Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2015, 8

Кана

Роман. Предисловие Леонида Юзефовича

Роман Кожухаров

Одной из любимейших книг моего детства была сказочная поэма «Андриеш» Емельяна Букова. Позднее я как историк интересовался Восточной Европой, кое-что знаю о княжествах Молдове и Валахии, об их господарях и поэтах, но пастушок Андриеш с его верными друзьями волкодавом Лупаром и мудрой говорящей овечкой Миорой, пересмешник Балагула, богатырь Фет-Фрумос, прекрасная Ляна Косынцзяна так и остались для меня главными символами этих мест. Недавно Олеся Рудягина, поэт из Кишинева, рассказала мне, что, когда в 1945 году ее мама с родителями на телеге возвращались домой из эвакуации, в одном из сел на дорогу вышел старик и угостил их мочеными яблоками — это и был Буков. Он происходил из осевших на Днестре старообрядцев-«липован», свободно говорил по-молдавски и представлял собой тип русского писателя, сроднившегося с чужой традицией. Мне казалось, этот тип давно вымер, но спустя четверть века после распада СССР, когда повзрослели дети, через чьи сердца прошли новые государственные границы, он начал возрождаться из пепла былой общности. Тирасполец Роман Кожухаров — один из таких литературных фениксов, дитя неразделимых на его родине молдавской, русской и украинской культур. Автор нескольких жанровых книг о Великой Отечественной войне и монографии о Владимире Нарбуте, он не сразу пришел к осознанию своей миссии, зато результат впечатляет: барочный, изысканный и в то же время грубовато-витальный мир романа «Кана» создан рукой зрелого мастера, отличающегося от новичка уже одним тем, что точно знает, какие люди, времена и ландшафты должны говорить его голосом. Для Кожухарова это Приднестровье, оно же Транснистрия или, как его называют в ПМР, Нистрения (Нистру — по-молдавски Днестр).

«Вот, — пишет Кожухаров, — сказано же у Марка: вижу проходящих людей, как деревья. Это на Страшном Суде тихо так, что листок не шевелится ни на дереве, ни в книге жизни; нет пространства и времени, ибо время с пространством — течение, и утекло, свилось в свиток, который как то ли подзорная трубочка, то ли как дудочка; всех закликал рожок золоченый, вот и стоят: рядочек к рядочку, глазочки к затылочку, чашечка к чашечке; все-все стоят, все-все-все... В тишине ожидают, построены, в страшном великолепии».

Герои «Каны», неся на себе печать еще не исчезнувших времени и пространства, стоят «в страшном великолепии» среди виноградников на берегах Днестра, а их создатель выходит на дорогу и протягивает нам «кану» — чашу со священным соком этой земли, которая, если большая история ее пощадит, когда-нибудь признает Романа Кожухарова первым своим литературным классиком.

 

                                                                                                            Леонид Юзефович

 

 

ГЛАВА 1.
КАМНИ

 

                                                                                                             Носи меня, Молдавия, на счастье. Гуляй всласть,
                                                                                                                       гайдуцкая власть!

                                                                                                                                                           Господарь Подкова

 

И сейчас, когда история перетоптана в точиле событий и слита в бочкотару единого целого, не проходит минуты, чтобы я не подумал о начале ее и конце. О Нистрянском монстре, долгие годы множившем жертвы, и о том, кто его сокрушил. Ведь множитель сам стал жертвой, и в этом кроется тайна, столь же неизъяснимая, как мглисто-зеленые струи потока седого речного сознания. Эта связь — переплетение чуда-юда и юдовержца — русло истории, уготовленной угодить под гнет — все одно, переплетных ли крышек или суслом сочащегося винтового пресса.

И поскольку время-то вышло, мыслю с трепетом: вдруг существую лишь в поминутных сих размышлениях, которые суть тот весомый сегмент мельничного механизма, что приходит в движение посредством текущей воды, но только надетый на шею? Ведь минут никаких уже нет, и, значит, суждено будет вечно барахтаться в омуте, влечься все глубже в пучину чернеющей тайны.

Несомненно одно: «Огород» растоптали. Означает ли это неготовность товарищества к тому, что было ему уготовано? Южный Юй владел в совершенстве единоборствами; Заруба вязал речные узлы и запросто мог ухайдокать любого амбала армейским своим, костяным кулаком; Кузя виртуозно жонглировал цифрами, а Агафон — словами и к тому же знал наизусть море стихов; Паромыч ладил плоты, играл во все игры, особенно ловко — в ножички, рыбачил любыми снастями. Ормо начальствовал, в значеньи начала, лучше прочих же стриг виноград. Девчонок знаменовала красота как данность, кроме того, Таисью отличали тихие омуты, Белку — безудержная неприкаянность и способность рубить одним махом узлы, самые даже гордиевы, Вара разбиралась в лоптопах и химии, Антонелла отлично готовила, а Нора вообще была самым боеготовым участником сплава. Неслучайно ньюф несравненный числился штатным водолазом товарищества.

Ведь готовились… Означает ли это, что уготованное оказалось попросту не по силам? Выходит, хотеть невозможного все же нельзя?

Или все-таки можно? Обрели ли искомое, из неявленной косточки проросшее исподволь зримое? Или лоза, что наполнила чашу вседержительным содержимым — агнчим багрянцем, — тоже затоптана толщей веков, канула безвоз-вратно? Однако сумел ведь безмолвник, подобие превысивший, создать образ предвечного Слова.

Не явилась ли глупостью настырная тяга преследовать цели, хоть и самые что ни на есть благородные, используя выборы в непризнанном, а значит, в несуществующем государстве? Благородные, значит, рода благого. Пусть благими намерениями вымощен путь в преисподнюю, но не оттуда ли, по признанию ведавших, явилась та проповедь, которую хотели услышать с неба?

Ормо мягко стелил: мол, изловчилось же втиснуться в метафизическую прореху мерзкое чудище. Почему бы и нам не попробовать? По примеру каких-нибудь аргонавтов или взалкавших грааль парцифалей, отправиться в путь. Тварь повергнуть, добыть руно. В роли искомого нещечка — лоза, утолившая чудом бедную свадьбу, а к вечере вызревшая в полноту неупиваемой чаши.

Как же раньше, до Ормо, не догадался никто? Было некому разболтать, ибо рыбы неразговорчивы. В чашку лишь наливают. Вино — содержание, то есть держание вместе — секаторов, весел, кувшина и кружек, сетей, овечки перед закланием. Золото агнчей шерстки отливает червонным. Сплав беспримерен и жертвенен, порукой тому — река, по которой сплавляться. За руку будто ведет мглисто-зеленый поток.

Или проводники злого обло — расписной Владисвет, Дубаларь-потрошитель — береженее шедших к багрянцу, пытливо-незлых виноградарей? Впрочем, теперь, когда рыбы ушли, это уже не имеет значения.

Чашка разбита. Сейчас в ее месте Пахары. Граненые стаканы, в переводе с нистрянского. Не зря пацаны, на районе завидев пьяного, свистят заради потехи, кричат ему вслед: «Упился! Готовченко!». На вопрос — уготовлено ли уповать или упиться? — маковейная мгла отвечает молчанием.

Сомнения — корм, которым питаются пираньи страха. Но рыбы ушли. Ихтиология от истока неразрывными узами сочеталась с эсхатологией. Ученик у груди и творец Откровения непременно б сие подтвердил. Знал ли он, что, беря историю от начала, именно он должен будет ее и окончить? А ведь и его недву-смысленно вынудили, приказали: «Напиши!». Неизвестно еще, о каких мерах принуждения умолчали. Возьмут меч и клетку грудную отверзнут. Выдохнут: «Еффафа!1», и вскроют, будто консервную банку. Тут все средства хороши, лишь бы заговорил. А потом поди разбери в протокольных каракулях, геройски пророчилось тут или трусливо стучалось.

Вот и лейтенант говорил-уговаривал: «Напиши…». «Все, как было. Ничего… — срывался на крик, — не утаивай! Ибо все тайное становится явным». В начале все спрашивал: «И стоило огород городить?». И все как бы с намеком и даже, с участием, якобы, как посвященный — посвященному. А сам все по ребрам, по почкам носком своего форменного ботинка. Гнусный ботинок. Как ни уворачивайся, все равно допытает на прочность и сердце, и внутренности.

Огород городить… Час прошел, а ответа он не услышал. Червонное золото лейтенантских звезд и вставных зубов растворилось в пунцовых соплях и поваренной соли кровавого пота. «Напиши!» — трубил. «Напиши! — вопил, возводя к нестерпимому визгу. — Ничего не утаивай! Яви своим потаенным мыслям явку с повинной!». «В молчанку играем и пускаем розовые пузыри?! Вынуть трепетные зубы?!. Пжалста! Теперь самое время пророчествовать! Чего ржешь, скотина? Не время?! Ну?! Явки, пароли, маршруты следования?!».

 

Чтобы взойти, в начале надо спуститься. От Каменки — вниз, через Рыб, мимо дуба Бульбы — ого Гоголя, люлька моя… — к Дубоссарской стене, плачет Л-эпентетикум — армянский дудук, опрокинутый Арарат в потемках светлейшего князя Григория, молохом мелет, прямо по курсу идет пароход. Хлюп-хлюп, греб-греб. Тея, Спея, Токмазея, Красногорка и Бычок… Все в новом свете: New Нямец, где сходятся исихазм с хилиазмом, и солнце живо троится. Ведро упиться вина из ведра, душ для души. Мы их душили-душили… Страшная месть, что-то в ней есть. Ого. Как у Гоголя. Как у Леннона. Два блюдца и посередине — Л-эпентетикум. Оле-оле, оло-оло, Ормо. Imagine. Дословно — «вообрази». Опять о-о-о! Имидж — ничто. Человек — это будущее человека. Че — Че. Энтелехия человека. Энтот летеха! Che ti dice la Patria?2  Де ла Серна очков не носил. Берет Дон Кихота с пиратскими саблями. От беспечного мотоциклиста — к боливийской голгофе Ла-Игуэрры. «Бедненький Че, помоги отыскать мне корову…» Омо, оро… Ормо. Сукин сын. А ведь мотоцикл — те же очки. Два колеса, V-образный двигатель — Л-эпентетикум. У Гоголя, правда, на носу, а у летехи это пустое место. Рим — мертвая бабушка. Амор. Неужто замыслил эту хвостатую чудо-юду поиметь? Ай да!.. Вот образина! Рыболожец!.. Из пучин — на водное ложе. Оло, оло! Днестр — балаур, питон, анаконда — шелестит своей глянцевой кожей от каменной Грушки до Незавертайловки. А потом — край света, низвержение в Милуешты. Проглотит и не подавится. Ам!.. Троглодит. Тук-тук… Еу ам… Огород городить, огород — дорого, город дорог, ноль — л’он. Средиземноморский лен с примесью египетского шелка, с вкраплениями билирубина и флавоноидов. Хилиазм, весь в льняных полотенцах, тканных в елочку, является в тишине исихазма. День тишины, да-да, век тишины перед выбором. В лоб тебе, лопни твоя душа. Энтот летеха — тщедушный малеха. Вотще рвалась душа моя. Тук-тук… Каменный мешок. Если только можно, принесите мне чашу. Поднимите мне тело. Чудище обло глотало Орфея. Иону сбросили в пасть. Троглодит. Оно его ядит, а он на него глядит. Тело съело, а голова — как из олова. Оло, оло, поплыло. В воде не тонет. Вниз, по сточному желобу мглисто-зеленого. Лаур-балаур, питоном вьется — не дается, а Орфей-неофит плывет и — говорит. Менады — не надо. Флавоноиды. Сначала надо спуститься. Мне бы во ад. Куда тебе надо, гад? Да ты у меня будешь ползать в своем же говне, ходить под себя… по сточному желобу. По лбу, по лбу… Энтотлетеха… Отвечай, где затаили золотое руно? Хоть шерсти клок, Ионаш — агнцем скок, чобэнаш, да не ваш, за мной — Карагаш. Окороти пыл, я в Коротное приплыл, не меси — не глина, в Глином смерть длинная, на шее обруч, ричи бедный, черно-белые Чобручи. Чингачгук — большой змей. Лаур-балаур4. Рыболов — оло-оло — на мглисто-зеленое ложе. Поймай Иляну-косынзяну за косу и волоки в пойму. А нет косы, не сцы, как жар-птицу — за хвост. Людей ест, всех окрест. Слободзея, слобода, зреет запорожская беда. Пчелы жалили — сжальтесь над Франей. Ты казала у субботу: у дуба Бульбы, эх, гульба! А бусурманы отвезли Бульбу в Стамбул и сбросили с башни на крюк. У самого Черного моря. Насадили оселедец, как живца. Ловись, сом, большой и маленький! Он сом, она самка. Карош, наташка! А Тая при чем? Смуглянка-молдаванка, илянка-таитянка. Столбовая дворянка пуще прежнего борзеет: «Хочу быть владычицей морскою!». И закинул старик спиннинг...

 

Газета лежала на столе лейтенанта, к нему заголовками и передовицами. Как бы небрежно брошена. Но видно: специально выложил и развернул. Это, значит, закинул живца. Черным, лоснящимся типографской краской, кеглем по белому заголовок: «Нистрянский монстр множит жертвы». Ниже — туком стекающий текст о кровавейшем злодеянии, омрачившем светлый праздник выпускных балов, о чудовище, разверзшем на самой заре воды седого Днестра, о пасти громадной, где канули несчастные, только-только ступившие на порог взрослой жизни выпускники и даже несколько медалистов. Итожилась новость справедливым вопросом: кому выгодно раздувать слухи о случившемся и сеять панику накануне важнейшего события в жизни нашего гордого государства — выборов руководителя непризнанной, но непокоренной Нистрении?

Жизнь моя — сплошная метафизика. Явился на свет в Парадизовске, в девяносто втором оголтелом году, в неприкрытой покровом, крова лишенной стране-сироте. На мой глупый вопрос: «Где я, мама, родился?», мать сухо отвечала: «Когда Союза уже не стало». Так, с малых лет, зафиксировалось у меня ощущение отсутствия как данности, зияния на том самом месте, где должно быть сияние. Или в то самое время. Эта странная нестыковка моего «где» и маминого «когда» до сих пор меня мучает. В каком смысле? В том, что абсцисса и ордината все ходят по кругу и никак не желают сходиться. То есть в онтологическом.

Демагогия? Принцы крови де Гога с Магогой. Это все рецидивы инфекций; нахватался, подвизаясь в предвыборном штабе тресветлого Цеаша. О предательстве нету и речи. В штабе я исполнял функции системотехника, что никоим образом не подразумевало душевной привязанности, не говоря о преданности данной персоне. Ни голосом, ни словом — это я вам голословно заявляю. То есть словом и голосом. Впрочем, возможно, подразумевало. Признаю. Но ведь и Савл стал Павл. А тут, в метафизическом плане, сами понимаете, и не такие метаморфозы возможны.

Вот вам и конституция… Основной ведь закон разумеет основу фундаментальную, так сказать, базис, а поскольку в хронотопе иррациональности все перевернуто с ног на голову, сей базис, соответственно, очутится наверху, что, впрочем, нисколько не принизит его главенствующей роли. Наоборот, подчеркнет, возвышая, сообразно материальнейшим границам твердого тела.

Да, да, именно сообразно, то есть по образу... Ах, вы по поводу нашего Кандидата!.. Тут как раз наоборот, — никакой метафизикой и не пахло. На фоне нашего Кандидата реальнейший на первый взгляд Цеаш выглядит, простите, как тень отца Гамлета. Пояснить? Извольте: в силу своей тварной, сиюминутно-преходящей сути в противовес неизбывно-нетленному образу нашего. Да никого оскорбить и в мыслях не было. Тварный в смысле… ну, хотя бы собора всей твари… Да не СОБРа, собора… И, опять же, в полном соответствии с нормами международного права. А что может быть рациональнее, физически ощутимее сих норм, хочу вас спросить?

На каком основании? Да на основании того незыблемого постулата главы первой — бытийной — основного закона, согласно которому, «сотворил наш Кандидат человека по образу Своему, по образу Кандидатскому сотворил его» (заглавные буквы прошу занести в протокол). Избирательному кодексу? Не противоречит, никоим образом, особенно в части пассивного избирательного права. Более того, по итогам разбирательства, инициированного конкурентами нашего Кандидата, было вынесено судебное решение.

В свете поступательной гармонизации нашего законодательства с юридическим полем страны-гаранта, полноправно глобализированном в домен Де-Юре, а также, что не менее значимо, в соответствии с избирательным кодексом Нистрении, Кандидат наш имеет неоспоримое право баллотироваться в начала начальников, в начатки, как есть, в гаранты конституции. Сей непоругаемый факт был блестяще доказан в переполненном зале городского суда Парадизов-ска, адвокатом нашего Кандидата, знаменитым московским защитником Хернанихом Подва-Потри.

Высокочтимому суду были предъявлены результаты многочисленных лабораторно-химических исследований, в том числе исследований Обруса, а также Туринской плащаницы, произведенных Оксфордской лабораторией, и более свежего анализа данного предмета, выполненного судмедэкспертами федеральной службы безопасности страны-гаранта. Вниманию парадизовских судей, сотен зрителей и десятков журналистов, присутствовавших в судьбоносный момент блистательной адвокатской речи, были представлены авторитетнейшие выводы докторов-«фээсбэшников» из института криминалистики, которые с присущей им скрупулезностью воссоздали настолько физиологически точный портрет нашего Кандидата, что он не только снял все вопросы относительно существования его как личности, но и избавил его впоследствии от прохождения медицинского освидетельствования и получения медицинской справки, необходимой среди прочих документов, подаваемых вместе с подписными листами для регистрации в избирком.

Что вы говорите?.. Нет, нет, подчеркиваю: ничего сверхъестественного. Наоборот, выводы сделаны со свойственной судебной медицине натуралистической или, я бы даже сказал, патологоанатомической сухостью стиля, которой бы позавидовал и доктор Чехов. В моей памяти отчеканилось каждое слово, в гробовой тишине зала, с размеренностью метронома, озвученное хорошо поставленным адвокатским голосом:

«Беспорядочно распластавшиеся, волнистые волосы обрамляют сравнительно узкое лицо, с короткой раздвоенной бородой и усами. Правый глаз закрыт, левый слабо приоткрыт. Над левой бровью капля крови. Тонкая носовая кость перебита от удара с левой стороны. С левой стороны лицо над скулой разбито, есть следы отека. Справа от рта пятно от крови. На голове видны следы колючего венка, сплетенного не обручем, а в виде шапки. На руках — в запястьях и на ногах сквозные раны. Правый бок пронзен, тело исполосовано ударами, судя по характеру увечий, нанесенными римским бичом со свинцовыми шипами. Несмотря на то что лицо несет следы ударов и кровоподтеков, оно проникнуто величием и покоем».

Нельзя не признать, что оглашение данного описания вызвало в зале судебного заседания настоящий ажиотаж, повергнув в состояние обморока секретаря суда, нескольких слушательниц и одну тележурналистку. Последовавшие затем детали лишь усилили впечатление. В частности, обнаруженные в выцветших бурых пятнах на полотне гемоглобин, билирубин и альбумин подтвердили, что данные кляксы не что иное, как запекшаяся кровь. Кстати, зафиксированное экспертами повышенное содержание билирубина свидетельствовало о том, что наш Кандидат подвергался изуверским пыткам. Сей факт позволил адвокату потребовать занесения в протокол тезиса о том, что в прошлый раз, во время выдвижения нашего Кандидата на трон, против него и его команды применили недопустимые методы не только контрагитации, но физическое давление. Инци-инци… Набор хромосом в лейкоцитах безоговорочно констатировал мужской пол нашего Кандидата. Также была идентифицирована группа крови — IV (АВ).

Конечно, римский бич — это убедительно, но никто не отменял и римское право. Для усугубления итогового слова маэстро адвокатуры привлек партитуру огромного корпуса извлечений из канонических текстов и сопутствующего круга апокрифов, уложений Вселенских соборов, трудов отцов церкви, искусно перемежаемых с перлами отцов юриспруденции.

С одобрения судьи к итоговому протоколу заседания было приобщено также письмо, отправленное в адрес нашего Кандидата правителем государства Едесского Абгаром V, а также ответ, написанный данному руководителю собственноручно нашим Кандидатом. Начаток от власти, ныне наследуемый институцией президентства, мнится здесь принципиальным, особенно в свете диахронии и синхронии, абсциссы и ординаты, унификации и глобализации, прав и свобод.

Факты, озвученные в суде доктором Хернанихом не без апломба, но с впечатляющей силой, воздействовали на присутствовавших в суде необоримо, особенно на женские органы зрения, коими, как известно, являются сердца представительниц слабого пола, столь чуткие, возможно, вследствие того, что они перекачивают кровь, содержащую иное, в отличие от мужчин, количество лейкоцитов. Точно каменный град, обрушились на судей и взволнованную толпу вопиющие свидетельства и улики. Экзальтация достигла апогея, вызвав разброд и шатания, принудив представителей органов власти — чутких не столь — к мерам усмирения, однако не в пример более мягким по сравнению с римским бичом. Люди взалкали истины, а надо отметить, что председательствовала в суде женщина.

Совокупность упомянутых и прочих обстоятельств (в том числе никем не предполагаемая глубина обморока секретаря суда) в некоторой степени задержала оглашение итогового решения, но, однако, не повлияла на безоговорочность окончательного предписания. Оно и стало основанием для регистрации нашего Кандидата в избиркоме.

Теперь, сами понимаете, остался только один шаг, он трудный самый. Воробьиный скок. Отдать голос. Конечно, не всем. Но каждому. И в первом туре, в дружном хоре-соборе всей твари, воспоется осанна победителю. Убедительная и безоговорочная, радостная глоссолалия аллилуйи. Нет, у меня на этот счет ни крохи корма для пираний страха.

Так что никакой, гражданин энтелехия, сказочной подоплеки тут нет и в помине. Все вы про второе дно да подполье прессуете. Прямо пресс винтовой. Нет, усердие я понимаю, и даже ценю… Был у нас один в армии, подполом его называли, как раз по причине двух звезд, только они, не в пример вашим, были наималейшими — абсолютный минимум. Ах да, Милуешты… Умолкая, молю, на лифте стыда низвергаясь ниц. Под подол средиземноморского льна. Вот вам и подпол… Сказка с несчастливым концом, а не идеализм! Приплести бы еще хилиазм с исихазмом. Но зачем же плети! Римский бич. Эх вы, Милуешты! Виноват, искупаю. Тяжек молох о восьми гранях. Купаться! Бултых и — день тишины безъязыкий. Молчание — золото. Не чета дубликату ценного мглисто-зеленого груза «In God we trust». Вот, мол: молва, Милуешты, молчание. Чаяние умной молитвы — удачной ловитвы. Ловцу человеков или рыбы? Попали друг с дружкой в такой переплет, что в русле сочится сусло. Не ведает старче, что в неводе — чудище. Ну и мудищев! Неуд!..

 

А знаете ли вы, что нистрянцы называют поминки праздником? Нет, конечно, владение вторым (первым ли, третьим по основному закону?) государственным языком делает честь, но, пардоньте… Никакое не сэрбэтоаре5. По-русски, именно на государственном (третьем, втором) языке: праздник.

Затея с походом принадлежала Ормо. На подручных тягловых микроавтобусах подняться до самой северной маковки Нистрении — каменской Грушки, и оттуда на маленьких плотах, вниз по реке, сквозь бури, дождь и грозы. По пути останавливаться в прибрежных селах, углубляться внутрь суши, в города заходить при крайней необходимости.

Окна и Каменка вливаются в Днестр, мглисто-зеленый балаур ползет в черноморово логово, потом: сероводородный мордор, Дарданеллы, Патмос, лазурь и столбы Геркулеса в виссоне муссонов. А дальше... Окна течет в океан.

Великие цели сплачивают и рождают равновеликие намерения. По замыслу Ормо, по ходу следования нам надлежало творить предвыборную агитацию, плюс к тому стричь виноград, помогать по пути всем нуждающимся нистрянцам, совмещая тимуровский подвиг с повсеместным забором проб виноматериалов автохтонных сортов, проведением органолептического анализа и исследования физико-химических свойств забродившего сусла.

Кузя, одержимый духом противоречия, заартачился тут же, заявил, что мешать политтехнологии и энологию в одну бочку нецелесообразно и что нельзя объять необъятное. В товариществе он вел бухгалтерию. Конечно же, касса наличествовала.

Кузин скепсис тут же не разделил Агафон, одержимый духом противоречия Кузе. В «Огороде» он числился секретарем и вел протоколы собраний. Белые одежды дозволялись в товариществе лишь этим двоим, ибо оба были кандидатами: Кузя — математических, а Агафон — филологических наук. Ибо оба были служители: один — Слова, другой — Числа, словно реинкарнации двух вою-ющих войск, этакие один на один — богатырь-схимонах Александр Пересвет и непобедимый мастер школы «бонч-бо» Мурза Челубей. Сойдясь, вмиг начинали спорить, по поводу и без, не говоря о собраниях товарищества, где гвоздем повестки дня всегда значилась дуэль между двумя непримиримейшими.

Вот и на Кузин коммент Агафон с жаром возразил, что ни один учебник алгебры не запрещает объединять предвыборный марафон и исследователь-скую экспедицию. Наоборот, все богатейшее собрание исторических и литературных походов — ахейцев за Еленой и аргонавтов — за руном, скитания Одиссеевы и Энея, Энея — в переложении Вергилия и Котляревского, а потом — скитания Вергилия и Алигьери, в переложении второго, экспедиции Искандера и крестоносцев, русские хождения за три моря и по мукам, наконец, новейшие психоделические трипы Охотника Томпсона и Венички Ерофеева — в подавляющем большинстве своем руководствуются идеей начатка, то есть верховной власти, не избегая при этом насущной, разносольнейшей в ассортименте исследовательской деятельности.

— Да Винчи еще говорил: «Нельзя хотеть невозможного!» — гулко стращал счетовод великой тенью титана Возрождения.

— А вот Хлебников говорил с точностью до наоборот: «Хоти невозможного!» — с места в карьер, с пафосом парировал секретарь.

Кузя в ответ заявил, что слоганы дебилов ему не указ, Агафон внакладе не остался и заявил, что ему, соответственно, не указ слоганы итальянских извращенцев. Кузя, не согласившись с доводом оппонента, заехал Агафону в ухо, тот тут же двинул счетоводу в сопатку. И понеслось: сойдясь в рукопашной, кандидаты принялись нещадно тузить друг дружку и валять в пыли, превращая крахмальную белизну своих рубашек в бурые лоскуты… Ормо их разнял… Как щенят, растащил, хотя оба были немаленькие дяденьки: счетовод сухопарый, но жилистый, мосластый, а секретарь до похода и вовсе склонен был к полноте.

За загривки их держит, точно отряхивает, и терпеливо так урезонивает, что Хлебников, мол, не был дебилом, а Да Винчи — извращенцем. И произносит это так, словно виделся с ними обоими время назад. Его голосу вообще была свойственна непререкаемая убедительность. Что-то неуловимое в тембре. Говорил он не то чтобы мало, а скупо… Озвучивал факты. Или «да-да, нет-нет». В любом случае, спорить с Ормо желания не возникало. Вот и тогда слова Ормо были восприняты как свершившееся.

— Не о чем спорить… — молвил Ормо. — «Нельзя хотеть невозможного» — то самое, что и «Хоти невозможного».

— Короче, полный палиндром!.. — выдохнул Агафон, отряхивая безнадежно испачканную одежду.

Неистовые ревнители уже стояли на ногах, как нашкодившие третьеклас-сники перед директором школы.

— Палиндром? — переспросил Заруба.

— Ага… Наоборот… — угукнул Агафон.

— Аргентина манит негра, — как бы поясняя, сказал ерунду Кузя.

— Аргентина манила Гевару, — мечтательно произнесла Тая.

— Гевару она исторгла, — жестко отрезала Вара. — Отечество выплюнуло пророка.

— Гевару манила апельсиновая роща, укрытая в боливийской сельве Ньянкауасу, — сказал Ормо. — «Ньянкауасу» — водный источник, в переводе с языка индейцев гуарани.

— Да, он очень хотел пить, — в унисон ему жарко согласилась Вара. — И никакой напиток не мог утолить его жажды. Ни кубинский ром, ни русская водка, ни парагвайский матэ. Искал питья, потому и шел в Ньянкауасу.

— Ага… Там и нашел что искал… — пробурчала капризная Белка.

На самом деле имя ее было Лида, но все ее звали Белочкой или Белкой, и не только из-за фамилии — Белочинская, но и потому, что не дай Бог ее было поймать. Для меня это выяснилось много позже, а тогда я задорно внимал тому, как они изощрялись в пустых словопрениях.

— Палиндром — это когда доходишь до цели, а потом успеваешь вернуться обратно, — упорствовал Агафон.

А потом добавил:

— Лилипут сома на мосту пилил.

— Сома?

Ормо нахмурился и пробурчал что-то. Тихо. Но я, бывший ближе, успел разобрать. «Огород — дорого», — вот что за ересь он пробурчал!

— В Астрахани, в устье Волги, жил до революции один купец, — рассказывал Агафон, уже громче. — Продавал черную икру и покупал картины. Пути нерестилища привели «Мадонну» работы Леонардо в устье самой длинной реки в Европе.

— Вспомнил!.. — обрадовался после паузы секретарь, как мальчишка. — «Мадонна с цветком», прозванием Астраханская!.. О ней Хлебников написал.

— И что же он писал? — с любопытством спросила Вара.

— Что в маленьких, родных городках Италии такие картины хранят как единственный глаз.

— Как зеницу ока… — примирительно сумничал счетовод.

— Еще он писал о теплом, золотистом пухе, которым обрастают со временем картины старых мастеров, — развил Агафон.

Кузан не отставал:

— Иконы и тут основательнее. Обрастают золотыми окладами да драгоценными каменьями…

Вновь затевавшийся спор прекратил Ормо:

— Ну, вот и выходит... — выдохнул он с улыбкой. — «Нельзя хотеть невозможного» и «Хоти невозможного» — это одно и то же…

Возможность равна невозможности?.. Собрание и так донельзя взбудоражилось выяснением отношений между кандидатами, а тут, от тождественного столкновения молота и наковальни, головы наполнило гулом и звоном и повело по кругу. Слов председателя никто не понял. Начали спрашивать, требовать разъяснений. Но Ормо окончательно умолк. Он оставался нем, как рыба, и чем дольше он упорствовал, тем сильнее становился галдеж, перерастая в непролазную глоссолалию.

Голоса… Как тогда, в Окнице, на празднике, в лучах солнца, сползающего по грани Моисеева кургана. Каменистые скаты окрестных сопок образуют тре-угольники, соразмерные черепичным крышам времянки и дома. Они, становясь все червоннее, пересекаются под прямым углом, превращаются в катеты, гипотенузы которых затеряны где-то в заполненной закатным золотом синеве.

Столы, накрытые прямо во дворе, составлены буквой «П». Буква — заглавная, прописная настолько, чтобы вместить всех собравшихся на праздник. Сорокадневные поминки справляют по матери хозяина дома. Старушка едва не дожила до своего девяностолетия. Проводить в последний путь душу Домны собралось чуть ли не все село, тесно переплетенное узами кровного и духовного родства — «нямурь», как они себя называют. Двоюродные, троюродные и прочеюродные, фины и нанашулы, разбавленные седьмой водой на киселе не только по окрестностям, но и по ближним и дальним селам и городам. Приехали и не поспевшие к похоронам бабы Домки правнуки и правнучки из тридевятых мест: Триест, Лиссабон, Нижневартовск, Москва.

Перекладина буквы образует президиум, за которым, возле батюшки и хозяина, посажены Ормо и Вара. Не в том смысле, что наша пассионарная — Ормина пассия, но… Ормо одесную от батюшки, а Вара — ошую. Виночерпии движутся посолонь, вдоль «п-образной» подковы, дочерчивая окружность. На разлив поставлена молодежь. Я в их числе, большой фарфоровой чашкой черпаю из ведра темно-красную, венозную кровь и наполняю стаканы гостей и хозяев. Стакан по-молдавски — пахар, а чашку у меня в руках хозяйка и хозяин называют кана6. Я стремительно осваиваю молдавский: то и дело прикладываюсь к кане, и с каждым глотком мой язык развязывается все более в унисон с лимба ноастрэ7, вторым государственным. Хозяйка, тетя Вера, такая же безутешная и бодрая, как и ее муж, суетливо хлопочет между летней кухней и поминальным столом. «Ту ешть бэят бун…» — обращаясь ко мне, успевает похвалить она. Я все понимаю и отвечаю: «Мулцумеск… доамна Вера». «Фачем праздник…» — вздыхая, говорит хозяйка. Она добавляет, что я похож на ее младшего сына. Ионел единственный из четверых ее детей не смог приехать ни на похороны, ни на поминки бабушки Домки. Он сидит в итальянской тюрьме. «Ши, де фапт, ел ера непот фаворит буника Домка8», — говорит тетя Вера. Смахнув слезу и вздохнув, она торопливо уходит в кухню.

Я все понимаю и тут же вспоминаю Агафона. Во время пешего перехода Кузьмин — Хрустовая, карабкаясь вверх по склону, тот принялся разглагольствовать о горе Геликон, о волшебном источнике Иппокрене, описанных в «Метаморфозах» Овидия. Каждый испивший его темно-фиалковой влаги обретал поэтический дар. А вдруг плечистая краска9 разбудила во мне дух Эминеску?

Агафона теперь не узнать. Еще час назад он изображал израненного партизана, водруженного со своими, истертыми в кровь конечностями, на каруцу дяди Миши. А тут налицо форменное перерождение: слова сыплются из него, как из рога изобилия, и этот брандспойт красноречия однонаправлен. Напротив секретаря посажена черноглазая Антонелла — правнучка усопшей, приехавшая из солнечной Италии. Cредиземноморский шоколад золотит нежную кожу ее красивого лица, обнаженных по плечи рук. Траурная гипюровая ленточка изящно обуздывает ниспадающее струение черных волос. Она застенчиво молчит и вслушивается с любопытством иностранки, внимательно вглядываясь в секретаря бездонно распахнутыми из черных ресниц-опахал, томными очами.

Агафон пропал. Он зовет ее «Тоамноокая»10. Его заплетающийся язык бормочет о волшебных дифтонгах, обладающих властью гипноза, подобно линзам из очков Гоголя или Леннона. Потом секретарь начинает нести несусветную чушь о крито-микенской зыбке, в которой, на волнах Средиземного моря, укачивалось человечество, и об укрытом на острове Буяне запутанном лабиринте, где легко заблудиться не только красавице, но и чудовищу, и о том, что в итоге прекраснейшей все равно суждено спасение, и она выйдет из пены на поверженный ниц лазурный берег. «Ты право, пьяное чудовище!.. Это все она — тоамноокая… оковала мне сердце, что твою дубовую бочку — стальными обручами…» — обращаясь почему-то в мою сторону, сокрушенно икает секретарь.

С каждым погружением чашки в чернила уровень падает, оставляя по эмалированной стенке ведра очередной ободок бордово-сиреневой, в разводах waterлинии, или, точнее, — wineлинии. Нарезной лесенкой чернильные кольца сходятся книзу, как на спиле ствола вековой сосны. Их бурые штрихи с вечнозелеными кронами сплошь покрывают окрестные склоны. Где-то там, на южном склоне горы, в сосновой чаще, сокрыта пещера с тайными письменами — Монастырище. Именно это место и древний скит, вырубленный в известняковом склоне при царе Горохе, являются главной целью нашего визита в Окницу. Об этом еще в Кузьмине, как бы по секрету, сообщает Агафон. На то он и секретарь, чтобы не хранить секреты. Об этом он якобы узнал от Вары, а та — непосредственно от Ормо.

