Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2015, 6

Попутное чтение

Юрий Манн. «Память-счастье, как и память-боль…»: Воспоминания, документы, письма ∙ Владимир Леонович. Деревянная грамота ∙ Александр Кабаков. Стакан без стенок ∙ Равиль Бухараев. История российского мусульманства: Беседы о северном исламе

гутенберг

 

 

Юрий Манн. «Память-счастье, как и память-боль…»: Воспоминания, документы, письма. 2-е издание, дополненное. — М.: РГГУ, 2014.

 

Если поэт интересен своими стихами, то историк литературы, наверное, собственными исследованиями.

Впрочем, почему «наверное»? Назвав Юрия Владимировича Манна, каждый филолог тут же извлечет из памяти и его фундаментальные труды по русскому романтизму, и «Поэтику Гоголя», и вереницу академически строгих изданий классики, уже навсегда связанных с этим именем. И только самые близкие к нему люди знают, что всегда вроде бы невозмутимый профессор не только умен, но, оказывается, еще и удивительно остроумен.

Я вот, хоть шапочно и знаком с Манном уже более сорока лет, этого не знал и, шаг за шагом следуя по его биографической канве, временами тормозил, чтобы, запомнив, пересказать друзьям и эту остроту, и ту, и еще вот эту. Что родились, например, на Кунцевской овощной базе, где мы, имлийские аспиранты, вместе с молодыми в ту пору, но уже блестящими Александром Павловичем Чудаковым, Сергеем Георгиевичем Бочаровым и (да, да!) Юрием Владимировичем Манном перебирали подгнившие капустные кочаны. Или за кофе-брейком на научной конференции где-нибудь в Нью-Гэмпшире. Или при случайной встрече в журнальной редакции с машинисткой, которая упорно писала слово «экспрессионизм» через дефис: экспрес-сионизм. «По-видимому, — меланхолически прибавляет автор, — она полагала, что это сионизм быстрого развертывания».

Ну и как тут не подосадовать, что замечательная, советских еще лет, книжная серия «Ученые шутят» пресеклась, не дойдя до филологов!..

И еще одно. Книга Манна удивительно густо населена. И ладно бы только первыми лицами отечественного (и мирового) литературоведения. Так еще и теми, чьи имена теперь в памяти, увы, немногих: от ярко одаренной и прожившей всего тридцать пять лет саратовской исследовательницы Татьяны Ивановны Усакиной до жовиального Ульриха Ричардовича Фохта, который «писал неохотно, буквально из-под палки», зато «был влюбчив, и женщины, в том числе и его аспирантки, платили ему ответным чувством».

И каждому — доброе слово. Даже патентованному мерзавцу Александру Михайловичу Еголину, что взял журнал «Звезда» после ждановского погрома, а, придя в Московский университет, нанял Манна, тогда студента, своим, сказали бы сейчас, рерайтером — писать статьи и доклады под его, разумеется, еголинским, именем. Чтобы, несколько лет спустя, вляпаться в скандал с тайным притоном для ответственных партийных, научных и писательских чинуш.

И вот тут-то — внимание! — когда телефонный номер выброшенного из номенклатуры Еголина «забыли» все недавние друзья и сподвижники, Юрий Манн ему позвонил, поскольку — еще раз внимание! — «мне показалось, однако, непорядочным совершенно отвернуться от попавшего в беду человека, который ничего мне не сделал плохого, наоборот — даже проявил некоторое участие…».

Кто бы, спрошу, так еще поступил? Никто — кроме русского интеллигента. Или, скажу еще точнее, кроме Юрия Владимировича Манна.

 

 

Владимир Леонович. Деревянная грамота. — М.: ООО «Аз Буки Веди», 2014.

 

Странно он жил. И для близких, я думаю, мучительно. Не как все. Немецкий и английский знал будто родные, переводил грузинских и иных всяких поэтов, дружил с Высоцким и Окуджавой, но больше всего — «заочный москвич», по собственной аттестации, или, вот еще, «крестьянин последнего призыва» — любил плотничать, складывать печи, ставить — непременно где-нибудь в глуши — часовенки и памятные кресты. А лет двадцать тому, да что там — раньше, куда раньше, и вовсе ушел, как в схиму, все глубже и глубже: Кострома… Кологрив… село Илешево

За полвека с лишним работы в поэзии всего пять книжек, редким пунктиром: 1971 — 1983 — 1986 — 1993 — 1997. Эта — шестая. И тоже странная, помнящая, что родилась из «самсебяиздатского», собственноручно переплетенного рукописного сборника.

Стихи в ней — и выдернутые из давних десятилетий, и написанные, надо думать, в последние годы — идут вперебивку с прозаическими записями, иногда проясняющими то, что в рифму, чаще же отлетающими куда-то в сторону, к воспоминаниям и мыслям, настолько задушевным, что они и в стихи не легли.

Но характер и в стихах, и в прозе один и тот же — узластый (то есть, подсказывает Даль, весьма стойкий, упорный), коряжистый, своенравный. Словно у деревьев в чащобе — некрасивых, зато могучих. И то переживших, и это.

Деревьям как самому точному символу всего живого, естественного, собственно, и посвящена эта книга — последняя предсмертная, первая посмертная. Будут, надо думать, и другие, более полные и более доступные читателям. Хотя — рад бы ошибиться, но ошибусь вряд ли — стихи Леоновича так и останутся — прекрасными, живорожденными и все же живущими на отшибе от поэтического мейнстрима.

