Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2016, 1

Вопросительная запятая, или Почему Андрей Вознесенский не хотел хранить невинность в борделе

МЕМУАРЫ

 

 

 

Об авторе | Елена Скульская родилась и живет в Таллине. По образованию филолог. Дебютировала в литературе как поэт в 1970 году. Автор четырнадцати книг стихов и прозы, драматург. Е. Скульская лауреат премии Союза писателей Эстонии и фонда «Капитал эстонской культуры». Сборник рассказов Елены Скульской «“Любовь” и другие рассказы о любви» удостоен Международной «Русской премии» за 2007 год.

 

 

…Давным-давно мне довелось побывать в гостях у Израиля Меттера (автора знаменитого «Мухтара») и его жены — когда-то прославленной балерины Ксении Златковской. Я собиралась писать об Израиле Моисеевиче, предстояло большое интервью, и Ксения Михайловна накрыла изысканный стол с крахмальными салфетками, хрустальными графинчиками и разнообразными манящими закусками. Вынут был из буфета красный в белый горошек чайный сервиз: «Толя Мариенгоф подарил!». Мы с моим коллегой и другом Николаем Крыщуком по поводу стола выразили восторги, а Израиль Моисеевич, довольный произведенным эффектом, сказал:

— Ну, это, конечно, не «Мюр и Мерилиз», но все-таки, все-таки…

— «Мюр и Мерилиз»? — переспросила я.

— Ксюша, — закричал Израиль Моисеевич, — они не знают, что такое «Мюр и Мерилиз»! Да ведь до 1922 года это был самый знаменитый торговый дом!!!

А теперь я говорю юным своим гостям, пришедшим за интервью, что в 1967 году, в школе, мы, десятиклассники, ставили в подражание Театру на Таганке «зримую песню» — «Первый лед» Андрея Вознесенского. Ну, помните, — добавляю первые строчки: — «Мерзнет девочка в автомате, / Прячет в зябкое пальтецо...».

— Мерзнет в автомате?! — переспрашивают. — В каком автомате? Что это?

— Да это таксофон, телефон-автомат, так его называли — «автомат». Крохотная будочка, обязательно холодная и страшно тесная; заходишь, опускаешь в прорезь монетку в две копейки, и сразу выстраивается очередь, люди начинают стучать своими монетками в стекло, чтобы ты — а ты еще и номер не набрал — быстрее заканчивал разговор. А стекла в будке почти всегда разбиты, руки без перчаток леденеют, номер набирался не кнопками, нужно было засунуть палец в такое колечко с цифрой и провернуть диск; ты надевал себе на палец это липкое, пахнущее металлом кольцо… А если любовь, то как можно быстро закончить разговор? Надо же еще помолчать, подышать в трубку. И одевались мы, тогдашние девочки, именно в зябкие коротенькие пальтишки, а на ногах — и в самый лютый мороз — были капроновые чулки, которые иногда просто вмерзали в кожу… И вот у нас на школьной сцене стояла девочка в воображаемой будке, а у будки выстраивалась очередь, нетерпеливых становилось все больше и больше, они окружали девочку, она пропадала, стиснутая толпой… Знаете, тогда были совсем другие представления о пространстве: подходили друг к другу очень близко, все время стукались локтями, терлись плечами, сидели тесно-тесно, буквально прорастая друг другом…

В те времена не только литературно настроенные люди знали наизусть стихи Вознесенского и здоровались его новыми строчками. Я как-то оказалась в компании врачей: на ночном дежурстве, между двумя операциями, они читали только что опубликованное «Бьют женщину»: «Бьют женщину. Блестит белок. / В машине темень и жара. / И бьются ноги в потолок, / как белые прожектора!» И чуть не плакали от жалости и негодования, и хотели отомстить, и с ожесточенными лицами брались опять за скальпели (последнее, впрочем, шутка).

Андрей Вознесенский вместо строгого темного галстука — обязательного для советских эстрадных выступлений — надел развязный шейный платок! Этот платок поразил страну больше, чем очевидцев выходки Сальвадора Дали, собравшего в своем доме вернисаж китча с комнатой-лицом: диваном-губами, ноздрями-камином с горящими дровами, и способного выйти к гостям обнаженным.

Вознесенский первым начал читать стихи, растягивая согласные, а не гласные. Шипящие и свистящие превращались в мощную, скрипящую и жужжащую мелодию («жжя», — как сказала бы Марина Цветаева), словно пережевывали щебень, известку, гравий, надеясь выжать из них влагу. Этот набат согласных отозвался потом в песнях Высоцкого, изменившего дикцию всей страны.