Теперь я стараюсь при каждой возможности исподволь наблюдать за нашим председателем. Вот он поднимает наполненный венозной кровью стакан, внимательно слушая поминальные слова батюшки об усопшей. Вот произносится «вешникэ поменире»11. Ормо в один глоток до дна осушает граненый стаканчик, полный кровавых отсветов, и возобновляет прерванную с батюшкой беседу. Я черпаю из ведра, наливая в пустые стаканы, краем уха улавливая их диалог. Говорит батюшка, по-молдавски, а Ормо кивает, то и дело вставляя одно или два предложения. Разобрать на слух сложно, но вроде речь идет о Дмитрии Солунском. В честь святого в селе построена церковь и справляется храмовый праздник села. Это сэрбэтоаре слышу несколько раз. Выясняется, что «Огород» окажет финансовую поддержку в проведении храмового праздника села.

В моем затуманенном мозгу возникает ощущение, что главной, не афишируемой целью нашего похода является устроение всевозможных праздников и активное в них участие. И неважно поминки это, храм села или концерт в поддержку нашего Кандидата. И вся эта затея с блужданием по сопкам и тимуров-ской чисткой, и петля из Грушки в Окницу через Кузьмин и Хрустовую — никакая не случайность, а заранее выношенная нашим председателем затея. И какую добычу намеревается захлестнуть этим лассо ковбой Ормо? Неужели можно поверить россказням про тайные письмена, начертанные на скалах кресты и предвыборную агитацию? И почему молодчики Цеаша подстерегают нас на подходах к Каменке, с намерениями самыми серьезными? Что еще за герилья вперемешку с занимательным краеведением и политтехнологиями? Прав был счетовод, не ожидая от похода ничего доброго.

Все дело в Тае. Исключительно из-за нее ввязался я в это странствие, а прежде того вступил в «Огород». Откуда я знал, что туда нельзя войти дважды? Почему? Потому что в лабиринте тебя поджидает чудовище, а выход не предусмотрен…

Узнав о приближении цеашевских боевиков, решено было разделиться. Спонтанно и добровольно. Всего нас насчитывалось двенадцать. Это если считать Нору. А не считать ньюфаундленда Нору было невозможно. Собака Ормо — черносмольная, без единого пятнышка, неотступная его спутница — Нора понимала хозяина без слов, с одного взгляда своих кофейно-внимательных глаз. Телепатиче-ски. По части дрессуры и прочих командных натаскиваний Ормо не заморачивался, обращался с огромным ньюфом, как с человеком. Да это животное и так соображало получше другого каждого. Сядет, бывало, у хозяина за спиной, пока тот наблюдает, как Вара в сети чатится, и смотрит из-за плеча, с таким любопытством… Даю голову на отсечение, что зрачки ее влево-вправо двигались! Неужели читала, что там сподручница Ормина, с быстротой паучьей пряди, на клавиатуре выстукивает? Рядом с хозяином Нора воплощала спокойствие и кротость. Так и на собраниях, бывало, сидит, будто на стуле, еще только лапы осталось скрестить и высказаться по повестке дня. В «Огороде» со всеми установила Нора сдержанно-деловую дистанцию.

Со всеми, за исключением Вары и меня. Вару, единственную, кроме Ормо, она допускала к поглаживаниям и почухиваниям. А я… Я был избран в друзья и наперсники. До сих пор не пойму, почему, но именно передо мной этот деликатно-огромный ньюфаундленд распахивал бездны своего добродушно-дурашливого норова, с нескрываемым удовольствием и всегдашней готовностью включаясь в водные и сухопутные догонялки, борьбу, «принеси палку», «отбери палку» и прочие игры. Что ж, признаюсь: теплую перепончатую лапу Норы я пожимал, как руку самого доброго друга в нашем товариществе. Даже подозревал затаенные мысли и глухую ревность по этому поводу со стороны хозяина собаки. Позже, в Рогах, Ормо признал, что первоначально у меня не было никаких шансов попасть в участники похода. Единственным «за», перевесившим в итоге все «против» моей персоны, стало отношение ко мне его собаки. Так что можно ответственно и смело заявить: бесшабашное озорство с ньюфаундлендом Норой, действительно, оказалось для меня судьбоносным, пронизанным, так сказать, детерминизмом и синергетикой, повлиявшим на весь ход событий, помимо моей воли и моих подозрений. New-found-land. Вновь-обретенная-земля.

Цель похода равна сумме шкурных целей каждого из его участников. Она равна добыче. И тут не суть важно, рейд это по тылам противника в поисках «языка» или завоевательное шествие с попутной этнографической заготовкой скальпов и энтомолого-ботаническим сбором бабочек и цветов для гербария. Важно то, ради чего люди готовы сносить тяготы и лишения скитаний за тридевять земель от отчего дома. Ради чего-то очень-очень важного. Того, без чего человеку покоя нет. Иначе Берингу с Беллинсгаузеном, Колумбом и Магелланом, Панта-грюэлю с Панургом, или Охотнику Томпсону с доктором Гонзо, или Веничке с заветным чемоданчиком не взбрело бы очертя голову бороздить просторы морей, океанов, железных дорог и асфальтовых, подвергаясь сонму опасностей.

Тут уж каждому свое. Кто на что учился. Кому руно и перо жар-птицы, кому — Елена Прекрасная или белобрысая дьяволица с рыжими ресницами и косой от затылка до попы, или вот — сабинянки, кому — проливы, полюса и материки. Суть не меняется. Руно — для аргонавтов, князь Игорь — для Ярославны в Путивле на забрале, Иерусалим — для тамплиеров, царевна — для Стеньки Разина, пролив — для Беринга. Пролив — та же царевна. Открыл — считай добыл.

В походе цель общая и, в то же время, у каждого своя. Вот у ахейцев из всего списка царей-кораблей-журавлей лишь у Менелая личное полностью совпадало с общественным. Елена Прекрасная. Показательно, что ее домогался добыть и Фауст, находясь совершенно в другом походе. Две бесконечные все-таки пересекаются.

Страсть движет походами. Одни хотят обрести неведомое, а другие — то, что потеряли. И кто из них более страстен? «Хоти невозможного» или «нельзя хотеть невозможного»? Загадка Ормо, как сырная плесень, изъела мой плавленый мозг по пути в Окницу. Ведь и утерянное обретается заново. И Менелай жаждал вернуть Елену еще и потому, что Прекрасной обладал другой. В одну Елену нельзя войти дважды.

 

Это все Ормины штучки... В самом начале похода, впопыхах, так и не сделав запасов воды, мы пришли из Грушки в Кузьмин, но и там надолго не задержались, покинули село, свернув за околицей с асфальтовой дороги на первую же тропинку, уводящую в сосновую посадку. Обильно накачавшись в Кузьмине, снабженные флягами «на дорожку», мы двигались в хвойной тени, в клубящемся облаке говорильни и трепа, перерастающих в непролазную глоссолалию.

Шли налегке, без поклажи и рюкзаков, только с винными баклажками, ощущая себя, как восьмеро бессмертных в возлиянии. Так именовал нас Южный Юй, в довесок к огородному статусу, последователь восточных духовных практик, каратека и ушуист. Я по глупости поначалу именовал его кунгфуистом, но Юй непререкаемо вежливо поправил меня, что конгфуист — это мастер вообще, а он всего лишь владеет приемами некоторых единоборств. Прозвище свое он получил после того, как на одном из собраний прочел отрывок из древнего текста. «В Южном Юе… — огласил. — Есть один город… Его народ юродиво-прост и первобытно-неотесан… Дико-безумный, он действует шало, а идет великим путем».

Двинули в Янтарное, а очутились на празднике в Окнице. Она лежала на каменистых склонах, не оставляя своим жителям иного выбора, кроме как восходить или скатываться по наклонной.

Крестьянские дворы обнесены невысокими, по грудь человека, кладками из понтийского известняка. Из него же построены времянки, дома, сараи. То же самое — в Кузьмине и Грушке, то же самое — потом в Подоймице, Подойме, в Рашкове и Янтарном.

Ограды выложены из камней, добытых из земли при рытье погребов. Рытье трудное, а погреба глубокие. В земле теперь вместо камней дубовые бочки. Бока заскорузлой туши изрыты крестьянскими схронами. В глубь ведут убитые ступени и электрические провода, а там, под спудом пушистых 40-ваттных курчаточков, зреет в дубовых сердцах кровь левиафана.

Только здесь до меня доходит смысл разглагольствований Южного Юя по поводу названия нашего товарищества, учиненных им в изначальной точке нашего сплава — в северной ледовитой Грушке. Ушуист и астральщик рассказывал: у поморов магический лабиринт, выложенный из камней и ведущий из мира сего в потусторонний, называется огородом, иначе же — вавилонами. А Ормо поведал, что заяцкие вавилоны — это окаменевшие змеи, которые греются на скудном соловецком солнце. Такой змей может проглотить тебя на зимний солнцеворот, а изрыгнет на летний. А если не будешь идти посолонь, переварит без остатка. «Не оглядывайся, Эвридика, а то превратишься в соляные столпы Стоун-хенджа!» — икая, вторил им секретарь.

Известняк — мертвые души, спрессованные толщей тысячелетий жители древнего Сарматского моря. Тела их — мелки в руках школьников, их душа расплескалась и высохла. Попасть в лабиринты проще простого. Только как потом выбраться? Но мы и не пытались. Наши организмы — обезвоженные, изнуренные нежданным в апреле зноем — жадно впитывали блаженную влагу. Гулом гудящие, натертые ноги вожделеют забвения и покоя, и его дарит холодный, в запотевшем стакане, краскэ ку умэрь, но окницкого разлива, посредством этанола и энантового эфира напрочь вымывая из мышечной памяти последствия многокилометрового марша.

 

За столом мы очутились благодаря встреченному по пути дяде Мише и его конику Орлику. Возница правил каруцу12 из Хрустовой в Окницу, на поминки по своей двоюродной тетке. «Фачем праздник».

Все дороги ведут в Окницу. «Вода мы маемо отродясь не пылы. Почуял спрагу13  — спустился до пидвалу, опрокинул стаканчик. А уж в обид, за ужином — сам Кандидат розповиив. В предвыборной, кхе-кхе, программе». Хозяин, жадный до жареных столичных сплетен про верхи и элиты, не обошел стороной и горячие новости, которые дядимишина лошадь на хвосте привезла — о свежих нападениях монстра. Мы об этом ничего не ведали. Ормо крайне этими вестями заинтересовался, даже переспросил дядю Мишу. Выяснилось, что монстр дважды со вчерашнего дня совершал нападения, причем оба раза в Рыбницком районе — возле Попенок и под Строенцами.

— То есть, выше плотины… — тревожно проговорил председатель «Огорода», как бы вслух рассуждая.

— Ага, — с готовностью подтвердил дядя Миша, незаметно переходя на русский. — Именно что выше… У меня крестник в погранцах срочную проходит. Так кумэтра14  говорит, по тревоге подняли их, в ружье. Есть подозрения, что это происки с правого берега. А тут еще контрабандист, на самой зорьке, пытался вплавь перебраться. Траву дурманную хотели переправить. Ванька, крестник, рассказывал, что такого страху и крику на реке в жизни не слыхал. Наркошу — дружка этого несчастного, взяли, уже на нашем берегу. Так он в шоке, трясет всего, и заикается. Похоже, будто с катушек съехал.

— Да вы шо!.. Сдается мне, шо це все — враки… — принялся успокаивать прозорливый в житейских вопросах хрустовчанин. — Накурятся дурманом своим, потом и мерещится черт знае шо. Шо радисть: дыхають цей дым и хихикать потом, як тот з Костюжен? То ли дело — пахар де вин. От це дило… От покойная баба Домка, так вона воду зовсим не пила. Уси дни трудилась без роздыху, с малых годков — у колхозе. До войны звался «Буденного», опосля — «Чапаева», а потом уже сгуртовали окницких с Грушкой — в совхоз имени Фрунзе. И полвека — и в Чапаева, и в Буденного, и Михайло Васильича Фрунзе, — во всякий день баба Домка на поле: кукуруза, пидсоняшникови, виноградники. Спыны не разгыбала. В обид дид нацедит себе, ей полкувшинчика, выпьют, закусят брынзой и кусочком мамалыги. Та тоди, увечери, колы воны повернуться до хаты, усталые, и полный уже кувшинчик. От це дило!.. Дид Гаврил бахчу охранял, все нас, малых, попотчует арбузом… Выберет с грядки найбильш, хрясть его о каменюку, и самую середку вынет. Душа ее заклыкал. От то чистый мед! Девять дюжины рокив прожив, поховали третьего року. А баба Домка — е бильш мали, но туда же — под девяносто…

 

Нельзя сказать: праздник близился к концу, ибо это предполагает границу, а ее как раз и не наблюдалось. Хотя где-то она таилась: в диффузных разводах-вайнлиниях, итоговых и множащихся, бесконечных бордово-чернильных сфумато, когда я, не соображая и не помня, шкрябал фарфоровой чашкой по эмалированному дну, пытаясь зачерпнуть еще, а потом, бросив тщету и кану, принялся пить, припадая к краю, прямо из ведра, как первобытно-неотесанный скиф.

В древности дозорные разжигали на Моисеевом кургане костер, оповещая жителей села о приближении турок или ногайцев. Зубец алого марева оплывал, стекая по кургану, словно по стенке чаши. Каменистые сопки со всех сторон окружают Болганскую долину, на дне которой сокрыта Окница.

Маковейная синева цедилась в кану, все гуще замешиваясь с багряно-чернильным потоком, лившим в меня из ведра; в ней растворялись бордовые мошки, заодно со своими неуемно-воздушными пируэтами. Я пил из ведра и черпал гостям, которые разбрелись кто куда по сиреневым сумеркам, и растворились, оставив миру Болганской долины свои голоса. А Агафон напился в дымину и что-то бубнил Антонелле на ухо и силился декламировать стихи:

 

                                     Кровь преврати в вино и в теплом чане
                                               П
одай к вечере, ушками звеня.

 

А она не стеснялась смеяться в голос, потому что являла лишь угольный блеск своих жгучих зрачков, укрывшись гущей ночи, лоснящейся шерстью ньюфаундленда. А Ормо попросил дядю Мишу показать ему дорогу к Монастырищу, и Антонелла вдруг вызвалась быть проводницей. И дернула же нелегкая Ормо тащиться на гору на ночь глядя. А Агафон вдруг зарычал, замотал головой, будто раненый Минотавр, и начал, икая, скандировать, беспробудно и зло:

 

                                     Упрямую да одолею шею,
                                               Да придавлю ее к земле ногой!..

 

В чернильной мгле раздается бульканье. Голос дяди Миши бормочет, что бабушка Домка, наверное, радуется: праздник сделан, как полагается. Все, кто жаждал, напились. Дядя Миша подходит с фонариком. Свет выхватывает Ормо. Опершись локтями в колени, он сидит, прислоненный спиной к огромному, лежащему поодаль, камню. Непонятно, он спит или терпеливо, с бестрепетным выражением на лице, ожидает вожатого. Агафона, ступающего неуверенно, уводит прочь Антонелла. Она поддерживает его, словно медсестра — раненого бойца. Они исчезают в темноте. Оттуда доносится:

 

И кану в Кану, кану в Галилею,
Непреткновенный, шумный и нагой!

 

Я, пошатываясь, пытаюсь опереться о стол. Отыскав точку опоры, медленно и сосредоточенно припадаю к самому краю. От ведра становится ведро. «Душ для души» — слышу в уме журчание собственной речи. Эхо спускается вниз по реке, отзываясь биением сердца. Окна течет в океан. Мглисто-зеленый поток речного сознания впадает в Галилейское море.

 

 

ГЛАВА 2.
РЫБЫ

 

                                                                                                                                   Сandidatus (лат.) — одетый в белое.

 

Запустили в аквариум корм. Пугливо скользнули в распаренное помещение и стали, стыдливо пытаясь прикрыть свои грудки и юные лона. Беленькая и черненькая. Трепыхают тряпочками-плавничками, озираясь на толсто-стеклянные стенки, которые — логово.

Цеаш, недвижный, намеренно медлил. Обжевывал взглядом, упиваясь моментом. И ведь страх и страсть нетерпения — одной дрожи. Знакомо и жарко, под спудом телес, нарастало снедающее вожделение. Чтобы усилить, Цеаш обратился к приему, который срабатывал безотказно. Без здрасьте и прочих любезностей, не спросив даже, как их зовут, — непреклонно и властно приказал опустить руки.

Зашоренно подчинились. Дрожь в них усилилась видимо и тут же, невидимо, — в нем.

Хороши… Как раз Владисвету по вкусу. Ножки стройные, икры — бутылочками, не шибко широкие бедра, тонкие талии, плоские животы, торчащие крепко грудки.

Танцовщицы или спортсменки… Из глубин былого, которое в Цеаше пробуждалось смутно, но почему-то все чаще, всплыло еще одно. Преотлично бы подошло: комсомолочки… Все тут сошлось, зазвучало, переливаясь тирольскими тролями: коммен зи, биттер, милочки, попотчуйте вашим млеющим мяском с парным молочком. И сом, и очки, и щелочки…

Арнольдыч, чертов пройдоха, подбор отработал, как часики. Где ж он их выловил? Не шибко высокие. Гандболистки, поди? Те сутулее, и нет в ключичках с коленками искомой изнеженной тонкости. Нет ее и у гимнасток, но «художницы» берут гармоничностью. И, опять же, растяжка… Из синхронного плаванья? Те шире в плечах. Эх, до чего же умелы в джакузи...

Цеаш искушенным нутром идентифицировал. Вспомнил: Арнольдыч, с придыханием и брызгами слюны, дозвола испрашивал новой причуде. При футбольном клубе создали девчоночью группу болельщицких плясок. Кто, как не всесильные мы — неустанные меценаты-податели, окормители всего, что движется, ибо движение — жизнь, и, следовательно, конечно же, спорта — поддержат неодолимую тягу молодежи к здоровом телу?.. Вырвать из цепких лап улицы племя младое, незнакомое. Податливое. Заодно, хе-хе… и познакомиться… Mens sana in corpore sano! Что там, в здоровом-то теле, это мы настоятельно выясним.

Причуду обозвал по-мудреному. Чи лидеры, чи не лидеры?.. Вспомнилось вот: чирлидеры!.. Тешит паршивца заморское, никак его не подсадить на отечественное. Вот же оно, плоть от плоти свое, родным черноземом вскормленное, без канцерогенов, генных модификаций и прочей пакостной мутоты. На хлеб хоть намазывай. С каким забугорным, засиликоненным, такое сравнится? Как же такому податливому не подать, как не присовокупиться?

 — Чирлидеры? — потеплевшим, слегка только, голосом, словно с трона, с дубового своего топчана вопросил зелодушный Цеаш.

А они, цепляясь, как за спасательный круг, за толику теплоты, с готовно-стью и рвением закивали точеными своими головками. Причесочки одинаковые у обеих — зализанно собраны волосы сзади в пучок. У первой — белее снега, у второй — чернее смолы.

 — Ну, станцуйте что-нибудь… — разрешительно выдохнул и, совсем уже жарко и многозначительно, добавил:

 — Для вашего щедрого Владисвета…

Блондинка с брюнеткой начали скованно, потом все привычней задвигались по вызубренной в чирлидерской школе бесстыдной хореографии. Давай выгибаться, ногами синхронно махать, колеса и прочие па выписывать. Под гладью упругой кожи заиграли сплетения нежно-ладненьких мышц, выставляя плоть напоказ.

Снег и смола все теснее, противоположнее спрягались в тесных покоях распаренного помещения. Молоко и нефть, Монро и Бейонси, Чичолина и… кто-то там из чернокожих порноактрис?..

О просьбе хозяйской холуй не забыл. Со свойственным подобострастным рвением Арнольдыч усек как бы нехотя, вскользь озвученные, неясные прихоти, собрал оброненные клочья и склеил в одно непотребство.

А не сыграть бы в такую… ролевую… ну, типа игру… на раздевание… с подходящими партиями… беляночки и чернушечки… призваны как бы символизировать Свет и Тьму.

Тут уж он мастер, постановщик хренов. На то она и причуда, прилипала при продубленной, расписанной под гжель чуде-юде. Услужил. Умаслил, паршивец, по самое не хочу. Вернее, хочу, ох как хочу. Обладать и белой, и черной, по очереди и одновременно, во всех этих па, выгибаниях и колесах, чтобы не абы как, не умом, и душой, и сердцем, и прочей абстрактною требухой, а чтобы всеми порами заматерелых телес подчинить себе под чресленную явь и Добро, и Зло, и, стерев все границы, иметь их, к чертовой матери, без разбора…

 

Въезд в Уренгой чужакам запрещен. Как Адаму — в Эдем. Как пели «Бони Эм», «Ван вэй тикет»… Ой, вэй! Все дороги ведут в Рим. Жители белокаменной посещают радушный Стамбул «all inclusive». Но дорога в Царьград жителям Третьего Рима заказана. Билет в одну сторону. Никак нет. Возвращение невозможно. Потерявшим старый свет остается одно: обрести новый. Как пели «Бони Эм»: «Ну-у-у… У-у… У-у… У-у… У-у…»

N.U. — New Urengoi… Нитевидные жилки пучатся синим. Пульсируют, набухают, подрагивают от напряжения. Семьдесят килограммов на метр квадратный. Вентили, как чертово колесо, повернулись против часовой стрелки. Уренгой изливается…

А ведь у истоков своих день не сулил никакого выхода из берегов. Все как обычно: пустопорожнее радение, суета и дуристика, не лишенные, однако, осознания собственной непреходящей значимости. Какашка никчемности в фантике сопричастности. Атмосфера, не чуждая никакому офису, а втройне — штабу владетельного кандидата Владисвета Цеаша, пребывающему в эпицентре невиданных потрясений, на острие событийной суводи. Пик паводка, а вода прибывает. Снова, с полуночи, Ново-Днестровская ГЭС увеличила сброс, до двух с половиной тысяч кубов. Снова хохлы не предупредили, и наши вынужденно увеличили сброс до трех тысяч15.

К обеду масса воды раскроет берега до Незавертайловки, и река превратится во вспученную растаращу. Тогда-то и побегут к нему с воплем и криком: «Спаси нас, тресветлый Цеаш!». Тогда он и явит могущество, ибо вершимое в сих руслах — творимое будущее. Здесь, в джакузи истории, громокипящем огнем, водой и медными трубами, отливают скрижали грядущего бытия, выставляют верши, указующие сотням тысяч, да что там — миллионам!

Историчность момента поневоле обусловливает его истеричность. Вот Арнольдыч по поводу и без впадал в истерику. Ни рамок, ни границ приличия. Пер, как бык. Не то что Хома Брут, очертившийся от чертей и прочей рогатой нечисти. А тут ор и гвалт, матерщина при женщинах. Громовержец, блин. Плох тот бык, что не мнит себя Зевсом.

И в то утро. Побагровел так, что жилы на бычьей его шее вздулись. Того и гляди выйдут из берегов.

— И как?!. — орет. — Как из себя не выйти?!.

Арнольдыч учинял нам разнос. Разрядиться!.. Здесь и сейчас. По горячим, еще не остывшим следам горних молний. И вот тут-то штабисты свои подчиненные в самую тему. Под горячую руку. Почище громоотводов, все как на подбор — никелированное содержимое в изоляции униформы. Требования — безукоризненные: белый верх, черный низ, костюмы и галстуки, юбочки-блузочки. Насчет расстояния, пройденного краем материи от бедер к коленкам, и глубин декольте, кстати, не оговорено, потому как легкий (с усугублением) налет эротизма в деле партийного строительства — цементирующее корпоративный дух подспорье. Это из Арнольдычевых афоризмов-слоганов, которые он вещал, пялясь склизлыми глазенами (гад!) неизменно на Таю. В плане гигиены рядов, надо сказать, штаб наш сиял образцово-показательно. Босс-вседержитель настоятельно требовал, ибо натаскан был в сверхпроводимости — первейшем законе иерархии.

Отсюда и чистота — корпоративной эстетки, антуража. Куда не оторвись от монитора, все ледниково блестит — от вечноцветущих пластиковых лилий и новейшей оргтехники до врачебно безукоризненных блузочек Алины Эдгаровны, прочих штабисток. О, Алина! Язва души, слепое око циклопа. И Тая, невыносимая мука укора…

Почему же Таисья эти дресс-код и повадки так быстро восприняла? Неизъяснима для слабой женской натуры притягательность субординации и воплощающей ее униформы. Ничего, что в темноводнейших думках никелированного содержимого желчь, и слюна ехидны, и серая слизь. Планктон в офисном нутре — бульон, питающий телеса корпорации. Толстозадое Обло.

Алина, уже после всего, презентовала мне «Hugo Boss». After-shave — after-party… «Пахни боссом, малыш. Власть — сильнейший афродизиак»… А сама смеется, стерва… Huso huso. Свинтус свинский, свинейший, освинительный. «Hugo Boss» или что там другое. Скупиться не следует, ибо нюх в запутаннейших лабиринтах олимповой пирамиды — первейший путеводитель. Там, где инстинкты обострены, первая защита — максимальное камуфлирование собственных запахов. Стирание особых примет. Невозможность идентификации.

Чистота в штабе тресветлого Цеаша возводилась в абсолют. Или это была развернутая в корпоративный принцип оговорка по Фрейду? Подсознательное желание отмыться у тех, кто из грязи в князи. Иначе ли, так ли, сверкало. Офисная бляха медная, с фасада начищенная до зеркального блеска. Hi-tech! Каждая мелочь обсосана дизайнерской мыслью, как плац — зубной щеткой.

Я поначалу щурился, не мог привыкнуть к прямо-таки ослепительной белизне наших стен. Даже подумывал о солнцезащитных очках, чтоб надевать их на манер полярников, через льды и торосы отправлявшихся к полюсу мира. Но постеснялся. Представил, как распирает столичных хватов Углевого с Дорониным, с неразлучным Октановским и прочих шутников-самоучек: «О! — накинутся. — Приперся… звезда рок-н-ролла!».

И Тая начнет смеяться. Этого я, дурак, боялся больше всего. И щурился, пока не пришла другая напасть: ослепляющие ледники сменились тресветлым гипнозом. Пошли первые тиражи портретов Цеаша, и мы, в порядке корпоративного патриотизма, обклеили ими все штабные стены, от плинтусов по самые натяжные потолки. Естественно, по указке главного, ибо, как вещал Арнольдыч, потряхивая своим златоциферным «Ролексом», — «высший патриотизм в том, чтоб возлюбить начальника своего. Ибо избранник помазан хотением народным, воплощая чаяния электората. Начальник — помазанник власти». На слове «власть» машинально его оборачивало к чиизу Цеаша, клонированному по стенам, как монро, кока-кола, мао и ленин в галерее Энди Уорхола. И мы, в жаре ража, ровняли ряды против рядов кандидата, такие же одинаковые, как тираж, внимая тому, что сверхпроводил нам промежуточный Арнольдыч. И когда произносил он слово «Избранник» (пренепременнейше оглянуться!), то и устно у него, неизвестно как, получалось с большой буквы И. А когда этот гадский андроид, причмокивая, говорил «возлюбить», глазены его, оставляя масляный след, переползали с пышных бедер Алины Эдгаровны к пухлогубой Лилечке и окончательно замирали на Таиной груди.

А мы — на подбор, сверкающие чешуями — должны были счастливо пялиться в воплощение чаяний — заснеженнейшую эмаль с предвыборных глянцев, кои щедро, словно фотообои, выстилали белейший периметр штаба. Клоны, клоны, клоны.

Мне даже мерещилось: вся наша белизна подогнана под вершину дентальной косметики — пресветлую улыбку кандидата. Резец к клыку — китайский фарфор, а не зубы, артефакт виртуоза-дантиста по «штуке зелени» за штуку. Кусковой рафинад! Соответственно, каждое, из сахарных уст вымолвленное, — слаще патоки. Помыслы — не твоего ума дело. Сия мудрота чревоточит оттуда, с плакатов надежи, оплота, средоточия чаяний — Владисвета Тресветлого, несравненного Цеаша.

Голосуй — и будет тебе dolce vita! Сладкая жизнь, перевод с древнеримского.

 

В начале подумал, что они прикалываются. Арнольдыч любил всякие глупые приколы. У нас на районе говорят: малолетки на приколе. А тут — взросляк… Приколисты, блин. Ну, они же все молодились, предпочитали непременно молоденьких. Вон хоть Алина Эдгаровна. По мне, по внешнему виду вполне еще сходила за Алиночку. Стерва, конечно, порядочная, но дама в соку, и по формам даст фору любой двадцатилетней. И повадки — матерые, самочьи. Хищница ухватывала и проглатывала, не морщась… Из-за этих коварных ухваток мы с Таей и рассорились.

А для них Алиночка уже была не то. Не бередила «буйство глаз и половодье чувств», — хихикая, бормотал Арнольдыч. А смех у него был мерзкий, и я его готов был убить в тот момент. Потому что он, гад, в тот момент на Таисью пялился и глазки его не просто ее провожали, а хватали, лапали и тискали. Делались влажные, светло-коричневые. Два склизких слизня. Знал я, что у него на уме. Ярко, в зримых картинах себе представлял. И, конечно же, за этими слизнями маячил не кто-нибудь, а Сам, с плакатов глядящий. Равнение на средину! Чаянья взалкавшего электората, оплот, и гранат, и твердыня. Макушка пирамиды, Владисвет удалой, Тутанхамон хренов

Но тогда я вдруг сообразил, что не прикалываются и не шутят. Настолько бредово звучало. По пристяжи этой понял, по глазенкам их бегающим. Углевой и Доронин, и с ними неразлучный Октановский. Загнали меня в угол. Окружили, сомкнули кольцо. Арнольдыч тараторит, а эти молчат. А у самих глазки, как таракашки, — туда-сюда, туда-сюда. «Ну, ты это, давай, будь мужиком… Думаешь, мы не знаем, как ты Алину оприходовал? Молодчина!.. Мужик!.. Ее оприходовать — это потрудиться надо!..» Откуда знают? Сволота… Неужели Алина им все рассказала? Дубина я стоеросовая. Именно все. И не потому его оседлала, что такой он раскрасавчег, а потому что дурень. Что-то вроде присяги, только в роли родины-ласточки толстозадое обло. Хотя бедра у нее очень еще ничего. Широки, но округлы, и сужаются к талии. Не тебя ли бросало в жар от этих крутостей? Не тебя ли имели? Многоопытное лоно наделяет глубоким знанием. Лономудрая провела ритуал перевода из запахов в духи, согласно приказу. Что-то вроде USB-входа в систему. Всунули новую флешку. Осталось активировать, нажать мышкой «вкл.». Вот они и стараются.

«Откуда? Хе-хе… Надо откуда…» А сами крепче кольцо свое смыкают. Не дергайся, ты уже в матрице. Точно в пасти. Прихватили клыками и зажевывают. «Да тут и делать-то ничего не надо будет. Связь on-line обеспечишь. Заодно и кинишку посмотришь… хе-хе… для взрослых… хе-хе… только потом — не болтать… никому ни-ни…» Я думал, бить начнут или ножами садить. Саданут под сердце финский

В натуре, якудза… Только никакая не якудза. Свое, нутряное, под спудом острожного морока, в студеной прожарке шизо и барачной мерзлоты выношенное и выстраданное. Вот и «Siberian educazione» наворочено якобы в Бендерах. Сибирское воспитание, в переводе с итальянского.

Синие мундиры, сшитые — стежок к стежку, орден к ордену, медалька к медальке — прямо по коже. Царство закона, не писаного, но наколотого, черняшкой по выдубленной коже. Вся летопись без утайки, ибо здесь все тайное становится явно красным. Ничего в себе — все вовне, твой дух — твое тело, вернее, то, что на нем. Via dolorosa, с древнеримского — путь скорби. С него не свернуть, даже если б помыслил. Пойман — вор, невод крепче звона кандального. Око за око, клык за клык. Око Аз. Око Всевидящее.

Арнольдыч втолковывал, а я все не мог взять в толк. То есть у нашего оплота, надежи, твердыни, у владетельного кандидата Владисвета Цеаша, под костюмом, крахмальной сорочкой и галстуком — и все эксклюзивных, от модных итальянских педиков, и все за тыщи баксов, — под безукоризненным лоском, растиражированным десятками телеэфиров, десятками тысяч плакатов и постеров, календариков и календарей, настенных, настольных, карманных, и прочей полиграфической лабудой, — под всем этим глянцевым спудом таится… Узор расписной? Карта?! Подробнейшая, с прорисовкой каждого магистрального трубопровода, отводов, с реперными точками перекачивающих узлов и ком-прессорных станций, с отметинами газохранилищ. В общем, Обло, Система!..

На самой вершине, на плечах, гнездится неиссякаемый — на ближайшие полвека, если верить оценкам геологоразведки, — источник блата, благ и могущества. Новый Уренгой изливается! Под эполетами, обе ключичные области венчают вентили — тщательно выделанные, с восьмиконечными ручками, неуловимо напоминающими воровскую «розу ветров». Или, может быть, звезды невинности с Божественного омофора?

Нет, невинность исключалась предписанным матричными скрижалями ритуалом. Здесь полюс другой: разврат как завет изобилия. Кульминация мук, претерпеваемых за Систему, высшая точка игольчатого восхождения машинки — оргия. Дабы и впредь Уренгой изливался.

Коль вознесен на пик, причислен к сонму богов, блюди олимпийские принципы. С самого еще октябрятского детства, с «Мифов Древней Греции» Куна, поражали эти скотство, и дрязги, и склоки, и козни, царившие на Олимпе. Упившись амброзией, боги, богини, без разбору, зазрения совести и передышки, наставляли друг другу рога с другими блатными — богами, богинями, и со смертными, простыми и непростыми — царями и человеками. Лепится, шевелясь и ворочаясь, нечто наподобие Панурговых стен, призванных защитить от нашествия быдла Лютецию.

Париж! Решительный Париж!.. Только в виде оргиастического клубка: гордиев узел, этакое совокупительное хитросплетение, рог изобилия, изливающий жрачку, питье и страсти-мордасти. Бореи, норд-осты, царствующие на склонах, промораживают насквозь, избавляя от остатков теплившегося тепла. От всего, ибо, чтобы стать всем, исходить надо из ничего. Свершилось: из грязи выбились в князи. Пурпур и горностай. А посему остается одно: подобно манкуртам, прошедшим кастинг в «Дом-2», ширяться чистейшей колумбийской амброзией и в остервенелом раже дурной бесконечности лепиться к подобным себе, пытаясь достичь невозможного. Пытаясь согреться…

 

Цеаша подновляли в парной. Когда вводили в строй новую магистральную нитку или участок трубопровода, это требовало отображения на секретнейшем полотне — эпидермисе Обло. Как карта Ставки Верховного Главнокомандования, только эта, неким пасьянсом, раскладывалась из избранных шкур членов Совета Директоров. Отдельное направление подробно наколото на отдельную шкуру отдельного члена. Обло одно, но сочленялось из многих. Так и его эпидермис.

Прежде чем кольщик приступал к таинству — нанесению нитки, — узорчатую кожу Цеаша требовалось хорошенько распарить. Как будто это была шкура мамонта, выдолбленного из вечной мерзлоты Кольского полуострова.

