив по-своему, но никаких «как дела?», «как настроение?» или «чем помочь?». О себе же, своих мыслях, радостях и горестях Костя мог говорить часами, и, как ни странно, это не наскучивало и не утомляло.

Время стремительно катилось к 91-му году, страна менялась на глазах. Я поступила в МГУ, выскочила замуж, родила дочку. Костя то появлялся, то надолго исчезал, работал в кооперативе, учился на реставратора, влипал в какие-то истории по продаже икон иностранцам, был грузчиком на Велозаводском рынке, сдавал комнату азербайджанцам, торговал колготками и женским бельем, разводил модную бойцовскую породу собак, играл в рулетку, бомбил на древней отцовской «Волге». У него были постоянно какие-то романы, почему-то все время с женщинами намного старше, иногда ему бил морду рогатый муж или даже сын его очередной подруги, тогда он мог позвонить из нашего автозавод­ского 93-го отделения милиции или просто прийти зализывать раны, отмыться, отоспаться и поесть. За такие визиты он щедро платил артистическими рассказами о своих приключениях, с удовольствием возился с моей маленькой дочкой и гулял со мной по Автозаводскому скверу, важно катая коляску.

К 1999 году Костя имел две небольшие судимости, похоронил бабушку и собрался ехать в Израиль, каким-то образом доказав свое не самое очевидное еврейство, возможно, путем подлога документов — один из его сроков был ровно за эти художества. Он пришел прощаться, принес чудовищного китчевого вида ковер с лебедями — XIX век, хвастался он, украл у одного барыги, а ему все равно не нужно, вот тебе принес. Просил спрятать доллары — продал квартиру, часть перевел в какой-то немецкий банк, а часть «на всякий пожарный» решил оставить. Учитывая Костины полукриминальные знакомства и образ жизни, я как могла вежливо отказалась, уж больно стремно было связываться с чужими большими деньгами. Поскольку я сама к тому моменту уже имела опыт житья в Израиле, я рассказала ему все, что знала, поделилась телефонами своих друзей. Он улетел — и пропал на шесть лет, ни у кого из моих друзей так и не объявившись. Я скучала по нему, его обаянию и страшно подкупающему неунынию, рядом с Костей Какангелом как ни с кем иным всегда становилось легче и смешнее смотреть на мир и на себя в этом мире.

В середине 2000-х, когда я была второй раз замужем и ждала третьего ребенка, Костя вдруг позвонил мне из Плимута, как ни в чем не бывало, словно вчера расстались. Я не успевала вставлять вопросы в эту странную жалобу турка — Костя взахлеб рассказывал, что у него погиб червятник, что в этой чертовой английской почве приживаются только красные калифорнийские червяки, а они ленивы и нелюбопытны, что ему до смерти нужна монография «О дождевых червях и плодородии» 1958 года или на крайняк книга Карло Ферруччи «О культивировании дождевых червей», а еще он страдает без червяков под названием «Старатель», что он вырыл канавку по всем правилам и ждал «черемуховых» дождей, но в этой поганой Англии... — и так без конца. С трудом я добилась от него краткого содержания предыдущих серий. Оказалось, что в Израиле он пробыл едва года полтора, жил в киббуце где-то на севере, чуть не женился, но ровно в то же самое время обнаружил в себе гомосексуальные наклонности, уехал в Китай с другом-индонезийцем, занимался окрашиванием шелковых тканей, страшно болел, утратил все документы, друг его бросил, Костя бродяжничал и голодал, потом познакомился с каким-то голландцем, чей возлюбленный работал в Англии на ферме. Как-то худо-бедно восстановили его израильские документы, Костя коротко вернулся в Израиль, откуда отбыл в Альбион и уже два года как работает садовником, и вот все его труды по созданию грамотного червятника пропали даром. От меня, понятно, требовалось срочно найти ему искомую монографию и передать с оказией, а за коконы «Старателя» он обещал мне выслать какие-то умопомрачительные луковицы выведенных им орхидей. Удачным образом как раз в то время ЗИЛовская библиотека распродавала за копейки свои богатства, я без труда нашла нужную книгу и передала его подруге-японке, которая прекрасно щебетала по-русски и говорила, что Костя лучший любовник, которого она знала на своем жизненном шестидесятипятилетнем пути.

Вот так из разных концов мира стали раздаваться эти звонки. Костин акцент был уже прямо-таки вавилонским, речь стала отрывистой, состояла в основном из восклицаний и бесконечных жалоб на то, как его объегорили в очередной раз его разноплеменные любови, просьбы звучали все более дико. Дважды Костя приезжал в Москву и сваливался мне на голову, таскался за мной на работу, я устраивала его лечиться от какой-то жуткой заморской кожной хвори, при этом он честно все время совал мне эклектические купюры за мои труды. Слушать Какангела можно было бесконечно, он, как моряк дальних странствий, сыпал фантастическими историями и подробностями разнообразных жизней и судеб, которые встретились ему за эти десятилетия. Говорил он уже на восьми языках, ему постоянно кто-то звонил, Костя уединялся в ванной и часами бубнил то по-китайски, то на иврите, то по-немецки. Потом он внезапно срывался и отбывал в какую-то очередную степь, то ли выращивать страусов в Крыму, то ли открывать русскую закусочную в Ханое...

Последний раз Костя звонил из Мьянмы, где и погиб месяцем позже, утонув во время шторма в Бенгальском заливе. Работал на каком-то утлом бирманском рыболовном суденышке. На этот раз он почему-то ни о чем не попросил, а только длинно вздыхал:

Кимууууля!.. Знаешь, чего мне сейчас больше всего хочется? Сожрать чебурек. Тот, в масляной бумажке, которые выдавали из окошка возле ЗИЛовской проходной. Честный такой жирный чебурек, и облиться этим соком, и облизывать потом пальцы, и есть елочные иголки, возле управы, помнишь, растут голубые ели? Чтоб бабка не унюхала. Я так курево не зажевывал потом, как эти чебуреки. Кимуль, роднуша моя!.. Почему мы тогда такие счастливые были, не знаешь?..

О том, что Кости больше нет, сообщила уже знакомая мне японка, мейлом. Она написала, что Костя ей говорил — мол, если что случится со мной, ты обязательно в Москву Кимуле череп отвези, она, мол, поймет. Только, говорила Мияко, я черепа не нашла у него в вещах, прости, Кими. И добавила, а ты, кстати, знаешь, Кими, что он себе твое имя иероглифом наколол? На правой руке, там, где еще рядом у него, помнишь, латинские буквы — ZIL.

 

 

ШИКАРНЫЙ МУЖЧИНА

 

Чтой-та ты кислая ходишь, — сказала задумчиво подъездная шалава Галка, стреляя у меня ворованный из маминой сумочки «Честер». — Мужика тебе надо, не маленькая уже, че, я в твои четырнадцать уже давно того-этого… Давай я тебя с Генкой сведу — шикарный мужчина! Чисто ходит, не долбит, а и спасибо говорит всегда потом! — И Галка мечтательно закатила бесстыжие свои глаза.

Главным достоинством «шикарного мужчины» было умение «мотать БФ на сверло», то есть из клея при помощи дрели выделять спирт. С чем он потом что мешал — было его личной алхимической тайной, клиенты Геннадия хвалили в глаза и за глаза. Сам он числил себя творцом, художником и ученым, а реализацию продукции поручал Галке и еще парочке подобных. Девки от Геннадия млели, открыто ревновали друг к другу, старались изо всех сил, рекламируя товар, заманивали покупателей, а главное — аккуратно приносили выручку. Шикарный мужчина расплачивался с ними эротическими сеансами и баночкой «особого фирменного» пойла, куда добавлял что-то клюквенное, по крайней мере, по Галкиным словам, вся морозилка его «ЗИЛа» была забита мороженой клюквой, а пойло, которым Галка иной раз меня угощала на лестнице, имело кисловатый привкус и мутный красный цвет.

Сам по себе «шикарный мужчина» больше всего напоминал облысевшего боксера — в смысле собаку, а не спортсмена. Обвисшие брыластые щеки, оттянутые книзу красноватые веки и короткий толстый нос, в нем как-то вообще все было коротким — ресницы, бобрик, руки, ноги, пальцы, ступни. И разговаривал он коротко, отрывисто и мрачно. Профессию имел вполне прозаическую — трудился мужским мастером в парикмахерской на углу Шарикоподшипников­ской и 1-й Машиностроения, в основном брил налысо за 10 копеек «под Котов­ского», максимум выдавал за 40 копеек «канадку». До женского мастера он не дорос, ни «авроры», ни «сессоны», ни любые другие модельные стрижки от 1 р. 60 коп. ему не давались, зарплата соответствовала умениям. Горбачевский «сухой закон» пришелся шикарному мужчине как раз впору — сам он не пил ничего крепче пива, но зато быстро обучился извлекать спиртное из всех подсобных материалов. Он не боялся ничего не только потому что был уверен в своих девках-реализаторах, но и потому, что его услугами пользовались участковые и бомбилы, трудившиеся в то предпутчевое время взаимовыгодно и дружно.

«Шикарный мужчина» обожал все, что связано с Кубой, брезентовую «фидельку» снимал только на работе, ходил в ней зимой и летом, курил исключительно «лигерос» и «партагас», авторитетно рассказывая, что они делаются из обрезков сигарных листьев, то есть — «натура». В процессе дрелезаготовок Гена мурлыкал под нос песню «Куба далеко, Куба рядом, пей золотой, пей золотой…». На подоконнике у него стояла початая бутылка рома «Гавана клаб» — им он в гомеопатических дозах потчевал исключительно юных автозаводских дур, приведенных к нему Галкой и другими прошмандовками. Все это я знала уже от вышеупомянутых дур, которые как зомби после проведенной с Геннадием ночи ходили с широко распахнутыми глазами и невнятно мычали. Шикарный мужчина был аккуратен и галантен, но по заведенной им манере больше двух раз к сексуальным услугам дурынд не прибегал. Дурынды страдали, ловили его на улице после работы, даже просили протекции у Галки и Ко. Шикарный мужчина вежливо спроваживал девиц, и через некоторое время они пополняли ряды Генкиных клиентов. Только зарекомендовавшая себя как постоянная покупательница или реализаторша девица могла рассчитывать на продолжение банкета.

Я, на тот момент четырнадцатилетний самодовольный пухлый подросток в уродских очках, казалась себе умудренной некоторым своим собственным опытом, а главное, рассуждала я, не сопляк же какой-нибудь — взрослый мужик, и я, между прочим, не Галка, а девушка из хорошей семьи, он в конце концов должен это оценить. Что именно он должен был оценить, я себе представляла смутно, но как-то заранее решила «не продешевить», то есть не соглашаться «с первого раза», а походить-подумать, а потом и, глядишь, будет у меня постоянный взрослый кент. Поломавшись месяц-другой, в конце концов я согласилась пойти с Галкой к шикарному мужчине в гости по ее словам, он был уже «наслышан» и жаждал встречи.

Снаряжали меня в поход старшие товарищи, то есть Галка и ее закадычная подруга Люська. Люська была наркоманкой, алкоголя в рот не брала, а продукцию Генкину таскала исключительно для собственного брата — по ее словам, он, когда пьяный, становился сентиментален и давал ей денег на дозу. Люське было шестнадцать, Галке девятнадцать. Они дали мне самые четкие инструкции — колготки чтоб не рваные, белье чтоб чистое, дезодорант чтоб с духами не мешался — Гена не любит. Я взяла погонять у подруги сиреневую шелковую рубашку, стащила у мамы гранатовые бусики и «Пуазон». Незадолго до этого обзавелась «вареными» джинсами, точнее, брюками «Тверь», которые «сварила» сама при помощи хлорки и отбеливателя. Единственные целые колготки надеты под джинсы, черные стрелки продлевали разрез глаз аж за уши, польская косметика с перламутровым оттенком густо покрывала полудетскую круглую физиономию — можно было идти, мы договорились с девицами встретиться у булочной возле памятника. Бодренько соврав родителям что-то невнятное про «мы тут с девчонками короче...», я отправилась из дома, обещав быть не позже 23.00, все-таки воскресенье, можно и подольше.

Дыша духами и туманами, я переоделась в «гостевые» одежки на чердаке, вызвала лифт, села. Лифт проехал секунд двадцать примерно до шестого этажа — и встал.

Первые несколько минут я просто ждала. Потом понажимала кнопку связи. Кнопка была намертво опалена спичками и не нажималась. Я постучала по дверям, позвала на помощь. Через какое-то время мне ответили соседи, я просила их позвонить в диспетчерскую. Мне страшно не хотелось, чтобы в результате звонили родители — тогда бы они вряд ли меня отпустили дальше, увидев размалеванную не по-детски рожу и шмотки. В общем, я просидела там, рыдая от досады, часа два, пока наконец лифт не дернулся и не привез меня вниз. Я, конечно, сбегала до места встречи, конечно, никого уже там не нашла, звонить было некуда. Подвывая, я покружила по дворам, ища приключений, но они как назло уже, видимо, были разобраны более удачливыми искательницами. Я зашла в общественный сортир возле метро, смыла с лица косметику, утерлась шелковой кофтой и отправилась домой.

Дома ждали искрящиеся от нервов родители.

— Где ты шляешься! — набросились на меня они. — Тебе тут звонили какие-то странные девочки, одна Галина, а другая не назвалась, так вот они обе говорили, чтобы ты ни в коем случае не шла куда вы договорились!!! Где ты была?! Куда вы договорились? Ты туда дошла?! Почему у тебя нос красный — тебя кто-то обидел??

Я успокоила маму с папой, сказала, что и так не собиралась никуда идти со «странными девочками», никто меня не обижал, а просто я застряла в лифте и вот только что меня вынули из него. Мама привычно потянула носом, настраиваясь на запах сигарет, но я как раз была «пустая». Меня отпустили в душ и спать.

На следующий день я обнаружила в подъезде Люську.

— Ты везучая, але, — сказала хрипатая девица, — мы тебя ждали-ждали, потом плюнули, сходили за Риткой — она давно просилась, а че, мы с пустыми руками к Генке, что ли, должны были, ведь обещали... причепурили Ритку, пришли, ну, то-се-колбасе, она захорошела, Генка говорит — идите, девки, все путем... мы только из квартиры вышли, хорошо, Галка сказала — пошли пехом, у него там один лифт, заблеван весь... мы только пролет прошли — как слышим — звонят ему в дверь, кричат — открывай, урод, милиция!! — кароч, кто-то стуканул-таки на Генку-то!!! Менты-то его пойло хлебали, а поди ж ты — слили все равно, процентовку закрывали... А у него ж там — малолетка!! Ну мы ноги в руки — и деру... соседи говорили — Риткиного папашу потом видели, вызвали его туда... ой, пропал Геночка, повинтили его, теперь все... ты это — на всякий случай, Галка велела передать — мы тебя не знаем, ты нас не знаешь... Ритку ты и так не знаешь... ну все, покедова!

 

«Шикарный мужчина», насколько я поняла, получил три года с конфискацией, и это ему еще повезло — Риткин папаша крупно подмазал, чтобы имя его дочери исчезло из протокола, а Геннадий таким образом избежал статьи за растление, что ему бы здорово аукнулось во время отсидки. Но больше всего, конечно, повезло мне, тут Люська была исключительно права.

 

 

ЧЕРТОВО КОЛЕСО ДЯДИ ПАШИ

 

Дело было в конце 97-го. Как-то вечером раздался звонок в дверь, дома я была одна, сдерживая брешущую собаку (миттелиху Герду, даму нервную во всех отношениях), отворила дверь. На пороге стоял пожилой человек лет шестидесяти пяти, больше всего напоминавший помятого жизнью Деда Мороза. Косясь на псину, он сказал дословно следующее:

— Здравствуйте, уважаемая! Я — бомж. Меня зовут дядя Паша. Не будете ли вы так добры — разрешите мне взять ваш дверной коврик для ночлега?.. У меня есть средствб для обработки... вот, пожалуйста... (показал какое-то условное «фейри»), а кроме того, раз в неделю Красный Крест устраивает нам помывку, вот, гляньте... (показал справку). Обязуюсь возвращать каждое утро в семь...

Голос у него был такой хороший, уютный, глуховатый басок. Седая борода, смуглый, морщинистый, очки на носу. В общем, наша семья и еще пара соседей разрешили ему брать эти самые коврики. Родители не были против, хотя мама ужасно смущалась — он жил возле батареи на лестнице, окно над батареей смотрело прямо в окно нашей кухни. Вот, говорила мама, как некрасиво — он, наверное, видит, как мы тут в тепле едим-сидим, а он...

По дяде Паше можно было проверять часы. В 23.00 ковриков не было, в 7.00 они были. Постепенно к нему все привыкли, выносили еду, книги и газеты — он очень любил читать, одежду, какие-то старые одеяла и диванные подушки. Он все принимал с благодарностью и достоинством. На моей памяти никогда больше ничего не попросил. Где он прятал все свое добро — никто не знал, возможно, на чердаке, но суть в том, что в 7.00 он уходил из подъезда на промысел — собирал всякий утиль. Мама несколько раз с ним разговаривала коротко, выяснилось, что он сиделец, срок мотал за убийство на бытовой почве. Вернулся в свою деревню под Волоколамском — а дома своего не обнаружил, он сгорел, а жена с сыном переехали, никто толком сказать не мог, куда, а они ему не писали вообще. Пытался наводить справки, но махнул рукой — ему негде было жить и не на что есть. Дальше он пытался оформить пенсию, и опять-таки не смог насобирать какие-то нужные бумажки. Короче, никому в целом свете не было до него дела, выходит. Так он подался в Москву...