Самый популярный пародист 70-х Александр Иванов пытался ухватить суть этих новых аллитераций:

 

                Фетиш в шубе:
                          голкипер фаршированный фотографируется в Шуе,
                          хрен хронометрирует на хребте Харона
                          харакири. Хррр!!
                          «Ау, — кричу, — задруга, хватит, финиш!»
                          Фигу!

                        (Это только первая часть задуманного мною триптиха.)

 

Но шаржу не поддавалось главное — бесперебойное движение текста, поющего прежде бесправными в вокале буквами, у Вознесенского летела машина с вдавленной до отказа педалью тормоза, поставленная на «ручник». Летела вопреки физическим законам речи, переучивая гортань.

«Монолог Мерлин Монро» стал нашим паролем: «идет всемирная Хиросима, / невыносимо, / невыносимо все ждать, / чтоб грянуло, / а главное — / необъяснимо невыносимо, / ну, просто руки разят бензином! / невыносимо / горят на синем / твои прощальные апельсины...»

Бесконечное «с», словно мечущееся по лабиринту Дедала, требовало артикуляционных усилий, смелого раскрытия рта; «согласные» заговорили и не соглашались со своим «согласным» положением.

Руки, разящие бензином, были признаком жирной буржуазности: частные машины в шестидесятых все еще были редкостью, отдавали фарцовкой, ГБшностью, начальственным задом. Только в 80-х машины стали частью обычного быта, но на первых порах их как-то одомашнивали, делали членами семьи. Одна моя приятельница звала свой «Запорожец» Мурзиком, а вторая свой «Москвич» — Долли. И они так разговаривали: «Ой, Мурзик все время капризничает!» — «А мою Долли так жалко, она молчит и терпит любые наши издевательства!»

В «Монологе Мерлин Монро» поражало еще и то, что поэт, мужчина, лириче­ское стихотворение писал от имени женщины: «Я — Мерлин, Мерлин. / Я героиня / самоубийства и героина».

«— Я же не мог написать о себе: “невыносимо, когда раздеты / во всех афишах, во всех газетах, / забыв, / что сердце есть посередке, / в тебя завертывают селедки…” Чтобы это сказать, мне нужно было влезть в чью-то кожу. А тут так трагически совпало: когда Мерилин Монро покончила с собой, то сообщение о ее смерти в одной из французских газет было на соседней с моими стихами странице, и мои стихи просвечивали сквозь ее лицо. Но никто не заблуждался: все понимали, что невыносимо жить нам с вами, а не кому-то другому, в какой-то другой стране».

Иосиф Бродский ответил на это самое популярное стихотворение Вознесенского своим «Представлением»:

 

                             «Сочетался с нею браком».
                                       «Все равно поставлю раком».
                                       «Эх, Цусима-Хиросима!
                                       Жить совсем невыносимо»

 

Впрочем, они оба бравировали сочетанием сленга, даже плохо «заэвфемизированного» мата с высоким штилем.

Оба многому научились у Цветаевой. Бродский писал об этом, хотя формально никакого сходства не было, и если бы не его настойчивость, то такая мысль, вероятно, и не пришла бы никому в голову. Вознесенский не говорил об этом, но тайная зависимость была.

 

                             Поэт — издалека заводит речь.
                                       Поэта — далеко заводит речь.

 

                             Планетами, приметами, окольных
                                       Притч рытвинами... Между да и нет
                                       Он даже размахнувшись с колокольни
                                       Крюк выморочит... Ибо путь комет —

 

                             Поэтов путь. Развеянные звенья
                                       Причинности — вот связь его! Кверх лбом —
                                       Отчаетесь! Поэтовы затменья
                                       Н
е предугаданы календарем.

 

                             Он тот, кто смешивает карты,
                                       Обманывает вес и счет,
                                       Он тот, кто спрашивает с парты,
                                       Кто Канта наголову бьет,

 

                             Кто в каменном гробу Бастилий
                                       К
ак дерево в своей красе.
                                       Тот, чьи следы — всегда простыли,
                                       Тот поезд, на который все
                                       О
паздывают...

                             — ибо путь комет

 

                             Поэтов путь: жжя, а не согревая.
                                       Рвя, а не взращивая — взрыв и взлом —
                                       Твоя стезя, гривастая кривая,
                                       Не предугадана календарем!

 

Мне думается, Вознесенский вспоминал эти стихи Цветаевой, когда сочинял свою «Параболическую балладу»:

 

                             Судьба, как ракета, летит по параболе
                                       Обычно — во мраке и реже — по радуге.
                                       ………………………………………………….

 

                             И в Лувр он попал не сквозь главный порог —
                                       Параболой
                                       гневно
                                       пробив потолок!
                                       …………………………………………………….

 

                             Как трудно дается нам эта парабола!..

 

                             Сметая каноны, прогнозы, параграфы,
                                       несутся искусство, любовь и история —
                                       По параболической траектории.

 

Иногда мне кажется, что ему самому эта зависимость от Цветаевой была тягост­на, он от нее открещивался странными демонстративными ошибками. Написал, например, «Вьюга безликая пела в Елабуге. / Что ей померещилось? — скрымтымным...» (1971). Марина Цветаева повесилась 31 августа, вьюга была совершенно неуместна, да и то, что померещилось ей, было известно не только Вознесенскому, но и в значительной части уже обнародовано. Потом, в переизданиях, он исправил: «Лучшая Марина зарыта в Елабуге. / Где ее могила? скрымтымным...»

Они — Вознесенский и Бродский — кстати, повидались.

«— Я был однажды приглашен в его квартиру в Гринвич-Виллидже, — рассказал мне Вознесенский. — Мы до этого не встречались, но я много лет дружил с его друзьями — Людой Штерн, Геной Шмаковым... В хозяине не было ничего от его знаменитой заносчивости. Он был открыт, радушно гостеприимен, не без ироничной корректности. О чем мы могли заговорить? О котах! У Бродского был любимый кот Миссисипи. “Я считаю, что в кошачьем имени должен быть звук «с»”, — пояснил Иосиф. “А почему не СССР?” — поинтересовался я. “Буква «р-р-р» мешает”, — засмеялся в ответ Бродский. Я сказал, что мою кошку зовут Кус-Кус. Бродский очень обрадовался этому имени: “О, это поразительно. Поистине в кошке есть что-то арабское. Ночь. Полумесяц. Египет. Мистика”. А дальше уже пошел обычный литературный разговор — о Мандельштаме и о том, что Ахматова любила веселое словцо. Об иронии и идеале. О гибели империи. “Империю жалко”, — усмехнулся Бродский. Я запомнил и эти слова, и эту усмешку...»

Вознесенский ввел в обиход слова, которые мы знали только по словарям: «Камелии», «Абсент», «Баркарола»…

В Тартуском университете, где в 1967 году выступал Иосиф Бродский, приехавший по приглашению Юрия Михайловича Лотмана, считалось постыдным знать и цитировать официальных шестидесятников. Но для Вознесенского делалось некоторое исключение. Его стихотворение «Гойя» разбиралось Лотманом самым что ни на есть структуральным методом на занятиях по семиотике стиха. В 1972 году я написала диплом «Слово в поэзии Вознесенского», посвященный семантическим сближениям рифмующихся слов, влиянию плана выражения на план содержания и еще каким-то загадочным кинетическим продуктивным моделям словообразования. Мой научный руководитель профессор Павел Самойлович Сигалов писал Вознесенскому и просил откликнуться хоть несколькими доброжелательными предложениями на мой диплом, но Андрей Андреевич промолчал, — как я теперь понимаю, вполне разумно. Тартуский университет, несмотря на свою славу, мало развивал человече­ский ум и эрудицию, во всяком случае, когда на выпускных государственных экзаменах мой сокурсник в ораторском беспамятстве прокричал: «И тогда Кирибеевич выхватил свой пистолет и застрелил поганого купца Калашникова!», Лотман грустно прокомментировал: «Что же это мы с вами за пять лет сделали! Вы поступали в университет такими милыми, интеллигентными...».

Так бывает: по какой-то ассоциации вспомнился мне этот пример с Лермонтовым, а о Лермонтове же вспомнил и Вознесенский, говоря о своих первых стихах:

«— Самое первое стихотворение я написал про Бородино. Ревнивое подражание Лермонтову. А потом уже всю жизнь писал только о любви. Во время войны, в эвакуации, у меня была собака Джульба, я выменял ее на самое заветное мое сокровище — лупу; мальчишки мучили собачонку, изображая гестаповцев; она была у них партизанкой, и они собирались вздернуть ее на дереве. Мое увеличительное стекло спасло Джульбу, и я понял, что на свете есть еще кто-то более беззащитный, чем я сам — голодный второклассник, ворующий подсолнухи и жующий жмых. Я думал, что мы никогда не расстанемся с Джульбой, но родители, обещав взять собаку с нами в Москву, потом сдались хозяйственнику по фамилии Баренбург, запретившему сажать псину в вагон; меня обманули, Джульба осталась на перроне. Так кончилась моя первая любовь. Так я увидел первое предательство. Я писал:

 

                             Джульба, помнишь, когда в отчаянье,
                                       Проклиная Баренбурга что есть силы,
                                       Клялся тебе хозяин
                                       Н
е забыть тебя до могилы?»

 

У прославленного Андрея Вознесенского была прогремевшая статья в «Литературной газете» «Муки музы», опубликованная, думаю, году в 1977-м. Там он вскользь похвалил мои стихи, написав: «А вот аукается с Киевом таллинка Елена Скульская», следовала цитата. Полагаю, его уговорили процитировать меня мои друзья, работавшие тогда в Литгазете, во всяком случае, когда статья вышла в очередном сборнике Вознесенского, меня там уже не было. На моем месте был другой поэт, и Андрей Андреевич похвалил его «вопросительную запятую». Наверное, за того, другого, попросили его друзья, работавшие в издательстве. Но как бы там ни было, а «Литгазету» читала вся страна, я подхватилась и помчалась в Москву, мне казалось, что теперь-то я непременно познакомлюсь с Вознесенским (спустя лет десять, активно восполняя зияющие пробелы тартуского образования, я прочла у Лидии Яковлевны Гинзбург, что совсем не стыдно искать встречи со знаменитостью, если это связано с твоей профессией, работой, творческим интересом). Встречи не получилось, но со своими приятелями я побывала в его квартире, нас принимал его сын, мы чудесно выпивали большой компанией, и я, подобно простушкам из какого-нибудь сочинения Ирвина Шоу, пыталась надышаться воздухом выдающейся поэзии.

«— Впервые я прочел стихи Пастернака в “Правде”, они поразили меня, — рассказывал Андрей Вознесенский. — Потом мой друг достал мне сборник Пастернака. Я помню дождь, ливень за окном всю ночь, я читал стихи и понял, что должен написать ему. Я взял тетрадку в линеечку и вывел что-то вроде того: “Милый Борис Леонидович! Я очень уважаю Ваше творчество…” — и прочую какую-то глупость.

Он позвонил мне по телефону, и фраза обомлевших родителей “Тебя Пастернак к телефону!” стала поворотной в моей судьбе. Я встретился с гением. Стал часто бывать у него. Читал стихи во время застолий в очередь с ним самим. Однажды оказался за столом рядом с Анной Андреевной Ахматовой. За столом вскипал громоподобный Борис Ливанов, мелькнул неподражаемый Вертинский, упоительно артистичный Ираклий Андроников, сухим сиянием ума высвечивался Генрих Нейгауз…

Пастернак — вечный подросток, поэтому очень быстро мне стало легко с ним. Однажды Пастернак взял меня с собой на премьеру “Ромео и Джульетты” в его переводе. Ромео играл Юрий Любимов, тогда — герой-любовник, и не помышлявший еще о своем театре, и мне, конечно, не могло тогда прийти в голову, что в этом будущем театре на Таганке поставят спектакль по моим стихам. Но вдруг у Ромео сломалась шпага, и обломок, описав баснословную параболу, упал на ручку, соединявшую наши с Пастернаком кресла. Судьба постоянно шлет нам вести, нужно только уметь их слышать.

Как я теперь жалею, что поссорился с ним! Он попросил меня что-то переписать для него, я счел, что для меня такое поручение унизительно, встал в позу, ах, как жаль!

Но знак судьбы на “Ромео и Джульетте” я почувствовал.

Театр в шестидесятые годы прошлого века, как и вся страна, возвращался к стихам. Любимов так был одержим поэтическим театром, что даже предлагал мне играть Гамлета. Вначале я сам участвовал в спектакле “Антимиры”, ну а потом уже актеры читали в моей манере.

Бывало, я приезжал на спектакль прямо из аэропорта, возвратясь из Парижа или, например, Нью-Йорка с ворохом впечатлений и новыми стихами, и мои рассказы для многих артистов были окном в огромный мир — они учили и воспитывали. А случалось, я привозил вещи и сугубо материальные. Боре Хмельницкому привез из Америки ремень с крупной пряжкой для джинсов. Но главное, конечно, было в стихах — были в них заграничные приметы или нет — не важно; мои стихи по форме точно соответствовали духу Таганки, было такое совпадение, которое сказалось потом и на стихах Высоцкого. В них есть мое влияние.

А на самой заре театра тогдашний министр культуры Екатерина Фурцева велела мне написать экспромт. Я написал на стене: “Все богини — как поганки перед бабами с Таганки!” Увидев, что€ я написал поперек стены, Фурцева так возмутилась, что хлопнула дверью. Напуганные таганковцы даже пытались смыть надпись, но она устояла.

“Антимиры” прошли более девятисот раз!».

Я помню «Антимиры» не только по Москве; в 1975 году Таганка приезжала на гастроли в Таллин; тяжелый, медный голос Хмельницкого слышался на улицах, Дмитрий Межевич устраивал «квартирники», где неподражаемо симулировал Вертин­ского, его песню о Сталине:

 

                             А когда подступали вандалы
                                       К
нашей древней столице отцов,
                                       Где нашел он таких генералов
                                       И таких легендарных бойцов...

 

Это было приторно-страшно, словно вся пошлость мира была призвана на суд чести…

В других домах в это время Леонид Филатов читал свои стихи о Вознесенском, который сидит в Театре на Таганке: это была добрая любовная пародия, обыгрывавшая прием Вознесенского — в волнении переходить на прозу среди стихов:

 

                             Таганка, девочка,
                                       Пижонка, дрянь!..
                                       Что ты наделала,
                                       Ты только глянь!..

 

                             О, Апокалипсис
                                       В
сея Москвы...
                                       Толпа, оскалившись,
                                       Крушит замки!..

 

                             Даешь билетики!..
                                       А им в ответ:
                                       Билетов нетути!
                                       Физкульт-привет!

 

Такое скопление людей я видел только трижды в жизни: во время студенческих волнений в Гринвич-Виллидж, на фресках Сикейроса и в фильмах Бондарчука.

 

                             Лоллобриджидочка,
                                       Чернявый бес,
                                       Вы были в джинсиках,
                                       А стали — без!..

 

                             Очкарик в свитере,
                                       Второй Кювье,
                                       О, как вам свистнули
                                       П
о голове!..

 

                             Профессор с Запада,
                                       Заморский гость,
                                       Где ваши запонки,
                                       А также трость?..

 

Знаменитости стояли в очереди особняком. Банионис кричал: «Я — Гойя!». Ему не верили. Все знали, что Гойя — Я.

 

                             Кассирша в ботиках
                                       И
в бигуди
                                       Вопит: о Господи,
                                       Не погуби!..

 

                             Ату, лабазники,
                                       Ату, рвачи!
                                       Как ваши блайзеры
                                       Т
рещат в ночи!..

 

                             Пусть мир за стеночкой
                                       Р
евет в бреду!..
                                       Сижу, застенчивый,
                                       В шестом ряду.

 

Весь наш маленький город колыхался, подрагивал, пританцовывал, подпевал, подкрикивал Таганке. И мой коллега по Дому печати писал яростные стихи машинистке, не отвечавшей ему взаимностью, переиначивая последние строчки «Монолога Мерлин Монро» «Я баба слабая, я разве слажу? / Уж лучше — сразу!» на: «Я баба слабая, я разве слажу? / Отдамся сразу!». Когда и это виртуозное сочинение не помогло, то написал мстительно: «Я баба слабая, я разве слажу? / С меня не слазят!».

«— Григорий Поженян как-то сказал мне, что после моих стихов ему хочется писать самому. То есть в них был какой-то витамин, побуждающий к творчеству… Да, и представляете, после такого грандиозного успеха “Антимиров” “«Юнону» и «Авось»” у меня на Таганке не приняли. Я ведь, разумеется, им сначала принес. Но не нашел там отклика. И к лучшему. Музыка Рыбникова, постановка Захарова, мое сочинение — все совпало идеально. Такое бывает один раз в жизни. На “Антимирах” публика была протестующая и в стихах искала протеста и перемен... А теперь на “«Юноне» и «Авось»” сидят плачущие девочки, тоскующие о любви.