Только совлекши с телес и чресел галантерейный глянец, голый король являл свою венценосную гжель. Его пурпур и горностай были цвета венозной лазури. Закутанный в невод, которым ловцы человеков собирали корм для аквариума, будто бы абориген Океании, прошедший инициацию и сподобленный таинств глаголицы «кохау-ронго-ронго», Цеаш весь был покрыт царственной вязью.

* Новый Уренгой — Ижевск — Казань — Елец — Курск — Харьков — Ананьев — Парадизовск — Измаил — Констанца — Стамбул.

Щит набит на ворота Царьграда. Таковое предписывал ритуал каждому члену Совета Директоров. Это все трудности перевода. Оденьтесь червями и пыльными струпами, никчемные толмачи! Шейте вретище на вашу кожу, драгоманы! Трепещи, гундосый Гоблин! Руно ли овна? Shit — дерьмо, в переводе с пацанско-английского. Сколь умащены этим щи-и-итом голливудские кина! Babel — ворота Бога, Вавилон, в переводе с арамейского. Что ж там, на царских воротах? Баба, настежь расставивши ляжки, оседлала поверженный город. Так точно или никак нет? Да или нет, перевод с армейского, а прочее — от лукавого.

Нам ли знать? Знати, начальникам жизни, по мановению длани которых вершатся судьбы земель и народов. Откроется вентиль — перезимуешь, не откроется — обрушатся на тебя и хлад, и мраз.

Или и глад, и мразь… Не помню уже, что бормотал там Арнольдыч. Да только я все не верил. А он тогда и говорит: «Увидишь и поверишь…». А я заартачился. Почуял, что лучше такого не знать и не видеть. Для спокойного сна. Чтобы не потерять, как Бендер, веру во все человечество. Тогда он и достал из рукава своего туза крапленого. Обло Корейко, стозевно и лайяй. До последнего, сволочь, прятал свой козырь. «А вот Тая, — говорит. — Так та совсем не против. И даже очень за…» «Что, значит — за?» «А то и значит… За участие в ритуале. Будет на что посмотреть!.. Верно я говорю?» А эти, блин, акульи детеныши, пакостники с глазами клоунов и ухватками мокрушников, хихикают мерзко, кивают головками, а хватки своей клыкастой ни на гран не сбавляют. «Увидишь, увидишь… Тебе, знаешь ли, великая милость оказана». «Не надо нам милостей…» Но говорю уже неуверенно. Можно сказать, мямлю. Этим Таиным «за» они меня наотмашь нокаутировали. «Не спорь, оказана…» Чую, включаться начинает многомудрое USB Алины Эдгаровны.

В этом мглисто-зеленом потоке ощущений барахталась мысль, пока клыкастая челюсть меня перемалывала — Арнольдыч, а с ним Углевой и Доронин, а с ними Октановский. Цеашу набивать будут татуировку, да не простую, а какую-то суперзначительную, сверхсерьезную, а потом произойдет нечто, и все это — и производство наколки на туше Цеаша, и нечто — свершится в строгом соответствии с предписанным буквой и цифрой сакральнейшей фени, в такой же степени неизъяснимой, сколь и незыблемой, видимой лишь волооким коровам альпийских лугов и их пастухам. Око Аз. Око Всевидящее…

А тогда, во время ритуала, всевидящим оком стал я. В самом прямом. Не блатной и к сонму никак не причисленный. Но без меня им не обеспечить прямую трансляцию, а без нее — весь ритуал и их олимпийские игры — коту под хвост. Этот чертов пар заставил меня похлопотать. Во время генеральной репетиции веб-камера запотевала, а блок питания глючил, передавая сбой на ноутбук. Тут я заставил Арнольдыча с прочей челядью попотеть. Как салаг за бухлом и сигаретами, гонял их за комплектующими. Оттопырился по полной. Вот он, мой час брадобрея! Чуйка, конечно, крепла: по-доброму это не кончится, выйдет мне боком. Но остановиться не мог. Все летали, как духи, изгоняющие зиму из казарменного помещения. И Углевой с Дорониным и с ними неразлучный Октановский. Вот вам, гадам, за то, что к стенке приперли, за Таю и челюсти ваши клыкастые… «Да вы с ума сошли?! Так же, к едреней фене, все перемкнет! Кабель наружу ведите… Да как хотите!.. Сверлите! Дятла зовите!.. Э, да тут не этот, другой разъем нужен!..» А эти, что удивительно, беспрекословны. А меня еще больше раззадоривает. Кураж поймал. Знаете, когда бьешь кого-то по морде, а он сдачи не дает. Рады шестерить и стараться. Они ж еще на склоне вершины, на бесконечно долгом пути вверх, а потому их номер холуйский, а суть — подобострастное исполнение. Но и мстительность, присущая только ушибленной, злобно-безродной шавке, никуда, естественно, не девалась.

Тут же Алина Эдгаровна с Лилечкой без толку суетятся, волнения не скрывают. Будто актрисы перед выходом. Прям интересно было понаблюдать. Хоть она и в порнухе сейчас будет сниматься, и будут пялить ее во все дыры, а она все к зеркалу подбежит и будет в отражение пялиться: «Как я там выгляжу?». Да всем будет начихать, как у тебя ресницы подведены, главное, чтобы задница без целлюлита! У Алины-то с этим полный порядок. Я после того, что произошло накануне, боялся глазами с ней встретиться. Не хотел даже в офис идти. А ей хоть бы что. «Здравствуй, малыш!» — таким воркующим голоском привечает. А глаза у самой смеются. Насмехается! Какой я тебе малыш? Может, у тебя и пропеллер с моторчиком на гладкой, холеной твоей спине?

Есть у нее моторчик, как пить дать — есть. Вернее же — жарить. Вечный движок, упрятанный в самом ее одержимо истекающем соками, денно и нощно жаждущем жарки нутре… Тогда меня и догнало. Со вчера еще под спудом созрело, а тут прорвалось. Ощутил, что не я с ней любовью занимался, а она, воло-окая стерва, меня отымела по полной…

Арнольдыч же и попросил: «Коробки тяжелые… Штабная документация… Поможешь Алине Эдгаровне?..» Предложение, от которого невозможно отказаться. Только не говори, что тебя развели, как целку. Сам же подыгрывал, строил Эдгаровне ответные глазки, корчил невинность. В грешных снах, ворочаясь, представлял… нет, не Таисью, ее — в разных позах, но с одним и тем же безликим лицом. Высший пик — истязания ли, наслаждения?..

Сон в руку рождает чудовищ. Помог занести в квартиру коробки из-под ксерокса, а она не звонила, деловито открыла ключами. Муж объелся груш в командировке. Угостила водкой, а потом поцеловались, и с ходу, не мешкая, взял ее за грудь. Даже отстранилась. Озадачилась смелостью. В глаза посмотрела внимательно. Нутряная змеиная мудрость сквозила в затуманенном самочьем взгляде. Длилось все миг, но теперь уже ясно: тогда раскусила, тогда и приняла решение.

А потом предложила игру. Раздетому, приторочила руки к кровати, разделась сама, и, ослепительная, топленого молока, стала скользить и хозяйничать: облизала всего, умастила змеиной слюной, и шептала, и ерзала, взгромоздилась и стала стонать, и сновать, и вертеться, грудью душить, доводя до неистовства. А потом повернулась и двигалась, как перекачивающий агрегат, то откидывалась, то наклонялась, окуная в беспамятство. Нетерпеливо сосущая, как дрожжевое тесто, раскрытая ее задница глядела в меня ослепленной глазницей. Гипнотизировало одноглазое обло, словно изъязвленный колом циклоп. Кто ты?! Никто! Кто ты?! Никто! Никто! Никто!..

Беготня подготовительная, предварившая ритуал, помогла слегка оцентроваться, в норму прийти. Куда же им, волооким, без системотехника, когда все вокруг — оптом и в розницу — такое оптоволоконное? Внутренние каналы связи переключаются вовне, с обеспечением строжайшей защиты и изоляции ведется прямая трансляция.

On-line-конференция для всего Юго-Западного Домена Совета Директоров. Люто колют члена Совета, и, значит, каждая капелька смертного выпота, каждая корча, каждый штришок на картинке должны быть сочтены без утайки от каждого члена Юго-Западного Домена Совета Директоров.

Просмотровая явка для членов неукоснительна, под страхом немыслимой пытки, для всего щупальца, с полипами и отростками. Хоть обделался, хоть при смерти — будь зол, смотри в оба ока на муки, кои претерпевает под иглой кольщика ради общего дела твой собрат по черной крови и голубому амбрэ. Иль с горшка, иль со смертного одра, иль с любовницы, иль из-под нее — главное, пялься в монитор, на позор единооблого. Благо, технологии позволяют. Око Аз. Око недреманно.

Хаос рождает хтонических монстров. Таково же и Обло, порождение наваристого багреца: стозевно, подобно ужасному Ктулху, проникавшему не только в Марианскую впадину, но и в мозг, — сотни, тысячи километров щупалец, скольз-ких, с непрерывной прокачкой, покрытых, как паршивой болезнью, синеватым змеиным узором. Новейшие средства связи и коммуникации — телеметрия и оптоволоконные, оптом и в розницу, на конях и волоком, джи-пи-эс и глонасс — сбирают Обло в узелок. Оно пыхтит и причмокивает. И ненасытно сосет. Пухнет упырь от Пхукета до Гибралтара, наливается черным золотом и голубым амбрэ, делаясь все более. Обло, Обло…

Новая нить, дорогая рекордно, превзошедшая освоенными суммами введенную ранее — Бованенково — Ухта — призвана увенчать подмышку Цеаша. Машинка кольщика мастерски прострочит распаренный эпидермис. Пельменная бледность покорно воспримет иглу и черную краску, засинеет скрижалью закона:

* Новый Уренгой — Надым — Пунга — Гремячинское — Кунгур — Починки

На Пунге все и закончилось. Вернее, с нее началось. Попер позорняк на всеобщее обозрение. Всколыхнуло толпу. «А король-то голый!» Как дошло до Пунги, он и начал визжать, как свинья, которую закалывают прохладной швайкой. Хотя почему как? Он и есть свинья, только татуированная. Но свинство началось позже, а пока синюю нитку тянули до Гремяченского, длилось низведение Цеаша до убойной скотины. А может быть, в этом скотском крике, заходящемся скулежом и подвывами, а потом — снова — захлебывающимся визгом, наоборот, выпрастывалось что-то страдальчески-жалкое, человечье?

Нет, ничего не выпрастывалось, кроме того, что вызывало страх и отвращение. Только не в Вегасе, а на топчане элитного банного комплекса Парадизов-ска. Или в Пунге? Черт разберет, все сошлось под острие иглы, в точку под мышкой визжащего Цеаша. Даже бесстрастное, как колымский пейзаж, лицо кольщика озадачилось, вслед за испариной, гримасой брезгливости. А потом ведь колол он еще и ветку Гремячинское — Кунгур. После Гремячинского у него вышла краска, и он взялся готовить новую порцию черняшки. Делал все быстро, но отточенно, без единого лишнего скока. Школа таежная.

Арнольдыч все нахваливал молчаливость художника, стойкое следование нетленным ценностям и художническую меткость иглы, выкованной из кандальной стали еще до Потопа и сокрытой до поры в Кощеевом ларце запредельного какого-то срока. И все напевал, в оперном раже: «Шаг вле-ево, шаг впра-аво, на месте прыжо-ок — // За все набега-ает ко сроку должо-ок…».

Этот, блин, сказитель вообще пребывал в преотличном расположении духа. Ритуал соблюдается безукоризненно, on-line-трансляция идет полным ходом, а остальное ему — как с гуся банный выпот. А я, с первым визгом и ревом нашего ясна свинтуса, учуял — и не шестым, а первым чувством, — что мой счетчик уже «вкл.» и мотает теперь на всю катушку, со световой просто скоростью.

А Цеаш в это время вел себя как дешевка. До последней скотской ручки дошел. Часто-часто дышал, лепетал о том, как ему больно и чтоб его отпустили, дергался, верещал, елозил и плескался в собственном смертном выпоте. А потом снова заливался нестерпимым свинячим визгом, и срывался с фальцета в контральто, и, вдруг всплывая оттуда, ревел белугой. С дубового банного топчана, к которому Цеаша накрепко приторочили Углевой и Доронин с Октановским, уже натекла целая лужа. Лужу я не досмотрел. Не учел ее… На генеральной репетиции все отладили, как часики: и пар, и топчан в нужном ракурсе, провода, техника… Да только самого Цеаша и туши его наколотой не было! Откуда ж я знал, что он такой дристун, что боли боится до самозабвения, и что в страхе он, падла, потеет и из всех его распаренных пор изливается мерзкий, холодный выпот? Блок питания очутился чересчур близко к луже. Ба-бах! Замкнуло и кончилось…

 

А вы-то как думали? Зверь выйдет из моря, и море это — море политики. Да, Всемирный потоп истребил всякую плоть с лица земли — от человека до скотов, и гадов, и птиц небесных, и не выжил никто, кроме бывших в ковчеге. Но ведь был еще кое-кто, ниже ватерлинии, под просмоленным днищем из дерева гофер.

Обитатели темных глубин… Спаслись ли они? Это все равно что ждать у самого синего моря, когда рыба утонет. Но бывает, что рыбы, киты и дельфины выбрасываются на сушу. Значит, их что-то в воде не устраивает. Частоты там всякие, ультразвук? Или химический состав? Отличались ли воды, хлынувшие из источников бездны, от допотопных? Разнились ли собрания вод, бывших при Адаме, от тех, что стали при Ное? Первый знал реку, делившуюся на четыре, а второй стал моряк, капитан трехэтажного наутилуса. Не претерпела ли H2O метаморфозу, подобную тесту, из безвкусных опресноков преображенному в духмяный дрожжевой кулич?

Коли все дело в хлориде натрия, то?.. Да, но ведь есть и привыкшие. Проходные рыбы, речные дельфины Амазонии, некоторые виды акул и сомов. Угорь речной нерестится в бульоне Саргассова моря и гибнет, а икринки мигрируют сквозь Бермуды и прочую Атлантику, в течении восьми тысяч гольфстримов-ских километров и трех лет, и в пути перерождаются из стеклянных, невидимых глазу личинок в материальных особей и лишь тогда добираются к устьям обетованным прибалтийских рек, взбираются к самым верховьям Двины, Немана, Вислы и Одера, чтобы прожить в опресноках тихих заводей свои отмерянные лет десять-двенадцать, а потом скатиться обратно, в соленые штормы и повторить всю дорогу вспять — к бульону Саргассова моря.

Палиндром только тогда и считается состоявшимся, когда он прочитан наоборот… Осетры из Каспия подымаются в верховья Волги, Куры, Урала и Терека, горбуша — из Северного Ледовитого и Тихого океанов заходит в Колыму, Индигирку, Яну и Лену. И я хотел погрузиться в Тайну, а вошел в Алину Эдгаровну… Плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте воды в морях… Так заповедал Создатель. Проходные рыбы по весне выходят из морей в реки. Так начертал отец современной ихтиологии Берг Лев Семенович. Нет оснований не доверять ему, ибо «Рыбы пресных вод СССР и сопредельных стран» получили первую премию Сталина. И генералиссимус знал толк в ихтиологии.

Ох уж эти сопредельные страны, и где их пределы? Бродский, который как раз с дачи Берга поплыл в тоске необъяснимой, обрел их не между землей и небом, а между водой и сушей, окончательно перемешав пропорции хлорида натрия в водах Невы и Венецианского залива.

Узкий, теплый, как бульонное варево, водоем, разделявший Европу и Америку в третичный период, постепенно расширился, превратившись в Атлантику. Место нереста речного угря не поменялось, изменилось лишь расстояние. Значит ли это, что нельзя хотеть невозможного и хоти невозможного — это одно и то же?

Сом речной, silurus glanis, окрас бурый, коричнево-зеленый, брюхо белое. Квок — колотушка, на Днестре на квок ловят издревле. Сомы сходят с ума от жары. Когда злое не по весне солнце прогревает мутную паводковую воду и та становится похожей на бульон. А амазонский сом издает трубные звуки, подобные слоновьему реву. С силой пропускает воздух и воду сквозь плотно сжатые жаберные щели. Но где Днестр и где Амазония? Расстояние изменилось. Ормо был все-таки прав: Окна течет в океан.

Берг родился в Бендерах и жил на Московской улице, и было это задолго до того, как он стал Львом Семеновичем, владыкой морским и отцом современной ихтиологии. На заре своей тучной карьеры забрасывал невод и снасти, заведуя рыбными промыслами. Если о чем-то и говорит труд о системах рыб и рыбообразных, ныне живущих и ископаемых, то только лишь об одном: тогда, при смене актов известной пьесы на до- и послепотопный, некто в обязательном порядке спасся — без помощи, строгого счета и переклички. Ибо выживал сам. А, значит, неведом числом и обличием. Не то что команда просмоленного наутилуса.

Но, если спаслись, означало ли это их изначальную праведность? Или, наоборот, в толще немотствующего мрака таилось первородное зло, низвергнутое до начала времен, в лете падения проломившее Марианскую впадину и там, на самом донце пробуренной собственной мерзостью скважины, пережившее всесветную катастрофу?

Канул допотопный свет, но не объявшая его тьма. Соленая влага смывает страдания, утоляет печали, врачуя змеиную шкуру, холодную и узорчатую, словно кожа татуированного утопленника. Ожоги покрываются слизью и чешуей, косые крылышки оборачиваются плавниками, прободенные ребра — жабрами. Всю ветхую эру, всю эпоху рыб оно хоронилось, свернувшись калачиком, выжидая сигнала. Исполнения предначертанного. И, значит, не таилось, а было упрятано. Таков изначальный замысел, и в этом нет ни малейших сомнений. Тот, кто отвинтил все краны и оставил затычку в ванне, сделал это не по забывчивости.

 

И разверзлись хляби днестровские. И пролилось через край. А паводок как нельзя кстати. И для зверюшки, и для общего настроения. Это же так, для красивого словца, говорится: мол, чудищ рождает сон разума. Дабы верховодить, требуется вначале хорошенько пропотеть. На тернистой дороге к оку недреманному нет ни сна, ни покоя.

Ураганы носят человеческие имена, большей частью женские, но и муж-ские. Чем страшнее и разрушительнее сила, тем трогательнее называют: Катрин, Офелия, Дженни. Впервые это случилось еще в XIX веке. Шалуна, который в Карибском море играючи растоптал своей слоновьей ногой двадцать пять тысяч островитян, не считая женщин и детей, нарекли величественно — Сан Каликто Второй. В честь Папы Римского. Ой, вэй! Все дороги ведут в Рим.

Nomen est omen. Имя — це все, в переводе с латинского. И оно возвращается. Список для наречения младенцев-штормов и тайфунов, утвержденный в ураганном роддоме, повторяется каждые шесть лет. Из него исключают лишь тех, кто отнял особенно много человеческих жизней. В назидание ли, во хвалу ли? До скончания века. Милая детка Катрина, буй-тур Iван, он же Айвон. Неизъяснимой мистерией метафизического оксюморона — Святой Иуда.

Майя почитают в водяном столпе смерча одноногого бога Урагана. Молоты ветров крушат зыбкий бубен океана, вздымают исполинскую толщу, свивая жгуты, сокрушительно хлещут на тысячи миль вокруг, топчут, топят на своем сумасшедшем пути шхуны и танкеры, страны и города. Но в эпицентре неистовства — тихая заводь. Нещечко, глаз урагана. Око считают зеркалом души. Значит ли это, что, в действительности, Катрин-скалолазка — нежная и ласковая, а Каликто — тихоня и увалень? Так точно! Да! Ибо право имеешь и, значит, твоя действительность — самый пик, тихая заводь. Око всевидящее. Не моргающе кругло, в опушке ресниц. Шапка Мономаха, по роду Царьградского.

Зело, по зерну, прозревал Владисвет, покуда чернил его зернью и мукой искусный колымский кольщик. Ла-ла-ла выспревало до — оло, и он становился Володисвет, и мнил: оседлавши стихию, обретаться на пике паводка, денно и нощно, недреманно управлять, контролируя, направлять его в нужное русло. Это вам не хухры-мухры и не цацки-пецки. Коли скользкий груздь, полезай в джакузи. Коли алчешь любови народной, исполнись неистовой ненависти. Претерпеть и унизиться на дыбе позора, дабы из пике (de profundis, в переводе с древнеримского, — из самой непролазной грязи) презрения взмыть омытым. В неводе самодержца, как в тоге, куршавельского снега белей. Candidatus, в переводе с латыни, — одетый в белое. Из бурного, мутно-бурого тока — посуху, на самый заснеженный пик.

Разбушевавшаяся стихия, думал он, лучший фон для усмирения нездорового предвыборного ажиотажа. Углевой и Доронин сразу бросились поправлять, редактировать. Мол, не надо дразнить гусей гражданского общества. Усмирение — это уж чересчур. Замирение, утихомиривание, и т.д., и т.п. Великий и могучий богат синонимическими рядами. Заигрывают, хитрят, дальновидно обхаживают, почухивают электронные и печатные СМИ, прибирают ленты новостных интернет-агентств и вяжут из них нарядные гирлянды. Чтобы отпраздновать уже в первом туре, надо как следует попахать, как следует постращать. В натуре, один черт — морской, речной или из табакерки, — лишь бы пугал.

Потому так и лезли из шкуры вон, копытцами землю рыли. Везде поспевали Углевой и Доронин с «шестеркой» своим Октановским. По виду — сопля соплей, серо-зеленые, малохольные, словом, планктоны заморские, а в деле — ушлые и дошлые. Самомнения — с Останкинскую башню, а хватка — пиранья, и все с них как с гуся вода. Мы, мол, не кто-нибудь, а персонал реалити. Создаем, и не хухры-мухры, а реальность, причем — Вашу, личную!

А с обрядом они сели в лужу. По полной. Наскрести еще сил, дождаться реакции. Оттуда может так громыхнуть, что только мокрое место останется. Был же вот только что: твердыня, опора, надежа, чаянья электората. Ба-бах! Порхнул, воскурившись в ничто, мимолетный росный парок. К таким вещам относятся очень серьезно. Авось будет скидка на предвыборную суматоху.

Все из-за этого гаденыша. Заморыш родил гору, малек умудрился создать океан проблем! Арнольдыч еще ответит по полной. Он отвечал за трансляцию и всю сопроводиловку, так что его косяк, без всяких яких. Доверить такое серьезное дело сырому, непроверенному сопляку. Алинины рекомендации дорогого стоят. Суки текут, и в одну суку нельзя войти дважды…

Всем им устроить короткое замыкание. Взалкавши всенародных чаяний, исполниться неистовой ненависти. Чтобы так облажаться! Овна руно? Щит на воротах Царьграда. К черту все обесточилось. Вырубить свет, да на самом пике страдания, можно сказать, когда все уже позади и начаться должно было самое интересное: сплошные экстаз и катарсис. Так этот ушлепок, выкинув фортель, умудрился еще ускользнуть!

Низведенный, беспомощный, бился и звал, а эти — безрукие — никак не могли нашарить его в потемках и, наконец, отстегнуть от проклятого топчана. Мрак, темно, как самая тьма… Черт, черт, хана всей этой бестолочи. Доверенные, мать их, морды, с Арнольдычем во главе. Пусть где хочет нароет, из-под земли, из-под воды выуживает. И ушлепка-компьютерщика, и эту гимнастку Таисью… Живыми, непременно живыми. Пока не отыщет, пред очи не смеет предстать.

 

Что же рождает сон разума? Приснилось Цеашу: барахтался в ледовитом выпоте, а тот накрывал с головой, надвигался и вновь опрокидывался, норовя утопить в мокрой и темной насквозь свистопляске. Но вот впереди забелело. Плот! Надежда и чаянье! А сколачивали из самих же себя: штабелями укладывались белесыми телесами, в чем мать родила, мужского и женского пола, и крепились — руками, ногами, чреслами и черт знает чем. Его завидели вдруг и разом все завизжали — звательно, но злыми какими-то, мутными голосами: «Цеаш — це наш!.. Скорее же, Владька, тресветлый Владыко! Вас дожидались! Скорей!.. Скорей!..».

И сдуру сиганул, будто взлелеянная рок-звезда — в море своих фанатов. Плюхнулся так, что застонали под ним, заерзали. И видит, все тут: и Эдгаровна с Лилечкой, и снежная Жанна, секретарша с работы, и Наперстая Настя, кою третьего месяца пристроил в бухгалтерию, и гандболистки с «художницами», и чирлидерши. Плот большой, и растет все, и ширится. И Арнольдыч туточки, и Углевой с Дорониным и прилипалой Октановским. И физиономии у всех и у каждого не лица, а хари да морды: замлевшие, перекошенные, глазены пучат и закатывают, слюни пускают и корчатся, ухают, пухают, бубнят и гугнят, — то ли им жуть как больно, то ли несказанно хорошо. И скользит его тело по склизким телам, унавоженным выпотом, а визг нарастает. «Ага! — орут. — Ах, ты!.. Ух, ты!.. Ох, ты!.. Ишь, ты! Их — ты!.. А мы — тебя-а-а! Щас мы тебя приторочим!..» И видит он: хари слились, и нечто одно, многоглазое пучится и, смердя, сзади и спереди, и с боков его обступает, облизываясь. «Приторочим! Ишь ты! Их — ты!.. А мы — тебя-а-а! Сейчас приторо-очим!..»

Наутро, после позорно проваленного ритуала, Цеаш еле проснулся, как из омута, выдрался из слякотного беспокойного забытья, ощущал же себя препохабно.

Целительный метод, не раз выручавший, на сей случай Цеаш знал назубок: колом кол вышибать. Коли упарился давеча, нонче, как очи раззявишь, дела отложи и пристяжи прикажи баньку готовить. Паром, однако, увлекайся не шибко. Малость, для расслабляющей бодрости, чтоб Альке с Лилькой удобней было мыть и массировать. Руки у Альки в этом смысле просто ученые: каждую ниточку, каждую точку прознали на звездной карте его пельменно-бледных телес. Всеми маршрутами хаживать, по каким — надавливая, по каким — поглаживая, по каким же — почесывая, а где и — пришлепывая. После же, постепенно, исподволь как бы, начнут растирать, поддавать, притираться. И попрет наполняться и мочь, что есть мочи накачивать, будто он купол золотого воздушного шара, почище иных золотых парашютиков… Ох, после такого орлом воспарял из парилки тресветлый Владисвет!

Ныне же Цеаш ощущал себя бескрылым, воды наглотавшимся, вдобавок, истыканным овном. Исколот пиками, и в прободения, с издевкой оставленные без числа, как воздух из шара, выходили, никак не накапливаясь, все его грозные мочи. Но Обло к соплежуям брезгливо. Пик паводка, выборы не за морями, а электорат — вот он, уже тут, плещется у подошв, но не вздумай выказать слабину и заминку. Свои же, подобострастные, разорвут и съедят, ибо страсти их в тютельку подобны твоим, хоть и рангом пониже, зато жаждой повыше. Посему, коли назвался склизким груздем, из огня полезай в полымя суетливой суводи. До обеда — треклятые три совещания! Главное, первое пережить. Селекторное, онлайн-конференция членов Совета. Юго-Западный домен соберется и утвердит. Или же?.. Может и центр подключиться. Дабы вынести окончательное решение. На дыбу. Бывали прецеденты… В свете вчерашних событий. Вернее, во тьме…

Главное — вынести. Проскользнуть, ема-е, на маленьком плоту, сквозь бури, дождь и грозы, в игольный глазок. И тогда — хоть потоп. Ух, тогда наверстаем! Что комитет, что Верховный Совет — там уже по колено, вброд перейти. А Углевой с Дорониным еще долдонили про расширенное, в штабе гражданской защиты. Слабины дать нельзя, даже эти-то вон резцами так и клацают. А ведь не исключено, что и в Совет флюиды некие от этих исходят, и даже скорее всего. Дошлые больно. На вид малохольные, а ухватки — пираньи.

А ведь не прогадали. И вот треволненья уже позади. Совет пожурил, но простил, проглотив во внимание сулимое зрелище. Он, председатель комитета по безопасности и обороне, полководчески восседал в защитном камуфляже, в перекрестье десятков теле- и фотокамер. Зело, по зерну, сеять страх в плодородную почву нистрянского чернозема. Не хай прозревают: «Цеаш — це наш!». Не зря, ох не зря под гжель иссинивал его зернью и мукой искусный колымский кольщик.

Рыбы ушли, ну и пусть. Остались морепродукты компании «Магаданрыба». Всем им, гадам, ползти по прямой — на стол к всевеликому Владисвету. Вот, к примеру, трубач, уникальный моллюск. Извлечен безбашенными водолазами из глубин Охотского моря, прокопчен невиданным способом и спецрейсом доставлен сюда, на потеху тресветлому Цеашу. Коли Цеаш его съядит, кто тогда протрубит? А он-то съядит, да еще и почавкивая.

Потоп надвигается, подминая сушу со всех четырех сторон, тут же, у самой кромки, бесчинствует тварь, мерзкое порождение мрака. Островитянам, отрезанным от всего прочего мира, спасения ждать неоткуда, и они, влекомые отчаянием и страхом, отступают от краев пятачка, на глазах сжимающегося, к его центру.

Все пути и тропинки приводят пред осоловелые очи. «Вира, вира!.. Поднимайте же, мать вашу, веки!..» Неотесанные островитяне, всеми порами нервных систем, раздербаненных утренними газетами и вечерними теленовостями, всеми фибрами своих душ, расчехвощенных наизнанку неистовым радио, оголтело-задушевными ток-шоу и беспокойным сном, чутко и жадно, как за спасательные жилеты-соломинки, ухватываются, вбирают в себя исходящие от него токи.

Рыбы ушли, ну и пусть! Ха-ха. Скатерть — дорогой. Харизма Цеаша, что амбрэ одоранта, заполняет все отведенное пространство. Хотя где эти кромки, где тот плетень, способный обуять-ограничить промыслительное проистечение? Поверх заборов и тынов, вне пространств и вне времени. «Цеаш — це наш!» Владисвет Цеаш — оплот, и гарант, и твердыня.

Уренгой изливается и течет из варяг в греки, ибо щит надлежит набить на ворота Царьграда. Что из того, что идолы, как речной палиндром, подымаются против течения? Что из того, что преследует их, как подранков, Андрей Первозванный? Нет у нас флота, следовательно, нет и друзей. Пусть себе ходит от Корсуни вверх по Днестру, к верховьям Днепра и Южного Буга, к Валааму и Ладоге, к Новому городу.

Окна отворены. Твердь катится под откос, сама собой, за ненадобностью.

 

 

ГЛАВА 3.
ДУБОВО

 

                                                                                                            Числа не знаємо i календаря не маємо, —
                                                                                                                      мiсяць у небi, год у книзя,
                                                                                                                      а день такий у нас, який i у Вас.

Кошовий отаман Iван Сiрко зо всiм кошем Запорiжськiм

 

Янтарное нам обломилось. Без оглядки и без остановок сплавлялись вниз, пока не скатились по днестровскому желобу к черту на рога. А вернее, в самые Роги. Как раз пока Зозуляны шли по левому борту, кукушка давай куковать, а Белка возьми и спроси на всю реку: мол, сколько осталось? В ответ только эхо — лось, лось, лось — разнеслось по стремнине. Отвечала зозуля молчком, а мы все скользили вниз по бурливой наклонной на утлых скорлупках и не заморачивались, пили из фляг, лакали из горлышек пластиковых бутылок, не замечая, что уже надвигались Попенки и Цыпова.

Творилась на лоне бурливой реки массовая вакханалия. Названьем Мускат — белый, по виду — янтарный, по вкусу — медовый, а по воздействию — дубина народной войны.

Это раньше балаур был мглисто-зеленый, с игривыми пятнами света и темени. Нынче в мути его не разглядеть было ни черта и ни зги. Пучился паводком, заливал русла проток и давно пересохших ручьев, по каналам позаброшенной ирригации играючи перемогал куцые дамбы, хило насыпанные бойцами аварийно-спасательной службы.

Служивый спит, речка берег ядит. Нагая, побуревшая туша наглого змея потуги буйков откровенно игнорировала. Уже подползало вплотную к домам каменчан, подтопляло дворы безучастных селян в слободзейских Коротном и Красном, в тусторонних Меренештах. Будто тысячи нагов с ногайнами, воды, пугая ползучим шелестом, рушили санаторный покой и без того страдающих сердцем постояльцев «Днестровских зорь». Кренились берега, уступая напору, медленно, неумолимо скатывались под воды.

Паника набухала, ширила русла, а нам было пофиг. Агафон все орал, как тот мегафон, который никак не выключат. Антонелла отправилась с нами. Сбежала с шумною толпою в поход, как раз после праздника по бабушке Домке.

В обнимку, в янтарном тумане, как на брачном ложе, возлежали они на сумках, сваленных на плот, которым правил Ормо, и Агафон, оглашая бурливые, грязные воды, требовал, чтобы кормчий данной ему свыше властью их обручил. А Ормо будто того и надо. Кесарю — кесарево, а дубову — дубово. Вкушайте Белый Мускат, пока не узрите «белку», ужритесь им без всяких яких, и будет вам счастье. Безоглядно, ибо, если оглянетесь, увидите самое дно. А, впрочем, ни черта не узрите. Ни зги.

По усам-то текло, да в рот не попало. Вино ни при чем. Виною всему привезенные Таей «Нистрянские сведения». Как та осетрина, второй уже свежести. Ормо, однако, накинулся на нее, не побрезговав. Враз проглотил. С газеткой как ознакомился, так давай всех пришпоривать. Но это только я и просек. Еще, может быть, Заруба, потому что он единственный не пил, и вообще вел себя странно. Смурной, напряженный, в себя весь ушел. Он делил кормчую вахту с Ормо на плоту, где плыли в дымину набравшаяся Белочка, горлопан Агафон с Антонеллой и смиренная Нора. Паромыч правил посудиной, где сплавлялись Вара, Южный Юй, Кузенко и Тая. И, конечно же, я. Где ж мне еще быть? Возле Таи таиться.

 

Флотилия товарищества «Огород» несла имена. Флагман, с подачи счетовода, прозван был «Наливайкой», а наш мокрогруз, что побольше, с тяжелой руки секретаря окрестили «Злым виноградарем». Будто в воду глядел, блин. Накаркал.

На ощупь почти причалили, вскарабкались вверх, нашарили пятачок поположе. Баулы и сумки с провизией едва разгрузили — и спать. Повалились кто где, невзирая на риск сорваться с обрывистой кручи. Пали Тая и Белка, Кузенко, Агафон с Антонеллой. Даже Юя повергло, отправило в омут нокаута коварным ушу янтарной Нюнели.

Паромыч, со мной и недреманным Зарубой, оттаскали павших повыше, потому что вода стремительно прибывала. Ормо тем временем пребывал с преданной Варой в селе, по делам агитации. Перед тем как уйти, через верную Вару сказал «Огороду»:

 — Отдыхайте, а завтра весеннее равноденствие. Луна в Рыбах, а мы в Рогах. Быть посему. Чаши исполнились поровну. А какая из них перевесит, посмотрим.

Странно: вроде намаялся вусмерть. Пешком, на плотах, на бровях, а как ступили на рогские веси, усталость и сон как рукой сняло. Наоборот, паводком переполняло меня, что вот хлопочу возле спящей Таисьи. Вроде защита моя ей очень нужна. И еще эта круча над Днестром и над нами. Казалось, она вырастала все выше во тьме рогской ночи.