Со временем ему стали доверять гулять с собаками, что он охотно проделывал, в качестве платы получал пачку кефира и батон хлеба, денег в руки не брал. Один раз дядя Паша заболел, тогда кто-то вызвал ему «скорую». Через три недели он вернулся и зажил на прежнем месте. Несколько раз его гонял участковый, но как-то без фанатизма, больше для проформы. Насколько я знаю, никто из нашего не самого дружелюбного в мире подъезда не был особо возмущен его пребыванием, потому что знаменитого бомжацкого запаха не было. Некоторые пускали дядю Пашу мыться, мы тоже это делали пару раз. Он пил чай, потом шел на лестницу...

Помогали, кормили, пускали в душ, но никто из имевших крышу над головой не забрал его к себе. Никто не подорвался помочь ему добиться каких-то своих прав, выправить документы, оформить пенсию, найти жилье или работу. Никто!.. Я уверена, что это сделала бы моя мама, но она, увы, к тому моменту уже тяжело болела, а в 1999-м умерла. Я же осталась одна с Ксюшей и все-таки подспудно побаивалась стать ему другом, помощником, хоть что-то сделать больше, чем просто подать милостыню в виде еды или мытья!.. За это я когда-нибудь отвечу, как и за многих малых сих, ради которых не оторвала задницу от стула, не сделала шага в сторону от привычной и удобной житейской колеи...

Летом дядя Паша исчезал, поздней осенью возвращался. Летом, говорит, пока тепло, жил в парках, «на природе», мылся в Серебряном бору или в Фили — Кунцево. Появлялся загоревший, выглядел как всегда спокойным и основательным, в 23.00 собирал коврики...

Один раз вышло так, что мы с ним застряли в лифте, я рано шла на работу, а он отправился на свой промысел. Когда лифт остановился, дядя Паша заметно занервничал, жал на все кнопки, басил что-то диспетчерше, мол, ай побыстрей уважаемая, очень тут нехорошо... Я спросила, почему, собственно, нехорошо, а он мне рассказал такую историю:

— Когда в Москву добирался, заночевал в Клину в детском парке. Жарко было, я тама в фонтане ночью помылся как следует, манатки стиранул. Развесил на кусту, а сам залез в кабинку чертова колеса, оно такое ржавое было, старое, я думал, не работает... накидал там муравы, ветошкой прикрыл, заснул. А проснулся я уже наверху, в чем мать родила сижу на самой верхотуре!! Колесо-то рабочее оказалось, его запустили, пока я спал, да и остановили как раз со мной в небесах-то. Я лежу ни жив, ни мертв, и высунуться боюсь — боюсь высоты-то! И крикнуть срамно, я ж голышом, детишек напугаю еще, чудище бородатое и голое, мать чесна! А еще думаю — как там одежда-то, не унес бы кто!! Сумку я с собой взял, так там одне валенки и полотенце старое. Ну я полежал-полежал — колесо не движется, а по нужде уже очень приперло, ну я как-то извернулся, полотенцем обмотался и давай кричать, мол, люди, спуститя вниз, пропадаю! Они тама внизу забегали, закричали, милицию... в общем, спустили меня — и напрямки в отделение, еле я упросил барахлишко свое с куста снять. Десять суток дали мне, потом пинком под зад... так что не люблю я вот это вот висение черте как и черте где!

Нас выпустили через полчасика, мы разошлись по своим делам.

Две зимы прожил рядом с нами дядя Паша, а на третью как-то раз ковриков в 7 утра не оказалось у дверей — кто-то прирезал его прямо у батареи. Судя по всему, это сделали какие-то залетные бездомные — по всем признакам, дядю Пашу обобрали. Участковый сказал, что он не мучился — во сне, видать...

Без дяди Паши стало пусто и страшно. До сих пор я с трудом заставляю себя глядеть в тот лестничный пролет, где много лет назад дремал никому не мешавший и никому не нужный старый дед, который боялся высоты и всех дворняжек называл на «вы» и «сударыня».

 

 

ЛЕСАПАЛНА

 

— Кого понесли-то?

Лесапалну.

— А, управдомшу… ну, воздух чище будет!

 

Налеза (Начало Ленинских Заводов) Павловна, кратко — Лесапална — была учительницей химии на пенсии и вдовой управдома. Я считала, что «управдом» — это фамилия, и один раз сочувственно спросила у бабушки, как его звали. «Николай Иванович Шульга», — ответила бабушка и почему-то поежилась. «Николай-Управдом Шульга или Николай Иванович Шульга-Управдом?» — пыталась уточнить я и не понимала, почему родители хихикают. Много лет спустя, провожая гроб с Лесапалной, я узнала от ее внучки, что покойный Шульга был особистом и познакомился с будущей женой на работе. Управдома я никогда не видела — он умер, когда я была совсем маленькой, но ужас и отвращение, которые рисовались на лицах соседей при поминании его должности, запомнились.

К моим пяти годам Лесапална являлась мне в одном и том же страшном сне — мы с бабушкой стоим у лифта, ЛП выходит из своей квартиры в неизменном зимой и летом зеленом пальто с плюшевым в проплешинах воротником, на руках у нее болонка с вечно гноящимися фиолетово-коричневыми веками (за два десятилетия их сменилось три штуки, и каждую звали на «ч» — Чапа, Чуня и Чара), и пронзительно скрежещет: «Наталья! выпрямись! ты же девочка! будущий пионер! пионеры не горбатые! никому не кланяются! кому ты кланяешься?! может быть, боженьке? Валентиннванна, вы ей про боженьку не рассказывайте! боженька вас от лагеря не спас!!!».

Я боялась, моя святая бабушка тихо советовала не обращать внимания, а лучше пожалеть: «Очень она несчастная, детонька, очень ее жалко, ее же все ненавидят, делать нечего, вот она и разоряется. Ты о ней помолись. А что она про боженьку так — потому что ей самой очень хочется ему что-то сказать, а только лай выплевывается, это ж страшно, так жить».