Судьба всегда вела меня за руку. Был момент, когда в Кремле мне кричали: “Вон из страны!”.  Хрущев орал мне: “Ишь ты, какие, думают, что Сталин умер… Вы рабы… Не хотите с нами в ногу идти, получайте паспорт и уходите. В тюрьму мы вас сажать не будем, но если вам нравится Запад — граница открыта”. Я ответил: “Я русский поэт. Зачем мне уезжать?”. Не буду сейчас вдаваться в подробности специфического отношения Никиты Сергеевича к искусству, но после его топанья на меня в Кремле состоялось собрание в большом зале Центрального дома литераторов. От меня требовалось публичное покаяние, но судьба подсказала мне быть стойким. Я вышел и сказал, что не буду каяться. Дело было в том, что в одном интервью я сказал, что делю литературу не по горизонтали, на поколения, а по вертикали и выстроил такую лестницу: Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Пастернак, Ахмадулина. Пастернак, которого вынудили отказаться от Нобелевской премии, был для Хрущева, как красная тряпка для быка. Тогда я не струсил...

Мои близкие знают, что я никогда не жалуюсь (только листу бумаги), не плачусь друзьям и подругам, не делюсь неприятностями на бабский манер. Но один раз, сознаюсь, я задумал самоубийство. Не печатали мою поэму “Оза”. Я считал ее самой моей серьезной вещью, считал, что там созданы не только совершенно новые стихи, но и новая, небывалая проза. Шок любви и поэмы опустошил меня, мне казалось, что больше я ничего уже не сделаю. Пора кончать. Я написал два предсмертных письма. Одно адресовалось Генсеку КПСС. Я писал, что больше не буду мешать строительству социализма, что я добровольно ухожу, но прошу опубликовать мое последнее произведение. Второе письмо обращалось к незнакомому мне Президенту Кеннеди. Смысл был тот же.

Я думал над способом ухода из жизни. Разбухший утопленник не привлекал меня. Хрип в петле и сопутствующие отправления организма тоже. Меня устраивала только дырка в черепе. Но пистолет в Москве мне тогда достать не удалось. Советовали слетать за ним в Тбилиси. Я стал собирать деньги на поездку. И тут вдруг одному журналу понадобилась сенсация, и мою поэму взяли!

Я был тогда кретином, готовым отказаться от чуда дальнейшей жизни. И с каким смехом и недоумением прочли бы мои письма высокие адресаты. Наш бы Генсек утвердился в мысли, что я обыкновенный шиз и галиматью мою печатать не надо. Американцы бы просто пожали плечами. Страдания виртуального Вертера. Хочу пожелать молодым литераторам: когда вы в полном крахе, и враги вас достали, и кругом невезуха — есть одно верное средство поправить дела. Небрежной походкой забредайте в Центральный дом литераторов, садитесь за столик и пейте шампанское с красивой девушкой на глазах давно схоронивших вас врагов. Пусть сдохнут».

С Андреем Андреевичем Вознесенским мы встретились единственный раз. За несколько лет до его смерти. Он был болен, половина тела была обмякшей и полуживой. Он был почти совершенно лишен голоса, еле-еле доносился его шепот. Почему спустя тридцать лет после того, как я написала о нем бессмысленный тартуский диплом, он вдруг захотел со мной повидаться и поговорить, — не знаю. Но он назначил мне встречу в Центральном доме литераторов, зашел за мной: он был похож на Элизу из «Диких лебедей» Андерсена — вместо одной руки было как бы крыло, не хотевшее помогать ходьбе. Мы не пошли в кафе, но сели в машину — невыносимо разило бензином, мне кажется, это была старая «Волга», изношенная до последней моральной усталости. На заднем сиденье, где мы расположились, почему-то грудой лежали желтые худые, словно прокуренные, кабачки, они метались по сиденью и довольно сильно били нас на ухабах; Москва грохотала и скрежетала в ушах, Вознесенский приникал к диктофону и пил шорох пленки, настоянный на батарейках. Много часов мы ездили по загадочным районам, Андрей Андреевич выходил и возвращался с целлофановыми пакетами, уверена почему-то, что в пакетах этих были лекарства на разные случаи жизни, он собирался ехать в Америку и выступать там с помощью мощнейших микрофонов. Обрастая этими загадочными пакетами, за спиной молчаливого шофера, который ни разу не спросил, куда теперь ехать, мы двигались по биографии поэта, по его судьбе, по самым главным событиям прошлого. Путешествие становилось все более странным: я задавала вопросы, но не могла разобрать ответов, их исправно (как потом оказалось) втягивал в себя диктофон, но не делился с моим слухом. Несколько раз Вознесенский предлагал покормить меня, заехав в какое-нибудь кафе, я всякий раз соглашалась, но мы так никуда и не заехали за целый день. Вдруг мы остановились на каком-то мосту, переброшенном через пустоту, и Вознесенский предложил нам сфотографироваться на прощание. Шофер сделал два снимка моим фотоаппаратом, потом они с Вознесенским сели в машину. Вознесенский прошептал мне в ухо: «Как жаль, что было так мало времени!» и протянул мне свою книгу. Больным, как тревожная кардиограмма, почерком на ней было написано: «Как жаль, что было так мало времени!». И они уехали, оставив меня в этом железном пейзаже в духе Эшера.

Знакомые, через которых мы договаривались с Вознесенским о встрече, позвонили мне на следующий день и сказали, что в Центральном доме литераторов, куда он заезжал за мной, он оставил для них на проходной записку: «Как жаль, что было так мало времени!».

 

У хорошего поэта, — так мне объяснял еще на лекциях Ю.М. Лотман, — повтор никогда не бывает бессмыслен, с каждым следующим повторением слово прирастает новым и новым смыслом, нагревая пространство и расширяя его тем самым. Так примерно.

— Есть ли разница, зазор между Вами и Вашим лирическим героем?

«— Нет никакой разницы. Андрей Вознесенский и есть лирический герой Андрея Вознесенского».

— Вы не разделяете жизнь и искусство?

«— Нет, конечно. Включаешь себя, как в розетку штепсель, и начинается сумасшествие. Пишешь слова, не всегда даже понимая смысл написанного. Тебе диктуют, и все тут. Кто знает, может, сверху, а может — снизу».

— Вы тоскуете по той славе, которая собирала на Ваши выступления многотысячные стадионы — в шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые?

«— Нет, мне важнее то, что происходит сейчас. Я стал писать серьезнее, глубже. Стадионы влияли на меня, я им поддавался, я был их выразителем. Я вел жизнь поп-звезды, такие у меня и были поклонники. Сейчас я пишу только для себя, хотя все равно мои стихи печатает “Московский комсомолец”, выходящий миллионным тиражом».

— Так все-таки Вы изменились или нет?

«— Изменился. Перестал хамить, вести себя непозволительно. Говорю об этом, с грустью думая о недавней смерти замечательной французской писательницы Франсуазы Саган. Мы с ней встречались в середине шестидесятых в Париже. Я был наглым, юным; Франсуаза привела меня в какой-то ночной кабак, там я обратил внимание на случайную девицу и ушел с нею, бросив Саган. Мне тогда хотелось всего сразу, и я не понимал, до какой степени оскорбил Франсуазу. Потом она рассказывала об этом случае Евтушенко, так и не простив моего хамства. Жаль, что все было именно так».

— Вы дорожите чьим-то мнением?

«— Мнением женщин».

Тех женщин, что отвечали Вам на стихи любовью?

«— Конечно».

— Вы были лично знакомы практически со всеми знаменитостями планеты. Кто из них произвел на Вас самое сильное впечатление?

«— Немецкий философ-экзистенциалист Хайдеггер и американский поэт Ален Гинзберг, идеолог битников. Чем-то я сам в свое время был похож на битника. Вот еще судьба: Ален Гинзберг, побывав у меня в гостях, уходя, оставил в номере на рояле таблетку ЛСД. Я просидел с этой таблеткой несколько часов, раздумывая, принять или не принять. Сожрал все-таки. И моментально отключился. Потом пришли какие-то люди, надели на меня брюки, свитер, вывели на улицу. Я шел, безвольно поглощая окружающее. Свалился. И тогда я стал читать стихи. Сначала медленно по складам. Начал с “Гойи”: “Я — Гойя! / Глазницы воронок мне выклевал ворог…”. И я пришел в себя. Потом психоаналитик говорил мне, что своими стихами я победил дьявольский инстинкт».

— Андрей Андреевич, Вы верили в социализм?

«— Я никогда не был фанатиком, но всегда считал и сейчас считаю, что социализм довольно хорошая штука. Теоретически. Практически же мы видим, что и капитализм — вещь довольно страшная. А что до веры — то я верил в себя».

— А в Бога?

«— Конечно, я верующий человек. Бог диктует мне стихи. Высшие силы ведут меня по жизни. Были, были у меня сомнения, не дьявол ли подделывается под эти ритмы, но я научился отличать темное от светлого».

— Вы в молодости писали: «— Мама, кто там вверху голенастенький — / руки в стороны и — парит? / — Знать, инструктор лечебной гимнастики, / Мир не может за ним повторить». Ваша вера совместима с такой ироничностью?

«— Совместима. Ирония не обижает веру. А мир действительно не может за ним повторить».

— У Вас очень много стихов — мгновенных откликов на политические события. Вы всегда уверены в своей прозорливости и точности оценок?

«— Повторяю: стихи диктуются мне свыше, и если мое мнение не совпадает с мнением мира, то прав я».

— Значит, у Вас нет ни одного случайного стихотворения, нет стихов, от которых вы отрекаетесь?

«— Почти нет. Нет. Может быть, хотелось изменить отдельные строчки, слова».

— А, скажем, поэму «Лонжюмо» о Ленине?

«— Это очень внутренняя для меня вещь, как это ни покажется Вам странным. Там ничего карьерного не было. Там был очищающий ритм, который нес меня. И потом было очень важно: все, что говорилось о Ленине, перечеркивало Сталина. И опять повторю про ритм: у Маяковского тоже было много стихов с дозволенной атрибутикой, но ритм делал их подрывными».

— В сегодняшнем поэтическом мире победитель — поэт-песенник. Несколько раз в жизни вы примеривали на себя этот облик. Понравилось или нет?

«— Микаэл Таривердиев любил мне повторять: “Надо писать песни. Нельзя быть целкой в бардаке”. Я пал. Как-то на пари я написал для Раймонда Паулса песенку “Барабан”. Утром я проснулся под внятный шорох за окном. То был шорох не листьев, но денежных купюр. Во всех ресторанах страны играли “Барабан”. Естественно, коллеги не смогли простить мне этого успеха: на нас с Паулсом написали донос — будто в песне замаскирована мелодия… гимна Израиля. Песню на время запретили. Тогда мы с Паулсом сделали “Миллион алых роз” и отдали песню победоносной Алле Пугачевой. После этого я перестал писать песни. Как в спорте: попробовал, достиг результата и бросил».

— Вам однажды запросто позвонил Рейган и пригласил в гости. Как это произошло?

«— Это было в период резкого обострения отношений между странами. Только что Рейган назвал Советский Союз Империей зла. Я был в Америке, мой паспорт был на продлении в Советском посольстве. Я понимал, что после такой встречи у меня могут быть большие неприятности и поставил условие. Я сказал: приеду, но чтобы не было прессы и телевидения. Рейган с удивлением согласился».

— Как же Вы вошли в Белый дом без паспорта?

«— Пришел секретарь, опознал меня и сказал: “Вы, наверное, первый человек, прошедший в Белый дом без документов”. И провел меня в знаменитый Овальный кабинет».

— О чем Вас спрашивал Рейган?

«— Первый его вопрос: где вы шили свой пиджак, он очень элегантный. Мне бы с гордостью ответить, что в “Москвошвее”, но я признался, что пиджак у меня от Валентино. Рейган сообщил, что у него тоже есть пиджак от Валентино, в клетку, но поярче. Я указал президенту Америки на то, что “поярче” уже не носят. Настало время и мне задавать вопросы. Я спросил, кто повлиял на него из русских классиков — Толстой, Достоевский или Чехов? Президент ответил невнятно: “В молодости я много читал классиков…” Через год чета Рейганов прибыла в Москву. Отношения между странами потеплели. В своих речах американский президент цитировал стихи Пастернака из “Доктора Живаго”, чем совершенно покорил нашу интеллигенцию».

— А за самовольную встречу Вам все-таки досталось?

«— Прощаясь и узнав, что я сейчас собираюсь в Советское посольство за паспортом, Рейган предложил мне съездить на его лимузине. И вот, представьте, перед обалдевшим посольством останавливается президентский лимузин и из него выхожу я. “Какими судьбами?” — спрашивает посол. “Да так, — отвечаю я, — был сейчас у президента, теперь вот к вам заскочил за паспортом”».

И тут я подумала: какой славный спектакль был задуман: подкатить к ЦДЛ на разбитой, старенькой «Волге» с дачными развязными прокуренными кабачками, подхватить в эту машину разодетую, немолодую, взволнованную даму, ждавшую встречи тридцать лет (отчего бы не представить меня героиней чеховской «Драмы», мадам Мурашкиной, утверждающей, что и ее «капля меда есть в улье»), помотать ее по Москве, пока не сдастся (не сдалась!), отвечать на вопросы так, чтобы она не слышала ответов… А дальше… дальше как получится. Но времени, времени, времени оставалось ужасно мало.

 

Версия для печати