Паромыч отправился рыбу удить, а мы с Норой — просто купаться, чуть поодаль, чтоб не спугнуть рыбакова улова. Мало того что чуть шею не свернул, так еще и вода оказалась дубак. Ее и не видно, что-то впритык ледяное и скольз-кое. Купаться не решился. Вот ведь и Паромыч ловил только с берега, на донки и поплавочную удочку. А Норе — той хоть бы хны. Черный нюф в черной речке черной-черной ночью. Холод и плеск — вот что в остатке от такого купания.

Чернота — молчание цвета. Когда-то в Цыповском монастыре чернецы венчали господаря Штефана с царевной. Рогские пещеры напоминали их кельи и скальные храмы. Ормо планировал вскарабкаться туда утром. Цыповские пещеры остались позади чернеть пустыми глазницами, с молчаливым вниманием вглядываться в желтый свет скромных сельских домов, в ряды освещенных окон Попенковского интерната, пушившихся желтым, как только что снесшиеся курчаточки. Может, полные черным глазницы прозревали вниз по реке и наш левый берег, и око костра?

Нынче, в ночи оставалось лишь пламя, как пеленкой, увитое облаком аромата ухи и душистого табака. Облако вдруг и сказало, что прадедом Паисия Нямецкого по матери был некто Мандя, славный и богатый купец еврейский, который принял крещение со всем своим домом. И как этот Ормо сумел подойти так бесшумно? Крадучись, как тать.

В черной утробе бутыли мерцают неясно-багровые блики. Как пурпурные перышки рыбок, пущенных в емкость с венозной кровью.

 — Посох Паисия привел его к умному деланию… — молвит Ормо и, прилично плеснув багрянца в солдатскую кружку, в пару глотков осушает.

Тут же налитая тара перетекает Паромычу.

 — Рара нягрэ… — прорычал тот, допив.

Сказав, он рвет стебель зеленой травы, которую только что передала ему Антонелла. По листочку бросает в казан. От пальцев разносится духмяный дух.

Ормо протягивает кружку сидящей следом в кругу Антонелле.

 — Леуштян… — та выдыхает и принимается пить.

Что это? Ветер ушел в утопшую кручу? Или снова мы плыли возле Попенок? Кроны огромных попенковских ив только зазеленели, и тут же их толстенные ступни утопли в Днестре. Или это дохнула, сопя, с того берега, зияньями черных ноздрей, бегемотова туша?

 — По-молдавски он — леуштян, по-украински — любисток… — со знанием дела проговаривает Паромыч. — Все одно — про любовь. Приворотная травка. В ушицу приправа — знатнейшая…

Паромыч обычно говорил мало, больше пыхтел своей трубкой. Вишневый чубучок был маленький, но клубы выдавал размерами с пароход. Вот и сейчас дымил, окуная лицо в оранжевый выплеск огня.

 

Леуштян?.. Что услышалось мне в сгущавшейся тьме, где мигал красным зрачком дотлевавший паромычев чубучок? Что привиделось в навалившемся исподволь, мглисто-багряном сне, где в самом финале оголтело гонялись за мной ощеренные клыками и железными зубьями Цеаш с Арнольдычем и толпою услужливых упырей в футбольных одежках, и все они алчно желали отнять мою голову, и с ними Алина, которая отчего-то была одноглаза, и красное ее око находило меня, где бы я не ховался, и кричало, заходясь в сумасшедшем хохоте: «Вот он! Лови его! Вот он!»

А ведь ночь та была с четверга на пятницу, безразмерно исполненную равноденствием, как пророчил нам Ормо, поутру собиравшийся рыскать в рогских пещерах. Слабосильный, я пал под рогским ярмом и напором венозной дремучести Рары Нягры, у мерцающего костра, согреваемый теплом близлежащей Таисьи. Тенью нагою пята темной ночи пригасила мой мозг, как нога осторожного человека — горящее сердце Данко. Силился, превозмогал, но, грешен, отчалил бесшумно, прочь от Таи, во мрак виноградной реки бессознания.

Проснулся от громких речей, от утренней сырости, раздраженный, не выспавшийся. Будто, превращенный ведьмой в «БМВ», всю ночь возил окаянную, взнуздав лошадиные силы. Мутота под капотом и страшный сушняк. Хоть припади и пей из реки. А тут и Кузя протягивает бутылек. А на дне плещутся вчерашние багряные рыбки.

— Полечись… — говорит сердобольный.

Белочка одна еще спала. Белочке повезло, что спальный ее мешок не слетел ночью в реку. А ей и горя мало. Лежит поверх спальника, беспробудно, как мертвая, раскинув голые руки и ноги в стороны. Нежная кожа спящей, пряди волос, разметавшись по капюшону спальника, сливаются с белым известняком. Остальное сокрыто одеялом Зарубы, солдатским, синим, с тремя черными полосами.

Роги ветвятся... От самого кончика Грушки шли мы сюда, в пути, как тимуровцы, помогали крестьянам, избавляя их бочки от старых дрожжей, от остатков вина урожайного прошлого года, стригли их виноград на заброшенных котах, на рядах и шпалерах, у вдов, ветеранов войны и труда, стариков и старух, одичавших колхозников, вместе с лозами и голопузыми внуками брошенных на хозяйстве детьми-гастарбайтерами. Так, наряду с агитацией, повторялось в Кузьмине, Хрустовой и в Окнице, потом в Севериновке, Рашкове, в Зозулянах, Попенках и даже в самой Цыбулевке, где причалили лишь для того, чтоб набрать воды в крайней хате, и в итоге почистили хозяину, дряхлому деду, арку и десять соток кустового «краскэ ку умэрь».

А дед цыбулевский нам все жаловался, что остался без кормилицы, что корову его вчерашнего дня задрали волки. Стая напала среди бела дня. Буренка ревела, но, пока дед поднялся с кровати, пока приплелись пожилые соседи, звери высосали из несчастной скотинки всю кровь и бросили подыхать всего в полусотне шагов от хозяйского плетня. Говорят, что стая пришла с Украины, от самого Дубова. Оттуда добра не жди, а только зверских напастей. Там же ведь, на заставе, душегуб застрелил пограничника. Пробирался в потемках из Одессы в Молдову. Срочник, парнишка совсем, остановил, а тот оказался матерый мокрушник, по ком плачет плаха и Интерпол, вот и лишил мальца жизни.

А вечером, когда мы отчалили из Цыбулевки и проплыли в сторону Рог пару километров, на левом берегу вдруг показалась стая. Выскочили из-за деревьев, цепочкой, один за другим, все в темно-серых разводах и лохмах, рыщущие, остромордые. Поначалу подумал, собаки, а Паромыч мои мысли вслух осмеял, но не весело, а как-то тревожно-взволнованно, а потом и сказал, в том же волнении, неотрывно глядя на них: волки. Бежали не быстро, но и не медленно, не нарушая порядка, легко перемахивая через коряги и ямы, и до меня вдруг дошло: они нас преследуют. И до прочих, наверное, дошло, потому что плоты наши оба примолкли. Так с минуту вместе и шли: звери — по кромке, плоты по реке. А потом Паромыч как свистнет. Остановились, в прибрежных кустах растворились.

Замечаю какие-то буквы, углями начертанные по известняку, вокруг спящей Белки. В головах сопящей блондинки можно разобрать отчетливое «…гоГо…».

 — Это что за «ГОГО»? — спрашиваю у Агафона. — Гоголь, что ли?..

Они с Антонеллой заботливо сопровождают меня, как будто я первый раз встал на ноги после перенесенной сложной операции. Антонелла молчит и участливо держит меня за локоть. Ласковые прикосновения смуглой ладошки так приятны, что я глупо улыбаюсь им обоим.

 — Гоголь? Хм… Это точно… — вторит Агафон. — Того и гляди, промчит гордый гоголь блескучим днестровским зеркалом.

 — Пишут мелом по черному, — говорит секретарь. — А Корогварь, с ног на голову, по кругу углем воздвиг на меловой доске для Лидии огород. Молитвой Исусовой Белочку обвил, как себя Хома Брут — чертою от черта. На «Го» начинается, а если в изводе Григория Синаита, на «го» и заканчивается: «Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго».

Агафон с чувством скандирует финальные слоги.

 — Грешнаго — значит нагого… Ибо нечему скрыться пред очами Всевышнего… Вот и сошлось: — го и — Го…

 — Огого! — вскричала вдруг Белка.

Она подскакивает со своего лежака, на ходу заворачиваясь в Зарубин солдат-ский плед, и тут же прикладывается к золотистому бутылю, протянутому Кузенкой.

Тот поддерживает за дно, она держит рукой за широкое горло и пьет Иршаи жадно, как воду. Вторая рука прижимает к груди концы пледа, но полы его поневоле расходятся, открывая в разрезе налитое бедро и колено. Белая нагота полощет зрачки, словно бритва, заставляя зажмуриться.

Вара смеется, смех ее, точно молния, вдруг ударяет в мозгу, и прошлое наше и будущее в осиянных сусально холмах шипит и скукоживается до бурливо чернеющей точки. Вара?.. Вара смеется? Но плот на реке? Паромыч ловит на квок, охраняемый Норой, и, значит, Ормо вскарабкался. Но Вара?.. Черт побери? Почему же я не заметил? Вот же дурак!.. Так вот отчего они так со мной, предупредительно, как с больным или немощным!.. Сговорились, сволота!.. Все они заодно!.. Вара с ним не пошла. Пошла Тая! Значит, с ней он вскарабкался!..

Око ласкает секатор-сверкатор. Будто нещечко оружейной палаты — поверх черной крышечки чемоданчика с реактивами. К чертовой матери порешить всех заговорщиков. Пусть знают, что означает: у него отнять Таю. Ужо вам, Печорины-молчуны, ужом уползающие в пещеры дальние! Будет вам Го-го, нагого и грешнаго!..

А Белочка как зайдется, как закричит:

— И-го-го!..

Возопила и тут же, рывком — шварк в известняк Зарубино одеяло. Вся, как есть, голая: с раскосо торчащими грудями, с выпуклой гладкостью бедер и рыже-курчавым лобком, — потянулась, открыв в подмышках светящую нежностью кожу, и грудки поднялись упруго, а ягодицы отставились округло застывшей луной.

Иссохло нутро. Где-то, в самом низу живота, отожгло несмываемым тавром: гнев и ярость, и жажда сей час же страшной, непоправимой расправы, и здесь же, взахлест, — гремучая страсть: добычею хищника взять слепяще-дразнящее девичье тело.

Белка, не дав даже выдохнуть, шагнула, толкнувшись, и сиганула прочь с пятака. Тут только выдохнул, ахнув, весь «Огород». Бросились к краю, сначала Заруба, а после — и прочие. Все, кроме Юя. Мы-то сидели, повернувшись к Днестру, а он стоял к речке спиной, а передом — к нам и к Рогской гряде. Он и увидел, и вскрикнул, как раз в тот момент, когда Белка летела с обрывистой кручи.

— Смотрите!..

Южный Юй кричал и тыкал указательным пальцем куда-то вверх, на гряду.

Заруба кричал и тыкал указательным пальцем куда-то вниз, на реку.

Белка плыла на спине, струящейся белорыбицей, техничными махами рассекая коричневые буруны. Она и река, ничего больше мы не увидели. Но тут закричал Паромыч, Нора залаяла громко, неистово. Паромыч, вскочив на ноги, с плота тыкал рукою на реку, куда-то в другую от Белочки сторону.

— Смотрите… — уже не кричал, а негромко твердил Южный Юй.

По склону гряды, по еле заметной тропинке, которую ночью, по дороге в село, чудом преодолели Вара и Ормо, к нашему пятачку спускались. Солнце било в глаза, толком не разглядишь. Темные силуэты, что-то сверкает в руках, человек шесть или семь, сползают по склону цепочкой, один за другим.

— Смотрите!.. — кричит Заруба и, как есть, в кедах, рубашке своей и штанах цвета хаки, прыгает в реку.

Теперь видим и мы. Мутно-бурые воды реки вспениваются бурунами, расходятся, как гигантская змейка-застежка. Вспучиваясь, из краев выпирает что-то темно-коричневое, струится блеском вода, сквозь борозды наростов стекает коричневое, и чудовищно-странный рельеф с отливом блестит и чернеет.

Речное стекло распирает все дальше и вширь, но вдруг смыкается, будто молнией хлопнув застежку. Чудо-юдо нырнуло под воду. Огромное нечто стремительно шло правым рогом Днестра. Теперь не оставалось сомнений: его траек-тория замыкалась на беспечно сносимой течением Белке.

Заруба пытается плыть, но в одежде ему неудобно. Больше барахтается, а может, таков его замысел: брызгами привлечь на себя внимание монстра. Только тут вспоминаю, что плавать он не умеет. Я просто взбешен. Черт побери, неужели это чудище волнует меня одного? Остальные все смотрят в прямо противоположную сторону, как бандерлоги на Каа, пялятся на гряду.

— Агафон, к нам незваные гости… — произносит Кузенко и достает, как наган, из-за пазухи, свой секатор.

— Вижу… — тот отвечает, сжимая секатор в руке.

Цепь стала четче: стрижки под ноль, плечистые, в спортивных штанах и футболках. Биты сверкают в руках.

— Держитесь за мной… — говорит Южный Юй и делает шаг от обрыва в сторону кручи.

Выступая вперед, от края — к подножью гряды, он смотрит неотрывно на Вару, потом — снова на тех, кто спускается по склону. Слышна уже матерщина, под кроссовками осыпаются камни. Губы Юя шевелятся.

— Может, лучше сначала с ними поговорить… — отжимая собой Антонеллу к обрыву, говорит Агафон.

Южный Юй не отвечает. Он проходит медленно мимо, и ухо задевает концовка твердимого шепотом: мя, грешнаго.

— Не о чем с ними нам говорить… — с веселой злостью отвечает Кузя.

Он держится следом за Юем, становится ближе к гряде, то и дело чикает секатором, будто бы перед чисткой. Обернувшись, бросает уверенно Варе:

— Чемоданчик… Давайте вниз с Антонеллой…

— Не указывай, Кузя… — мягко, но неоспоримо произносит Вара. — Делай, что хочешь, Кузя… Делай, что хочешь…

Чемодан она, правда, берет. В руке я сжимаю секатор. Ормин секатор. И тогда спроси, и сейчас пытай, ни за что бы не вспомнил, как он оказался у меня в руке. Сам его взял или Вара дала. Бог весть…

Юй, молоток, занял толково позицию, вышел прямо к тропинке, там, где мордам не обойти ни сверху, ни снизу. Застыв, словно камень, он ждал их приближения, а рядом с ним Кузя. А морды уже отлично проглядывались, и по ним превосходно читалось, что они к нам спешат не беседы беседовать, и Кузя четырежды прав, и если с ними и говорить, то на языке дубины и камня.

Белка все так же беспечно, закрывши глаза, руками гребла на спине. Паромыч, крича, правил «Злым виноградарем». Перед ним, черной по бурому горкой смолы, плыла Нора в сторону Зарубы. Тот все барахтался, когда вдруг, метрах в шести от него, из воды показалось нечто бесформенное.

Нет, не «Легенда о динозавре», не «Чужой» и не «Челюсти», хотя что-то от киношных тварей в осклизлой груде, двигавшейся на скорости, неуловимо и безусловно присутствовало. Но кровь леденило не это. Почему так кошмарен злой клоун из фильмов-ужастиков? Своей вывернутой наизнанку несуразицей. Потрошителем сделался тот, чье призвание — веселить до упаду детишек и взрослых. И в этом-то шик инфернальности. Понятно, когда на тебя нападает тупоносая бестия с акульими комплексами голодного хищника и пилорамой в распахнутой пасти. Воспетая «Энимал плэнет», shark — апология формы, отшлифованной миллионолетием естественного отбора. Но когда вместо носа — свинячий пятак, а все рыло монстра — безобразно безобразное, да к тому же еще и скалится?..

Стозевное обло атаковало на бешеной скорости, но вдруг, перед самым Зарубой, остановилось. Будто восприняло приказание, молвившее: Еффафа! — и стремительно подчинилось. Разинуло пасть, растянуло ее омерзительной лыбой, словно в насмешку над собственной жертвой.

Заруба уже не барахтался. Завороженный, тонул: лицом к омерзительной твари, вертикально в воде, качаясь на поднятых ею волнах.

Рыло стремительно погрузилось. Воды хлынули в зев, водоворотом потянув и Зарубу. Его закрутило, сокрыв в бурунах, но через миг в пене и брызгах вновь вынесло на поверхность. Страшная монстрова пасть держала его поперек, мотая в стороны так, что жертва болтала коленями, головой и правой рукой, как тряпичная кукла.

И вдруг нечеловеческий глас вопияше испил до дна реку. Истошным надрывом прошило насквозь — и тех, кто спускался с гряды убивать огородников, и тех, кто отчаянно сгрудился на пятачке. И Белочка встрепенулась, застыла в реке, как будто плыла-плыла да вдруг наскочила на оголенный провод. Только бесстрашная Нора, множа вышколенную работу нюфовских лап на скорость течения, неумолимо сгребала дистанцию до Зарубы и монстра.

Доводилось вам видеть, как бьется припадочный в приступе эпилепсии? До рогского избиения я не видел ни разу. Потому не допер, что раненым зверем завыл зажатый Заруба. Смешалась из него исходящая пена с пеной Днестра. Тряпичная кукла одеревенела и сотряслась, а потом вдруг забилась неистовой дрожью в пасти чудовища.

 

 

ГЛАВА 4.
БАКОН

 

                                                                                                                                                         И имяху рыбиц мало…16 

                                                                                                                                                                     От Марка, 8:7

 

И воевал он в Валахии, где человек рождался поэтом,

жил, как вор, а умирал, как вампир.

                                                                                                                                                                                                         Хазарский словарь

 

Стадо… Стричь их, резать им выи. Жратва — сумма жертвы и жатвы. Хочешь стричь урожай — умей обрезать лозу. На это у них не хватает извилин. Старухи за них это делают. А тут — подрезание яйцеводов!

Раскрытыми ртами, бараньи вылупив буркалы, ловят движения скальпеля. Лезвие для процедуры нужно тупое. Как дурьи подъяремные бошки. Еремы, какого рожна они видят? Кого? Дирижера судьбы, усмирителя рыбы? Всемогущего Дубаларя, творящего нечто, в селянах селящее ужас, безоглядно ему их вверяющее. Точно куклы, привязаны кетгутом страха к пятерням, копошащимся в чудище.

А ведь пассы — всего лишь доение, метод Подушки, простой, как бануца, которая фунт бережет. Миллион стерлядей-стерлингов… Долларов, леев, рублей — разницы нет, если сбиться со счета. Злата. В колоде — сплошные тузы, числом двадцать четыре, и все — у него за пазухой. Луна всегда — в пиках, а пики остры: растянут покладисто, длинно на перекладистых трефах, и ну, не спеша так, резать ремни, прободать червонные бубны в трепещущих червах. Mгi, fгrг prostii17!..

Непомерное, скользкое брюхо ворочается, но задние плавники голосуют все тише. Они здесь расходятся мощно, в шевеленье похожи на ноги раздвинутой бабы. Воздух для рыбы — анестезия, само вне воды пребывание, да еще пузом кверху.

Господарыня терпит, сносит томительную операцию. И точно ведь: на сносях. Она много смышленее тягловых сих, хоть и зовут ее huso. Пристяжь сгрудилась, скованная одной цепью. Рожи, как вымя. Рэзван Морозан — изувер хитрожопый; садюга Хавко; в замашках кентяре под стать, от жрачки, и пьянства, и скотства опухший Васюра; Еремей, беспробудный Мошняга; Вишняк крышетечный, по кличке Тимуровец, — извращенец, старух, малолеток имеющий под предлогом помочь по хозяйству; Кафкалюк — нарик ублюдочный.

Пред лицом его все как на блюде. Сброд блатных и нищих, готовых на все для хозяина. Сбрелись, словно в стужу бомжи — на костер, на блески пекельного жара. Пламя же — рыжее. Он вызвал их из харкотины к жизни, суля безнаказанность, червяков запустил в компостную кучу. Без свиты никак, пускай супоросы безмозглостью. А рыба чревата зерном. На ходу обучается. Вернее сказать: на плаву. Хах-хах!.. Чтоб жить мне в окияне-море… и была б у меня на посылках!..

Рыбка — рабка его. Он — величайший. Рабка — Акбар!

Дубаларь сглатывает слюну. Воронки яйцеводов значительно удалены от отверстия. Генитальное кадуальней анального. Это значит: ближе к хвосту. Оно ее суть — сопящее белое сопло в распластанном теле, лоно дубаларевых мечт, сбыча алчбы, дыра драгоценных желаний.

Империя!.. Куда уже больше, и дальше, и глубже? Концерн «Агроаурум», как гигант-трефовик, покрыл паутиной тысячи га плодородных прибрежных днестровских земель. Села в них, словно бельма павлиньего глаза, в бордовых разводах плантаций Бако, а за ними, повсюду — кормовая зеленая база для его ненаглядных несушек — дите кукурузы и гения-карабаса, концерна «Монзанто», генный мутант Попушой. Правда, сети паучьи несоразмерны: девять тысяч на правом, а на левом — всего ничего. Теперь, после сделки с татуированным, нарастет и на левобережье. В этом — нет ни грана сомнений.

До полной переработки возделывают виноград и кукурузу на плантациях Дубаларя: от лозы до бутылки, от стебля — до… До крупы, до крупиц, угнездившихся в почках, кишках, гипоталамусе. До унций, несомых несушками… Ювелирная сеть магазинов «Аур дель Маре» легла ковким, мягким, неподъемным для смертного неводом на города и веси правобережья. А теперь вот и левый, готовься. И закинул старик невод…

Никакой не старик… После шестидесяти злоба так остывает, что становится непотопляемой, как мореный дубовый кусок, топляком вымокающий в темноводных думках. Вроде вот оно — дно, но нет, снова кончики пальцев теряют. Как тогда, в детстве, погруженном в извилисто-илистый мрак … Течение свивает, ведет, как нашкодившего. А он ничего же не сделал! Истошно кричал, пока не вползла ему в глотку мглисто-зеленая муть. Все ведет, все дальше от берега, все ближе к ужасу склизкого, мглисто-зеленого мрака. А мальчишки кричат, что пусть ублюдочный лучше утонет, что лучше помоется, а то от него воняет фашистской портянкой и еще чем-то фашистским, чего невозможно уразуметь… У-у!.. Кто б Люду?!. Тяжким прессом вина прижимает к самому дну. Разве он виноват, что мать принесла в подоле отродье фашистское? Все спишет война, но молва — морская волна. Теченье несет. У-у, кто б Люду…

«Скорее!.. Мать вашу!.. Готовьте!..» — забыв обо всем, сунув скальпель в чью-то подобострастную руку, визжит Дубаларь. Желваки заходили под дряблой, морщинистой кожей. Тут же он рывком припадает к отверстию, подхватывает серо-жемчужные сопли похотливо отвисшей нижней губой. Уже ритуал. Подручные знают, что следом надо подать будет шланг для доения. Но это потом, через миг, когда подобострастные руки совлекут его с рыбы. А сейчас его небо, язык покрылись нежным ореховым привкусом. Золото. Сравнится ли что-либо с хересом от huso huso? Ничто, ничто…

Рыба с золотцем схожи, дозволяя немало повелительной длани хозяина. Будет больше! Не знают они, с кем связались. Взять хоть вот этого, оплетенного трубопроводами. «Цеаш — це наш!» Угодил прямо в невод. Было ваше, и ам! — стало наше. Дубаларь угождать-то умеет. Дураки пусть идут в президенты. А умному быть владыкой речным, чтоб служила ему рыбка золотая, а кандидат был у него на посылках.

 

Дубаларь благодетельствовал: из года в год, уже десять лет, кормил земляков дармовой кукурузной крупой и взамен ничего не требовал. Даже любви и почитания.

Бык вступил в связь с извращенкою Пасифаей. Рогоносца супруга от рогатого родила рогатого сына. Отсюда сыр-бор и весь лабиринт. А с кем повязалась сучка Оресфея, опосля опроставшись куском древесины? Буратину, сучий приплод, закопали в землю живьем, и родился Бакон18.

Разряды заставляли рыбу цепенеть в ледовитых оковах, принуждали ее к безропотному послушанию. А в обмен он кормил ее лакомством. В тот миг он чуял, что господарыня — его, вся, как есть, с саблезубым хавроньиным рылом, плавниками, и тонной наростов, и заиленных потрохов. Просек Дубаларь: она лакомка, сделает все ради следующей тошнотворной пайки. Такое меню не сыскать ни в одном ресторане, может, где-нибудь в Африке, у черта на рогах. Или вот — в Рогах…

Поначалу мрачный врач ковырялся в погосте собственноручно, под спудом язык проглотившей от ужаса ночи. Нынче все грязное дело — извлекать из могил, заметать аккуратно следы, чтоб никто не догадался, что кладбище на три четверти пусто — выполняли подручные. Его дело чистое: в выбеленном крахмалом халате потрошить мертвяков на мраморном топчане, извлекать из несушкиной требухи крупицы сокровища — желточки чистейшего 24-каратного аурума.

Нечистоты терпения обуславливают нетерпение нечистоты. Мерзлота суть мерзость, и злоба, и золото. Да, впрочем, что считать, если все это — плоть? Достигнув несметности, он смете не следовал. Это как бабьи лона, имя же им — Вавилон… С тех пор, как взопрел от Аурела до Аура, сбился с их счету — на выданье, вдов и замужних, сопливых и зрелых, в годах и девчушек, развязных, развратных и скромниц, поштучно и скопом. Пастух потаскух, набил в этом руку и хрен, пользуя и отделяя овечек. Паршивых для доктора не было. Нельзя не отметить и рьяную пристяжь: закусив удила, отфильтровывали на подходе. Как скауты, рыскали по округе, от Днестра до Прута, от Днестра и до Буга, и дальше, до Черного моря, насколько хватало задора закидывать сутенерские неводы.

Резать и стричь… Отобранные, поведшись на дешевый развод и копеечную залепуху, глупой волей и умыканием, попадали в Пахары правобережные — вотчину Дубаларя. Прямо в клинике, на берегах непроглядного отдыха, ввиду браконьерских, по ночи расставленных вершей, вершились инициации.

«Дура!..» — и в дыню удар. «Крестик свой можешь слопать…» «Сама ты логически мыслишь?..» Кресло стоматологическое привинчено намертво к черному мрамору. Обито по эксклюзиву, в киевской арт-студии, бегемотовой кожей, тщательно выдубленной и выделанной вручную. Бегемот же — слово во множественном числе, в переводе с библейского означает «животные». Усиливает звериное. Зверь — неужели иное?..

Полновластно и лично заглядывал в очи распластанным по пупырчатой шкуре животных, как прозорливец — в шары грядущего. Только там, в отраженье радужных оболочек навыкате, ритмично пульсировавших сплетеньем оттенков: карего — от детской мочи до болотных и ржавых, серо-мышиных, дымно-сизых и черных, как кариес; синего — от небесно-лазоревых до развратных зеленых, клейких весенних, антрацитно-морских, и снова желтушных, болезненно полных мочой, — нашаривал Аур истинного себя. Преломленный в подернутых влагой соленой зеницах, объемный, весь шарик объемлющий образ: рыб повелитель, и стад, и левиафанихи huso — Владыка Речной Дубаларь.

Он пил эту влагу из век, как из блюдец, потакая ширящимся в самом нутре, ширявшим его содроганиям.

И, таки, случалось… Как столп урагана — влагу с поверхности моря под небо, втягивал к небу склизкое тельце из раковин устриц. В приближенье оргазма заигрывался, распалившись, высасывал глаз из несчастной. Истошно крича, испытуемая заходилась в агонии боли и судорог, чем и вовсе Дубаларя ввергала в неистовство. В закланье алкал: как пуповину, перегрызал желтым и красным блестевшими фиксами зрительный нерв. Бегемотова кожа потела кровавой росой.

Садовник рвет плод, срезает колючую розу. Чабан, ради тяга — закваски для будущей брынзы — отбирает молочных ягнят, дает пососать напоследок им мамкино вымя, а спустя два часа режет нежные выи. Важны два часа, чтобы мамино млеко в ягнячьем манюне-желудке створожилось. Тогда будет толк, будет тяг, будет брынза. Яд в ухо вливали еще при Горохе, принце Данастра. Почему не испробовать глаз? Чтобы лес Пахарский не перешел в наступление, его надо выкорчевать, запустить в черноземные рваные раны ло┬зы Бакона.

Пустоту исключив полнотою, в глазницу, тугою струей, устремлялся распаренный мед пресыщенной жизни, врачевал, подобно садовому вару, залеплявшему рану на дереве. Канув в мглисто-зеленую Лету разврата, одноокие забывали и боль, и былое, и вовсе не жаловались. Вольная вода смывает страдание.

Аур избавился. Избавленному — быть избавителем. Изверг — тот, кто изверг. Пей вино ярости, цельное, приготовленное в чаше блуда.

Вот и Цеаш прет в избавители, мнит себя самовластным, сам опутанным будучи накрепко синею сетью, — с головы и до пят оплетен, будто вервием, животным инстинктом. Раболепный холоп набрякших похотью створок. Шизанут в этом деле на всю бегемотову голову. Зависим, и, следовательно, — уязвим. В неводе, значит — не ведает… Ведает Аур. Его, всесильного Дубаларя, из оков и цепей вызволила господарыня-рыбка. Вынесла на своем скользком брюхе, раскорячив кадуальные плавники.

Речи текут, реки рекут. Зерно черно, но сокрыто в белейшем, а то закутано в тьму. Значит ли это черным по белому, что съевший такого зерна нутром обелится? Не он ли открыл мановением, что чудище таит под мраком наростов белоснежную суть альбиноса? Разве он не счищал с боков господарыни, лелея и холя, не соскабливал, сантиметр за сантиметром, годами липшую мерзость?

Вот с чем сравнимо!.. С тем, как ощупью, в страхе, она поднимается вверх по реке, пробираясь по донному темноводью; шарахнется смутного силуэта, оказавшегося топляком, минует яму, другую, завал из коряг и вдруг… замрет, зависнет, паря плавниками против течения, не веря еще, предвкушая совсем по осмысленному: вот, вот же! — зефирка, конфетка, подарок судьбы, лакомство: колышется в яме застрявший в корнях, раздутый, обкромсанный раками жмурик.

Вот с чем сравнимо: урод Минотавр, блуждая бесцельно по дурным в своей бесконечности, изворотливым коридорам, ковыряя от нечего делать в бычьих ноздрях человечьими пальцами, вдруг замрет… Ужели послышалось? Плач… нет, всамделишный… всхлипы, настойчивый шепот, и тонкий, едва уловимый сквозняк, как подобострастный холуй, подносит к жадным ноздрям аромат девичьей кожи, вонь потняка от страха взопревшего юноши. Ноги, совсем человечьи, мягко, неслышно, несут все быстрей извилистыми коридорами, дабы с ходу, простерши рога, как крыла черной ночи, в упоении обрушиться, рвать, и кромсать, и, захлебываясь, насыщаться.

Мош19 Ион, закадычный дружбан Еремии Мошняги — стародревний пахарский пенек, в рог закрученный временем, беззубый, выживший из ума, — опрокинув стаканчик бакона, другой, потом третий, и все, не закусывая, после третьего принимался скрипеть, как каруца замшелая, еле слышно травил маразмом траченную сказку: мол, еще его прадеды сказывали: из простора морского на Днестр заходила огромная рыба, хоронясь в мглисто-зеленых ятях, ямищах, поднималась все выше, из устья — течению встречь; была она очень большая, а русло делалось уже; и не рыба была это вовсе — Балаур-дракон, людожор темноводный; змей глотал все, что движется — птиц, коров и собак, рыбарей, баб, детишек, натрескивал пузо, распирало его в шире-ширище, не втискивался в берега. И тогда реку вспучивало.

Аквакультура — сложный процесс. Купель Иордана отделяет землю, текущую медом и молоком, от той, которая никому не обещана. Запредельное нечто — Трансиордания, Транснистрия, остров, объятый кольцом хлябей бездонных. Будто слезы, что были, как капли крови, лили и лили. Исполнившись, вынесли дамбы из чаши.

Речи текут, реки рекут. С левого берега мглисто-зеленые воды — талмуд, с правого — Септуагинта. А если читать с середины, гребя вниз по течению? На севере Лядова, Ров, Буг — с востока, но Южный, Днестр — с запада, но не Двина. Огорожено отовсюду, как место, что по-персидски зовется Parai dieza. Альбиносы приперлись из Персии. Низвергнутое в пучину объято тьмою глубин.

Потер, как колдун Гарри Поттер, сказал заклинание и, — черное вылезло белым. Кому бы взбрело, что чудище, заросшее до безобразия, от пуза и морды свиной до самых спинных, огромных и страшных, как у динозавра, жучков — альбинос, редчайшая особь из тех, что резвятся лишь в акватории персидского Каспия? Лишь они, снежнокожие, способны давать килограммы серо-жемчужной зерни, пахнущей хересом. А рабка дала их аж двести!

Для монстра вольные воды — копилка страданий. Дунайской тиной, водорослями, обрывками хлипких рыбацких сетей, днестровскими мидиями, мор-скими моллюсками, лепились на тушу мглистые годы в черноморской тоске, где холод и вонь, в стране мрака, где нет устройства, где темно, как сама тьма. Зло, посеянное под взрывы и грохот, в мглисто-зеленой, с добавкой пурпура, воде проросло через десятилетия, когда над Днестром снова загрохотали громы «Рапир» и «Алазаней», застучали-зацокали молотки-молотилки крупнокалиберных пулеметов и «калашей», и речка наполнилась красным и тухлым от Дубоссар, от Кошницы и Дороцкого до Бендер и дальше, до Слободзеи. А потом без этого приторно сладковатого, тошнотного запаха в легионах частичек воды рыба уже не могла, всюду рыскала в его поисках, заходила даже в верховья Дуная, где тоже ревело и, ухая, небо падало в реку, и вода начинала мерцать и горчить, и рыбе становилось не по себе, и хотелось от страха бежать обратно, в вотчину черноморского мордора. Но алчба сладковато-тошнотной снеди, обилие человечинки пересиливало, и рыба ненасытно паслась в горящей от радиации, отравленной «грязными» бомбами мути, мутировала сама, превращаясь в чудовище.

На лондонском рыбном рынке Биллингсгейт за сто грамм серого жемчуга со вкусом ореха отгружают две тысячи фунтов стерлингов. Сто грамм альбиносовой зерни взвешивают на той же чашке весов, что и две тонны елизавет. Не это ли чудо? Узри белую плоть за черною душою чудовища, и в награду получишь «Алмас». Бриллиант, в переводе с персидского. Инкрустация соответствует. Крышки со штамповкой, с резьбой, из чистого золота, двадцать три с половиной карата, баночки — горный хрусталь, чтобы видеть жемчужную насыпь. Мош Ион говорит, что в неведомые времена татары специально охотились за альбиносами, выискивали по степям Дикого поля, Буджака, Валахии и свозили в Каушаны — столицу своей неуемной Ногайской Орды. У ногайцев было поверье, что альбиносы видят в земле, как в стакане воды. Несчастных заставляли искать золото в древних днестровских курганах.

Рабка мечет икру с привкусом хереса. Увлекательно: что альбинос узрит в стакане бакона? Дно? Спейся! Спейся! Жри зрящие зерна…

 

 

ГЛАВА 5.
ТЯСК

 

Родопсин — сумма розы и зрения. Стекает розовой юшкой роза ветров в черноморскую прорву, и тогда февральский муссон начинает неистовствовать. Содрогается мордор, пробуждая в пучине смердящие смертью фронты сероводорода. Селедка, необъятной запрудой, как кляп, стоящая в дельте Дуная, пугаясь штормов, устремляется в Днестр.

Кто тебя призывает — дунайка, рекой серебра текущая против реки воды? Или вздыбленным валом растущее за спиной, с пеной у скошенных пастей, море гибельной вони?

Уроборос оброс, словно остров, огороженный отовсюду. Угодил в запредельную суводь, и, значит, хвосту от зубов не уйти. Объята Транснистрия хлябью бездонной, взята в кольцо, окружена. Будто слезы, что были, как капли крови, лили и лили. С севера Лядова, Ров, Буг Южный — с востока, с запада — Днестр, но не Двина. Как ни взбирайся — брюхом и плавниками карабкаясь по каменистым зубьям порогов, спинными жучками царапая вскрытые льдины, — сорвешься и скатишься вниз, к языкатой, сладковатой на вкус, воняющей тухлыми яйцами бездне.

Вот и Голта, оглохнув от залпов винтовок, «та-та-та» пулеметов, мычит, как набитая глотка, выхаркивая, вместе с розовыми пузырями: «Yaiko!.. Mleko!..»20. Хрипит Березовка, ворочаясь, ходит почвой засыпанных наспех рвов — вверх, вниз, вверх, вниз — будто дышит. И, когда вконец задыхается, пучась, начинает кружить, нарезными стволами винтить отовсюду — из Балты, Одессы, из Тульчина, из Бессарабии, под боком немеющих Парадизовска, Григориополя. Воронкою циклопического водоворота, как танцующий столп урагана, поток устремляется в точку: отомкнуть поскорее безвекое око — великанов, обугленной вишней набрякший, зрачок. Глядят, не моргая, кровью и плотью налившиеся Дубоссары. Кормом полнятся реки. Город, слитый в одно, вбирает потоки колонн. Все — туда, обратно — никто. Сила суводи неодолима.

 

Собрали уже виноград, пустили его через тяск21, почти добродила мезга в огромной дубовой каде, а Костик все еще жил у дяди Мирона и тетки. Помогал драить бочки от прошлогодних дрожжей сначала холодной, а после — горячей водой, с отваром из листьев ореха. Носил из колодца воду, которую тетя грела тут же, в огромном тазу, на дровах, потом заливал вместе с дядей в воронку, вставленную в отверстие, которое дядя Мирон, вынув воронку, тут же накрепко затыкал коротким шпунтом, а после, втроем, по двору, катали дубовые туши, утробы которых дробно и глухо гремели проглоченными цепями.

Ни разу еще на осень у крестных Костя не оставался. Много чего в это лето случилось впервые, породив бурливую смесь из тревоги, восторга, тоски и смятения, с которой пока совершенно нельзя было ни совладать, ни хоть как-то сопротивляться.

Так было в подвале, среди кадок и бочек, когда тетя вздрагивала с каждым уханьем, а там наверху, казалось, ворочается, налезая из-за Днестра, наваливаясь на дом, до неба огромное чудище, и ревет, и бьет страшными лапищами и неистово рвет землю в клочья, а тетя крестилась, и все выдыхала: «Оф, оф, оф… Оф, оф, оф…».

Крестные жили на дальней от речки стороне единственной, в прежние годы казавшейся бесконечной, лунговской улицы. Тетя потом все говорила, что Боженька миловал. К югу село почти не бомбили и не обстреливали. В северной части, смотревшей в сторону города, несколько снарядов попали на колхозное подворье, разметав сараи с инвентарем. Две авиабомбы взорвались в низине, в саду. Сильно досталось самим Дубоссарам: сгорело и было разрушено много домов, поубивало людей.

Война, и тоску нагоняющий рев самолетов, и гулкая дрожь, сотрясавшая кладку подвала — это было не все, что ввергало в смятение, но притягивало неодолимо.

Черные глаза — что по спине лоза. Это все тетины шутки. Всякий раз она будто подкрадывалась, заставала врасплох тот момент, когда Костик, мучительно вытянув тощую шею, всматривался из укрытия виноградного междурядья за соседский плетень. Гроздья спелой Фетяски оттягивали побеги, как зеленую тетиву, янтарные ягоды кропились рдяными веснушками с южной, солнечной стороны.

За плетнем, в соседском дворе жила Людка. Вернее, Людкой он знал ее раньше, в каждый с мамой и младшими приезд из Пахар в Лунгу, в гости к папиной старшей сестре. Папа звал тетю Веру леля22, а дядю Мирона — нанашулом23. Дядя и тетя когда-то венчали родителей, и потом крестили детей, то есть их — первым Костю, потом Надю, а потом уже Павлика.

Через день или два отец и мама с младшими уезжали, а Костя оставался до самого ненавистного первого сентября — в безбрежном, как Днестр с обрыва, сахарном, как арбуз, в пахнущем вареной кукурузой и дыней «Колхозница», солнечном августе.

Своих детей у дяди и тети не было, и Костю они откровенно баловали. Став старше, он сам вызывался тете помочь в огороде или дяде Мирону, когда тот возвращался из города, подсобить на большом винограднике, в сарае, который дядя, работавший колесником при табачном заводе, превратил в настоящую кладовую слесарного, плотницкого и лудильного инструмента.

Но дядя зря говорил: «Начал — полдела, считай, позади». Август безбрежный и тяпка оказывались несовместимы. Благородный порыв, как в днестров-ский промытый песок, уходил через пальцы, сжимавшие черенок или тканевые лоскутки, загодя заготовленные для подвязки лозы. А тут у плетня появлялся чернявый вихор Иона или выгоревшая до соломы на солнце макушка Федьки. Мальчишки звали на реку, терпение иссякало. Костя крепился и виду не подавал, ожесточенно продолжая прошовку.

Крестные, без проволочек, всегда его отпускали. Тетя скажет: «Беги! Ждут же. Я тут сама…». Они были добрые. Костя, как глиняный кувшин, наполненный добротой, стремглав уносился от нудной и тяжеленной тяпки в парящее плодом исполненным лето. Как сформулировать счастье, в тот миг наполнявшее Костика? Каким-нибудь словом — бессмысленно-звонким, бездонным, как половодье, из пацанского лексикона, вроде заведенной, без роздыху, уличной гандры. Кто знает, может, на самом дне этой мглисто-зеленой бессмыслицы брезжила Бог весть когда заброшенная на середину реки турецкая гайда, означавшая в переводе свободу?

Гоняли и с Людкой: наперегонки пролетали раскаленную пыль длиннющей, как сама Лунга24, солнцем прожаренной улицы, а дальше, с кручи — в пойму, по прохладной траве, по тропинке на Днестр, в тенистой прохладе колхозного сада, нарвав желтоватый «белый налив», а после, болтая босыми ногами с обрывистой кручи, смеясь и хватая друг друга за плечи, стремясь испугать — «щас столк-ну» — швыряли огрызки в подернутые поволокой зевоты, мглисто-зеленые омуты.

Поначалу он все порывался вернуться в Пахары, ведь мама с сестричкой, братиком-крохой и бабушкой, считай что одна в огороде, а надо картошку копать. Но крестные его не пускали, говорили, мол, куда он пойдет, на всех перекрестках солдаты, дороги забиты людьми, их ведут под конвоем, отовсюду гонят и гонят в город, и где они там умещаются, и как Дубоссары не лопнут от стольких людей.

Но Косте войну, и солдат, и людские потоки, текшие под конвоем полиции, изо дня в день, в бесконечных колоннах в сторону города, в русле единственной лунговской улицы, тревогу, тоску и смятение — заслоняло одно. Очи смотрят насмешливо, так, что язык присыхает к небу и не ворочается. Волосы, смоляные до жгучести, аккуратно и гладко уложены на пробор по самой середке, а на затылке свиты в узор сплетенными черными змеями. Не только прическа взрослая, но и вся она, Люда, совсем не такая, как раньше. Черные глаза — что по спине лоза…

 

Костя помогал дяде Мирону сливать муст из точила в бочки. Подставив ведро под струю — прозрачную, играющую пузырьками на солнце, ждал, когда подкрадется к краям лучистая влага, менял на пустое и относил к подвалу, где, в дверях, дядя Мирон принимал эстафету. Вдоль покатой, слепящей побелкой стены, как в омут, сходил в полумрак с головой, чтобы там, в глубине, объявшей зубчик лучины, перелить перебродивший сок в дубовое сопло.

Как раз, заменив, с мальчиковой сноровкой, он нес, осторожно ступая босыми ногами, плескучую, блескучую золотом ношу, когда во дворе появились солдаты. Это тетка их так называла, но Костя-то разбирался. Солдатами они с пацанами называли рядовых. Такой был один, немец, худой и высокий, с винтовкой через плечо, в кепке и серо-мышиной форме, с притороченными к поясному ремню патронташем, холщевой сумкой и котелком. Жандармов было двое, в островерхих пилотках с краями, набухшими потом, в пыльной форме, с винтовками в грязных, коричневых от загара руках.

Был и четвертый. Несмотря на жару, те трое в застегнутых наглухо кителях, с затянутыми ремнями, а этот чернявый — без головного убора, ворот расстегнут так, что видны на груди густые черные волосы. Редкой шерстью покрыты ручищи, которые обнажают по локоть закатанные рукава. Ручищи — огромные, будто оглобли, как в подлокотник, уперты в металл автомата, болтавшегося у живота. И весь он какой-то разболтанный, вспухший и темный. Широкое тело бугрилось под тканью, с пятнами пота под мышками и на широкой спине. Казалось, в мышиной форме здоровяку было так тесно, что она вот-вот лопнет и разойдется по швам.

Этот выглядел странно. Чрезмерно большие, волосами обросшие уши за-острялись наверх, будто топорщилась перепонками крыльев непомерно раздутая летучая мышь. Говорил по-немецки с солдатом, отрывисто-грубо, как лаял, и сам то и дело вдруг гоготал от им же сказанного. Щеки, с щетиной по самые веки, при этом кривились, обнажая неровные, мелкие зубы, а зрачки оставались недвижны, мутно блестели, как темная сталь автомата.

Они подошли к ведру и Косте. Подростку на миг показалось, что нет на дворе ни его, ни полного мустом ведра. Есть только страх, в который глядятся зрачки, ощетиненные исподлобья. Заросший все что-то талдычил по-ихнему, не видя в упор застывших на месте. Солдат все кивал, поддакивая: «Йа, йа, герр Келлер… Йа, йа…».

Здоровяк вдруг осекся на полуслове, застыл и прислушался. «Это что, ручеек?» — спросил он на русском, совсем без акцента, с какой-то наигранной непонятливостью.

Золотистая влага тугой прозрачной струей била в стенку ведра из огромной дубовой кады. Дядя Мирон строго-настрого наказал помощнику следить, чтобы муст не переливался. Костя дернулся машинально к точилу, но окрик «Стоять!», словно плеть, огрел его в спину.

Здоровяк подошел к точилу первым. По-хозяйски сняв с толстой шеи ремень и передав пистолет-пулемет солдату, погрузил ручищи в ведро и, набрав пригоршню, плеснул на лицо, потом еще раз, а после долго пил из омытых струею ладоней. Ведро переполнилось, муст полил через край, растекаясь по асфальтовой дорожке, впитываясь в убитую около землю, расходясь солнечной лужей. Здоровяк по-немецки позвал к точилу солдата. Тот, одной рукой придерживая свою винтовку и пистолет-пулемет здоровяка, принялся жадно пить, приговаривая по-немецки. После него опять начал пить здоровяк. Напившись, он плеснул из ведра на свои запыленные сапоги. «Эй, Тудор… Идите сюда!.. — громко смеясь и властно махая ручищей, крикнул он, обращаясь к жандармам. — Попробуйте, что за вода в роднике этого селянина!».

Здоровяк по-русски спросил у подошедшего дяди Мирона, что за вино. Дядя Мирон ничего не сказал. «Эй, Тудор!.. — крикнул здоровяк, обратившись к широколицему жандарму. — Спроси селянина, что за вино».

— Ce soi de struguri?25  — повторил жандарм вопрос на румынском.

— Фетяска… — сдавленным голосом выговорил дядя Мирон. Откашлявшись, добавил увереннее: — Поама фетей…

— Девичий виноград, герр Келлер… — с готовностью доложил широколицый.

— Девичий?! — вскричал здоровяк и, захохотав, сказал что-то немцу.

Тот оторвал пригоршню от струи и смешно округлил бесцветные глаза.

— O-o!.. Mдdchen traube!.. — воскликнул он, и, причмокивая мокрыми губами, показал рукой в сторону плетня.

— Ya… Ya… Mдdchen… — зарычал здоровяк, отрыгивая и утираясь, а потом задвигал густыми бровями и загоготал, приговаривая по-русски:

Да-а… спелая девичья ягодка!..

Тудора, молодого жандарма с добродушным широким лицом и оттопыренными ушами, Костя знал. На прошлой неделе Федька выменивал у жандармов патроны и сахар на сушеные листья отцовского табака, а пока шла торговля, Тудор разрешил Косте подержать винтовку и даже прицелиться. После тетиной тяпки она показалась совсем нетяжелой, пахла сараем дяди Мирона и была вся облеплена, как пригоревшими крошками, промасленной пылью.

Тудор немного говорил по-русски и, коверкая слова, с охотой втолковывал мальчишкам, что Тудор — это Федор и есть, только по-румынски, а товарищ Тудора, с черными тонкими усиками, говорил, что теперь в Транснистрии на два миллиона лет установлен новый порядок, как и обещал кондукэтор Антонеску, и до скончания века не будет тут Федоров, а будут одни только Тудоры.

Русский давался жандарму с трудом, и он безоглядно переходил на молдавский, объясняя, что сам из Заима, что это село под Каушанами, что это недалеко, через Днестр. Второй жандарм был постарше, с тонкими черными усиками, и говорил, что теперь туда с левого берега не попадешь, потому что текущая медом и молоком Бессарабия — губерния в составе великой Румынии, а Транснистрия — губернаторство, и пусть оно само по себе истекает слезами и кровью. Черноусый принимался отчитывать Тудора за то, что тот говорил на запрещенном языке. Речь его была с каким-то странным акцентом — то переливчато-ускользающим, то вдруг принимавшимся лязгать, как пулеметное «та-та-та».

Костик уже хорошо отличал стрельбу пулемета от винтовочных выстрелов. Жандармы тогда показались ему совсем не страшными, тем более, что черноусый, смеясь, приговаривал, что Костикэ толково ладит с винтовкой и станет истинным воином. «По говору слышно — румын…» — подытожил потом Ионел.

На следующий день всех мужчин и стариков села жандармы, под крики «hai la balic!26», вывели на работы. Каждому предписано было взять с собою лопату. Когда всех построили, вновь назначенный примарь Иосиф Грекул, одетый, несмотря на жару, в черный пиджак, поправив на носу круглые очки, объявил, что все отправляются в город, рыть яму у овощехранилища. Костя с Ионелом и Федькой, укрывшись за поленьями акации во дворе Люды Дубаларь, не могли удержаться от смеха, глядя, как примарь трет платком свою плюгавую лысину и тужится, чтобы крикнуть погромче.

Среди сопровождавших колонну жандармов был и знакомец мальчишек Тудор. Он шел с правого бока колонны и молча оттолкнул рукой в плечо подбежавшего первым Федьку. «Иди домой, сынок… Мамке скажи: вечером буду…» — обернувшись, громко сказал дядя Дима, Федькин отец. Жандарм, шедший слева, ткнул его прикладом в спину. «Am spus te — dute acasг»27, — совсем неприветливо буркнул Тудор.

Они остались стоять посреди улицы, глядя, как жандармы ведут дядю Мирона, Федькиного отца и дядю Мишу, дядю Ваню, и других мужчин, которых Костя не знал, и Петра Семеновича. Все его так звали, по имени-отчеству. Он был председателем колхоза. А Иосиф Грекул работал в колхозе бухгалтером. Но это было до того, как пришли фашисты. Теперь колхоза не было, а была трудовая община и кооператив, в котором лунговцы батрачили на какого-то румына, Грекул был примаром, а дядю Мирона, Петра Семеновича, Федькиного папу и других повели куда-то работать.

Ионел тут же предложил идти следом. Но Федька, всегдашний застрельщик самых рискованных начинаний, неожиданно отказался. Он, с каким-то на себя не похожим, нахмуренным видом ответил, что пойдет сказать маме. «Папка просил…»

Костя тоже не пошел. Перед тем как мужчин увели на работы, на заднем дворе, у виноградника, он столкнулся лицом к лицу с Людой. Она сама подошла к забору и заговорила, а он стал, будто вкопанный, не в силах исторгнуть ни звука, и давился собственным сердцем, которое с каждым толчком подпрыгивало к гортани. Очи и коса — тугая, с правого плечика наискось, по высокой, под платьем, груди, — смолою горели в лучах, туго вили в полосы черного и золотого, не давали дышать, учащали биение. Горела мерно в висках и плавилась в шумном мареве стоящая перед ним девушка, в которой едва проступал образ той, с коленками тоненькими и ключицами, Людки, которую мальчишки дразнили мечиком28 и которая хныкала после яблок, жалуясь на оскомину. Но голос ее гасил этот зной, журчал, нежно и ласково, так прозрачно и запросто, без привычных для Люды занозистых шуток. Она начала вдруг вспоминать про те безоглядные, вниз по реке уплывшие, августы, налитые белым наливом из колхозного сада, про «щас столкну» и днестровские омуты.

Людка, совсем как раньше, спохватилась, что мать заругает, что много чего по хозяйству, и заспешила идти, но Костя, вовсе не чуя себя, словно исхлестанный гибкими лозами, совсем запутавшийся в чаще биения, не своим, извне будто, голосом, пробормотал, что вот хорошо бы прогуляться к обрывам, если она не против. А Людка, уже убегая, совсем по-девчонски хихикнула, и, откинув рукой — нежной, в золоте, — черную косу, крикнула через плечо: «Ладно… посмотрим!..».

 

Увидеться с Людой не получилось. Солнце еще палило, совсем по-летнему, когда во двор дяди Мирона явились жандармы и потребовали каток. В прошлый раз, когда немцы мыли мустом свои сапоги, фельдфебель обратил внимание на асфальтовые дорожки во дворе. Каток для укладки дядя Мирон соорудил сам, в мастерских, из трубы и баллона, наполненного свинцом. Потом его звали не раз и свои, эмтээсники, и в колхоз, и на табачную фабрику для укладки асфальта, и он, довольный и гордый, с помощниками грузил на каруцу собственное изобретение, в предвкушении нужного дела и его неизменно венчавшего, знатного магарыча. С жандармами говорила тетя Вера. Вернее, она плакала и причитала, объясняя жандармам, что для катка нужна каруца и лошадь, а их при отступлении забрала Красная армия, а жандарм кричал на нее, что каток на то и каток, что его можно катить, а тетя Вера начинала плакать навзрыд, голосила, что мужа увели в Дубоссары, а она сдвинуть эту железку не сможет. Шарик метался у самых ворот, реагируя на ее голос, цепью звеня, заливаясь все громче.

Потом громыхнуло, и Шарик умолк. Клацающий, как затвор, голос жандарма, кричал, чтоб пусть выйдет сопляк, что уже не ребенок, достаточно вырос, чтобы с катком справиться. И тетя Вера пришла за Костей.

Каток был в сарае, за вилами, лопатой и сапкой. До блеска натертая труба была длинной и заканчивалась рукояткой, припаянной буквой «Т». Косте пришлось повозиться, пока он сумел развернуть трубу в тесном сарае к выходу. Жандармы, чернявый и Тудор, не помогали, молча глядели, как он возится, а потом чернявый вдруг визгливо вскричал, чтобы он пошевеливался.

Катить было вовсе не тяжело, особенно по двору. Костя уже пробовал раньше. Вначале — усилие, а потом будто само толкает тебя, только поспевай. Скорей мимо будки, у которой, в буром пятне, горкой свалявшейся шерсти лежала собака.

За калиткой каток забуксовал в дорожной пыли. Жандармы скупо и зло подгоняли, и Костя, пока дотерпел до конца улицы, весь был мокрый от пота и дышал тяжело. Руки будто свело в кистях и предплечьях и ладони горели, постоянно соскальзывая по горячей гладкой трубе к Т-образной рукоятке. Пот заливал и щипал глаза, но жандармы не давали даже стать и утереться, и мальчик тащил каток практически на ощупь, едва разглядывая вьющуюся впереди колею грунтовой дороги. Чернявый шагал впереди, а Тудор — рядом, толкая Костю все время в плечо. В конце улицы они повернули не вправо, в сторону Дубоссарского тракта, а влево. Эта грунтовка вела к зернотоку, амбарам, колхозному саду и, дальше, к посадке, отделявшей пойменный сад от кукурузного поля, которое упиралось в заросшие ивняком обрывы.

Стучало в висках, горло надрывно втягивало иссушенный выпотом воздух. Хотелось пить, и жажда лепилась к расплавленной густоте жандармских речей, сипнувших вдохов и выдохов и сердечного гула. Из немолчного кома проросли какие-то звуки. Поначалу неясные, едва уловимые, они просыпались черными семенами, рождая тревогу. Но вдруг проросли, перекрыв гул в голове.

Впереди, где сходились дорожные колеи, стояли жандармы и немцы. В побуревшей от солнца и пыли форме их хорошо было видно на фоне неясно белевшего месива, гудевшего плачем и стоном. Оно оказалось женщинами и детьми. Их одежда была свалена в кучу на обочине поля, ощетиненного ошметками кукурузных стеблей. Солдаты хватали их за руки, показывали, куда перейти или стать, толкали прикладами в спины и головы. Какие-то согнутые и пришибленные, женщины плакали, кто в голос, захлебываясь, кто всхлипывал или беззвучно глотал слезы, руками пытаясь закрыть грудь и низ живота, прижимая маленьких, держа тех, кто старше, за плечи, ладони, растерянно двигаясь, безропотно подчиняясь тычкам прикладов и жестам одетых. Детей было много, по двое, по трое цеплялись за матерей, сестер, бабушек, были и совсем еще деточки, упитанные, в складочках, младенчики. Странно выглядело, как некоторые из них даже не хныкали и с удивлением и любопытством смотрели на плачущих мам, сестричек и братиков, словно пытались взрослых как-то утешить.

Вдруг воздух со стороны реки разорвал нестройный треск, как будто разом и резко кто-то, как спички, переломил охапку огромных иссохших стволов. На обрывах было много высохших тополей. Лунговцы по лету перерабатывали их на дрова, а те, что оставались торчать у самого берега и поглубже, использовались мальчишками как крепеж для веревки-«тарзанки».

Но никакие то были не тополя. Следом за винтовочным залпом оглушительно застучал пулемет. Этот стук словно выдавил из Костиной головы стук его собственного сердца, и ничего внутри не осталось, только рвано ухало клокотание и жгло белое месиво, то и дело ошпаривая калеными взглядами коричневых, красных сосков, черных, рыжих, седых, курчавившихся между ног треугольников.

Пулемет захлебнулся, и одетые направили голых к ивняку, за которым были обрывы. С невысокой дамбы, обсаженной ивами, по дороге в поле медленно скатился мотоцикл с коляской. В коляске сидели здоровяк и еще один немец за рулем — те самые, которые мыли вином сапоги. На шею здоровяка, словно шарф, был накинут рушник, вышитый черно-красным узором. Немец был весь краснолицый, взопревший, расстегнутый китель у него под мышками топорщился мокрыми пятнами и белыми разводами соли.

Он увидел шедших навстречу жандармов и Костю и махнул им рукой. Мотоцикл остановился, и они подождали, пока подойдут чернявый и Тудор. На Костю здоровяк даже не обратил внимания, а с ходу заговорил по-русски, обращаясь к жандармам, про жару и что в глотке пересохло, и что это от чертовых жидов, будь они прокляты, что им можно только позавидовать, как они сыпались в прохладную воду, а он чуть с ума не сошел на чертовом солнцепеке, и что требуется горло хорошенько промочить, и что с жидовским бабьем и отродьем справятся и без них и что надо съездить в село за выпивкой, и они должны показать тот дом, где они пили ту хорошую самогонку, что за эти дни сделано столько работы, что голова у него идет кругом и ни черта не запомнить. И чернявый влез на коляску, а Тудор — уселся позади рулевого, и они поехали по полю, а колонна поднялась к зарослям, покрытым желтым, узким листом. Костя шел следом, сильно отстав от колонны, словно пристегнутый. У подъема на горку он упал и так и остался лежать, тяжело дыша, прижимаясь всем телом к стальной рукояти. Руки и все тело его трясла крупная дрожь, и он сам не смог бы ответить, отчего — от усталости или от страха? Больше всего он боялся, что к нему подойдет румын или немец и прикажет ему раздеться. Но немец, который к нему спустился, молча взял из его ладоней трубу и потащил каток на дамбу. Уже сверху он погрозил Косте мясистой рукой с закатанным рукавом, одновременно показывая в сторону обрывов: мол, туда не ходи, нельзя. Как только он скрылся из виду, Костя на четвереньках пополз по склону. Он дождался, когда немец вслед за колонной скроется в широкой прогалине и, пригибаясь, стал обходить заросли справа. Там была еще одна прогалина, не такая широкая, она упиралась в высокие ивы, росшие, словно букетом, из одного места сразу шестью толстенными стволами.

Оттуда было хорошо видно, как колонну провели мимо двух мотоциклов с колясками. Возле них стояли и курили несколько солдат и жандармов. Еще трое в немецкой форме шли к ним от края обрыва, а за ними торопливо бежали двое, с граблями и вилами в руках, одетые в черные кепки и пиджаки. Колонна остановилась и тут же растеклась нестройным пятном по пожухлой траве, выстилавшей всю землю до края обрыва. За кромкой его блестела на солнце такая же бурая, будто выгоревшая, рябь широкой реки.

Солдаты и жандармы, в своих бурых униформах, вклинились в мертвенно-бледное месиво, принялись отделять от женщин детей. Обрыв огласился воем, таким нестерпимым и сильным, что Костя заткнул себе уши, но продолжал смотреть неотрывно, как били приклады прямо по глазам, грудям, животам, как выдирали из цеплявших отчаянно рук маленькие, заходившиеся в крике тельца. Один из солдат ткнул винтовкой в упавшего малыша и поднял его с земли. Прямо из спинки, ниже черных вьющихся волосиков на головке, торчало острие штыка. Подбежав к краю обрыва, он скинул младенца вниз. Взрослых отделили от детей и стали теснить на край. Тут же, как по команде, делавшие это солдаты отбежали к мотоциклам и, развернувшись, вскинули винтовки и стали стрелять. Солдат, отобравший у Кости каток, стал сталкивать им детей, сгрудившихся на краю обрыва. Оглушительно застучал пулемет и зашевелил тела женщин, упавших на кромке обрыва. Жандармы и двое в гражданском, едва дождавшись, когда смолкнет очередь, побежали к обрыву и стали ногами, прикладами, граблями, вилами сталкивать вымазанные бурым и красным тела в реку. Румыны и немцы стреляли с края обрыва отвесно вниз, как в тире, двигая винтовками то вправо, то влево.

Стрелявший из пулемета встал в коляске в полный рост и что-то сказал, продемонстрировав падающие брюки, чем вызвал хохот у стоявших рядом. Потом он показал рукой прямо в сторону Кости, поддерживая одной рукой брюки, выбрался из коляски и медленно пошел к ивам, за которыми спрятался мальчик. Костя испуганно вжался в землю и пополз куда-то вбок, не замечая, как упругие ивовые прутья хлещут его по лицу, царапают руки. Вдруг лоб ткнулся во что-то холодное и твердое, словно кость. Ступни, белые, как известка в подвале дяди Мирона, качались перед глазами. Он поднял голову и увидел девушку. Она висела прямо над ним, покачиваясь на ремне, с темной шелковой шерсткой на лобке, чуть выступавшем под впалым животом, чуть выступавшими грудками и страшным лицом. Она будто сердилась на то, что Костя на нее смотрит, и высунула ему раздутый, обугленный ком языка.

Крик застрял в Костиной глотке и толкал его, словно инерция катка, когда он бежал, безоглядно, забыв об усталости. Дорога вдоль поля, поворот, пыльная улица, тропинка вдоль соседских дворов, забор тети Тамары. Костя часто срезал тут путь, перемахивая через невысокий плетень, пробираясь домой вдоль кустов соседского виноградника и попутно отщипывая от гронок ягоды поспелее.

Из-за куста он набежал прямо на них. На земле, распластанная, лежала Люда. Костя узнал ее по прическе с пробором. Изо рта торчала скрученная грязная тряпка. На ней, между широко разведенных ног, лежал здоровяк и хрипел, и ворочался, словно пытался ее, как винный пресс, раздавить. Двое жандармов держали Людины руки, а еще двое немцев стояли, нависнув над ними, с красными, перекошенными лицами. Один из них перевел на Костю мутный взгляд и что-то коротко выдохнул и так же коротко, с силой ткнул его прикладом в лицо…

 

Ощущения вернулись болью и чернотой. Несколько мгновений он просто лежал, пытаясь заново шевелиться. Левый глаз разглядел звездочку, мерцавшую над ним. Правый видел лишь черноту. Дотронуться до него было нельзя, и до правой щеки, и до носа. Каждый вдох рождал в переносице нестерпимую боль, клокотавшую чем-то сочившимся горячо. Нестерпимо было то, что пришло во сне. Так бывало не раз: ночной кошмар заканчивался пробуждением, и тут же, следом накатывавшим счастьем.

Мальчик поднялся, с трудом, стараясь не шевелить лишний раз головой, в которой чернота колыхалась, как студень. В винограднике, погрузившемся в темноту, никого, кроме Кости, не было. Как сладко терпеть эту боль и вглядываться в черноту, сознавая, что все было сном, а значит, все уйдет, как бывало, ни следа не оставит, как будто ничего и не было.

Левый глаз пугливо что-то нащупал. Комок, тревожно белевший посреди покойной беззвучностью тьмы. Он подошел и поднял с земли тряпку. Скрученная, она сохранила форму Людиного рта. Чернота вдруг стала ослепительно-яркой и, завинчиваясь по спирали, полилась внутрь него, стремительно набирая силу потока.

Следя, как спираль все свивается, с зажатой тряпкой в руке, он пошел в темноте. Костя не торопился, но и не медлил. Он шел по пути, которым накануне ходил и бежал уже дважды. Обычно пустынно-загадочная ночь будила в нем страх, но сейчас он ее не боялся. То, что свивалось внутри, было непомерно страшнее, и мальчик всем существом ощущал, что от этого страха ему никуда не сбежать. Потому он не торопился. Но и не медлил. Пройдя через поле, он поднялся на дамбу и смело направился в зиявшую прорвой прогалину, спустился к обрыву и с кромки, почти не смутившись, шагнул в мглисто-черный поток речного сознания.

 

 

Глава 6.
Чистка

 

                                                                                                                        Имже образом обретается ягода на грезне,

                                                                                                                        губи его, яко благословение есть в нем.29 

                                                                                                                                                                       Исаия, 65:8

 

Если незнание не освобождает от ответственности, означает ли это, что избавляет знание? Зреет зернами свобода назорея. Косточки прорастают лозами, и уже виноградарь изрезывает наждачную бумагу, затачивая на обрезку стальной свой секатор. И ведь слово «секатор» одного подвоя со словами «секира» и «сечь». Чистка, чистка, чистка30!..

Из Рог дубоссарских скатился я до самых Пахар. В бреду и ознобе, полз и плыл сверху вниз, деревянным тупым буратиной, говном, что не тонет. Голос звал, лик застил очи, касания, нежные, томные, утирали горячечный пот, и огненная нагота круглогрудо накатывала, прижималась, не жгла, а, наоборот, усмиряла прохладой мой жар. А десница сжимала Ормин секатор, и за все то время, что я полз, брел и плыл — сверху вниз, от Рог и до самых Пахар — ладонь ни разу не выпустила драгоценную ношу.

Эмблема товарищества: секатор разомкнутый; меж лезвий, вверху — черешковый трилистник с прожилками, ниже гроздь, с двенадцатью бобочками-кружочками в четыре ряда — четыре, три, три, две; внизу, между рукоятками — полукружьем улыбки, имитацией пружины — буквицы ОГОРОД; в просветах секатора слева, вверху и справа буквицы — СВТ. По центру — имитацией гайки — восьмигранник.

Значит, все-таки, лживая сволочь, полено дубовое, отлично ты ведал: то были лезвия — отточенные, разящие наповал. Убийцы-киты, «Смерть среди айсбергов». Родина-ласточка, косые крылышки, с кровью и мясом и меня возьми... Морские голодные ласточки высверливают нарезные каналы, и те постепенно сужаются.

Рим не платит предателям, а трусам — тем более. Чистить неделями пахарские виноградники — значит, стать чистым, как стеклышко, злым виноградарем. Значит, стать продолжением чикавших лезвий. Это значит — клеймить подсознанье и мозг той же пробой, что набита была на щечках секатора: «Феодосия», «1958», якорь в овальной рамке.

Пока я ползком, наг и бос, низводился от Рог до Пахар, пальцы срослись с рукоятками. Ножницы добела раскалились, качаясь в мозгу цветком гнутокованой стали. Чет — нечет, любит — не любит. А голос ласкал, проникая все вкрадчивее, умолял их отдать, что я, мол, пораню ее и сам, не дай Бог, порежусь.

Пальцы цеплялись сильнее, и губы в бреду бормотали, что да, мол, готов, не дай Бог, и поранить, и резать. Но чтоб выдать секатор? Никак нет! Сарынь на кичку! Санчо — на кичу! Спасайся кто может! Отнимите вместе с рукой, пусть буду тогда, как химородник Сирко Праворучник…

Чистка! Чистка! Чистка!

Белку поймал, и теперь она застила мне белый свет. Тая растаяла, растворилась в древних ходах, зыбка на помине, будто ее и не было вовсе.

Откуда же мне было знать, что Белка появилась на свет Божий в Дубово, а бабка ее живет в Пахарах?

Бабушка Евдокия, скукоженная годами и повседневной крестьянской работой. Выцветший взгляд с усталой суровостью корил из-под края косынки, такой же поблекшей, завязанной, как бандана. На животе застыли бесформенно пальцы — несоразмерные по отношению к остальной старушонке. Будто выдубленные, обезображенные нескончаемым трудом, корявились поверх белого коричневыми узлами. Будто их изувечили огнем и клещами, а после, насытившись лютой пыткой, оставили остывать на крахмальном переднике.

Вот тогда до меня и дошло, достучалось то, что Белка долдонила в ухо, вперемешку со стонами и горячечным бредом, пока мы, крадучись, перелесками, посадками вдоль полей и заброшенными садами, катились вниз по наклонной днестровской пойме, пока мы, нагие, таились, как тати, в кустах и лещиновых рощах, и, чтоб не замерзнуть, занимались любовью.

Не спасся никто. Растерзал Карабас гуттаперчевых кукол, останки бросил в реку. Словно Ирод, напустил костоломов на впавших в младенчество виноградарей и учинил избиение. Лида так и твердила: избиение, в том, евангельском, смысле, который подразумевал убиение.

Биение, биение, биение… Седлала меня, как панночка. Круглые Белкины груди выдавливали из нутра росный пот, прессовали мой морок и жар, и сердце стучало так сильно, так клокотало в зобу, что, казалось, выскочит, скользкое, кляпом из гланд.

Посеревшие губы Южного Юя шептали молитву, когда, белый, как полотно, выступал он навстречу врагам. Из багрового клекота лавы вереницей всплывали слова. Цепочка, добела раскаленная, звенья неведомых сплавов, и каждое — кольцо всевластия. Будто фокусник, звено за звеном, Юй извлекал изо рта сияние цепи, чтобы ею хлестать наползающий мрак.