С 1978 (когда меня впервые стали выпускать гулять во двор одну) по 1991 год (пока замуж не вышла) мне казалось, что Лесапална только и делает что следит в дверной глазок и поджидает, когда я выйду на лестничную клетку, чтобы немедленно высунуться и начать орать. Ее интересовало и не устраивало все: колготки гармошкой («неряха, будущий пионер»), цвет моего портфеля («говняный»), прическа («как у монашки», позже — «как у шалавы»), глаза («жидовские», «вражьи»), выражение лица («как помоев нажралась», позже — «как отсосала в подворотне»), собака («ссыт в лифте!»), велосипед («буржуйский»). Отдельных эпитетов заслужил мой «хипповский» прикид, а летом я еще и ходила босиком, вслед же мне неслось «потаскуха», «урловая соска» и почему-то «подзаборная японская наймитка». Я пыталась аргументированно доказать, что наймитки любых стран вряд ли могут считаться подзаборными, раз уж они наемные и на окладе, но какое там, к словам прибавлялись еще и плевки, так что я спешно убегала этажом ниже.

Лет с двенадцати меня начали провожать домой мальчики, лет с тринадцати я целовалась с ними в подъезде, лет с четырнадцати курила и пила там же портвейн. Лесапална была на страже. Она стучала на меня родителям и вызывала милицию. Одно время я дружила с братьями-близнецами, один из них носил усы, а второй за мной ухаживал. Раз возвращаюсь поздно домой, там сидит мрачная мама и по телефону цитирует своей подруге звонок Лесапалны: «Смотрю — идет! С таким... уссссатым! Курит, дрянь! Я ей культурно — она меня по матери!!! Вечером смотрю — идет опять! С другим уже!! Как меня увидела — развернулась и пошла! А потом смотрю из окна — она с двумями!! Это ж че делается-то, а? Я тебя, Ира, спрашиваю — ты кого растишь, ты хоть знаешь?! Да что с вас, жидовни, взять-то, вот погоди, принесет тебе в подоле» — и т.д.

К пятнадцати годам она меня конкретно достала, наступило время решительных действий, требовался повод, который себя ждать не заставил, — вхожу в подъезд, а из лифта вылетает белая заплаканная мама — Лесапална прибежала к ней и сказала, что видела из окна, как меня сбила машина. На самом деле меня, понятно, никто не сбивал, но пробежала я перед «жигуленком» опасно, он мне сильно гудел в спину. Я перекурила это дело и пошла домой, а тут и мама, и хлоп мне по морде! На маму я не обиделась — уж очень она переживала, и решила, что пора. Я набрала в шприц содержимое двух яиц и ночью впрыснула под дерматин, которым была обита входная дверь Лесапалны, местах в двадцати. Не помню уж, кто меня этому научил, но через неделю подойти к двери было невозможно — яйца стухли и благоухали, жители требовали принять меры и делали это с полным правом и большим наслаждением. Лесапална была уже в годах и долго не могла понять, в чем дело, потом сосед благополучно ободрал дермантин и вынул воняющую труху из каркаса двери. ЛП бесилась, подозревала всех — за свою долгую жизнь она успела нагадить всем вокруг, но почему-то меньше всех меня, а я была довольна.

Удивительным образом она заткнулась, когда увидела меня с пузом. «Ты, что ли, брюхатая?.. Надо же!.. и кольцо есть? иди ты… а муж кто? студе-ент? химик? а кто? тьфу ты, ну че от вас, мурла буржуйского, ждать! Ну что ж, значит, замужем — видать, нормальная становисся!» Когда народилась моя старшая дочь, то самым нежданным подарком были красные гвоздики и старая белесая от времени шоколадка, приподнесенные Лесапалной моему обалдевшему от вида дарительницы (лысина, жесткие усы, бельмо, красный протертый халат, вонючая болонка на руках) мужу-филологу.

С этого момента я перестала ее бояться.

 

Мне было уже тридцать, а Лесапална все звонила по телефону чуть не ежедневно. Она просила, чтобы мой муж (уже второй и не филолог) починил ей телевизионную антенну или заклеил окна, чтобы я сходила за валидолом, вызвала ветеринара для издыхающей очередной Чучи. Мы ежедневно бывали в этой чудовищной комнате (квартира коммунальная, но во второй комнате никто не жил годами), смрад грязной старости и старой бедности. Лесапална почти ослепла. Я отмачивала ее ноги в теплой воде и пыталась стричь огромные заскорузлые ногти, смазывала репейным маслом лысину и стирала у себя в машине постельное бельецо. Мы мыли с подругами ей окна и полы, меняли занавески. Я все пыталась выяснить, где внучка, — как-то с детства я знала, что детей нет, а внучка где-то живет у другой бабушки. Да нахер я сдалась внучке, говорила Лесапална, я ее и не видела-то лет двадцать. Одна ты у меня и есть, да вот муж твой, вот же повезло-то тебе, жопе шершавой, не заслужила же! Я вот Колю заслуживала, я его сделала, я его вырастила и человеком обучила казаться, он подо мной всю жизнь прожил, да как прожил — до сих пор люди вспоминают и боятся! Мы дружные были, всякую сволочь ненавидели одинаково…

О кончине Лесапалны я догадалась сразу — не было пятничного вечернего звонка с обсуждением «Поля чудес». Вызвали милицию и «скорую», вскрыли дверь, мы с соседкой искали документы, нашли. Рожденная в 1904 году, она дожила до 99 лет. В коробке из-под монпансье лежали медали и ордена. Во всем доме — ни одной фотографии, только крошечные в военном билете и паспорте, отдельной стопкой — свидетельства о смертях — сестры-близнеца в 38-м году (плюс свидетельство о ее реабилитации 1999 года), двух дочерей и одного сына, умерших во младенчестве. Средняя дочь Лесапалны дожила только до двадцати одного года, а своего мужа-управдома она пережила на тридцать лет. В записной книжке я все-таки нашла телефон внучки, Елизаветы. От нее я и узнала, что Налеза Павловна была тайно крещена на дому в 65-м году и в честь того потребовала назвать единственную внучку от единственной выросшей дочери Лизой. Дочь умерла родами, Лизу забрали родные зятя. С орденами лежала бумажная иконка-календарик, я положила ее в гроб. На похороны я не поехала, а внучка сказала, что забирать прах не будет — очень уж гадко бабка обошлась с ее отцом, обвинив его в смерти матери, затеяла дело о признании его невменяемым, короче, крови попортила много, отец спился и умер. И комната эта поганая мне не нужна, говорила с брезгливостью Лиза, пусть государству идет.

Так и вышло, вскорости в комнате Лесапалны жила скромная семейная пара. И единственное, что до сих пор напоминает о ней в этом мире, — замазанные краской окна полуэтажа нашего дома — она уверяла, что работники почты очень развратные и работают летом в этом полуэтаже с голыми сиськами, пугая детей, возвращающихся из детского садика.

 

 

ЧИЖИК

 

Серый, мелко трясущийся, встряхивающий головой, будто пытается собраться с силами, с мыслями. Все в нем теперь какое-то узенькое — хребтина, профиль, ломаные брови, тонкие изящные кисти рук. Кутается в спортивную болонь­евую рвань, пума прыгает где-то на остром перекошенном плече. Костяшки пальцев сбиты, ногти с мясом. Глаза оплывшие, когда-то льдисто-прозрачные, голубые, тяжело было выдержать этот прямой насмешливый взгляд. На ногах — новые женские сапоги. Губы тоже тонкие и тоже серые, сливаются с подпрыгивающим лицом, в корках, углы рта в заедах. Агонизирующий кузнечик. Он не разговаривает, не шепчет, он высвистывает горлом некий звук, который знающему человеку не надо расшифровывать. Он аскает на дозу, и меленькие потные капельки на крыльях носа, и дрожащий подбородок, и проглатываемые начала слов — все это кричит, как он умирает в ломке, бедный Чижик, Женя Чижов, парнишка парой-тройкой лет старше меня, с которым мы вместе ходили в зиловский бассейн.

Единственный из всех, кто заступался за меня перед садисткой-тренершей, которая выворачивала на разминках мои толстые лодыжки со словами «Я из тебя, сучка, сделаю Плисецкую». Лодыжки пухли браслетами, саднили ладони, мутило от хлорки и талька, зимой вечно недосушенные волосы липли сосульками к щекам, а глаза долго привыкали к мути фонарей, мимо которых надо было изо всех сил мчаться в школу, чтобы не опоздать. И Женя бежал рядом со мной, закинув на спину мой портфель, что-то напевая.

Он опекал меня, младшую и нелепую, безо всякой корысти и безо всяких намеков на влюбленность, просто мы учились в одной школе и вместе приходили к семи утра по темной Автозаводской улице к открытию бассейна. Он рассказывал мне, как боялся «языка», как не мог заставить себя первый раз прыгнуть «трешку», как его взяли на слабо, и чтобы я ни в коем случае не боялась прыжков и старалась группироваться на земле в любых ситуациях — вставая с кровати, выкручиваясь в «полусолнце» с качелей... Женя отдавал мне портфель за углом школы — «а то засмеют, черти» — и бежал вперед.

Учился он, как я понимаю, очень средне, колочен был матерью — уборщицей в ЗИЛовской столовой, но более улыбчивого и добросердечного мальчишки-подростка «из простых», из дворовых наших ЗИЛовских ребят я не знала. Три года по три раза в неделю мы встречались с ним у памятника павшим в Великой Отечественной и дальше бежали вместе, и обратно вместе, и я, хоть совершенно не осознавала в свои семь-восемь-девять лет этого, успокаивалась в его присутствии, была готова войти в ненавистный бассейн. У него не было телефона, поэтому когда он болел, то не мог меня предупредить, что не придет, и если я не дожидалась его у памятника, то шла на сквер возле железной дороги и наворачивала по нему круги до того момента, как зажигались сизоватым слепым светом окна в школе и можно было спрятаться там от мороза или секущей мороси.

 

Бассейн я бросила после травмы, долго не ходила в школу. Когда, наконец, весной мне разрешили потихоньку ходить, я как-то рано утром в тренировочный день пошла к памятнику, поджидая Женю. Я чувствовала себя предательницей по отношению к нему, мне казалось, что обязательно нужно объяснить, что я не виновата, что упала я с «языка» потому, что там было скользко, а не потому, что я не слушалась Жениных советов. Я увидела его, не доходя до памятника. Он шел рядом с какой-то девочкой и тащил ее спортивную сумку. Чижик сильно вырос за те полгода, что я его не видела, в нем было что-то новое, чего я не поняла, но поняла, что идти за ним нет никакого смысла — это не нужно ему, а с тем, что это нужно мне, я как-нибудь постараюсь жить дальше. В школе мы виделись, он кратко кивал мне и несся дальше. Весной того года, когда я ушла из школы совсем, он поехал с командой на сборы в Волгоград...

Когда мне было семнадцать, то, однажды возвращаясь поздно из гостей, я наткнулась на страшного человека, который выпрыгнул на меня из-за машины и выкинул нож, лезвие, простите за банальность, так и блеснуло в фонарном свете. Я понимала, что бежать обратно в подъезд — это смерть, потому что они не закрывались, а на лестнице он бы живо меня догнал. По другой стороне Автозаводской шла какая-то пьяная компания, к которой я бы в здравом уме и твердой памяти не приблизилась на километр, но в тот момент они показались мне единственным спасением. Я рванула напрямки через сквер, перепрыгивая через ограду, с криками «Помогите, там маньяк!». Парни ржали и приговаривали что-то типа «Ты че, какой еще там, пошли выпьем», и тут меня за плечо взял один из них — это был Женя: «Тихо, ребзя, я ее знаю! Да ты не боись, мы пьяные, да, это... я дембельнулся, отмечали вот...» — «О, Чижик, да у тя невеста, епта, ждала, что ль?..» Женя шатался, но держал меня довольно крепко и был настроен воинственно. «Как тя, забыл, прости? Натаха, точно, ребцы, пошли, отведем ее!» Они дошли со мной до подъезда, и Чижик проводил меня до дверей квартиры. Надо ж, сказал он, а ведь раньше я даже помнил, где ты живешь.