Как сам он, полунищим и полузабытым, жил в последние десятилетия. И кто виноват? Власть ли, которую Владимир Николаевич сроду не жаловал: «Нам — вас кормить, а вам — нас убивать»? Общественное ли равнодушие? Или сама его натура — русского мужика, всегда в роду старшего и всегда ребенка:

 

Он принимает назначенный труд:
вот уж на дыбу его волокут,
вот и в купели —
в черном котле, что кипит не шутя,
варят его —
он глядит, как дитя
из колыбели.

 

 

Александр Кабаков. Стакан без стенок: Повесть, рассказы. — М.: АСТ, 2014.

 

Можете со мною не соглашаться, но классность писателя и, может быть, даже направленность его усилий лучше всего проявляет не главная книга, не opus, знаете ли, magnum, а сборничек вроде бы и проходной, сложившийся по принципу: чем случайней, тем вернее.

Такой, как этот. В «Стакане без стенок» чего только ни понамешано: и чертовщинки с лихвою, и бытовых сценок, и классического психологизма, не к ночи будь помянут, и прямой речи. Повесть, рассказы, некрологические очерки, колонки, словно снятые с журнальной или газетной полосы, путевые зарисовки — всяко, в общем, разно.

Будто в жизни. Будто в вагоне дальнего следования провел несколько дней наедине со случайным попутчиком. Вся Россия окрест, а разговор как бы и не о ней. То одно вспомните, то о пятом спросите. Или в спор пуститесь, ясно при этом понимая, что судьбу вам и дальше коротать вместе. И значит, не разойтись, и придется отныне (вот оно, воздействие сильного писателя!) вбирать в себя и этот опыт — опыт человека, который смолоду жил сердцем, то есть и в радикалах побывал, и торопился, и гордиевы узлы разрубал с налета, а к старости склонился в сторону ума и не сердцем уже, а умом, сыном ошибок трудных, нас всех теперь жалеет.

Себя, конечно, в первую очередь. Потому что жизнь сложилась так, как она сложилась. И ничего в ней уже не переменить. И пусть литература никому вроде бы больше не нужна — все равно «никакой другой жизни, кроме литературы <…> не существует». И пусть скудеет в жилах кровь, но не скудеет…

Нет, совсем не нежность. Одна только неизбирательная, вот что важно, жалость — к правым и виноватым, к грешникам и страстотерпцам, к победителям и проигравшим. Поскольку, по Кабакову, в проигрыше рано или позже окажутся все. И, прежде всего, те, кто сейчас торопится, пришпоривает прогресс, жить без перемен не может.

Выйдя из вагона дальнего следования на перрон, вы, может быть, и стряхнете с себя это наваждение. Но не благодарность — этому охлажденному уму, этому классному писателю.

 

 

Равиль Бухараев. История российского мусульманства: Беседы о северном исламе / Послесловие Мудариса Валеева. — СПб.: Алетейя, 2015.

 

Прожив всю жизнь в ладу с христианкой, он никогда, как вспоминает Лидия Григорьева, не пытался перевести ее в свою веру. И книга, ставшая посмертной, начинается с размышлений Равиля Бухараева о том, «как построить эти беседы, чтобы его собеседник, будь он христианин, мусульманин или атеист, не подумал бы тотчас, что его просят расстаться со своими убеждениями…».

От себя, впрочем, не уйдешь. Так что вводная глава, где сопоставляются ценности ислама и христианства, все равно прочитывается как раздумчиво тихое и, рискну сказать, деликатное прославление Корана — последней из священных книг человечества. Зато дальше… Дальше историк, безусловно, берет верх над теологом, и начинается подробный (а для верхоглядов, вроде меня, изматывающе подробный) рассказ о том, как ислам от аравийских песков продвигался к волжским берегам. Сотни незнакомых (мне) имен, тысячи фактов, полемика, цитаты, отсылки к источникам… И лишь изредка поэт дает себе волю, емкой метафорой сокращая дистанцию между точными сведениями и адекватным их пониманием. И еще реже, но по-человечески всякий раз как-то очень трогательно научная добросовестность расступается перед заветными убеждениями автора.

Читаешь, скажем, про то, как киевский князь Владимир медлил, выбирая между иудаизмом, исламом и православием, и видишь, что Равиль Бухараев не то чтобы жалеет, но чуть-чуть досадует, что выбор склонился в пользу византийской пышности и прямых военно-политических выгод. А ведь мог бы… мог потянуться и к кораническому Откровению, дав Руси совсем иной шанс, а русским — совсем иную историю. Или вот еще, когда разговор доходит до ордынского нашествия. То, что оно в этой книге предстает не игом, не оккупацией славянских земель, а благодетельным союзом, нынешнему читателю уже не в новость. Но вот упоение, с каким автор рассказывает об уникальном государственном устройстве Золотой Орды, об утонченности ее культуры, о стихах (и в том числе любовных!), что, оказывается, были рождены «в течение XIV века — блистательного века золотоордынской истории», истинно завораживает.

От себя, действительно, не уйдешь. Не ушел и Равиль — гражданин мира, человек европейской культуры и русский поэт, ни на секунду, как по этой книге видно, не забывавший о том, что он, вообще-то, татарин и, хвала Всевышнему, мусульманин.

 

Версия для печати