Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2015, №6

«Лодка в наклонной воде…»

Ирина Ермакова. Седьмая

Ирина Ермакова. Седьмая. — М.: Воймега, 2014.

 

Когда-то Ирина Ермакова была формально проста и читабельна. Традиционна. Не раздражала, не так часто обрывала ход мысли или квадрат строфы… Аккуратно рифмовала. Это были осязаемые, делимые образы, расходящиеся на составляющие, как на картине модерниста, где из странных, разбросанных отрезков мы, к примеру, можем собрать натуральную пастушку. Деликатно брала за руку и вела за собой.

Есть примечательная, на мой взгляд, для Ермаковой книжка «Дорога к Одиссею» (книжная серия журнала «Арион», 2002). Где она, склонясь над или перед насекомыми, растениями, античными богами, разлагала их на составляющие, а потом, перемешав, обновляла. Эффект заключался в том, что мы узнавали их заново и даже если бы нам не сказали, что

 

Таращась во тьму меловую,
он рыщет в ночи, как шатун:
как стянуто небо в косую,
какой на земле колотун.

 

Понарошку полуприкрыв глаза, дабы не угадать, что это клевер (таково заглавие), мы, не назвав его, уже привносили бы в эту разрозненность и в «зарифмованную загадку» новоро┬жденность. Ранняя Ермакова и есть аналог условного художника цветущего модерна, предлагающего разъять, а затем воссоединить из частей целое.

Акмеист отвечает читателю на свои вопросы, как всегда отвечал Гумилев, своим образом или мыслью, развернутыми из заданного и никогда не обманывающего ожиданий.

Это некое погружение не в личный (очень закрытый) мир, это роль проводника по лабиринтам, где ходила только она и чьи изгибы становятся Словом плавно и сговорчиво. Тот случай, когда никто до конца не знает, кто кого ведет — автора слово или автор читателя.

Тогда, к началу 2000-х, Ермакова не создала свою единую и неделимую Вселенную, она одомашнивала и приручала все, что сначала может показаться нам, в том числе, опасным или выходящим за пределы реальной истории, чужеродным. Ее не натянутая до упора, не вздрагивающая нервически строчка — только подспорье для этого блуждания в тумане, из которого проступают контуры предметов.

Само акмеистическое отношение к слову не может быть отстраненным. Акмеист щедро использует подсказки (хотя зачем? — ведь все уже названо!), сливающие предмет или явление в единое целое путем не разъема его, а причудливого синтеза разнообразных элементов, не опровергающих друг друга; системы подсказок, перерастающих в любование малым, даже если оно рассеивается на глазах, как песок или волна.

Может быть, так сложно перейти к новой «неточной» и принципиально иной книжке Ирины Ермаковой, где этот мир — то идиллический, то жуткий, от которого хочется бежать (или перестать его слышать) — искусственно распадается и не торопится собираться — и на грамматическом уровне тоже. Мы считываем, как расползаются насекомые, разлетаются птицы, знакомцы приобретают другие — не полустертые даже, а до жестяной коросты стертые черты лица, в благословенном море начинается отлив, гармония (или ее видимость, вытравляемая вымуштрованность по-гумилевски) рушится, стих хромает, акмеизм с его красотами и галунами отменяется, хотя и не сдан на свалку окончательно.

Возможно, для кого-то именно в тот момент, когда через эту мнимую простоту проступает сложность, Ермакова и начинается. Формально же: все на месте, слова стоят в нужном порядке, без вызова, без нарочитой демонстрации своего умения встать как надо, без навязывания чего бы то ни было. Даже образы, тяготеющие к акмеистическим, через период могут расплыться, повернуться другой стороной.

Каждая вещь равна и одновременно не равна себе. Предмет то попадает в фокус, то начинает расслаиваться и выпадает из него. Все обманчиво, потому и просто. При этом ты никогда не хватаешь пустоту, ты словно играешь с ней. И это второе дно стихов Ермаковой буквально просвечивает через льющуюся по системе, как в фонтане, рассыпающуюся воду ее стиха.

 

Навскидку — бес но бабочка — на свет
Он пишет мне в ответ японской прозой
К
ак хороши как рыжи были розы
И ставит подпись: Мятлев

 

И хорошо, и страшно, и даже по-своему — прятки (поди сыщи этого Мятлева). И парадоксально уживчивее в культурной памяти, которая бывает более отзывчива, чем тяжеловесные и неотменимые бытовые обязанности, забывающиеся в силу их неумолимой повторяемости.

Но мы переходим к книжке «Седьмая».

«Седьмая» — и не название вовсе. Как Алисе в Зазеркалье нужно перескочить через неведомый ручеек, Ермакова прыгает в новую книжку (и, как у Кэрролла, попадает в неизвестно куда идущий вагон с сумасшедшими пассажирами). Слушает попутчиков, сочувствует им. Не сразу, но мы замечаем, что Слух ее парадоксально изменился, хотя он по-прежнему равно напряжен и расслаблен — но она уже не хочет слышать так, как ей придумывалось, а слышит так, что кругами расходятся, задевая ее, грохот и какофония.