Несколько раз за последующие полтора десятка лет я видела его на улице — в компаниях «торпедовских» болельщиков возле стадиона или на нашем Автозаводском сквере с какими-то девицами, в метро, потом — с коляской. С годами образ Чижика забылся, истерся, повис на каком-то дальнем гвоздике в одном из шкафов памяти о 80-х, 90-х... Я вышла замуж, родила, закончила универ, работала, развелась, похоронила маму, пробовала эмигрировать, училась жить дальше... И вот этот серый практически мертвый человек, призрак из разлагающейся плоти и отравленной крови, трясется в палисаднике возле подъезда. Он не узнал меня, конечно, да и не нужно было ему в тот момент уже ничего — ни тепло, ни ласка, ни сочувствие, ему нужен был тот компонент, без которого конструкция его остатков тела и тлеющего духа не могла существовать, Женя Чижик мычал и тянул преломленную пополам ладонь.

Я отдала ему всю мелочь, которая бренчала на дне сумки. Молю Бога, чтобы он простил меня, если это был вклад в последнюю его в жизни дозу. Я больше ничего не смогла ему дать в память о том, как он делился со мной, не зная того, доверчивым теплом и дарил ощущение, что кому-то не все равно.

«Уж сколько их упало в эту бездну»...

 

 

ЖИТЬ ОСТАЛОСЬ ДВА ПОНЕДЕЛЬНИКА

 

В 85-м году меня, пятиклассницу правофланговой школы с английским уклоном, прикрепили к второгоднику Шурке Макееву — заниматься с ним русским языком и писать диктовки. Шурка был подслеповатый медлительный малый, сонная неряха, которую больше всего хотелось отмыть и причесать. Засаленная форма, грязнющие манжеты и воротник серовато-розовой рубашки, жирно-пятнистый пионерский галстук, слишпиеся карманы, навеки склеенные закаменевшим сырком «Дружба». Двигался Шурка опасливо, плавно, пробираясь по стеночке и пережидая, пока скачущие табуны подростков пронесутся мимо него. Оживлялся парнишка единственно тогда, когда проявляли интерес к его аквариумным рыбкам — аквариумов у Шурки было два, многолитровых, ухоженных, загадочно сиявших изнутри. В одном из них на дне вместо камней и песка были разноцветные стеклышки, стеклянная крошка, продававшаяся стаканами на «Птичке». В нем же имелся деревянный замок из коряги, покрытый будто бы нежным мхом водорослей — короче, полная сказка, в которой плавали скалярии и телескопы, и все казалось, что они сейчас ткнутся своими прозрачными сферками глаз об стекло и ослепнут. Однако речь все же не про рыб и даже не про их бледного хозяина, а о его бабушке.

Этой семье — маме (продавщице в «Овощном» на углу Велозаводской и 1-й улицы Машиностроения), сыну и бабушке принадлежали полторы комнаты, то есть комната в восемь метров и бывшая кладовка, дверь в каковую вела из комнаты. В кладовке имелся старый огромный ларь для хлеба и большая бочка, неуловимо пахнущая чем-то вроде укропа. Когда я приходила к Шурке заниматься, он предварительно заставлял дверцы кладовки столом. «А то хулиганить будет», — простецки делился внучок. Но бабушка не подавала никаких признаков недовольства да и вообще каких-либо признаков своего существования, разве что изредка из-за двери раздавалось тихое воробьиное хихиканье — в моменты, когда Шурка ляпал какую-нибудь откровенную чушь. Один раз, когда я сама затруднилась в написании слова «по-марксистски», раздался звонкий голос: «Дефись, дефись там!» Я вздрагивала, Шурка хмурился и слегка ударял ботинком по дверям.

Однажды я пришла и долго-долго звонила, дверь мне почему-то никто не открывал, хотя мы с Шуркой четко договорились, что он меня ждет. Я уже было повернулась к лифту, как зазвякали замки, и я наконец увидела воочию Шуркину бабушку. Она была... нет, не одета, а скорей завернута в драный пододеяльник, отмеченный полусмытым фиолетовым штемпелем. На голове у бабушки имелось серое вафельное полотенце. Лучезарно улыбаясь, старушка поманила меня в квартиру. Я зашла, надеясь увидеть уже и Шурку, но в комнате его не было. Зато я увидела наполовину вытащенные из кладовки ларь и бочку, куда почему-то были вставлены две табуретки, торчавшие оттуда, как противотанковые ежи. Бабушка прошелестела мимо, зашла за бочку и присела на корточки, так что ее почти не было видно. Из-за бочки раздалось:

— Вафельные полотенички придумали в Турции в XVIII веке, но мы до сих пор думаем, что это наше изобретение! Хихихи, хихихи... Выходи-иии-ла красна-ая дееевка... на той бережооок... вынимааалаа да краа-сная дееевка... шелковый плато-ооок... хихихи... платок у нее был... а у нас полотенчики, полотенчики... по-ло-тен-чи-ки... вы растете у Соньки на бал-кон-чи-ке! Хихихи... не полотенчики, а лимончики, хихи...

Я не знала, куда деваться. С одной стороны, жутковато оставаться наедине с этим божьим одуванчиком, с другой — как-то и бросить ее неловко, надо было дождаться все-таки Шурку. В голову почему-то лезли исключительно плакаты о технике безопасности. Почудился запах газа. Я рванулась в кухню, но все конфорки закрыты и кран тоже. Стукнулась к соседям по коммуналке, но они еще не пришли с работы. На подзеркальнике увидела новенький вишневый телефон, подняла трубку — тишина. Опасливо вернулась в комнату, топчась на пороге. За бочкой скреблись.

Иии... а трамвай тогда ходил вдоль Большого... и все ждали ее... с цвета-аамиии... Рааазложиии-лааа краааснаая дееевка... хи... яблуков пятооок... (голос изменился с писка на контральто). Мне надо на рынок... и в кооператив!

Эту цитату из фильма с участием Раневской я знала, почему-то на меня это подействовало успокаивающе. Дело было зимой, резко темнело. В квартире сгущался мерзкий сумрак, с лестницы дуло. Я нашла выключатель и повернула.

— ААААААА!!! — завопил сундук. — Выключь, выключь недреманое око!!!

В этот момент в коридоре раздались быстрые шаги, влетел потный и оживленный Шурка, за ним две женщины и двое мужчин, одна из женщин оказалась Шуркиной мамой, которая железными пальцами взяла меня за плечо и вытолкнула со словами «Тебе тут нечего!». Дверь захлопнулась. Я постояла, потирая руку, и услышала за дверью вопли и грохот, Шуркин неразборчивый крик. Спустилась на пролет ниже, ожидая сама не зная чего. Минут через десять дверь распахнулась, я слетела еще на несколько ступенек вниз, не видя, но слыша происходящее. Бабушку явно тащили к лифту, она и стонала, и хихикала. Лифт приехал, загромыхали дверцы, послышалось «Ннне балуй!!!», лязг, лифт поехал вниз, открылась дверь, опять шум борьбы и вдруг крик на излете, крик человека, который обязательно должен сообщить всем что-то важное, по воле судеб известное только ему:

— Жить осталось два понедельникааааа...!

На следующий день Шурка в школу не пришел. А когда пришел, то радостно рассказал мне, что бабку наконец упекли в дурдом, а то она, понимаешь, по ночам шуршала, песни пела, спать не давала, а мать и так с ног валится, и он, Шурка, тоже от бабки не высыпался. И теперь он в кладовке планирует соорудить аквариумную установку по принципу сообщающихся сосудов. Что и воплотил буквально через пару недель, то есть через два понедельника. В тот же день Шуркина бабушка умерла в подмосковном специнтернате для хроников. Шурка позвал меня «пожечь бабкино добро» — он планировал устроить во дворе большой костер из бочки и ларя, но его мать не разрешила и в результате продала обе рассохшиеся деревяшки торгашкам с Велозаводского рынка.

 

 

РОЗА

 

Вы знаете, что такое «фиаско»? А я вам скажу. Это была такая специальная итальянская бутылка. Когда она билась, все вокруг кричали — ах, фиаско! С тех пор символизирует неловкую досадную ситуацию. Помните, деточка, бутылки — это же историческая ценность, это же ле-то-пись!..

Как она очутилась в одной из наших зиловских коммуналок, я так и не узнала, никто из соседей не помнил или не удосужился поинтересоваться. Ни семьи, ни детей, ни родных. Сидела, конечно. Наколки на руках, на пальцах... Вид городской сумасшедшей. На улицу выходила в драных юбках, какой-то кацавейке, отороченной линялым кроликом, в кружевных митенках бывшего цвета слоновой кости, зеленоватой мягкой шляпе, сверху накручивала платок, который именовала не иначе как «драдедамовым», на ногах какие-то прорезиненные опорки — зимой и летом. Красила обломанные ногти розовым лаком, в знавшей лучшие дни «крокодиловой» сумочке лежал пакетик, в пакетике — еще пара пакетиков и моток пластиковой бечевки. Довершал красоту обглоданный реквизитный деревянный зонтик, в кончик которого был вбит гвоздь. Я завороженно глядела, как она идет к помойкам, придерживая двумя пальцами края своих сложносочиненных юбок...

Затемно, до приезда мусоросборников, не торопясь, ювелирно орудовала зонтиком, сортируя находки по пакетикам. Движения, исполненные преувеличенной карикатурной грации, но при этом очень уверенные, она себе безусловно нравилась!.. Нейлоновая синяя сумка с чернильным пятном предназначалась для стеклотары и старых газет. Свой улов она сдавала сразу же за углом, получала грошики. Первым делом, если не находила среди объедков хлеба, покупала булку и крошила голубям. Вторым делом был пузырь... Возвращалась домой, открывала тремя ключами свою коммунальную дверь, потом закрывалась. Cосед-пожарник шутил: «Мадам ушла в астрал, просьба не беспокоить». Никто не видел ее дальше ста метров от подъезда. Не ездила в поликлинику, не ходила в собес. Пенсию приносили домой.

Она избегала общения. Появлялась в общем коридоре, по которому передвигалась, отпихиваясь от стенок — так она добиралась до туалета. У нее не было своего холодильника, не было на кухне своей тумбочки с посудой. На попытки угощать какими-то денрожденными пирогами или восьмимартовскими тортами всегда отказывалась с достоинством: «Много вами благодарна, сыта нынче». «Водярой сыта, там калорий больше, чем в “наполеоне”! — бухтела вслед жена пожарника. Мадам не спорила... «в астрале» она пребывала последние лет пятнадцать...

Умерла она во сне. Под подушкой нашли «крокодиловую» сумочку. В сумочке помимо пакетиков и пузырьков с лекарствами был зашит царский червонец, который с некоторым чувством классового удовлетворения приватизировал пожарник. Разыскали паспорт и выяснили, что полностью ее зовут Роза Револьтовна Дреер. И еще чета пожарных узнала, что соседка завещала им всю свою библиотеку — собрание Лескова, сказки Пушкина, по четыре разрозненных тома Ленина и Куприна. А также две серебряные ложки с монограммой D&A (все это было накарябано на оборотном листе машинописного текста). А больше там и не было ничего, в комнате. «Занавески — и те на тряпки не годятся!» — сетовала пожарница. Библиотеку они собирались снести туда же, куда мадам носила свои утильсырьевые находки. Но я забрала домой, заплатив пятерку. В одной из книжек нашла открытку — «С новым 1938 годом!» поздравлял доченьку Розочку папа Револьт Дреер, и звезды кремлевские стерто светили на шероховатой картонке.

На ее подоконнике стояли три выуженные из контейнеров «некондиционные» бутылки из-под редких в советской стране заграничных напитков. Они были вымыты и сияли. В одной бутылке засохла и искрошилась роза. И никто, кроме меня, этого не помнит — как шла она, прижимая к себе эту розу, выдернутую из выброшенного букета.

 

Версия для печати