Следом проплывал Заруба, но не эпилептической куклой в пасти бесформенной груды, а мечом опрометчивого витязя, костью дамасской стали, застрявшей поперек челюстей злого Балаура — дракона с золотой чешуей.

Молодчики осыпались по склону с востока. Неужели продумали загодя? Солнце вдруг выпросталось над грядой, залепило сиятельным пластилином зрачки защитников пятачка. Дробно сверкнув, бейсбольная бита лопнула в левое ухо, и я бултыхнулся во мглу.

Из пучин извлекла меня Нора. Ухватилась зубами за майку, буксировала по воде до самой Белки, голой, остолбенело глядевшей, как Заруба припадочно бьется в пенной пасти чудовища. Нора и вывела ее из ступора. Так Лида сама говорила. Вручила меня, эстафетную кучу дерьма, и сразу же — в сторону монстра. Паромыч ей что-то кричал, гребя на плоту, но Нора залаяла, и нельзя было ни черта разобрать.

Вот тут и случилось… Белочка утверждала, что монстра напугала собака. Подплыла совсем близко к Зарубе и чудищу, и как залает, зарычит. А может, одеревеневший радист пришелся монстру совсем не по вкусу, да только Зарубу он выплюнул, и пастью мотнул, и хвостом, и всем туловищем.

Днестр словно бы заходил ходуном, поднялся бесформенной грудой. Забурлили, запенились ржавью потоки, и волна будто вздыбилась и понеслась, и в брызгах, картонкой, отбросило набок бревенчатого «Виноградаря» в охапку с Паромычем. «А пасть у него… вот такая», — распахивая глаза, разводила Белка руками так, что оба соска поплавками обозначались на хлопчатобумажной поверхности ее майки. Моей «огородной» майки! Фиговый листик, Лиду прикрывший в бренном нашем бреду от Маловатой ad astra31 Пахар Григориопольских.

Белка сама толком не понимала, как нас не похерило. Зацепились за плывшее мимо бревно. Кое-как меня, бессознательного, к нему приторочила, и так и несло нас вниз по течению, и Белка каждую секунду ждала, что на нас нападет из пучины, проглотит, и длилось так неизвестно сколько, пока у нее не начались судороги, и она едва не утонула, и чуть не потеряла меня, но каким-то чудом прибило нас к затопленным зарослям ивняка, а бревно хотела толкнуть, чтоб оно плыло дальше, но страх был таким сильным, что она не смогла заставить себя опять подойти к воде.

Во время любви она майку снимала, говорила, что когда надевала потом, становилось теплее. Мгла в голове понемногу рассеивалась, боль начала утихать вместе с горячкой, тело мое — как чужое, неведомой силой влекомое в тернии придорожных канав и кустов, одичавших садов, превращенных в непролазные чащи черешен и яблонь, — выныривая из потока мутной муки и страсти где-то на том берегу, улавливало Белкину дрожь. Лихоманка вошла и в нее. Не стихая, трясла в унисон нас обоих, постепенно утряхивая в одно.

Потому баба Докия не нашлась что сказать, когда мы предстали на пороге ее обветшалого дома. Настолько сироты рогские жалкий имели вид. Подайте, какого ни есть, вспоможения!.. Мы сами не местные, от Грушки до Хрустовой, от Окницы до Попенок и Цибулевки калики мы переплывные, под Рогами покалеченные…

Бабка постелила нам чистое в комнатке, на скрипучей пружинной кровати. Подушки пахли селом. И стены, и сами косые лучи, из немытого окна с рассохшейся рамой, пропитаны были тем же запахом — то ли старости, то ли безвременья. Этот настой и Белкина ладонь у меня на груди — последнее, что силилось не отстать, пока волокло меня в прорву. Как будто протискивался через склизкую горловину, что становилась все уже теснее, и разом вдруг разошлась податливым брюхом чудовища. А потом отступило и это, и осталось ничто, немота безъязыкого мрака.

Когда я очнулся, не было рядом ни Белочки, ни немоты. Миги биения, вы-тряхнутый из мешка, я барахтался в пыльных лучах и безудержной речи, не в силах понять, где я и что я такое. Панику гнал этот глас — закулисный бубнеж, недержание облеченной в звукоряды информации. Как будто в соседнюю комнату выскочил балабол из табакерки. Месяц держали в заткнутом рот состоянии, а тут вот вынули кляп.

Оказалось, от истины я недалек. В порыве жуткого голода, едва натянув постиранные, заботливо ровные на табуретке портки, я бросился на поиски Лиды, бабушки Докии и чего-нибудь съестного. Ни Белки, ни бабки я не нашел, зато на столе обнаружил глиняный стакан, рядом, в тарелке, кусок черствого хлеба и вареную картофелину. А в красном углу, под иконой, тужилось радио.

Хрипя и покашливая, куцый приемник пускал по беленой комнате волны эфира. И еда, и эфир были явно оставлены. Для кого? Конечно же, для меня! Рубая сухарь и картошку, давясь, запивая винной кислятиной, я, не в силах никак одуплиться, пытался внимать. А они верещали, что на волнах Нистрянских FM — «Радио Гоогль»! Все равно как пиратский фрегат на рейде набитых флоринами толстозадых каравелл. Все на корму, а то быстро пойдут все рыбам на корм. Мол, достанут они все равно, по самое эСэНГэ! И не надо щемиться, никуда, мол, не деться. Некуда. Блин, всю глухомань оцепили гирляндами новогодних колючек, в охапке с Мухосранском и Скотопригоньевском. Так что и не мечтать, чтоб склеить ласты и смотаться в Тучекукуйск.

«Весело, весело встретим новую эру! Выбора вам не оставим! Только — Празд-ник Выбора! Ну-ка, плотнее все в хоровод вокруг кандидата, единого и неделимого, оплота, надежи, тресветлого Цеаша! Кто не в хороводе, тот в трубопроводе! Считайте — попали, ненаглядные дристянцы. Как же на вас наглядеться, если вас, нахрен, как бы и нет ни хрена? Мы вас не видим. Ведь это же радио! А значит, отыщем вас, где бы вы ни были! Подымем волну, только диапазона FM. Ведь «Радио-Гоогль» — все моогль!»

Никого так и не отыскав, я тактикой мелких шажков перемещался по дому, прибранному, но обветшалому, с облупившейся штукатуркой известки, потеками и обнажившейся дранкой на потолках.

Белка не обнаружилась. С бабкиной собачкой мы сразу нашли общий язык, причем язык был ее. А мой — и празднословный, и лукавый — словно бы потерялся, где-то там, по пути, в нистрянских разлившихся хлябях. Вынули и трепетное сердце, но ни жала, ни угля в опорожненную тару никто не вложил. Вот я и болтался, порожней облаткой, в периметре плетня, семеня под плетьми «Радио-Гоогля», пока не явилась бабуля.

Притопала лишь под вечер, посидела немного и с ходу взялась за возню по хозяйству. И все в молчаливой привычке, с сострадательным каким-то меня игнорированием. Когда перенимал охапку дров и сучьев, чтоб отнести к печке, сказала вдруг: «Уехала Лидка. Куда — не сказала. О тебе наказала заботиться…». Чугунная плита на печи при растопке начинала чадить, и надо было открыть рассохшуюся форточку. Все принимая как данность, я немо включался в производимые бабкой дела, чем вызывал ее молчаливое одобрение. Мелким шагом — к колодцу, который на улице, за сотню шагов от ветхой калитки, с привязанным цепью ведром. Был молчалив, обезмыслен и пуст, и бабку, похоже, это устраивало. Как будто прибило к ней, одиноко живущей, долгожданное нещечко — стоеросового внучка, и теперь она готова была кохать, и баюкать, и поить винцом, и сказывать сказки со своим неповторимо-молдавским, словно намыленным, «-эль».

Куда ни сунься, чистка — повсюду! Чуть свет, безобразные пальцы бабушки Докии безжалостно, словно клещи-коряги, сжимали плечо и трясли. «На чистку пора!..» Полезай на лопату!.. Чистка, чистка, чистка!

Бабка рассказывала, что в лихие голодные годы, когда молоко у мамочек пропадало, грудничков поили из бочки, потому что вино из Бэбяски, выбродив без воды и без сахара, выдержанное в дубовой среде, составом своим совпадало с грудным молоком. Потому его и называли — Бабье, потому в старину говорилось: кровь с молоком.

Вернемся из виноградников, перекусим стаканом вина и куском ячменного хлеба, который бабка сама в печи выпекала. Бывал и кусок мамалыги, или брынзы из бочки, или карасики, раз даже был толстолоб — смотря чем рассчитывались за работу на виноградниках Дубаларя, местного воротилы и олигарха.

Неизменно под волны эфира. «Радио-Гооглю» бабка внимала, сосредоточенно подставляя себя под эфирный прибой денно и нощно заведенного классика. И только уже восприняв соленые брызги и пену, посидев и прибравшись, принималась рассказывать. Сказки с каждым разом становились страшней, странным образом соотносясь со страстями по радио, и уже размывались границы намека и лжи, яви, и сна, и урока пришибленным молодцам.

Пахары в тисках, как стакан — в ежовых рукавицах. С запада, полумесяцем серебристого лезвия, приставлен к самому горлу села разлившийся паводок. Наделы крестьян, огороды — канули в кану Днестра. Попробуй испей, до дна волшебную чашечку вычерпай. Не с чего есть и перспектив на весну и на лето — никаких. Один только выход: за бануцы батрачить на обрезке дубаларевых плантаций. Словно щупальца, корчась, они подступают к селу с юга, востока и севера. По хитрому сговору со стихией, ряды бесконечных кустов всюду, где нет воды. Деваться некуда. Куда ни глянь, отсюда и до горизонта, безбрежные вотчины владетельного эксплуататора.

Туда, чуть с востока светлел небосвод, и шли мы с бабкой каждое утро. На обрезку лозы. Чистка здесь началась, как и положено, еще в феврале, на святого Трифона. Но рядов было много, а людей мало. Привозить стали даже с правого берега, чтобы успеть. Бабка все сокрушалась, что вряд ли успеют до плача, и что лучше пока вовсе не стричь, подождать, как отплачет и распустятся почки и тогда уже снова продолжить обрезку.

Ведь чистка, и вправду, — это проще простого. Убираешь все лишнее. Как там у Санджовезе Монтепульчано со скульптурой и обтесанным камнем. Только вместо резца с молотком — секатор. Проще простого, только нет ничего сложнее. Отхвати-ка все лишнее безоружному пленному, обскубай до беспалых культей в страхе вздернутые «хенде хох» рукава и кордоны32.

Зерна умерли — косточками проросли, вызрели в злых виноградарей. У попа была собака, он ее любил. У Орфея была собака, и родила кусок дерева. Он его схоронил — и вырос виноград. Если лоза — озой, то люди ее — озольские. Пуще прежнего виноградари озлились. И давили так, что выступила из лиц испарина, а из косточек — масло. И назвали его ольфациум, и пошло у них все как по маслу. Вместо плуга — стакан, вместо колоса — грозды. Вместо хлеба — кровь с молоком. Вино новое — Ноево вино. Пахары…

После революции село отошло к радяньской Украйне, и русское Пахари, с ударением на первый слог, стало читаться по мове, где «и» — это «ы», — Пахары, и тогда уже ударение соскочило на молдавский манер с первой на вторую, и так и устаканилось.

Так да не так. Пахар — стакан, в переводе с молдавского, и село, поначалу одно на Днестре, поделилось на два, что стоят, как стаканы, на разных его берегах. Там им Пахары румынские — тут тебе МАССРовские, или там — бессараб-ские, тут — нистрянские. А как же, если журчит, чтоб стаканам не чокаться? Конечно же, чокались. Дзинь-дзинь, дзен-дзен… Переливалось из пустого в порожнее, новое вино — в мехи старые, с одного берега на другой, с голодушного на тот, что казался кисельней. Так прибавилось в левобережном стакане, когда устоялась Советская власть и из Одессы доставили первый трактор — ощетинившийся весь железом, колесный и зубчатый, и сам Котовский с кипучим усердием участвовал в устроении первого в округе садово-виноградного товарищества, и, как устроили, красный комбриг лично назвал его «Муравей».

СВТ «Муравей» возглавил отец бабы Доки. Потомственный виноградарь, Порфирий Обод жил лозой, болел ею денно и нощно. Там, в солнцезалитом детстве, среди стройных рядов избалованных нещечек, и остался отец в Дуниной памяти. Там пропадал он с утра и до ночи: чистил, подвязывал, пасынковал, снова подвязывал, пасынковал, прореживал листья, чистил жирующие побеги, проводил катаровку, прищипывал, снова пасынковал, подвязывал наливавшиеся гроздами лозы.

В год рождения Дуни навалился лютый голод. У мамы пропало молоко, и младенчика отпаивали остатками прошлогодней Бэбяски. Люди, спасаясь от дистрофии, бежали за реку. Порфирий с семьею остался, то ли потому, что старший стойко переносил тяготы и лишения солдатской службы в рабоче-крестьянской армии, то ли из-за вверенного садово-огороднического товарищества, или попросту из-за лозы. Ее надо было чистить.

Стакан стакану передавал речь, и бочка бочке открывала знание. На рядах и в питомнике у Порфирия сортов было больше четырех десятков, на вино и на стол, и все искони — тут и сочная Поама Франкуший, она же Мустоаса, тут и Корб, непроглядный, как ночь, наливавшийся мудростью в бочке, а в стакане отливавший вороновым крылом. Многие дивные лозы исправно плодоносили в строгих порядках Обода: питавшие юношей смыслами спелых персей и персиков, а бессмыслицей — стариков, исконные жители местных плавней: Плавай, Чоркуца, миндальная Бусуяка, медовый Траминер; с востока явившийся Ладанный, он же Белый Мускат — капризный в уходе, но тонко даривший усладу, как наложница дарит себя иссушенному желанием шейху; древней, как небо, корягой торчавший из склона, чтивший когорты Траяна и меч Децебала, дремучий Сильванер; изысканная Коарна Нягрэ, начинавшая таять, сочиться терпкими соками, только положишь ее на язык; клин — клином, черные мысли — иссиней своей чернотою прогоняющая, забористая Кадарка, она же Черная Гижа — Бог весть когда на Днестр завезенная арнаутами Гымза, в обиходе запросто званная Грымзой; лихостью налитой, донской Махроватчик — простой в обиходе, простой в питии, разудало-беспечный в остатке.

Свежестью предутренней росы омывал пригубившее сердце глоток лучезарной Фетяски. Наверное, потому называли ее Поама Фетей — девичьи грозди. А когда невинная свежесть губилась до дна, допивалась до капельки, обнаруживалась вдруг душа, да еще окрыленная, чтоб парить над рекой и нагретыми солнышком поймами. Словно нашептывала, прямо в ухо: «Поймай! Поймай меня!..». Видать, из-за этого Фетяску именовали Поама пэсэряскэ — Птичий виноград. Порфирий звал ее Лянка и рьяно за нею ухаживал, охранял в сентябре золотистые гроздья от птичьих набегов, терпеливо сносил насмешки со стороны жены Ефросиньи, за колкими шутками которой таились наплывы нешуточной ревности.

В сентябре начинали мыть бочки, с цепями, отваром из листьев лозы и ореха. А потом многолюдно, как какое-нибудь божество, доставали точило — дубовую полую форму, для того чтоб наполнить ее содержанием раздавленного урожая.

В комнате, где надрывалось радио, в красном углу, у бабы Докии стояли на полке иконы: открытки — рублевская «Троица» и Богоматерь Владимирская, а возле, на голубоватой известке стены, обрамлена черной каймой, висела гнетущая мука.

Икона изображала сюжет виноделия. Отец, сердобольный и седобородый, завинчивает винный пресс. Давильней служит дубовая крестовина. Удерживая на плечах перекладину, Сын, словно посуху, стоит поверх гроздов, до края наполняющих точило. Отец давит на Сына, а Сын давит грозды. Алая влага изливается из точила в чашу, удерживаемую архангелами.

Баба Дока, указывая на странную эту икону, уверяла, что точило отцовское было точь-в-точь такое же — большое, огромное. Так виделось маленькой Дуне в солнцезалитом детстве. Высыпали без счета корзин, чтоб наполнить бездонную емкость. Все окрестные осы и пчелы собирались гудеть над огромной, нагретой на солнце бродильней, когда мезга из дубовых глубин поднималась наверх истерзанным тернием, сплетенным из гребней, косточек, кожиц, покрытых бордовою пенкой и сонмами мошек.

Грозды давили своим чередом. Если белый, то белый: завинчивали, прессовали Мустоасу, или Фетяску, или Жемчуг Саба, Перлу чабанскую, или Сильванер. Ждали три дня, пока выбродит, а после сливали играющий муст. Тут же, отдраив точилу нутро, засыпали по-новой. Виноград звали черным, а вино из него делалось красное. Из корзин извергалась Серексия черная, она же Бэбяска; или Кабассия; или багряный Блатной, прозываемый также Злород — потому как исшед он из древнего Блатнограда, из грязи пролазных болот в порфироно-сные князи; или гранатовый, с перцем во вкусе, Сира — горькая сладость Хафиза, барака, побуждавшая суфия из Шираза на вдохновенные строки.

Дуня, совсем еще маленькой, играла возле точила, исполненного брожения. Ухватилась за втулку, а та поддалась. Вытолкнуло напором, искрящим рубином ударило в девочку, струя сшибла с ног, окатила, нахлынула потоком шипучего, терпкого муста. Темно-фиалковая жидкость за доли мгновений заполнила двор, превратив его в каменную чернильницу, в которой, гусиным пером окунаясь, барахталась девочка. Спохватился кто-то из взрослых, заткнули кое-как джерело, потом отыскали и втулку, где-то под каменной кладкой забора. Прибежала мама, подхватила ее слишком резко, всю вымокшую, в красно-синих разводах, и, шлепнув по заднему месту, тут же прижала к груди, побежала переодевать.

А папа, вернувшись с корзинами, увидев пятно густо-синих чернил во весь двор, рассмеялся. Чем красочнее и сбивчивее расписывали ему произошедшее, тем звонче звенел его смех. А потом он взял дочку на руки, носил, не отпуская, и она, вымытая, начисто вытертая, одетая в новое, чистое платьице, стала вдруг невесомой и парила возле точила, вместе с гудящими пчелами и осами, а мама потом, перед сном, склонившись над Дуней, гладила ее по головке, и не было ничего лучшего на свете, чем ощущать мягкую теплоту маминой ладони, и этому ничуть не мешали редкие крупные капли, которые брызгали солью, срываясь, словно из тучки, с невидимого в темноте маминого лица.

 

Виноградарство — культура места и времени. Бако Спейский, именуемый в народе Бакон, — гибрид из гибридов, прочими правящий безраздельно и властно. И ведь space, в переводе с английского, означает и пространство, и время. Космос, решительный космос! Space’кий Бако — живучий, как черт, иссиний, как безвоздушная звездная пыль на бахилах первооткрывателей.

...И ведь сразу он чем-то ее зацепил. Только калитку открыл. Усами? Да, Василий Бутой имел вид решительный именно из-за усов и своих энергичных, порывистых действий. Он прежде действовал, а потом уже думал. Не курил, и усы щекотались. А Вася их только подкручивал и все приговаривал: «И ведь вот виноградовые… Они ведь и лазиют с помощью усов…» И принимался лазить…

Щекотливый напор Евдокии нравился. Каждый раз начинала смеяться, от усов и от этого «лазиют», от того, что ему все сомнения, переживания — Днестр по колено и горох от стенки. «Дубовские — таковские! Где слезешь, там и вскарабкаешься! За так не возьмешь!»

Нипочем Бакону ни морозы, ни град, ни милдью с филлоксерой. Еще бы, ведь это самая что ни на есть американская дичка, пусть и скрещенная для проформы с французиком из Шаранты. Что мог поделать Фоль Бланш, со своей хромосомной шпажонкой, супротив саблезубой Рипарии? Заокеанская хищница, не моргнув, проглотила дворянчика, разжевала по косточкам, усвоила ресвератрол и прочие благородные кровяные тельца в гремучий замес текущей по лозам своим пины-колады, убойной текилы.

С одной стороны, Евдокия ясно видела, что перед ней пустозвон, но звон этот будил в ней неясные радостные отголоски. К тому же она была старше его. Всего на три года, но годы эти казались такой разницей, при мысли о которой она краснела, и смущалась, и становилась еще молчаливее, а Василий — еще соловьистее.

Василий Бутой посватался к Дуне. Мать их благословила. И горячо потом зятя во всем поддерживала. Когда тот, например, с места в карьер, тем же апрелем, принялся зачищать задний двор от обмороженных кустов. Евдокия противилась, доказывала, что это отцовское, что солнце пригреет — и молодые побеги выбросят почки, спящие до поры у корней. А мать ее приструнила, сказала, что с мужем спорить негоже, он знает, что делать.

Мог ли французский оригинатор Морис Бако предвидеть, что плод его вивисекции, хтоническая химера, получит прописку в такой тридесятой инкогните — в нистрянских Пахарах?

Бако Нуар, он же Бако Спейский, посаженный Василием на сотках покойного тестя, дал урожай сразу, на будущий год. Непроглядные ягодки маленьких гронок отливали смолой в лучах нистрянского солнца, и Ефросинья назвала их волчьими, а после унижалась прощением у зятя, обиженного в лучших чувствах дремучестью тещи. Евдокия не вмешивалась, исполняла завет непрекословия мужу. Она носила под сердцем дитя, будущую Изабеллу.

Василий в момент зачатия был сильно навеселе. Подвязывание хвостов он теперь совмещал с руководством комсомольской ячейкой. Бремя обязанностей вожака совхозной молодежи требовало практически безвылазного пребывания на правобережье. Домой возвращался лишь к ночи, пах до одурения винным перегаром. Евдокии запах был неприятен, разил чем-то звериным. Вася с  апломбом, заливисто увещевал, сетуя на за-мшелость и отсталость супруги и тещи. Начинал разглагольствовать о чудо-сорте, которым его, ценя его ум, угостили. Название сорта говорило само за себя — Изабелла! Словно звало в прекрасное завтра. За нею — светлое будущее, ибо она из Нового Света, гроздья ее пахнут, как мед, а вино — как духи, напоенные лесной земляникой.

Евдокии мужнин вещающий рот отдавал лисьей норой. Она и сказала, что медом пусть пахнет мед, и что негоже пить одеколон заместо вина. Весь вечер муж кричал на нее, и лисий перегар застил светлицу, а мама молчала, вжавшись в темный угол, и оглушенная криками Дуня смотрела, не отрываясь, как мамина рука перебирает четки, и ей казалось, словно она мнет в пальцах смолистую гронку Бако.

Четки были из Ново-Нямецкого монастыря, куда теперь Ефросинье путь был заказан. Выспренной речью Василий указал своей теще на то, что частыми посещениями Кицкан и объекта замшелого культа сеет она пересуды в рядах прогрессивных колхозников и тем начисто херит радужные перспективы карьерного роста любимого зятя, между прочим, специалиста на хорошем счету, активиста, подающего недюжинные надежды.

Он рвался вверх, и Ефросинья, чая в помыслах счастья детей, безропотно уступила. Черты лица ее, бесконечно для Дуни родного, сильнее еще изморщинились, иссушились. Будто решила она не тратить жизненных токов зря, все их скопив на одно — перемещение пальцами круглых, как виноградинки, четок. Следствием этой экономии можно было считать и все большую погруженность мамы в безмолвие. Часами могла сидеть под иконами, в отрешенной недвижности двигая четки. Или же выбиралась во двор, усаживалась на нагретую солнцем колоду от спиленной груши, в виду лезших из пухлой земли, извивистых щупалец Бако Черного.

Из безмолвного оцепенения бабушку извлекло рождение внучки. Изабелла криком своим могла поднять мертвого из могилы. Заходилась она постоянно, словно жалуясь на нехватку материнского молока. Когда совершали обряд «скэлдэтоаре» — первого купания — и погрузили Изабеллу в ковату — дубовое корытце, где Ефросинья замешивала тесто для хлеба, малышка принялась так бить по воде, что всю ее расплескала, окатила кругом собравшихся теток, не дав им подкинуть заветные травки под нужные заговоры.

Мать и бабушка хотели назвать малышку Иляной. Дед Порфирий мечтал о внучке, что назовут ее Лянка, тем более что родилась на Сфынтулуй Константин ши Иляна33. Но Василий уперся — никаких святок! Будет дочь Изабеллой — в честь советской прославившейся поэтессы, с глазами огромными, как фиолетовые виноградины одноименного, сладко пахучего сорта!

Евдокия пыталась выкармливать грудью сколько могла, но как следует вынянчить дочку не выходило: сутра гнали в поле, на прошовку засеянной сплошь прошлым годом «царицы полей» кукурузы. Молоко перегорало. Девочка заходилась в крике, таком нестерпимом, что со двора выметались, как сор, не только пугливые куры, но и бесстрашные петухи.

И тогда Ефросинья использовала испытанный способ: окунала корку домашнего хлеба в стакан с вином. Коричневый хлебушек, омочившись, становился, словно синяк, и алые губки младенчика вымазывались, будто соком шелковицы. Но, пососав синюшную соску, маленькая успокаивалась.

 

Это все Белка… Из-за нее, стакан за стаканом, впускал я в себя жизнь бабы Доки. Внутренне ощущал себя обязанным, что ли... Когда люди начинают жить вместе, то, волей или неволей, вынужденно или нет, впускают в себя сродников, близких друг дружки. Но то, что было между мною и Белкой, между нами, в те несколько дней и ночей после гибели «Огорода», назвать словом «жили» нельзя. Или «спали», хотя мы и спали, или «трахались», хотя мы и трахались, или, тем более, «занимались любовью».

Спасались — вот категория состояния, наиболее подходящая для тогдашнего нашего сосуществования. Соэкзистенции. Привело ли оно к эссенции? Человек — это будущее человека. Че — Че. Пурпуровая мантия — знак мятежа. Порфирородность скрепляет царская пряжка «роро». А что удерживало нас? Неужто ловец бестолковых, ловкач, искуситель Ормо?

Винтовым прессом давит вина. Равнозначна ли тяжесть ее обвинению? Простилось отступничество троекратное, и даже вменилось в заслуги. Не простилось предательство. Ибо отступиться означает лишь смалодушничать, то есть душой сделаться много меньше, но предать — означает: удавить душу вовсе. И если один из стоявших тогда в месте предательства отсек мечом ухо рабу первосвященника, значит ли это, что отсекшему уподоблен Ван Гог, отрезавший ухо рабу своего безумия? Или Гоголь, отрезавший нос своему персонажу? В конечном итоге — кому? И только вот тут, из глубин подсознания — на зыбучий винил распаренного чернозема, вы-плывал немой господин, обезобразившийся от неразрешимости Вопрос Вопросович Вопросов…

Ведь был и другой, не Искариот, раб Божий, не смевший назвать себя братом, из-за того, что когда-то, при разделе отцовской земли, не хотел наделять того паем. Святой Иуда… Возросший до звезд, блуждавших над зоной низкого давления Атлантики, ураганом, со тьмами святых Ангелов, обрушивший на Европу облака, носимые ветром, осенние деревья, бесплодные, дважды умершие, исторгнутые, свирепые морские волны, пенящиеся срамотами своими. Сотряслись и вечные узы, под мраком соблюдавшие суд великого дня.

...Лидочке шел третий годик, а ее гастрольная мама как раз обернулась после первой, но далеко не последней побывки в профилактории, да не простом, а лечебно-трудовом. Кто знает, может, возымели такой внешний эффект принудительные процедуры и трудовое воспитание, но из них Изабелла вышла, как Афродита из пены. И когда выходила купаться на речку и загорать в модном купальнике, купленном на заработанные в профилактории деньги, мглисто-зеленые воды сплавляли вниз по течению разум всего мужского населения обоих Пахар.

Мошняга, подающий надежды пахарский спортсмен и боксер, словно в омут, нырнув в очи черные Беллы и в бездонный дедовский погреб, через пару недель безоглядной любви и беспробудной попойки, не слушая уговоров родителей и сестер, восхотел пожениться. Назревавший семейный раздор разрешила сама же возлюбленная. Узел распутала лихо, по-македонски. Выдув у жениха все винище из погреба, с опухшим от пьянки, но прекрасно-невинным лицом попросила наведаться к папиным родственникам в Дубово. И канула, точно в Лету.

Месяц спустя после исчезновения дочки Евдокия, в одиночку растившая внучку, получила открытку. Обратного адреса не было, на марке оттиснут был штемпель главпочтамта Одессы. Изабелла с детства любила открытки, непременно чтоб яркие и не какие-то там цветы, а чтобы зверюшки: зайчики, птички или оленята. Отец приучил.

Василий, когда нашел себе в Кишиневе другую и оставил их ради той, столичной Королевы Винограда, присылал Изабелле открытки. Эта, из Одессы, была со смешными большеглазыми дельфинами в волнах, и по самому синему морю плыло золотом тиснутое «Поздравляю!». С чем поздравляла пославшая, писанный ею текст не прояснял. Может, с тем, что Белла объявилась живой и у нее все в порядке? О сем возглашали каракули дочки на обороте: «У меня все в порядке!», и еще что к Мошняге она охладела, и пусть он не куксится, и «мама, целуй ненаглядную Лидочку».

Поначалу Евдокия винила маму — за то, что так быстро дала согласие на их брак и Василия, за то, что оставил ее одну, с больной матерью и малолетней дочерью на руках. А потом перестала. Они, не особо распространяясь, как раз собрались покрестить Изабеллу, в Кицканах. Было это году в 62-м. Добрались до монастыря, а там шум, крик, гвалт, рев моторов. При скоплении народа пытались сорвать крест с монастырской колокольни. Позвали монтажников, те, взобравшись на самую маковку, обмотали стальной трос вокруг голгофского основания золотой перекладины. Стал трактор тянуть, а крест ни в какую. Машина ревет, встает на дыбы. У Евдокии от этого рева и гвалта ноги чуть не подкосились, нахлынуло, как в 44-м, когда артиллерия и минометы несколько недель обстреливали правый берег, и сквозь грохот, и рев, и стенания земли вдруг пошел нарастающий гул. Это, прогнав фашистов, вступили в село советские танки. Евдокия прижала дочку к себе, и в ту же секунду толстенный трос, натянутый, как струна, не выдержав, лопнул, плетью хлестнул по кабине, разметав вдребезги стекла, превратил тракториста в кровавую страшную кляксу.

Дома Бутой вдруг заявил, что в Кишиневе, на симпозиуме, встретил другую, что она, мол, работает в Институте виноградарства и виноделия имени Виеру, как раз в перспективнейшем направлении изабелльных сортов, и что, мол, Евдокия должна понять: перед ним открывается большое будущее и возможности с головой окунуться в любимое дело. Потом уже соседи донесли по сарафанному радио, что Василий живет с одной грымзой, зловредной, что стоит с нею вместе по выходным на центральном базаре и торгует саженцами Изабеллы и Лидии, а она орет на него при всех почем зря, а дома даже колотит. Откуда у них эти саженцы? По слухами, грымза тайком выносит их с сортоиспытательного участка Института виноградарства и виноделия, где числится уборщицей на полставки.

Но ведь за Бутоя она вышла замуж все равно по любви. Он умел ее рассмешить, а смеялась Евдокия во всю свою жизнь очень мало. И эти, просыпанные сквозь прорехи изношенного бытия, краткие миги веселья и смеха разве не стали для нее теми же зернышками света, озарившими недолгую по годам, но единственную для Евдокии жизнь с Бутоем?

Бакон, посаженный мужем, разрастался, и Евдокия старательно за ним ухаживала. Виноград — культура места и времени, и Бакон был все-таки лучше, чем приторно пахнувшие дикою земляникой Изабелла и Лидия, которые понасажала с легкой руки Василия вся его дубовская родня. Евдокия на дух тошнотный тот запах не переносила. Кому земляника, а ей — лисья нора. Запах густой до приторности, а вкусом — кислятина, и дурно пьянит, заводя за столом злые разговоры и ругань.

Покойный отец учил, что лучший показатель качества вина — это то, о чем ведут разговор за столом. Добрые речи — доброе вино, начинают браниться и ссориться — значит, худой урожай, или тяжелая рука у винодела, или недоброе сердце.

Ефросинья почти не вставала. Молчала, перебирая четки — нанизанные на нитку черные семечки из Кицканского монастыря. Такой и нашла Евдокия маму, когда та вдруг в голос крикнула из своей комнатки «оф-оф!»: нитка порвалась и четки все просыпались на пол, кроме одной — черной семечки, которую, неизвестно зачем, умершая зажала в руке.

На похороны Бутой не приехал. Приехал на сорок дней, в пальто с лисьим воротником, с претензией на столичность. Пальто это и воротник, больше похожий на женский, почему-то рассмешили Евдокию, и она все крестилась и просила у мамы про себя прощения за то, что поминки, а ей вот смешно, но ничего не могла с собой поделать.

От Василия пахло лисьей норой, и он почему-то обиделся, что она все не может унять усмешку, и он, вынув из кармана свернутую газету, принялся ей показывать, и всем, собравшимся на поминальный праздник, стал тыкать этой газетой. «Смотрите, мол, учитесь!.. Про Василия Бутоя пишет столичная пресса! Понятно?!» Газета звалась «Молодежь Молдавии», и в ней, действительно, была статья, посвященная чудаку-виноградарю. Ничтоже сумняшеся, новоявленный кишиневец, обернутый лисьим хвостом, принялся вслух, на все поминки, да еще с молодежным задором, из газетки читать публикацию, озаглавленную «По лест-нице-чудеснице». В ней говорилось, что житель столицы Василий Бутой сумел совместить свою страсть к виноградарству с острой нехваткой полезной жилой площади в центре молдавской столицы. Истовый энтузиаст изабелльных сортов, он высадил во дворе несколько саженцев заморского сорта, воздвиг для росточков двухъярусную шпалеру и стал ждать урожай. Долго утруждать себя не пришлось, ибо уже стало общеизвестно, что заморская Изабелла оказалась чрезвычайно расположена к местному климату, а также плодовита и сильноросла. Уже на следующий год перед виноградарем ребром встал вопрос о расширении пространства для лозы, росшей, как в сказке, не по дням, а по часам. Многолюдность двора исключала даже попытку мечтать о каком-нибудь расширении. Хватало того, что и первоначальные шпалеры Василий поставил чудом, выдержав нескончаемые бои с соседями, категорически противившимися полезному начинанию. Но мечтателей не остановишь! Они движут миром, назло жестокосердным завистникам! «Нельзя вширь, пойдем ввысь!» — решил изабелльный мечтатель и начал монтировать следующий, второй ярус шпалер. Дальше — выше! Лоза матерела, росла, устремляясь все выше и выше. А мечтатель — вдогонку за ней! Корреспонденту удалось побеседовать с супругой энтузиаста, коренной кишиневкой Анжеликой Пынзару. В лице прекрасной половинки Василия автор статьи не нашел особого понимания его увлечений. «Да пусть сидит там хоть сутками напролет, в своем скворечнике! На глазах и то меньше!» — таков был философский ответ многоопытной женщины. А виноградарю и горя мало. Нынче он, вдумайтесь только! — вознесся над миром на шестиметровую высоту. Это уровень десятого этажа Кишиневских ворот, которые, как цветок из камня, надежно и споро возводят специалисты Парадизовского стройтреста! Василий Бутой высоты не боится! Он прекрасно себя там чувствует, паря над склоками и суетой, в обществе своих лоз ненаглядных, которых он ласково кличет по именам — Изабелла и Лидия. Конечно, на пути тех, кто сказку делает былью, встают и невзгоды: заморозки, непонимание, порой, самых близких, воровские набеги мальчишек и воробьев, которых приходится гонять от июля и до самого октября… да мало ли их, преград и трудностей, что встают на пути энтузиастов-мечтателей? А все же мечта осуществляется, возрастая все выше и выше!.. Так и хочется, рукоплеща, воскликнуть, задрав голову вверх: «Браво, Василий, браво, Бутой!».

Может, не следовало читать ему ту статейку на тещином празднике? Не для него ли, как черную метку, зажала Ефросинья в руке монастырскую косточку-четку? Может, и не для него. Так или иначе, но именно чудесница и подвела Василия под монастырь. Карабкаясь на вершину в погоне за воробьями, нещадно рвавшими духмяные ягоды, он сорвался со своей изабелльной башни. На тот момент он находился на уровне где-то третьего этажа, но хватило и этого, чтобы, свалившись, свернуть себе шею. В тот же вечер почтальон из Бычка на велосипеде привез Евдокии срочную телеграмму «Василий упал тчк заберите похоронить тчк».

Евдокия похоронные мытарства преодолела, во многом потому, что рядом все время была ее Белла, чуткая, сосредоточенная. Мать ухватилась за это состояние дочки, как за соломинку, как утопавшая в днестровском круговороте — за плывущий у дна тополиный топляк. Но дочкиной чуткости хватило ненадолго. Помогала она и по дому, и стричь лозу на кустах. Но вдруг, посреди работы и чиканья, могла остановиться и заявить: «Правильно папа все делал… хоть поехал… хоть жизнь посмотрел… а ты тут все возишься, ковыряешься с этим чертовым виноградом…». Евдокия пробовала возражать, незлобиво, мягко, что кусты эти папа как раз посадил. Кто-то ж должен за ними ухаживать. Но Белла не воспринимала упреки, даже самые незлобивые и мягкие. Секатор в землю. «Ладно, ты тут… Я — в клубешник!»

Сельский клуб левобережных Пахар собирал молодежь в бывшей церкви, но лучшие танцы считались в Пахарах правобережных. Там церковь была больше, и организуемым в ней теперь танцам было где развернуться. Поначалу вот так, через Днестр, потом навострилась до Дубова, без всякого предупреждения. «Да к теткам же!.. Что тут до Дубова!..» — у Беллы вошло в поговорку. Оттуда и принесла в подоле расклешенной, по моде короткой юбчонки. Евдокия увещевала ее хоть теперь, ради маленького, успокоиться, побыть дома. «Покой нам только снится!..» — заготовленным наущением парировала дочка, добавляя, что ей уже восемнадцать, что она гражданин и имеет право выбора и может голосовать, и поэтому она выбрала, что если родится мальчик, то назовет его Васей, в честь папы, а если девочка, то будет, конечно, Лидия, потому что любимое папино имя. Родилась девочка.

Баба Дока почему-то твердо себя убедила, что виной всему — имя. Не уступи она тогда Васе, назови дочку Ляной, как хотел дед Порфирий, и все бы пошло по-другому. Как мать ни упрашивала, а в свидетельстве упрямая дочь записала по-своему — Лидия Белочинская: кто был отец ребенка, она знала. Приезжала с ним всего пару раз: молчаливый, в наколках-перстнях каждый палец, и с груди, сквозь расстегнутый ворот чистой рубашки, лезла наружу синеватая графика. При расписном своем суженом Изабелла словно бы изменялась, глядела радостно и вела себя присмиревши.

Но счастье их длилось недолго. Папаша исчез, по словам Изабеллы, получив такой срок за разбой, что ждать нету смысла. Осталось дитя. И ведь к матери, из роддома дубоссарского, привезла Белла внучку, и растила ее Евдокия, но названа была именем, которое нравилось вовсе не ей, а ее непутевому мужу. Словно прислал с того света покойный черную четку: «Смеялась над воротником? Получи мой приветик!».

Что оставалось Евдокии? Молиться. Перед карточкой венценосной пары, что стояла по центру, возле «Троицы Живоначальной» и грустной Богоматери Владимирской, нежно обвитой ручкой младенчика, и возле Боженьки, давимого винтовым прессом и давящего грозды в точиле.

 

Чистка закончилась. Пасока, сбросив узы под мраком, поднялась из корней, побежала по лозам, набрякая на культях, срезанных вкось, сочась и садня, изо дня в день проливаясь капельным орошением в прорвой разинутый чернозем.

Так, сквозь пальцы, в обломке, заводке, чеканке, пасынковании, сочилось безразмерное летнее время. Мы пили, стакан за стаканом, прошлогодний бакон — зажиревший, окислившийся, отдающий сероводородом черноморского мордора и мышиным пометом. А пьющим было все нипочем. Чистка закончилась, и следует — празднование!

Лето шло, и темнел на лозе набухающий урожай, приближая, по выражению бабки, праздник гроздов. Каким бы оттенком ни играло в стакане вино, в селе его называли только белым и черным.

Баба Дока ждала свою четку, черную метку: потому что пора, потому что устала, потому что — и тут шли все прочие бабкины доводы, равно веские и неубедительные. Это мне, с ударившим в бошку Баконом, эти речи казались напрасными, ни к чему не обязывающими.

Но метку прислали. Черную четку. Когда в прохладой повеявшем сентябре объявилась она на дворе, просто толкнув незапертую калитку, баба Дока выронила стакан с недопитым Баконом. Стеклянные грани разбились, оставив чернильный след на земле, а я в тот же миг протрезвел. Для бабки все обошлось всего лишь испугом, ибо не по ее душу пришел визитер. То, что бабка приняла за ангела смерти, оказалось всего лишь Норой — черным, как смоль, ньюфаундлендом.

 

 

ГЛАВА 7.
МИЛУЕШТЫ

 

                                                                                                                        Кто может записать на воде беседу?

                                                                                                                                               Святитель Кирилл

 

Казалось, места уже нет, но оно всякий раз находилось. Маршрутка все притормаживала: вобрать голосующих с окутанной маревом, плавленой шкуры шоссе. В Буторе и Ташлыке, в виду отдаленных от трассы Виноградного, Красногорки, Бычка, в духоте, при заклинившем люке, — втискивались и втискивались, уплотняя нас с Норой в потняк нистрянской плоти от плоти.

«Радио-Гоогль» по-плотницки обстругивало мозги, извилистой стружкой полня безвоздушную баню салона. Участившиеся провокации, в Бендерах на КПП «Варница» и в микрорайоне Северный, в Коржево и Погребах, в Загорском и Копанке. Эскалация напряженности в зоне конфликта, а зона равна речной акватории, а Днестр разлился, а значит, вышел за край и конфликт. Происки с запада усугублялись поползновениями с востока. Каждый день, вдоль границы, с украинской стороны роют ров гигантский. Пригнали из Евросоюза стальное чудовище — мутант-экскаватор с огромною когтистою пятерней; трансформер довел свою прорву уже от Броштян и до Дубово и черпает дальше, зубьями отделить норовит, как ломоть, как разъяла пила в абхазской земле пополам по живому Симона из Каны.

В верещащей неистово ленте прожаренных новостей оглашается мельком успешная ликвидация террористической группы. Как тати, подкравшись, пытались высадиться у населенного пункта Роги, но были пресечены. Происки… поползновения… провокации… учащение… эскалация… рост… напряженность…

Небывалые ливни умыли морщины Карпат, невиданным селем сошли в речные верховья. Ново-Днестровская ГРЭС выдохнула: «Еф-фа-фа!» — и отверзлись бетонные хляби.

Нахлынуло на Нистрению. Гигантская кана Дубоссарского водохранилища исполнилась до краев, обернулась скорлупкой. Плотина трещит арматурой по швам и сулит разрушение. Еф-фа-фа грозит катастрофой.

Волна высотой в десять метров пройдет по нистрянским низовьям, сглотнет города и прибрежные села, смоет учреждения, школы, сады, заводы и фабрики, не разбирая, приватизировано ли предприятие или осталось в госсобственности, не деля на плохих и хороших, на осоловелых от безнаказанной мзды чинодралов и безвинных, без исповеди причащающихся грудничков, беспорточных бюджетников и без шума и пыли бюджет образующих юридических лиц.

Плотина гудит и потрескивает, а на самой ее вершинной середке — кандидат и надежа, спасительный Цеаш. Собственной персоной вникает в ситуацию, бесстрашно заглядывает стихии в самые очи, и та, необузданная, будто бы признает его силу, умеряет свой пыл. И не в нем ли — последнее прибежище неутешной, непризнанной, непокоренной Нистрении? Не он ли — единственный и неделимый, спасительный плот, за который вцепись мертвой хваткой в виду неминучей вселенской пучины? Так внемли же гласу, страна! Прийти и избрать Владисвета, единого и неделимого! Ибо Цеаш — це наш!

Стружка сыплется, плавится мозг, тихим веником сауны парит голеностопы безмолвная Нора. Оползнем-выползнем мутота то накатывала, то отступала; раз или два сознание все же, наверное, терялось, но плоть от плоти не давала ни шанса выбыть из строя.

Сброс, возросший в разы, затопил Слободзейский район. Впервые за десятилетия исполнилась старица, пересохшее старое русло Днестра устремилось в чащобы Кицканского леса и дальше, к бессарабским Пуркарам и Чобручам.

Река, словно змей-уроборос, ухватилась пастью за хвост, поймала в объятья Кицканы, Загорное, Копанку. Едва замочив постолы, сокрушаясь по канувшим в воду пойменным виноградникам и огородам, со всею хозяйственной ватрой34, бочками, живностью, взобрался на взгорье чернобровый чабан Карагаш. В окруженье стихии угодили Коротное, Чобручи, Красное. Все туже сжимались вкруг Незавертайловки губы тисков: одесную — вширь разбуженный Днестр, ошую — взбаламученный отпрыск, приток Турунчук.

Не зря же есть воды, которые превыше небес. Плавни стали в прямом смысле плавни. Нистряне на лодках и прочих плавсредствах — из металла, резины и дерева, на сколоченных наспех плотах, спасали имущество, кур, гусей и собак, стада и отары, ходили друг к дружке по водам на керосиновый огонек, отправлялись в затопленный лес промышлять набившихся под коряги линей, сомов, густеру, на стремнинах цеплять не только привольных, сдуревших от мути и молоди щук, судаков, усачей и жерехов, но и выплеснутых из лоханей рыбхозных прудов и озер, бесхозных теперь карпов и толстолобиков.

А ведь радий и радио — одного корня. Заливается «Гооль», облучает, голосит в обе глотки: слушай нас в оба уха, смотри в оба глаза наш телеканал и — в интернете выуживай самое жаренное на нашем новостном ресурсе. Намедни заезд скутеров, устроенный в честь Дня работников речного и водного транспорта, обернулся ужасной трагедией. Вдоль Парадизовской набережной развернули армейский понтон, пригнали шесть дебаркадеров, установили трибуны. Под завязку набилось людей, душой изболевшихся в поисках праздника. В фонтанах фанфар отмашку соревнованию дал кандидат Цеаш, сам же представил и приз победителю: лучами облепленный кубок из чистого золота, полный доверху крупного серого жемчуга — небывалых размеров белужьей икры. Чудо-икрой угощали на вип-дебаркадере. Обносили ряды серебряной шайкой, мели, сколько влезет, столовыми ложками, коньяк и водяру лили рекой. Решили отвлечь народ от напасти, а она — тут как тут. Причем в прямом смысле. На пасть наскочил один из участников. В погоне за кубком налетел неистовый скутерист на что-то в воде. Подумали было, топляк, а тут мерзкое рыло вдруг вынырнуло на поверхность и, гонщика тяпнув, затворило над ним пропасть зева своего, уперло несчастного к ракам.

Всколыхнулась, волной по трибунам пошла заполошная паника. Ходуном заходили понтоны, изржавленные дебаркадеры, заскрипели под тяжестью страхом набухшей толпы наспех сколоченные трибуны, обрушились с треском, и ором, и визгом в бурые воды.

Маршрутка ползет, будто полоз, шуршит по асфальту набитым нутром.

Список жертв растет поминутно, сообразно прямым включениям с акватории омраченного действа. Воистину: празднование и — беззакония! На сей час выловлены и опознаны триста шесть парадизовцев и гостей нистрянской столицы, включая женщин и малых детей. Многие числятся пропавшими без вести. Поиски затруднены ввиду монстра и наводнения. Причина гибели большинства несчастных, по уточненным данным судмедэкспертов, — суводь и сутолока. Но и чудище — доселе невиданное — довершило погибель.

На сей раз явилось воочию: плавало средь обломков и сотен несчастных, выбирая новую жертву из тех, кто барахтался, взывая о помощи. Морда мерзкая, над водой выступавший огромный, динозавровый будто бы, гребень, походили видом на прежнего монстра, однако многочисленные из опрошенных очевидцы сходились на том, что явилась напасть иная и новая. Прежний монстр поглощал непроглядностью тьмы, а этот — бел, даже бледен, как будто очищен. Как мертвец, и тем еще жутче. «Инфернальней» — уточнил в телестудии «Гоогль-канала», откуда ведется прямая трансляция и эфир «Радио-Гоогля», Ермолай Поприжатый, приглашенный эксперт-политолог, директор Научной ассоциации социально-респектных исследований, проще НАСРИ; «судьбоносней» в контексте грядущих в Нистрении выборов — то ли вторя, то ли противореча, возгласил Никанор Быдловатских, приглашенный эксперт, демагог не меньший, связующий Гогу с Магогой и с демосом, глава Надэкспертного сонма содружеств ценителей измов, проще НЭССЦИ; «провиденциальней» — пыша ражем и пенясь, напрямую из студии кликушествовали по салону Витольд Мандаринов и доктор Прохаванный; пиаром и баней нистрянской распаренные, сии гости «Гоогля» были представлены кратко, но емко: ловцы словоформ, молодежных формаций, гурманы зависимых душ.

Плоть от плоти наэлектризована. Искрит по салону. Рассказывают:  по городам, по весям разрастается грядый час от часу хам; прибывают и хамство, и злоба, и ярость, и желчь; извергшись, смыкаются в омут бардачного хаоса; с абракадабры все начинается: с путаницы в словах, спотыканий, коверканий, выворачиваний языка; не к месту вставляют слоги и предложения, на вопрос отвечают наветом, разговор вершат оговором, отсылают на буквы, которых быть может и три, но подобранных так наобум, что списать их могли непонятно с какого, метафизического забора; к примеру, один обратился к другому с явным намерением похвалить, а исторг звуковой абырвалг; ладившие соседи без явного ляда учиняют лютые ссоры, переходящие в драки, причем не до первой крови, а до зверств и травматологии, а нередко — до паталогоанатомии. День дню передает речь, и что ни день, речи делаются все бессвязнее.

Старушечий голос тонкой, но крепкой, суровою пенькой выпрастывается из клубка глоссолалии. Бабуся, незримая глазу, прядет последние сроки. Сказывают, — причитает отчетливо, — что село, погруженное в древности, вдруг возникло немокренно, поднялось из моря житейского где-то за Карагашом, Слободзеей, Коротным и Красным, и Чобручами, даже за Незавертайловкой. Дивно зовется село, издревле в сегодня немокренно вынырнувшее, — Милуешты.

Там же, к югу, чудесным образом обретен благодатный образ. Младенец и мать явились на круглом днище старой дубовой бочки, разобранной на дрова, в парчовых одеждах, царских коронах и с нимбами; и нимбы, и прочее все — в синих чернилах, и, однако же, прорисовано дивно, и видно складки одежд и ликов прекрасных невыразимое умиление. Но и это чудо не все. Хозяева бочки найденный образ в страхе изрядном поставили дома в красном углу. А наутро он стал виноточить. Убоявшись стократ, находку снесли в церковь, и батюшка будто бы тоже, крестясь непрестанно, признал, что явление сие небывалое источает вино цельное. Ныне к иконе виноточивой не сякнут поклонники; даже, якобы, туры паломнические срочно перенаправлены из Сахарны, Кулевчи, Почаева, Цыпова в село, нововздыбленное над пучиной, к образу чудотворному, вспоможеньем премногому в исцеленьи болезных и телом, и духом.

Студийная ретрансляция в салоне доходит до полного сбраживания. Утроба гудит новостями и слухами, паводком, множимым в наводнение, происками чудища бледного, приближением новой войны. В спертом нутре занимается огнь, как в песенке «Доорз», что хлопнувшей дверью закрыла на «Радио-Гоогль» блок новостей оголтелого нового часа.

Перед «Доорзом», воспринятым плотью маршрутки как массовая передоза, в занимательных новостях из «Дискавери сайенс» пустили вдогонку про гипотезу астрофизиков, что наша Вселенная якобы — извилистая пустота.

В Парадизовске, куда мы вкатили со стороны промзоны и заброшенного военного аэродрома, каждый ведает с детства: даже фига в кармане — извилистая, но полнота. Добавляют же к слову «придурок» эпитет полный, а не пустой. Хотя к дуракам этот тезис относится витиевато. К примеру, сошлись с таким индивидуумом на перекрестке: пока он молчит, вопросов не возникает. На то ты и sapiens, чтобы быть наделенным мозгами, к тому же с извилинами. Но только начнет говорить, и ясно становится, как Божий день, что там, в черепушке такого «уу», вместо полушарий — «дупль-пусто». Извилистая пустота.

«Цеаш — це наш!» — голосит отовсюду на трех государственных языках. И бе написано украински, молдавски и русски. Кандидатская лыба одета сверкающе-белой эмалью. В лучах восходящего солнца «чииз» настолько фаянсов, что сжигает зрачки не по-детски, и это ЦЕ-ЦЕ, укрупненное для эффекта, жалит назойливо мозг, точно муха. Улицы и перекрестки полнятся лыбами в раже геометрической прогрессии. Как пространство киношной «Матрицы» — бесовским войском агента Смита имени почкованием размножающегося себя. Город весь в исступленье плакатного глянца.

Фаянсовый чииз как слепок финансовой мощи, а значит, и прочих мощей, лишающих вольного воли, созревшего — зрения. И опоры электропередачи, и снова столбы, подъездные стенды жеуков35, тумбы на улицах для объявлений, стены зданий парадных, с иголочки оштукатуренных, обшарпанные бочины подворотен и закоулков — в унисон славословит осанну фаянсу мелованный легион.

В предвыборном ажиотаже позаклеенный город весь как бы слился в одно. «Це — наш!» — вторит он, словно фокусник из цилиндра, достает из асфальтового нутра солнечных зайчиков. Пусть потешатся на полянках «стритбордов» и «баннеров», под завязку залитых солнцем, настолько, что сияние, ослепив, оборачивается зиянием.

Кандидатский оскал следит по-питоньи, недвижно и сыто, как преет от липкого страха, жажды и голода, жалкая бандерложка. Может, стать на четвереньки, спрятаться от гипноза под спутанной чернотой Нориных клоков? Ведь укрылся под шерстью один хитроумный скиталец. Сам будучи царского сана, для обмана злокозненного пастуха снизошел до овцы, причем не с парчовым руном, а с паршивым. Обрел через это спасение, возвратился в итоге в родную Итаку на царствие. А свирепый пастух-великан низведен был до карлика — жалкого слепца, страдающего от похмелья. Прежде чем выжечь циклоповым посохом его же око всевидящее, Одиссей подлил Полифему вина, подаренного внуком Диониса. Всевидящий… О как!

Глаголет ведь птица вещая Сирин, что в области чуда большое и малое вывешиваются на одной и той же чашке. У хитреца из Итаки имелся в наличии магарыч от фракийца Марона, валивший с ног и при двадцатикратном разбавлении. Для несчастного Полифема той чашкой стала чашка буквальная, с винищем неведомым.

Что за чашка вывесила Иуду Искариотского, что он стал малым и как бы ничем? Не та ли буквальная кана, в которую в горнице большой устланной кануло искупленное? Случайно ли «Искариот», в одном из переводов, означает «красильщик»?

Чё в наличии у несчастного Санчо? И глоточка холодненькой «Старенькой крепости» нет. Даже секатора. Собака и книжечка, снаружи изжеванная этой самой собакой, а внутри исписанная непреклонным почерком Ормо. Коли следом за физикой есть метафизика, почему бы не быть метахимии? К примеру, вот это: фосфоенолпировиноградная кислота. Что за пир посреди виноградного града? Формулы, цемпочки, как выражается Белка, гирлянды накрученных построений, лествичные пролеты имен:

Ладанный-2 — Талисман х Кишмиш Лучистый — Фрумоаса Алба х Восторг — Заря Севера х Долорес х Русский ранний — Королева Елизавета х Жемчуг Саба, они же — Перла Чабаньска х Королева винниц.

Пункт 2-й. Авраам роди Исаака, Исаак же роди Иакова. Иаков же роди Иуду. (Последнее слово подчеркнуто). Иуду родил и Симон. Чья чреда и чье родословие? Святого или того, что не услыхал новой заповеди, сгинул в кровавой земле? Бе же нощь и по хлебе вниде в он…

Пункт 16-й. Иаков роди же Иосифа, мужа Мариина, из Ея же родися… (Третье от конца слово подчеркнуто).

Роды жены Иосифа сводят на нет все предыдущие роды, числом трижды четырнадцать. Наличие венчает отсутствие.

Пункт 1-й. Азъ есмь лоза истинная, и Отец Мой — виноградарь.

Плотнота черноземная, отучневшая в степень слияния гумуса — это в маршрутке, которая, изжевав, извергла нас, точно плевок, у паперти Парадизовского винно-коньячного завода. Слюни и пустота поджидали у театра, куда в измочаленном отходняке, бредя запотевшей «стекляшкой» «старушки», брели мы по Либкнехта, Ленина, Маркса, а после — тенистой прохладой бульвара Гагарина.

Вернее — не так. Пустота возле драмы с комедией, а харкотина — на каждом углу. Неприкаянные парадизовцы — в подорванской контузии от предвыборного о-го-го, расчехвощенные новостями о нахлынувших водах, покрытые пеной мути и сора рисков, угроз, тревог, нестабильности — всеми силами демонстрировали насупленную затаенность, настороженное раздражение и предвзятую фигу в кармане, наводившие вкупе смурную, угрюмую тень на плетень овощного сего хоровода.

Привечай, город, свой огород, чародей, чадодей и проказник, дородом уродчивый. Чисто Праздник Грядки какой-то, но не чисто, а грязно, заплевано, потому что чисто не там, где плюют и подошвой размазывают, а там, где слюну не спускают стремглав в мостовую. Воистину, празднование и — беззаконие!

В Парадизовске улицы не извилистые, а расчерчены под линейку. Это московские улочки изогнуты и полны Есенина, которому Бог помереть знать судил. Здесь они прямы, как декартовы координаты, и потому полны без краев дураков, обреченных дурной неподсудности, бесконечных буфетов рядов, исключая не то что конец, даже мысли о Последнем Суде и эсхатологии.

На всех европейских языках Суд сей зовется Последний, и только в славян-ских Он — Страшный, ибо время ушло и окрест совершения выбора — тишайший молчок и страшное великолепие, для которого нет ни преград, ни конца, ни начала.

Как исполниться, коли начал с нуля, причем полного?

Зияние вместо сияния! И если в итоге игры, жахнув доминошным «дупль-пусто» по эбониту, забивают козла, не то ли это жертвенное животное, о котором Вагинов исполнял «Козлиную песнь»? Чисто трагикомедия! Впрочем, чисто — это комедия дантовская, а тут комедия с примесью драмы, потому — данковская.

Пламень сердца Данко сиял барельефом на фронтоне здания Парадизов-ского театра комедии и драмы, как звезда восьмиконечная на царственном омофоре Богоматери Ново-Нямецкой. А потом, в мутной взвеси, поднявшейся от развала страны, явились осторожные горе-строители и наглухо забетонировали горьковского героя и его сердечно-сосудистый факел.

И началось. От приступа умер прораб. Чего-то там недосчитались, то ли нескольких грузовиков с песком и цементом, то ли кресел ореховых с обивкой пурпурного бархата, то ли их досчитались, но на даче прораба. В общем, сердце прораба не выдержало.

С завидным упорством болезни сосудов, клапанного аппарата и тканей оболочек сердечных стали преследовать специалистов строительно-монтажного управления, беззаветно трудившихся на восстановлении ими же разрушаемого театра. К примеру, заканчивают штукатуры отделывать наружную стену и, бац — бригадира, в полном соку, кровь с молоком еще женщину, увозят на «скорой» с приступом стенокардии. Или вот: очередная проверка налоговиками строительных смет недосчитывается крупных средств, и тыц! — заместитель бухгалтера СМУ умирает от развившегося стремительно эндокардита.

С грехом пополам завершили почти на десятилетие затянувшуюся реконструкцию, но пополз уже по Парадизовску и по весям окрестным — скулейским, парканским, ближнехуторским, терновским и даже заречным кицканским — шепоток о совсем не случайном всплеске на объекте смертей и болезней, кровно связанных с кардиологией.

Инфаркты миокарда, пороки приобретенные, стенокардия, ишемическая болезнь, мио-, пери- и эндокардиты… Мол, столь пышный букет сердечных болезней в одной вазе расцвел неспроста. Мол, не стоило замуровывать путеводного Данко и его светозарное сердце, мол, не след было так безответственно обходиться с героем Горького, этаким сверхчеловеком школьной программы по литературе, своими руками разъявшим свою же пылкую грудь, чтобы вынуть из клети сердце — живое, как птица, в крови и пламени бьющееся о театральный фронтон.

Беззаботная труппа долгожданно открыла сезон, в безоглядном довольстве на ходу восстанавливая репертуар для детей и для взрослых. И первая же постановка «Короля-брадобрея» показала, что месть замурованного героя из стен мельпоменова храма никуда не девалась, а осталась блуждать, как тень отца Гамлета, хоронясь то в партере, то в ложах, то за занавесом, то в буфете.

Вот такой для детишек начальных классов и старших детсадовских групп, приведенных на пьесу училками и воспиталками, случился веселенький праздник: под самый занавес короля, посрамленного брадобреем, хватила кондрашка. Маститый и уважаемый коллегами по творческому цеху актер, служивший в труппе безвылазно тридцать лет кряду и игравший в спектакле венценосного, рухнул на сцену, как был — в гриме, короне и мантии. А пьеса была презабавная, и юный зритель, за время действа изрядно раздухарившийся, подумал, что так и надо, и ну — хохотать, и визжать, и топать, и хлопать в ладоши. Воистину, празднование и — беззаконие!

Брадобрей, актеры из стражи и челяди пытались короля реанимировать, прямо на сцене давили на грудь и дышали в рот, но тщетно. Позже уже врачи констатировали у короля мгновенную смерть от воспаления сердца. Симптомы всех хворей сердечных сосудов, клапанов, тканей, как тузик на грелку, накинулись на мышцевидный мешок и разом порвали его на куски.

«Нистрянские Сведения», отведя начальные полосы под призывы за Цеаша и предвыборные «Це-Це!», взапуски смаковали кровавое происшествие, разыгравшееся накануне в самом центре столицы, на Театральной площади.

Заметка звалась «Комедия с драмой обернулись трагедией». Бойко, с подробностями, сообщалось о том, что ведущую приму парадизовской труппы на смерть, точно как на заклание, привели ее же соратники. Насмерть сбила машина ее в аккурат на ее бенефис, по его завершении, на повороте, на площади, перед входом парадным, крыльцом и колоннами, отделанными вкупе с фронтоном под паросский розовый мрамор. Удар был столь сильный, что бампер разверз по касательной пышным букетом сокрытую грудь именитой артистки, покореженный угол капота, вразброс с пурпурными лепестками, вырвал сердце народной любимицы. Так и лежали они в первые мгновения после: недвижимая, в цветах и объятьях Танатоса, в луже растекшейся крови, талантливая служительница парадизовской Мельпомены и, от зиявшего раной трупа метрах в пяти, на асфальте, сухом совершенно, как рыба, вышвырнутая на сушу, сжимался и опадал в агонизирующей инерции, будто глянцем покрытый, красноватый мешочек. Трагедия разыгралась на глазах у коллег примадонны по труппе, перед самым их носом. Соратники по искусству застыли от ужаса, как в известном финале у Гоголя, будто биение обнаженного сердца и было тот потерянный нос, и стало тот ревизор.

Сохранился контур пятна на котурнах заклания посреди театральной площади, а «стекляшка» с газеткой обнаружились в скверике рядом. Это все нена-глядная Нора. Кроты роют норы, а собака с окрасом цвета лоснящегося нистрянского чернозема путем телепатии роется в моей мозговой подкорке. А что там найти, помимо хожденья по мукам вокруг запотевшей «Старой крепости»?

Сердобольная Нора, подобно всесильному рабу лампы, прямиком привела к вожделенной. Бутылка была под скамейкой, прикрытая палой листвой и газеткой, недопитая, наполовину то ли полная, то ли пустая. Небрезгливо отхлебывая, я узнал из захватанных пятнами, воблой пропахших страниц, что «Нистрянские сведения» переименованы в «Нистрянские» же, но «предвестья». Сделано же сие во имя усиления будетлянского вектора, расширения футуристической составляющей, дабы шибче и громче призвать пакибытие. Будет ведь накануне дня выборов день тишины — судьбоносная лакуна немотствования, когда в рот воды наберут. Тут и свершится: «Предвестья Нистрянские» прозвучат некоей закличкой, долженствующей потрафить искомому космосу, уши развесившему в томлении по зычному зову. Переименование с обоснованием, пояснялось в колонке редактора, сделаны по прямому велеречивому наущению доктора Прохаванного, известного футуролога, ловца словоформ и провиденциовидца, кормящего завтраками, но ядущего, кроме оных, и утренник с полд-ником, и дневник с ночником.

И я вдруг отбросил «стекляшку», хотя в ней оставалось пара глотков выдохшегося пойла, и вдруг осознал, что в жизни не выпью больше ни грамма ни водки, ни пива, ни, тем более, нистрянского коньяку.

Душе было ведро приложиться к ведру с краской ку умэрь, плещущейся на дне чернилами полной Болганской долины. Чем же я провинился, что взалкал вдруг вина? Что там полцарства, царствие — за стаканчик венозного!.. О как!.. Отбросив предвестья газетные, я стал заново с жаждою перелистывать Ормину книжицу, вчитываться в нагромождение выжимок: анализы автохтонных сортов, счастливо найденных в произрастании и возделывании на узкой полоске между 30-м и 50-м градусами северной широты, разбирать испещренные загогулинами страницы, выискивать сомнения и даже страхи, и сопоставлять. Так вот что за пир!.. Вдруг сошлось, как бы слилось в одно — в тару, ниткой собранную из листочков бумажных и кожицы переплета. Не пиранья ли страха двигала мной, с аппетитом и смаком накинувшимся на сомнения председателя «Огорода», вдруг явившего мне всю беззащитность своей маяты?

Выбор и есть. Избирается на престол уготованный гиацинтовый Антоциан36. Венец — в виде восьмиугольника, искомая, формула превращения органолептических свойств и составов, флавоноидов и ресвератрола, цепочек аминокислот в IV группу крови. Шаг вперед — два назад, ошибки и промахи, исправление их, и попадания, и обретения, и снова потери.

Ах ты, баранья башка!.. Согласитесь, перед ликом рублевской «Троицы Живоначальной» эта фраза воспринимается в ином несколько свете.

Касательно света… Первой ошибкой Ормо как раз признавал изначальное исключение Нового Света из взыскательного изыскательного ареала. Показательно, что указало ему на ошибку купание на берегу крымской Зеленой Бухты, в поселке Новый Свет. При царизме поселок звался Парадиз, а пляж — Царским. Среди сохранившихся по сию пору сосен и можжевельника в Парадизе изготавливали превосходные вина, а на пляже купался и вкушал плоды местных лоз государь Николай II, позже надевший кровавую мантию.

Впрочем, царь — это форма, которую наполняют содержанием царедворцы. Значит ли это, что форма председательствует?

Купание вывело Ормо прямиком на Нистрению, где в трансе сцен и дентальной летальности сопрягались свет Старый и Новый. Где, как не здесь, обрести потомка искомой лозы сорта Агнчий Багрянец?

Всегда так: в погоне за формой выплескивают содержание. Вот икона «Неупиваемая Чаша»… Ведь не чаша — младенец, а ее неупиваемое содержимое.

Ты ропщешь: не возгордись. Город огорожен со всех сторон и к тому же мал, и выпить тут можно со всеми и с каждым в отдельности, и то, что предложат, и водка переходит в водяру, коньяк — в конину, и пиво — в пивасло, но ты никому не навязываешь, что вино — разливанное море внутри. Змий зеленый, огромный, как великанский посох, плещет во мгле, и тот, кто осмелится одолеть балаура, сам падет от змеиного яда.

Всегда животные рядом с людьми. Смотришь кадры нестройной хроники с последним государем Российским, и там, на фоне сановных особ, по-чаплински слегка торопливых от люмьеровской пленки, пробежит так же скоро собачка, анонимная миру, но дорогая сердцу царя. И животные Апокалипсиса пребывают ближе к престолу, чем праведники.

И истоптаны ягоды в точиле за городом, и кому-то быть ягодами, а кому-то точилом, а кому-то — дрожжами.

Без Saccharomyces cerevisie нет процесса брожения. А если нет процесса, не будет и осужденного, как без закона нет и преступления.

Пивший вино благодати пьет уксус. Неужели не грядет преображения? Ведь кровь претворилась. Или лишь притворилась вином? Мы-то знаем, ученые задним числом, ведаем и о дрожжах предательства, обязательных для сего претворения.

Белка вот утверждала, что в Рогах нас выследили из-за меня. Несмотря на строгий запрет по всему «Огороду», я втайне пользовался мобильным телефоном. По нему, мол, и вычислили. Но должен же был я хоть изредка звонить маме? И к тому же в «Нистрянских предвестьях» моя фотография, текст мелким кеглем: разыскивается, особо опасен, пособничество террористической деятельности.

Сейчас почему-то домой идти неохота. Белка обещала передать маме весточку: жив, мол, здоров, премирован путевкой в лагерь активистов молодежных формаций, на три смены — целый сезон, но то было еще в конце весны, после Рог, у бабы Доки, в пору чистки, обломки пасынков. А нынче сентябрь, приближение времени грозд, сезон урожая.

А если урод уродился громоздким таким, что легко надорваться? Неспроста звери онатр, павлин и конь посмеивались над человеком. Можно ли посохом человечьим выудить левиафана? Или лучше чабанским, овечьим? Воды стали превыше небес, и чудище плещется, и, кажется, Нора смеется своими коньячно-пивными очами над его винным морем внутри.

А вдруг председатель «Огорода», заваривший весь этот извар37, окажется прав? Искомый Грааль — не чаша, которую искали неотесанные крестоносцы. Иском плод лозы, давшей вино урожая 32-го года от рождества Кандидата, которое пили на Пасху 33-го года в горнице большой устланной в предместье Иерусалима. И если сказавший: «Сие есть Кровь Моя» — и пивший вместе со всеми из чаши был после оплеван, истязаем и бит римскими бичами, и распят, значит ли это, что из ран его — во дворе первосвященникове, и потом, на горе распятия, — истекала не кровь, а вино благодати?

Пророки — про реки. В книжице Ормо все о том, что они впадают в Галилейское море. Значит ли, что провидел и обо мне? Ведь и Галилео в начале вынужденно во лжи утонул, и только потом уже, отряхиваясь по-собачьи, возгласил истину.

Тоже мне, из Пахар нарисованный правдоискатель. Как-то запросто все выстраивалось в полусне-полубреду: заеду, мол, в город, отыщется Белка, и все сольется в одно.

Норины очи в насмешке прищурены. Про Белку-то я впервые услышал от мамы. Сосед, дядя Вася, литмашевский токарь, воевавший в Бендерах в рядах ополчения, в запое принимался буянить, и она, вслушиваясь через стену общежития, говорила с выдохом: «Белка». Кричал он иногда очень громко, но она почему-то не злилась. Неужели чувствовала, что он в этот миг пытается совершить непосильное — из моря внутри, веревкой уцепив за язык, вытащить левиафана?

На последних страницах слова Кицканы и старец Трифон, под ними черты и знаки вопроса — черно-синие, жирные, как будто баллончик наливной ручки заправили не чернилами, а Рарой Нягрэ, или Коарной, или Черной Фетяской.

Вопросы — как серпы, или рукоятки и лезвия разобранного секатора.

Нора начинает беспокойно чесаться, а потом встает и направляется прочь. Как будто кроты дорыли до искомого, докопались клещи и блохи. Прошовка закончена, и, как следствие, за чертами не остается ничего, кроме отпечатков собачьих перепончатых лап, по которым надо ступать след в след.

 

 

ГЛАВА 8.
В СВЕТЕЛКЕ

 

Лилипут сома на мосту пилил, а в светелке у старца текла отвлеченно беседа. В тесной комнатке, освещаемой неброско осенним солнышком из окошка с чистенькой занавеской, — только столик, кроватка, старец и мы. Вара присела с краю кроватки, у ног прилегшего набок дедушки. На дощатом полу, возле Вары, к старцу лицом — Заруба, затем Антонелла. Возле столика, напротив кроватки, стоим мы с Белкой, прислонившись спинами к выбеленной известкой стене. Девушки в косынках и юбках.

Старец Трифон похож на дедушку «Ау» из детского мультика. Он шамкает, и маленький, в седых волосках, подбородок поднимается слишком уж кверху, и на личике, всем в морщинках, как два яичка, округляются щечки. Моя бабушка Феня так сжимала беззубые десенки, отчего щечки ее делались, как у младенца.

Личико старца все в коричневых пятнышках, а на щечках — закатно-пунцовая краска и красные жилки. На дедушкиной голове черная, грубой вязки, шапка. В армии надевают такие под каску. В этой шапке и в вязаном шерстяном жилете он еще больше похож на лесного жителя. Жилет надет поверх выцветшей до светло-коричневых разводов рясы, из которой выглядывают стоптанные кирзовые сапоги.

Беседа проистекает из темы «Троицы Живоначальной». Над старцем, в самом углу, у окошка, на известковой стене висит большое изображение иконы Рублева. Еще одно — в виде открытки, прислоненной к металлической чашке, стоит на столе. Такая же открытка была в доме бабы Доки. Умилительно юная Богородица, в царском облачении, и Младенец у нее на руках держит то ли свиток, то ли чудесную дудочку, и взгляд его как бы спрашивает: правда ведь, все будет хорошо? Ведь правда?

Старец то присаживается на кроватке, свешивая вниз сапоги, то, их поджимая, приваливается бочком на подушечку, а ноги укладывает так, что подошвы сапог — за кроватью, над полом. Тельце его, такое махонькое и сухонькое, что подошвы совсем не достают до сидящей Вары. Однако, когда он укладывается, Вара всякий раз предупредительно привстает, а он всякий раз причитает тихим, но крепким голосом: «Сиди, сиди, девочка…».

Трифон больше молчит, но выцветшие зрачки то и дело тонут в лучистых морщинках и щечках, глядят живо, выдавая внимательного слушателя. Вара говорит, что в «Троице Живоначальной» над ангелом, облаченным терракотовой ризой, в перекладинах дома зашифрованы буквы ИНЦИ.

Старец привстает и, свешивая ноги над легшей у самой кровати Норой, шепчет: и бе написано еврейски, гречески, римски, — а потом добавляет, разглядывая сбитые носки сапог, тихо, но бодро, что слово и глас не одно, и что можно прославлять Святую Троицу и в безмолвии, как сделал это преподобный Рублев, посредством красок. Или как Штефан Святой, посредством меча. Не зря папа римский назвал Штефана атлетом Христа. У каждого хорошего атлета есть хороший тренер. Штефана перед битвой благословлял старец Даниил Сихастру. А ведь исихастом был и молчальник Рублев.

Помолчав, дедушка добавляет, что вот и Иоанн Креститель был гласом вопиющего в пустыне, но, когда царю Ироду принесли голову Крестителя на блюде, то проповедь молчания сего светильника горела сильнее, чем голоса.

А Вара испрашивает разрешения прочесть стихи о «Троице Живоначальной». Старец снова укладывается на подушечку. Вара читает наизусть, глядя в окошко с занавесочкой.

 

       Дом, дерево, гора
       пришли в движенье…
       Решенье принято, и путь назад закрыт,
       И тишина вбивает ось мировращенья,
       И мука полнится, и зрак кровавый зрит,
       И стрелки посохов отсчитывают сроки,
       И чаша смертная — как тысяча очей,
       А молотки стучат, то близки, то далеки,
       И «ИНЦИ-ИНЦИ» над Голгофой все звончей
       А
сердце Отчее взывает:
       «Сыне!.. Сыне!..»,
       и свет печали Утешителя — высок,
       И трепет папороток38  кротких — синий-синий,
       Но град грядет и книга жизни — у чертог.
       И крест созиждется из перекладин трона,
       И на престол, как ножка чаши, вознесен,
       И нет спасения от блага и закона,
       И, значит, каждый, кто возлюбит,
       тот спасен.

 

Старец снова присаживается и спрашивает, кто стихи написал. Вара отвечает, что автор — один их друг, и смотрит в этот момент на Антонеллу, а та молча плачет.

А Заруба говорит, что посохи в руках ангелов, действительно, похожи на стрелки, а еще на копья. А полоса на плече ангела, того, что посередине, похожа на ремень от винтовки или автомата. Вара неодобрительно смотрит на Зарубу и поясняет, что парчовая полоса на пурпуровом хитоне — клавус, знак царской власти.

А старец говорит, что если долго носить винтовку, на плече от ремня остается след. Во время войны по этим следам находили укрывшихся в селах солдат. А потом, помолчав, добавляет, что сокрушить зверя можно и копьем, и посохом, но не сокрушишь его, если зверь скрывается в водной пучине, а ты ходишь посуху. Так сказал он тому, кто был тут прежде нас.

Все, бывшие в комнатке, переглядываются, а Нора выполняет команду «сидеть». Дедушка ласково улыбается, так, что щечки совсем закрыли зрачки, и проводит маленькой ссохшейся ручкой по большой нюфиной голове. Вара, покраснев и заломив изящные кисти, спрашивает старца о том, который был тут прежде и спрашивал о звере.

Старец снова прилег и прикрыл глаза веками. Помолчав, он сказал, что атлет Христа Штефан Святой укреплял премного Афон, среди прочих же монастырей особо Зографский. Возвел монастырь царь сербов и греков Душан Живописец, правивший в Расе — древней столице сербов. Зограф, в переводе с греческого, и есть Живописец. Святыня Зографа — знамя с изображением Георгия, попирающего змея. Своими руками хоругвь соткала дочь Штефана, царевна Елена.

Рас, иначе же Рашка. А еще Рас — титул царя Эфиопского Хайле Селассие, прямого потомка царицы Савской и царя Соломона. Что за тропы ведут из Рашки до самого Рашкова?

Тот, кто был тут прежде, просил разрешения взять святыню Кицканского монастыря: посох преподобного блаженного старца Паисия, коим намеревался попрать сокрытое в речке чудище, порождение зла. По ходатайству старца настоятель и братия испрашивали благословения относительно посоха родимца полтавского, Кицкан в небесах заступника, блаженного старца схимонаха и архимандрита Паисия Величковского у святыни монастыря — чудотворного образа Ново-Нямецкой Богородицы. Изволение было получено.

Долго длилось молчание, и тут я не выдержал, ляпнул, что гора на рублев-ской иконе, что пришла в движение и склонилась, очень смахивает на лезвие секатора. Пока находился в комнатке, ведь ни звука не вымолвил. Вернее, как в светелку вошел, вслед за Белкой и Норой, опешил, когда увидел тех, кто кивнул мне приветственно, и едва выдавил хриплое «здрасьте». А потом, пока протекала беседа, все стоял и не верил, что происходит не сон, тонкий или, тем более, толстый, как не верил и в то, что мы с Норой, неведомо как, просочились средь кордонов силовиков, оцепивших разлитую воду.

Речка стала как море или морское чудовище, и над нею поставили стражу. Катера аварийно-спасательной службы, министерства внутренних дел, спецподразделений таможни, управления исполнения наказаний, армейские понтоны и лодки; грузовики, бронетехника стянуты на участки и пятачки отрезанной суши, в просветы меж гирлочками, ручейками, промоинами, камышами заросшими, новой водой наполненными старицами и пойменными рукавами.

Все мы с Норой выискивали промоины и просветы, тыкались-мыкались, и никак с лазейкой не получалось. Хорошо еще, удавалось прикинуться веселым деревянным человечком. Вот верный пес Артемон, а я простачок Буратино. С этой ролью, видно, так сросся, что уже ни пилой не разъять, ни топориком. Я, кстати, заметил, что герои, они все на — о: ну, там Рэмбо «Первая Кровь», Буратино, Данко, или вот Ормо…

Протиснулись чуть ли не возле Суклеи, где Днестр закидывает от Парадизовска на Кицканы то ли удавку, то ли подкову удачи. Устремились в поток водолаз-проводница и голый, как глист, балласт, намертво сжавший зубами книжицу и тою же хваткой, клещом вцепившийся в проводницину шерсть.

Из леса, превращенного наводнением в болото, еле выкарабкались на окраину села. По самые ступни утопленный, торчал из топи поклонный крест, а возле него, на пригорке, стояла селянка, в платочке, завязанном, как у доярок, и в юбке чуть выше колен, открывающей вид на красивые белые ноги. Мы приблизились к ней и, пожелав Бога в помощь, я спросил, не знает ли она, как найти старца Трифона. Это была Белка. Я глупо пробормотал, что идет ей в платочке. А она сухо сказала: «Идем». Так мы и шли, очень долго и молча, пока не добрались до светелки.

Мне что-то ляпнуть, как дурному с горы сбежать. Вот и выдал, что, мол, дерево, что выглядывает из-за левого крыла ангела, похоже на виноград, а крылья ангела и силуэт горы смахивают на лезвия секатора. Тут будто сразу и чистка, и сбор урожая. От вечно зеленой лозы сочится пурпуровый муст, набухает рукав Виноградаря и по капле стекает в подставленную ко времени чашу.

А Белка сказала, что это не виноград, а дуб Мамврийский. Откуда про дуб такие познания? Потому что родом из Дубово или потому что выросла в Пахарах?

Антонелла, с сильным акцентом, вдруг произнесла, что Агафон бы назвал это анахронизмом. А Вара спросила, что именно. «Наличие секатора в символике «Троицы», — как-то запросто, горделиво ответила Антонелла. Как студентка-отличница на экзамене.

Старец попытался привстать, но покряхтел и остался полулежать на кроватке. Помолчав, прошептал он: чистка и праздник гроздов. А потом добавил, что в Абхазии виноградная лоза плодоносит на деревьях, и там, по обычаю, отправляющемуся на сбор урожая желают благополучно спуститься с неба; а еще там, по обычаю, вставший из-за стола не может вернуться обратно. Разъятый пилой на части в Абхазии Симон Кананит был женихом на браке в Кане Галилейской. Его сводный брат, по просьбе своей матери, претворил на празднике воду в вино.

«Вот и здесь они, рядышком», — помолчав, добавил старец, указав на открытку на столике. Образ сей списан с Нямецкого, а тот в свой черед — с нерукотворного образа Лиддского. И все чудотворны, и все как бы слиты в одно. Нямецкий образ премного провел в пути — по морю, как посуху, прошел из Царьграда в Рим, а после спустился из храма в Тибр и вниз по реке, а после, по морю, вернулся обратно в Константинополь. Император Царьградский благословил этим образом господаря Молдавского, и с тех пор живет икона в Нямецком монастыре.

Вара, заслушавшись, сказала, что икона поступает всегда по собственной воле, и отправляется в путешествие, словно бы совершает турне. Старец одобрительно закивал. Сравнение Вары ему явно понравилось.

Помолчав, старец добавил, что было у образа и другое турне, когда в румынской земле появился властитель, запретивший Нямецкой братии служить литургию по-славянски и по-молдавски, по уставу монашеского общежития, заповеданному преподобным блаженным старцем Паисием. И тогда Богоматерь с младенцем, в образе Ново-Нямецком, вкупе с молчальниками умной молитвы ушли через Прут, на восток, к берегам Днестра, под защитную длань Российского императора.

После паузы долгой Вара спросила старца, что за вино могло быть в Кане, из воды претворенное. Не той ли лозы, от плода которой пили из чаши в горнице большой устланной? Ведь чудо явилось и в браке, и в горнице.

Старец ответил, что в Кане вино преходящее, на вечере — животворящее. Симон Кананит, выпив вина Канского, возлег на брачное ложе, а испив из чаши жертвенной, возлег на место абхазской казни и был распилен живьем. Помолчав, Трифон добавил: «Все, какие существуют, радости соединены с вином, и всякое, какое только есть спасение, связано с Таинством Крови Его».

«Спасибо, дедушка… Хорошо Вы сказали…» — произнесла Антонелла. А старец, помолчав, ответил, что не он это сказал. Это преподобный Ефрем Сирин глаголет. Антонелла заплакала, и сквозь слезы сказала, что Агафон считал «Троицу Живоначальную» графическим воплощением глаголической азбуки.

Вара вспомнила, как секретарь все твердил, что, мол, не знал и не ведал, что Гоголь, Чехов и Леннон, сговорившись, надевали на нос глаголическую букву «о». Перед смертью Гоголь не вставал с постели и все жаловался, что зябнет, и принимал только красное вино, разбавленное водой.

Дедушка помолчал и молвил, что воду, добавляемую в вино причастия, называют теплотой и чаша, что стоит на предвечном престоле с агнчею головой, как буква глаголицы, а предвечный престол есть и престол уготованный. И не есть ли образ Предвечного Совета — первое от века сотворение крестного знамения?

Старец поднял к съехавшей на лоб шапке ссохшуюся свою кисть, собрал ее жменькой и начал креститься.

Господи — от Виноградаря к чаше — Иисусе Христе, к осененному ИНЦИ ангелу в ризах червленых — Сыне Божий, к Утешителю — помилуй мя, грешнаго.

Горы, лозы, дома сдвинулись речною суводью, чтобы слиться в единой неизреченной милости. Все тропинки ведут в Милуешты.

Помолчав, старец Трифон добавил, что в приснопамятном детстве его длился миг, когда думал, что уготован смерти от холода и голода. Сколько-то ден и ночей провел в реке, вцепившись в корягу, чуть не утоп; монахи спасли: подобрали на берегу без всяких сил и без памяти, отпоили монастырским вином и хлебом.

«А, может, утоп», — помолчав, выдохнул старец. — «Давно это было. В войну. И имя было другое. Мирское… В мглисто-зеленом омуте кануло. А я с той поры, милостью Боженькиной, здесь, немокренно от житейской пучины…»

Дедушка улегся на спину и весь как-то выправился, прикрыв веки. Видно было, что как он ни бодрился, а усталость его одолела. Вара привстала, остальным давая понять, что пора уходить, но старец вдруг остановил ее.

«Погодите… Есть для вас слово… — проговорил он, и, помолчав, добавил: — Но ты прежде, девочка, прочитай что хотела…»

Вара потупилась, покраснев, как будто ее застали врасплох, и пробормотала: «Хотела, дедушка… О предвечной беседе…». И, помолчав, начала, наизусть, окрепшим голосом, глядя в окошко с занавесочкой.

 

            — Порода для горы,
            А дуб — для перекладин.
            — А чаша для чего?
            — Овечьей головы…
            — Добыть волхвов дары
            П
о роду ли уладил?
            И отчего чело?..
            — О вечном говори...

 

            Невинным соком грозд
            Лозы наполнил злато
            Медлительный рукав,
            Несотканный хитон,
            И, ризы запятнав
            Кровавою заплатой,
            Собрал цветочный мед
            З
а сотами икон.

 

 

ГЛАВА 9.
БИЕНИЕ

 

                                                                                                                                   Пришли рыбаки и победили.

                                                                                                                                               Преподобный Ефрем Сирин

 

Кончилось тем, что вода стала спадать. Как-то сразу все спало. Обнулились на нет нагнетания, эскалации, как какой-нибудь сбитый лекарствами с толку воспалительный зуд.

И меня подержали, а после вдруг выпустили. Сняли все обвинения, экстремизм и пособничество. «Иди, — говорят. — Чтоб глаза тебя больше не видели». Ну, я и пошел. Тут и выяснилось, что множивший жертвы сам стал жертвой. Я ж об этом ни духом, ни сном, во глубинах нистрянских нор пребывая. Огромную рыбу нашли ниже Чобручей, Красного и Коротного, даже ниже Незавертайловки, на отмели, возле старого русла Днестра. Об этом писали газеты, и «Радио-Гоогль», и телеканалы вели прямые трансляции.

Монстр оказался не чем иным, как редкостным видом белой белуги. Мы, с подачи Паромыча, грешили на сома. Думали всем «Огородом» — это silurus glanis, а хляби клином сошлись на huso huso. Свинтус свинский, в переводе с клиниче-ского. Оказалось, живут huso huso сто лет и больше, а этот, чудище обло, вдобавок, как вызнали, настоящий мутант. Альбинос и громада. Такие белесые встречаются будто бы только на Каспии, в теплых иранских водах. Какими течениями его сюда занесло?

Пала будто бы рыбина собственной прихотью, от застрявшего в пасти то ли куска арматуры, то ли какой-то балясины. Челюсть заклинило врастопырку, жрать не могла и от голода сдохла. Очевидцы отметили накануне в спадавшей воде будто вздыбленную вдруг пучину, сопровожденную грохотом, плеском и высоченной волной. Видать, это чудище билось и перед жуткой своею кончиной вдосталь намучилось.

Влага ушла, а рыба осталась на отмели. Разлагалась уже. По вони ее и нашли, как водится, местная пацанва. Корреспонденты, в суетливо надуманном раже, затыкали носы носовыми платками и марлями, мельтешили, как мухи, с мохнатыми микрофонами на фоне белесой бочины.

Думается, нагородили вранья в этих трансляциях немало. И тут это «будто бы», великое это «быть может». Откуда им знать, отчего она сдохла? Потрошили монстра на месте, и чего только не вынули вон из вонючего брюха прожорливой твари: косточки, черепа человеков, лошадок, овец, собак и свиней; лодочный руль с отгрызанным краем кормы, на котором нитроэмалью начертано «Нюра»; несколько лодок резиновых, с движками и без, обломками весел; бортовую панель от катера; две непочатые двухсотлитровые бочки с контрабандным этиловым спиртом; комплекты для дайвинга, с баллонами, масками (одна — поверх черепа, в аккурат на глазницах), гидрокостюмами, вчистую изжеванными под «бубль-гум»; баулы с искрошившимися на табачную кашицу сигаретами; морозильник «Гиочел», велосипед и дизельный генератор на сто киловатт; клинки, аркебузы, гарпун, образцы автоматического и полуавтоматического оружия, в том числе четыре АК-47, пять АКаэМов, шесть АК-74, три М-16, патроны россыпью и в рожках, «трехлинейка», Манлихер, винтовка системы Драгунова, пистолеты-пулеметы восточно- и западноевропейского, израильского производства, штык-нож, пистолеты марок Беретта, Сивиспацем, Наган, Парабеллум, без счета гранат оборонительных, россыпью.

Для изъятия «лимонок», в утробу набитых в немалом количестве, пригласили саперов, которые, после долгой и кропотливой возни, насыпали их десятка три ведер, да вдобавок еще обнаружили в одном из канальцев рыбьей поджелудочной железы готовый к применению РПГ марки «Муха».

Из студии комментировавший гранатовыметывание ихтиолог объяснил предпочтение рыбой этого вида оружия приступом жора, который белуга обычно испытывает сразу после нереста. Ученый утверждал, что даже зверь столь необычный, в мути времен преобразовавшийся в полное безобразие, в своих проявлениях намерен был следовать инстинктам вида. Икру отложив, белуги становятся жутко прожорливы. В сии сроки пасти уготовано все, что встречается на пути; в особом обилии глотаются камни, возможно, затем, чтоб с их помощью избежать несварения, весьма провоцируемого пандемией обжорства. Возможно, грядою камней — ребристых, удобных для пищеварительных целей, могли показаться монстру утопшие в реке или в море гранаты — сокрытое влагой наследие одной из недавних, объявленных телевидением войн, или же, что вероятнее, в омут канувший результат негласной армейской халатности.

Извлекли и труп человека, который в силу общей сохранности, по единодушному мнению судмедэкспертов, был проглочен недавно и целиком. Впрочем, утроба отвратная успела обработать несчастного. От кислой среды у жертвы монстра выпали волосы, разъело лицо, и оно стало похоже на вымя, а кожа потеряла пигмент и стала белой, словно бумага. Извлеченное тело доставлено в морг Парадизовска, где сейчас проводят его доисследование. В нижней части экрана, бегущей строкой: имеющие информацию о пропавших без вести приглашаются на опознание, дальше адрес и телефон.

Мы вот с Лидой собираемся съездить. Конечно, если позволят домашние хлопоты. Вино только отбыло в тихом брожении свои сорок дней. Урожай собирали баба Дока и Лида. Бабка гроздью на котах и во дворе осталась довольна: уродились Спейский Бакон, Бако блан, французская Лидия, по чуть-чуть Каберне и белой Фетяски. Давили тоже вдвоем — все в кучу, в сепаж, а сливали уже вместе со мной. Сняли с дрожжей и забили наглухо втулки. Теперь стало чуть посвободнее, но до холодов еще надо успеть перекопать междурядья, укрыть молодые саженцы и дать корням на зиму влагу.

Баба Дока была убеждена, что в рыбьем брюхе нашли Дубаларя. Как раз в эти сроки, в ночь накануне нистрянских выборов, он пропал неожиданно, при странных весьма обстоятельствах. Наутро обнаружили пустой его кабинет, весь запачканный кровью, дверь нараспашку, набережная перед базой отдыха на пахарском правобережье обагрена и склизкий путь кровавого преступления ведет прямиком в реку.

Позже выяснилось, что чудище ни при чем. Владыку речного Аура нашли под дебаркадером, притороченным к свае ремнем, с перерезанным горлом. Расследование показало причастность к убийству работниц развлекательного комплекса и одного из охранников. Впрочем, следователи не оставили без внимания любопытный факт, что соучастниц мокрого дела насчитали три, а глаз — на всех трех — у них было тоже три.

«Ну и правильно…» — итожила новость невозмутимая бабка. — «Рыба бы на такое дерьмо не позарилась…», и, однако же, следом признала, что доктор-де был Дубаларь когда-то неплохой, да только съехал с катушек на почве жадности к деньгам и власти.

В общем и целом, получилось по предсказанному старцем Трифоном. Сказал мне, чтоб не дрейфил, чтоб возвращался вот с нею в Пахары, и показал на Белку.

Всем в кицканской светелке по слову досталось от дедушки. Антонелле он наказал, чтоб не плакала, а то не найдет, кого ищет, а если ныть и унывать не станет — найдет. Троим — Варе, Зарубе, Норе — старец путь указал в Милуешты, добавил, что знают они, чего ищут. Боженька тоже вот сколько раз пересекал Галилейское море, в лодке и пешим, от берега до берега, заходя то в Капернаум, то в страну Гадаринскую, то в отечество Галилею, в Вифсаиду, землю Геннисарет-скую, доходя до пределов Далмануфских, Десятиградия, пределов Сидонских и Тирских. Значит, следовало. Ищущие по следам да обрящут.

Напоследок дедушка молвил: «И еще мое слово вам, деточки…». Помолчал и сказал: «Уповайте».

Что за слово такое? Говорят вот: упиться — забыться. А здесь от какого подвоя? Упиться и повествовать? Нет Агафона, он разъяснил бы.

А еще я хотел спросить дедушку, на какую все-таки букву похожа чаша, но так и не спросил. Зато спросил про выборы, про нашего Кандидата. Дедушка помолчал, а потом сказал, что Петр говорил, а Иоанн, прозванный Марком, записывал. Есть Евангелие, а есть синаксарь — его дополняющий текст, но и там не умалчивается, что Марк принял смерть мученическую в землях басурман-ских и тело его, дабы в корзине переправить за море, завалили свиными тушами и тем спрятали от сарацин.

Про выборы старец сказал, что первейшее в выборах — день накануне. День тишины. А еще, помолчав, добавил: Царство есть Царство; «Отче Наш» дважды на это указывает. Помолчав, Трифон добавил, что иногда нужно и дважды. А для каменных водоносов мера даже и трижды. Для надежности. Вот, сказано же у Марка: вижу проходящих людей, как деревья. Это на Страшном Суде тихо так, что листок не шевелится ни на дереве, ни в книге жизни; нет пространства и времени, ибо время с пространством — течение, и утекло, свилось в свиток, который как то ли подзорная трубочка, то ли как дудочка; всех закликал рожок золоченый, вот и стоят: рядочек к рядочку, глазочки к затылочку, чашечка к чашечке; все-все стоят, все-все-все… В тишине ожидают, построены, в страшном великолепии.

Выборы я же полностью упустил. Цеаша так и не выбрали, а кого-то другого. А у «це нашего» не заладилось сильно. Был скандал, следом новый, с обнародованными развратом, и совращениями, и чуть ли не сбытом внутренних органов и каких-то там изотопов, и все на фоне растрат и хищений, и всюду — в крупных особо. Оказался повинен оплот и надежа во всех смертных грехах и под тяжестью их с высот олимпийских шлепнулся по уши в лужу. Даже говаривали, будто видели на выставке самоновейшего искусства в Москве абстрактную инсталляцию — в тренде наигламурнопродвинутейшем, из тех, что по средствам наиглупейшим из наибогатеев. Огромный якобы бубен, для камлания корпоративного — в офисе ли, или в бане, или где в бошку взбредет, с натянутой для битья татуированной кожей. Посетители выставки, называемой по-модному «биеннале» и проводившейся почему-то на каком-то там в Белокаменной винзаводе, люди знающие, будто бы утверждали, что узор татуировки очень уж напоминал маршруты известные синих ниточек на выбитой коже некогда владетельного, а ныне — никчемного, забубенного Владисвета Цеаша.

Все это мне донесла Алина Эдгаровна. Встретились мы случайно, на парадизовском Зеленом базаре. Урожай-то хороший, вот и завез маме виноградных столовых излишков и на рынке немного продал. А Арнольдыч, оказывается, возглавил компанию, вместо бывшего руководителя, и прислугой при нем — все те же Углевой и Доронин, с неразлучным Октановским.

Алина все тараторила, а я только молча кивал. Она выглядела ничего, урожайно и спело, и даже купила у меня виноград, два кило самой крупной, янтарно-бордовой французской Лидии; попрощавшись, потрепала меня по небритой щеке своею ухоженной ручкой, душисто пахнувшей то ли земляникой, то ли лисой. И ручка ее оказалась легкая, потому что французскую Лидию, что привез, реализовал я в два счета и даже, возвращаясь в Пахары, на вырученные средства приобрел для Лиды цветы.

О сказанном старцем, о том, что в светелку к нему привело, об «Огороде» думается постоянно. Вот ведь пропалывали парадизовцев и нистрянцев, и денно, и нощно, на грядках и в междурядьях, со всех сторон огороженных, а вышло все не по замыслу устроителей, совсем по-иному. Не так уж и прост, выходит, простовато-юродивый, первобытно-неотесанный люд нистрянский. Где нынче оплот и надежа? Кто, себе на потеху, лупит олигархической тростью в ослиную его шкуру, напрочь исключая хотя бы намек на День Тишины где-нибудь на Рублево-Успенском шоссе, или на Крещатике, или на проспекте чел Маре?

Может, все дело в этом Дне? День или дно? Не дают вопросы покоя. Может, все и свершилось по вершам, расставленным председателем нашего товарищества. Зверь-то попран. Неужели обретена и лоза? Имеешь веру с горчичное зерно — двигаешь горы. А если с виноградную косточку?

Даже ездил, в тайне от Белки, в Кицканы. Старца хотел разыскать, подробно его расспросить. И еще узнать про Таисью. Что с ней сталось? А с Лидой-то не поедешь об этом расспрашивать. Тем более вот пожениться собрались.

Только ничего у меня, грешнаго, со светелкой не вышло. Исходил все Кицканы вдоль, поперек, от края до края, и в селе, по домам и прохожим, и в монастыре справлялся, а жилища старческого не нашел.

Селяне ведать не ведали, монахи лишь пожимали плечами. Старушка одна, в платочке, Божеский одуванчик, молилась в углу зимнего храма, у большого холста с образом совсем юной мамы и младенчика в царских одеждах, и шепнула мне тихо, что зря, мол, старца ищу. Трифон батюшка принял обет молчания, подвизается в строгой умной молитве, и следит уж не время, а помыслы человечьи, посему нету смысла попусту его беспокоить.

 

Южный Юй и Кузя пали смертью храбрых под Рогами, в схватке с тяжеломордыми; забитые битами, прежде сумели героически извести немало врагов и дать отступить товарищам. Паромыч погиб в пасти монстра, разорванный в брызги и клочья. Агафон, сраженный цепями, упал в реку, числится канувшим без вести.

Прочие выжили. Больше всего я удивился, увидев Зарубу, которого считал павшим прежде других. Корогварь спас его ценой своей жизни — собственным мясом отвлекал внимание рыбы, пока Нора толкала Зарубу к берегу. Радиста всего изжевало, снаружи обезобразило, но зато он полностью избавился от падучей.

Про Таисью и Ормо толком не ведали. Заруба узнал, что вроде в те сроки замучили девушку в Пахарах правобережных, но место это давно уже пользовалось недоброй славой и много кого там замучили. Отгадки надеялись отыскать в Милуештах. Ищущие да обрящут.

Одну старца загадку, кажется, я разгадал. Перед тем как расстаться возле светелки, с Варой у нас совершился обмен. Она отдала свой ноутбук, а я ей — Ормину книжицу.

Отхлопотав по хозяйству, мы с Лидой спускаемся в пойму, к днестровскому берегу. Вода сильно упала. Укрощенная первыми заморозками, река, будто шилом проколотая надувная страшилка, смиренно несет в оголившемся русле медлительно-мглистые воды. Я стелю у обрыва, в ложбинке старую бабы Докину телогрейку и кладу на землю секатор, который всегда держу при себе.

Мы с Белкой усаживаемся спиной к реке, для теплоты прижимаясь друг к дружке, и открываем ноутбук. Уже вычислили, что в этой точке сносно ловится сеть Интернета с правого берега. В развлекательном комплексе на той стороне Wi-Fi дармовой. Хозяева новые, лихо метут метлой: слышно, как работают моторы грузовиков, стрела подъемного крана, доносятся голоса строителей. Реконструкция бывшей базы отдыха «Дубовый ларь» движется полным ходом.

По ссылке зайдя на Википедию, мы прочли про глаголицу, а после рассматривали буквы, долго, одну за другой. Агафон был в чем-то прав: у буквиц кружочки и линии похожи на нимбы и контуры ангельских крыльев с «Троицы Живоначальной» Андрея Рублева. Одна из букв — вылитая чаша с багряной агн-чей головой. И Белка сходство находит. Эта буквица «Слово».

Иногда, на обрыве, в зоне покрытия дармового заднестровского «вая-фая», я делаю еще одно — то, что сделал в своей прошлой жизни системотехника в предвыборном штабе кандидата тресветлого Цеаша, по прямому приказу Арнольдыча. По принципу релевантности задаю в поисковике слово «Ормо». «Гугл», он, как Арнольдыч, любит новомодную лексику. Забиваю и жду. Отвечает молчание. Вернее, поисковик выдает множество ссылок, но новой с тех, допотопных, пор в них нет ни одной. Этот знак немоты принимается с радостью.

День Тишины продолжается. Значит, надо еще подождать. А что остается? Одно только и остается. Уповать.

 

  Декабрь 2011 — октябрь 2014,

  Тирасполь

 

 1  Еффафа (арам.) — отверзись (Мк. 7: 34).

 2  Что ты сделаешь для Родины? (итал.)

 3  Я есть (молд.). 

 4 Лаур-балаур — змей с золотой чешуей, персонаж молдавских сказок. Чудовищем может стать обычная змея, если ее целый век никто не видит (или она за сто лет не увидит дневного света). В одном из сказаний балаур вступает в схватку с витязем и погибает от застрявшего в пасти меча. 

 5  Праздник (молд.)

6  Канэ (молд.) — чашка, кружка.

7  Наш язык (молд.).

8  А ведь он любимый внук бабушки Домки (молд.).

9  Краскэ ку умэрь — краска с плечами (нистрянск.). Бытующее в нистрянских селах название сортов винограда, гроздья которых отличаются широким, «плечистым» основанием и дают интенсивно окрашенное вино.

10 Тоамна (молд.) — осень.

 11  Вечная память (молд.).

12  Телега (молд.).

13  Жажда (укр.).

  14  Кума (молд.).

 15   В период паводка на Ново-Днестровской ГЭС, расположенной на территории Украины, резко увеличивают сброс воды. Это часто создает критическую ситуацию на расположенной ниже по течению Дубоссарской плотине.

16  Было у них и немного рыбок (ст.-сл.).

17  Эй, без глупостей (рум.).

 18  Бако Нуар, он же Бако Спейский — гибридный сорт винограда, выведенный известным французским селекционером Морисом Бако после массовой гибели виноградных плантаций Европы от филлоксеры. Сильнорослый, неприхотливый, устойчивый к заболеваниям, Бако Черный получил широкое распространение в Молдавии в совет-ский период. Бакон — укоренившееся в нистрянском обиходе название сорта.

19   Дед (молд.).

20  Яйца, молоко (разг. фаш.).

 21  Пресс (молд.).

22  Старшая сестра (молд.).

 23  Нанашулы — посаженные родители на свадьбе, которые венчают молодых в церкви (молд.).

24  Лунгэ (молд.) — длинная.

25  Что за сорт? (рум.).

 26  Давай на работу! (рум.).

 27  Сказано вам — идите домой (рум.).

28  Мечь — спичка (молд.).

29  Когда в виноградной кисти находится сок, тогда говорят: не повреди ее, ибо в ней благословение (ст-сл.).

 30  Чистка — общепринятое у нистрян название сезонных работ по обрезке виноградных лоз и деревьев.

 31  К звездам (лат.).

32 Плечо, рукав — многолетние части виноградной лозы, из которых формируют основу, «скелет» куста. Кордоном называют плечо виноградного куста, вытянутое горизонтально.

 33  Святые Константин и Елена (молд.).

34  Ватра — часть села с жилыми домами и хозпостройками (молд.).

35 ЖЭУК — жилищно-эксплуатационная управляющая кампания (нистрянск.).

36 Антоцианы (от греч. «лазоревый цветок») — относящиеся к флавоноидам растительные гликозиды. Содержатся в кожуре винограда. Сине-фиолетовые в нейтральной среде, при брожении становятся красными, интенсивно окрашивая полученное вино.

37  Извар — горячий напиток на основе вина и специй (молд.).

38 Папоротки — внутреннее оперение ангельских крыльев.

Версия для печати