 

Он усмехнулся припоминая
захлопнул вздрогнул
усмешка его была —
так могла бы душа
усмехнуться
во тьму листая
былые свои тела

 

Или:

 

Всем-всем-всем
чего-нибудь не хватает
легионы локтей
и ртов и глаз
сводный хор
фрагментов людей
распевает
что история человечества
не удалась

 

Это уже то рассыпанное, из которого можно что-то собрать. Стихотворение бьет жизнь наотмашь и не хочет мириться с ней, даже быть ее частью.

 

щелкунчик щелкает
волна дрожит растет
и слышно как на гребне перелива
иной сверкая стороной
обратная ликует перспектива

 

так тихо здесь от взрыва и до взрыва
здесь
на земле гармонии сплошной

 

К сожалению, мы уже и забыли, что бывают просто стихи. Не для своих, не для чужих. С подтекстами, без подтекстов. Стихи, которые доставляют эстетическое удовольствие, не претендуя на «новое слово» или «изм». «Измы» бессмертны, разумеется, но ведь и поэзия тоже. А те точки, где они пересекаются, — скорее случайность, чем закономерность.

Да, один просто выговаривается словами, другой использует их только для передачи информации. К самой поэзии это приложимо косвенно, если приложимо вообще. Между тем поэзия — это способ мышления, когда ничего не надо переворачивать с ног на голову, и земное притяжение неумолимо действует на то, что тянет его к звуку и содержанию. Точно найденное слово вдыхает какую-нибудь вторую жизнь жучку или кузнечику.

 

По рукам, по воздуху — взять их нечем,
угрызают слух, звенят плотоядно.
Несравненный толмач, иероглиф-кузнечик,
объясни мне то, что и так понятно.

 

Ермакова, не до конца оторвавшись от акмеистического начала, вдруг выпустила книжку не то чтобы неожиданную, но с неким приращением тайны мастерства, которая делает ее почти классической. Это громко и не подкреплено ничем, кроме ощущения, но есть поэтический пейзаж вокруг, который выталкивает ее из общего ряда вместе со всеми достоинствами и недостатками.

За что можно осуждать новую книгу Ермаковой? За многое. За заигрывание с глагольными рифмами, странными неладами с просодией, за сочетание стихов старого «извода», на полшага, а то и на шаг отстающих по уровню, с новыми. Осуждать несложно, но именно все вышеперечисленное не вызывает у меня никакого дискомфорта.

Есть совершенно другая вещь, когда мы говорим о поэте такого масштаба (что редкость — почти никем не оспариваемая) — не совсем, но новое и другое: это темное пред-ожидание, одиночество, безнадежность, фатализм, который начинает подтачивать изнутри стихи, еще не до конца оторвавшиеся от прежней текучей акмеистики. И это все при том, что тематически стихи Ермаковой изменились мало.

Разумеется, поэзия — это не детская площадка, но и не кладбище, где со скорбными лицами бродят среди могил (благо поэты и друзья — в это надо верить — не умирают). Ермакова почти не верит. Отсюда, при ее технике, — несвобода. Опасение, что подойдут и отнимут важное и дорогое, от чего оторваться невозможно. Постоянная оглядка на тех, кого уже нет и от кого она зависима теперь в большей мере, чем от прежних «непо-слушных» песков и волн.

Ирина Ермакова вступила в ряды свободно «сбрасываемых» с пароходов, несвободны «сбрасывающие», как свободен пароход, который давно неведомо куда уплыл.

 

Вниз летят города, лица, лета, детали,
вспоминай скорей, что там еще осталось,
есть слова крылатые, например — сандалии.

Есть слова забытые, типа — жалость.

 

Это некий перекресток, где две поэтессы посмотрели друг на друга, узнали, но по-девически поболтать им больше не о чем. Сказочные сандалии остались в сказке, а то очень тонкое и острое чувство, которое нам даже вспоминать и больно, и неприятно, и стыдно — в прошлом. Даже его отзвук.

Это не Ермакова времен строчки «Звук въелся в запах». Насквозь литературной и насквозь ее. Сейчас напишет ли она так? Или это процесс, который исключает литературщину, потому что просто ей не находится места. Место находится вот такому — вымученной улыбке, неподдельному ужасу и неподдельному счастью жить.

 

Улыбается.
Знает, что всех нас ждет
не ухмылка больная,
не искривленный рот,
не пинок в растущий живот
и не вечные горы
несвязанного лыка,
а — блестящий манящий свод,
весь —
вот такая вот
сиятельная
слепительная
улыбка.

 

Повторюсь, мы уже и забыли, что можно писать стихи как стихи. Это не значит: бежать впереди или обгонять кого-то. Это задачник для начинающих. А если нравится легко и живо придумывать: придумывай, нравится умирать и тысячу раз возрождаться (а Ермакова в «Седьмой» сомнамбулически повторяет или напоминает себе: «Я живая»). Трогает, перечисляет вещи, к которым прикасается. Без логики, но с органикой, которая не подразумевает другого их расположения. Иначе остаются лоскуты, обрывки, полуфразы. Фигура, занесенная над доской, ищущая варианты.

 

Посмотри же
вот я
точка
земля
голая глина
идеальный калека
Ты начни сначала
лепи с нуля
вырасти
сделай из меня человека

 

Своего человека
хоть одного
целого веселого летнего человека
кому
не надо ничего

 



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте