Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2015, 3

Метафизика и физика

КРИТИКА

 

Слева виднелась гора Фавор.

Захар Прилепин. «Обитель»

 

Возможно, отечественная литература переживает сейчас начало некоего нового этапа. Премии получают, а, главное, наиболее острые дискуссии вызывают не романы, основанные на языковых изысках, интеллектуальной игре или написанные по принципу «а вот еще был случай» — но романы, в центре которых вечные вопросы бытия и ориентированные на вечные же образцы: творчество Гоголя, Достоевского, житийную литературу. «Обращение в слух», «Лавр», «Обитель», «Возвращение в Египет»…

Действительно ли это начало нового этапа и какого, пока трудно судить, можно лишь попробовать понять: подлинное ли это возвращение метафизики в русскую литературу или всего лишь приглядывание писателей к той полузабытой стороне, где на протяжении многих веков обитала и обретала силу наша словесность?

В двухтомном исследовании недавно ушедшей от нас Светланы Семеновой, филолога и философа, «Метафизика русской литературы», говорится, что философия в России (то есть миропонимание и человековедение) развивается и вызревает прежде всего в лоне литературы — всегда, а не только в пору «неразвитости» собственно философии, как принято считать. Лучшие образцы отечественной литературы «активизируют метафизическое беспокойство человека», обретающего именно здесь новые откровения о своей природе и о мире, но при этом сохраняют его свободу: согласиться с автором или нет, а может, добавить что-то свое.

Мне нередко выпадет радость читать лекции о Достоевском в школах, вузах, музеях и библиотеках Москвы и области. И вот недавно после одной из таких лекций, в Обнинске, шофер, отвозивший меня домой (и признавшийся в своей нелюбви к литературе), спросил: «А чем хорош ваш Достоевский?». Надо было ответить кратко, и я сказал: «Он показывает, как устроен мир». Водитель задумался и спросил: «А что же можно прочитать, чтоб узнать, как устроен мир? Большие книги я не осилю». Я посоветовал ему прочесть «Сон смешного человека» — десять страниц. Но, конечно, и в большом романе «Братья Карамазовы» видно (только здесь сложнее), что, изображая жизнь маленького провинциального городка, да еще и под названием Скотопригоньевск, можно показать, как устроен весь мир.

Показать, что самая обыденная наша повседневная жизнь, наши поступки, мысли, чувства существуют не сами по себе, а внутри вневременной реальности, подчиняются жестким бытийным законам, а борьба «дьявола с Богом в сердцах людей» происходит постоянно, даже когда человек о том не догадывается. При этом если автор (вовсе не обязательно сами персонажи) видит всегда существующую для человека возможность спасения, преображения, то увидит это и читатель.

Речь, конечно, не о том, что литература должна подробно изображать религиозную жизнь персонажей (участие в богослужениях, молитвы), должна периодиче-ски рассуждать о высоком, пугать читателя картинами ада или прельщать картинами рая — совсем напротив, иначе это будет метафизический натурализм. А метафизический реализм* , показывая многообразную и сложную действительность, позволяет разглядеть скрытую (для многих) за эмпирикой вечность, этот мир и мир иной в их сосуществовании и взаимопроникновении, увидеть, как вечность говорит с нами вещами этого мира.

Вот с этой точки зрения попробуем прочесть три из упомянутых выше романов (об «Обращении в слух» Антона Понизовского мне уже доводилось писать в «Знамени», 2013, № 6) и некоторые другие произведения, привлекшие внимание читателей и критики в последнее время.

 

В предисловии к роману «Обитель» сказано, что, глядя на соловецкие фотографии, он, автор, правнук тамошнего сидельца, понимает, «как краток путь до истории — она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов». А в издательской аннотации сказано про «босховский размах» предлагаемого полотна, «где невозможно отличить палачей от жертв». Все это не дает особых надежд на то, что мы увидим здесь подлинное устройство мира. Но учтем специфику этих все-таки служебных форм и будем внимательно читать текст.

Мало кто из рецензентов не вспомнил диалога на французском, которым открывается роман, и прозвучавшую в этом диалоге мысль, принадлежащую, как утверждается, соловецким монахам, ее приводит потомственный русский аристократ, в прошлом — жестокий колчаковский контрразведчик, а ныне — соловецкий сиделец Василий Петрович: «В труде спасаемся». Начальник лагеря Эйхманис переспрашивает, повторяя уже по-французски: «C’est dans l’effort que se trouve notre salut?» — и хотя Василий Петрович подтверждает: «C’est bien cela!» («Именно так!»), но — так, да не так. Буквально Эйхманис произносит: «В усилии мы находим свое спасение». Сразу вспоминается евангельское: «употребляющие усилие восхищают его [Царствие Небесное]» (Мф. 5:11). Вот как с этим, проглядывает ли Царствие Небесное сквозь руины Соловецкого монастыря, превращенного на тот период в страшный концлагерь (кстати, по поводу жалоб некоторых критиков, что Прилепин «приукрасил» страшный соловецкий быт — по мне, так ничего более физиологически-жуткого «про лагеря» мне не доводилось читать)?

На обложке «Обители» изображена маковка соловецкой церкви со звездой наверху, затянутое мрачными облаками небо, часть водного пространства и трое главных героев: Эйхманис, его и Артема любовница Галина и сам Артем, со страхом и недоверием оглядывающийся через правое плечо. Очень точный образ. В образе Артема психологически точно проработана максима «подпольного сознания», глубоко разработанная Достоевским: «я-то один, а они-то все». И эта часть сознания, имеющаяся в каждом человеке, заставляет нас откликаться на все, происходящее с главным героем и, при достаточно совестливом чтении, признаваться себе в том, в чем признаваться бы не хотелось. В этом безусловный плюс книги Захара Прилепина. Но для борьбы с темным началом в себе человеку (читателю) нужна помощь или хотя бы надежда, которые он тоже должен извлечь из книги. Возможно ли это с «Обителью»?

Ну как же, скажут, а потрясающая, действительно босховская сцена коллективной исповеди, покаяния и причастия на Секирке, в разрушенном храме, превращенном в холодную предсмертную «зону»? Но Артем, главный герой, через душу и сознание которого мы видим все происходящее в этом более чем семисотстраничном романе, к причастию не подходит. А ведь он, помимо роли протагониста, исполняет здесь, волею автора, и другую роль, о которой прямо сказано в самом начале: «праведник в аду». И в финале именно он совершает евангельский подвиг любви («нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя» — Ин.15:13), меняясь местами с обреченным на расстрел («каждого десятого») крестьянским пареньком Захаром, тем самым прадедом автора (герой, таким образом, дарует жизнь в будущем автору). Чем не Раскольников эпилога?

Но расстрел «каждого десятого» оказывается шуткой нового старого начальника лагеря Ногтева, и хотя ценность поступка Артема от этого не уменьшается, подлинного спасения и искупления не произошло. А незадолго перед этим автор, описывая состояние души Артема после всего произошедшего с ним и передуманного им, пишет так: «Он больше не делит людей на дурных и хороших. Люди делятся на опасных и остальных. <…> Бог есть, но Он не нуждается в нашей вере. <…> Смерть — это тоже вполне себе жизнь <…> Что до ада — то он всего лишь одна из форм жизни, ничего страшного». Сразу вспоминается формула «подпольного человека» Петровича из «Андеграунда» Маканина: «Если есть бессмертие — все позволено». Нет, все-таки это не Раскольников и не Иван Карамазов. Тут скорее смертельное равнодушие ко всему, что выходит за пределы собственно существования. И неслучайно Прилепин придумывает своему герою банальнейшее окончание этого существования: его зарезали блатные.

«Обитель» сравнивают с романами Достоевского. Внешних параллелей, значимых и мелких, помимо прежде всего фамилии главного героя — Горяинов (Горянчиков в «Записках из Мертвого Дома»), действительно предостаточно: от преступления Артема (убийство отца) и практически отсутствия матери для него и до заключенного Моисея Соломоновича, любителя петь песни (Исай Фомич в «Записках…»). Но если у Достоевского проблема сиротства и отношений отца и сына поднимается не только до масштабов судьбы России, но до взаимоотношений Ипостасей в Пресвятой Троице (если прав Иван Карамазов, то Христос — не Сын Бога-Отца)**, а в образе Исайи Фомича и в его молитвах предстает вся проблематика ветхозаветного еврейства и его отношений с христианством и с Россией***, то здесь все гораздо площе: Артем об отце старается не думать и лишь однажды признается, что в детстве обожал его, а потому, застав голым с посторонней женщиной, не вынес оскорбления и убил; а певческий дар Моисея Соломоновича, просыпающийся в присутствии любой еды, и вовсе выглядит просто анекдотом. Каторжный театр, так много говорящий о человеческом естестве в «Записках…», здесь лишь площадка для встречи лагерного начальства с привилегированными заключенными и различных коллизий, возникающих при этом. Есть здесь и любовь на каторге, но если в «Преступлении и наказании» любовь Раскольникова и Сони «выпрямляет» обоих, делая их прямыми подсвечниками Господу (помните, при первой встрече, когда они еще «убийца и блудница», между ними свеча «в кривом подсвечнике»?) — то здесь любовь Артема и Галины, в общем, сводится к похоти и лишь ненадолго продлевает жизнь Артему и тешит тщеславие Галины. Что делать дальше с Галиной, автор, похоже, так и не придумал — она просто исчезает.

«Меня зовут психологом, неправда: я лишь реалист в высшем смысле, т.е. изображаю все глубины души человеческой», — писал в конце жизни Достоевский. В чем разница? Психология учитывает, при всей сложности, лишь материальную, физическую реакцию человека на внешние раздражители, реакцию, могущую быть просчитанной научными методами. А «глубины души человеческой» непредсказуемы, ибо замысел Бога о человеке знает только Он. Но писатель может напомнить человеку об этом, о существовании образа Божьего в каждом. «При полном реализме найти в человеке человека», — так определял эту свою творческую задачу Достоевский.

В романе Прилепина обратный ход — от «реализма в высшем смысле» к психологии — продекларирован даже напрямую. Василий Петрович говорит: «Здесь все понемногу звереют. Страшно — душа ведь.

Артем задумался и ответил очень твердо:

— Наплевать. Психика».

Человек в человеке не находится. Находится совсем другое. Неслучайно закольцовываются в романе две фразы: первая, в самом начале — «человек — живучая скотина» и вторая, в самом конце — «человеческая скотина понемногу начала вспоминать, естественно, про жратву».

Если такой вывод покажется слишком грубым, то вот другой, менее грубый, но более страшный, собственное признание Артема: «Я не хочу быть богочеловек. Я хочу быть живая сирота…». Ну что ж, в сиротстве жить — слезы лить, давно известно. Да с точки зрения сироты мир всегда был и будет устроен неверно: и при царях тут, на Соловках, были жуткие узилища, и в Древнем Риме — «то же скотство и рабство». «Картошка с треской весит больше, чем совесть, а клопы наглядней ада».

Гора Фавор так и остается виднеться слева?

Попробуем все-таки не торопиться. Вот Артем узнает правду про пыточные занятия Василия Петровича. Это не пробило в душе его «еще одной черной дыры». «Артему неведомо кем (автором, видимо? а может, бесом? Но про бесов еще придется говорить в этой статье. — К.С.) заранее было подсказано, что каждый человек носит на дне своем немного ада: пошевелите кочергой — повалит смрадный дым. Сам он махнул ножом и взрезал, как овце, горло своему отцу. А Василий Петрович драл щипцами Горшкова — ну что же теперь. Каждый как может, так и зарабатывает Царствие небесное». Вспомним еще раз «Записки из Мертвого Дома»: «Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке» — разве это не о том же? И вспомним Раскольникова, который вроде как через убийство двух невинных женщин «зарабатывает Царствие Небесное». Разве и это не о том же?

Нет, не о том. Потому что в тех же «Записках…» есть сцена смерти арестанта Михайлова — где мы ясно видим смерть Христа, первая сцена, написанная Достоев-ским как «реалистом в высшем смысле» (перечитайте ее, это в конце главы «Госпиталь» во второй части). И есть сцена в бане — где, как отмечено в той же статье Т. Касаткиной, каторжный ад на мгновение становится раем, когда страшный каторжник Петров, заботясь о беспомощном Горянчикове, говорит ему: «А теперь я вам ножки вымою». А Раскольников в какой-то момент восклицает: «О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого!». Потому что там на дне души человека — Человек, любовь, пусть и искаженная, после прохождения через рассудок, до неузнаваемости, а тут — ад, закрывающий всякие двери. Это можно прочитать в романе и напрямую. На Секирке Артем, соскоблив на стене рядом с нарами известку, обнаруживает лик святого, очень похожего на него самого. Но после смерти «владычки» (как именуют в лагере владыку Иоанна, одного из церковных иерархов, сидевших в Соловках) он, в очередной раз обидевшись на мироздание, черенком ложки выковыривает на лике глаза — то есть именно те окна, через которые мы на иконе входим в мир иной.

Язык повествования сильный, запоминающийся, но главным образом в описании физиологических ужасов соловецкого существования. Много ярких образов и метафор — одно лишь описание пули, выпадающей в гробу из тела расстрелянного человека, чего стоит! Или вот: «Чекист раскачивался, и улыбка на его лице раскачивалась, как дохлая рыба в тазу, полном смрадной водой». Здорово! Но проникновения во внутренний мир персонажей, кроме главного, Артема, нет, и неслучайно одна из внимательных читательниц романа заметила, что он по существу представляет собой хороший сценарий для сериала («диалоги написаны хорошо» — добавила она).

Мезерницкий говорит: «Соловки — это отражение России, где все как в увеличительном стекле — натурально, неприятно, наглядно!». Но дело в том, что изображение действительности в свете метафизики не есть изображение под увеличительным стеклом — иначе получится действительно натурально и неприятно — но, если уж сравнивать, как в фотошопе, только сосуществование пластов реальности в одном «кадре» здесь будет не искусственным, но естественным.

Т. Морозова в рецензии на роман на страницах «Знамени» посетовала, в частности, на то, что пребывание священнослужителей в массовом числе на соловецкой каторге никак не отрефлектировано в романе, будто это так и надо. Но ведь справедливости ради надо признать, что Церковь перед революцией (а может, раньше) проиграла большевикам битву за умы россиян. И проигрыш в такой судьбоносной битве обернулся трагедией. Правда, во всяком бою, во всяком противостоянии гибнут самые лучшие, и мучениками потом тоже становятся самые лучшие, ибо они движимы не страхом наказания и не желанием заслужить что-то — а свободным личным выбором. В лагерях и на каторге Церковь судьбами этих новомучеников искупала нерадивость многих своих пастырей ХIХ и начала ХХ века. «Русская церковь именно здесь начнет свое возрождение», — утверждает владыка Иоанн. Но художественной опоры этим словам во всей книге нет. И в итоге остается отчаяние. «Просвещения сознания» не происходит. Финальная фраза: «Человек темен и страшен, но мир человечен и тёпел». Но что же такое есть мир без человека? Опустевший Рай с одиноко стоящим в его центре древом познания добра и зла? Потому что если Рай не ждет человека, то и Бог уйдет оттуда.

О Боге персонажи «Обители» не часто, но вспоминают. Вот Василий Петрович, когда уносят зверски убитого пацана-беспризорника, с отчаянием восклицает: «Чем сейчас занимается Иисус Христос? Какие-то у него должны быть дела, нет?». Неким противовесом этому должны быть слова «владычки» — владыки Иоанна: «Артем, не сомневайтесь. Бог есть. Он присмотрит за нами, верьте». И еще: «Если Господь показывает тебе весь этот непорядок — значит, он**** хочет побудить тебя к восстановлению порядка в твоем сердце. Все, что мы с тобой видим — просвещение нашего сознания. За то лишь благодарить Бога надо, а не порицать!». Но и эти, и многие другие проповеди отца Иоанна остаются лишь декларацией — и не потому, что не соответствуют поведению их произносящего (облик владыки — пожалуй, единственная светлая тень, простите за оксюморон, в романе), а потому, что перед нами действительно тень: внутреннего мира человека перед нами нет. Артема, как и других персонажей романа, греет присутствие такого источника тепла и добра рядом, но что касается слов владыки, то отношение к ним главного героя определяется ремаркой после одной из таких проповедей: «Артем отвернулся в сторону». И предложенное ему «владычкой» Евангелие Артем не берет (в отличие от Раскольникова). И Господь за ним, как мы помним, не «присмотрел». Перед своим концом «владычка» пытается убедить Артема, что и в лагере можно «заново привыкнуть, что люди добры!». Но тут же сам себя опровергает: «…но только привыкнешь, что люди добры, сразу вспомнишь» — и дальше длинный список убийц и палачей в истории России; «владычка» плачет «негромко, беспомощно», а потом заявляет: «Но и этих надо любить. Сил бы». Но где же взять силы нам, «темным и страшным»? В мире? Они там есть. Но это уже про другой роман.

 

Роман «Лавр» начал читать, потому что внимание привлекли слова Евгения Водолазкина, его автора: «Есть то, о чем легче говорить в древнерусском контексте. Например, о Боге. Мне кажется, раньше связи с Ним были прямее. Важно уже то, что они просто были. Сейчас вопрос этих связей занимает немногих, и это озадачивает. Неужели со времен Средневековья мы узнали что-то радикально новое, что позволяет расслабиться?». (Здесь, кстати, ответ и на то, что наши классики ХIХ века в своем духовном оптимизме якобы не предвидели ужасов века ХХ.) Прочитав же книгу, удивился — почему все говорят, что это роман о времени? Это роман о внутренней молитве и о возрастании человека в человеке.

Сюжет, повторяющий житие блаженной Ксении Петербургской — только в обратной перспективе: муж отдает свою жизнь служению во спасение умершей по его вине без покаяния жены (с которой он хотел отъединиться от всего мира в сиротстве). Покинув дом и взяв себе имя умершей (Устина — Устин), он отправляется в путешествие — путешествие за спасением и за верой, повторяя путь Дон Кихота, пушкинского Странника и Великого грешника Достоевского (этот замысел остался отчасти нереализованным, отчасти воплотился в трех его последних романах). Причем очень постепенно здесь — как и в упомянутых высоких образцах — путь этот из горизонтального превращается в вертикальный. Переход совершается так естественно и свободно (хотя и с честным описанием обусловленных человеческими слабостями препятствий), а внутренний монолог Арсения-Устина так естественно перетекает в подлинную молитву (то есть в простой разговор с Богом), что мы, пройдя с героем эту дорогу, ощущаем в себе частичку той силы, которая позволила ему достойно завершить этот путь, став Лавром Господу.

Упомянутая в самом начале романа икона св. мученика Христофора сразу привносит целую связку смыслов. Выделю два главных: преображение св. Христофора после обретения веры (песья голова его стала человеческой) и — немыслимая тяжесть, которую он ощутил, перенося однажды Младенца Христа через речной поток. Немыслимая трудность — написать роман о вере, о преображении, о молитве.

Но что бросается в глаза при чтении романа и том серьезном настрое, который возникает с первых же его страниц, — невозможные, кажется на первый взгляд, в устах людей XV века фразы из нашего нынешнего и недавнего быта.

Старец Никандр говорит: «Убежден, что подобная симметрия покойным только приветствуется», «Что же до воскресения и спасения душ преставльшихся раб Божиих, то эту информацию я предоставлю тебе, что называется, тет-а-тет». Юродивые называют друг друга «коллега», а к пророчеству делают постскриптум. Все это работает на создание иронически-отстраненной атмосферы. Но атмосфера эта — не свидетельство безразличия к самой теме, а лишь желание не учить и не пропагандировать: серьезность темы мы должны ощутить сами.

Вот, скажем, весь роман пронизан напряженным ожиданием предполагавшегося в 1492 году конца света — в год тысячелетия от сотворения мира. Арсения, решившего постричься в монахи, встречает старец Иннокентий и объясняет, что предшествовавшее иноческое житие его позволяет сократить срок от поступления в монастырь до пострижения. А затем старец добавляет: «Да и обстановка в целом, как ты знаешь, к долгому раскачиванию не располагает. И если нас действительно ждет конец света, лучше бы тебе его встретить постриженну. Хотя, может, еще и обойдется.

Старец подмигнул».

Здесь никакого ерничества, а есть точно переданная автором спокойная радость верующего человека, не боящегося ни смерти, ни конца света, но в то же время твердо знающего, что «времена и сроки» известны лишь Господу, и если они вдруг стали «известны» большому количеству профанов, то это не те времена и сроки (как недоставало этого спокойного знания многим нашим современникам, вдруг уверовавшим недавно в ацтекский календарь!).

Наверно, в наше время можно только так говорить о жизни в вере — или, точнее, о жизни в вере можно говорить и так. Тем более что почти всегда сразу после подобных иронических оборотов тон становится предельно серьезен — как, скажем, после слов об «информации» следуют абсолютно серьезные слова старца о жизни и смерти, которые не буду здесь цитировать: просто посоветую прочесть их всем, кто неожиданно потерял любимого человека. Одно уравновешивает другое — так же, как пластиковые бутылки на опушке леса в ХV веке уравновешиваются нечастым употреблением древнерусского языка — что вместе и создает спокойное ощущение вечности. О вмешательстве миров иных в повседневную жизнь говорится тихо и обыденно: «Время от времени Арсений чувствовал ангельское дуновение, и это его успокаивало».

И о силе и напряженности молитвы Арсения не надо рассказывать патетично и долго, достаточно сказать: «...окончив на следующий день молитву, вышел и Арсений». Да и чудес он никаких не совершает, не воскрешает, скажем, умерших — он вылечивает умирающих, а это совсем другое дело. Вылечивает силой любви и веры, но ведь и с помощью медицинских знаний. Как вообще совместить веру и знание? Запад и Восток разделились на путях решения этой проблемы еще со времен Фомы Аквинского, и на каждом из путей были достижения и ошибки. Между тем еще в IV веке великие каппадокийские богословы ответили на это: «Знаю настолько, насколько верую». Вера позволяет увидеть подлинное устройство всего мироздания, а затем разум позволяет понять отдельные составляющие его. Средневековые историки, читаем в романе академического ученого Евгения Водолазкина, «смотрели поверх повседневности и видели высшие связи». Но то указание для ученых (и не только для историков), а в «Лавре» есть схожий ответ и на вопрос о том, как обычному человеку обрести союз между верой (путь трудный и опасный) и знанием (спокойствием): «Вера их была столь сильной, что превращалась в знание». А вот сила веры зависит уже от нас самих, от, говоря опять-таки современным языком, высоты той планки, что мы ставим для себя. Граница же наших возможностей отодвинута в бесконечность. Этой мыслью-чувством пропитаны многие страницы романа. И фраза, которая в любом другом контексте выглядела бы ернической — «Нужно, знаете ли, не рассуждать, а обожествляться», — здесь предстает абсолютно естественной и даже, не побоюсь этого слова, назидательной.

Уже упоминалось, что за основу здесь взято житие блаженной Ксении Петербургской. Много в романе и реминисценций из русской и мировой литературы. А главное — настолько свободно обращение со временем, что иногда возникает ощущение полного отсутствия его или, вернее, сосуществования нескольких временны┬х миров — и персонажу, и читателю порой трудно определить, в каком из этих фрагментов мира он находится. Плюс к этому герои и сами понимают, что «свободны не люди, а человек. Скрещение же человеческих воль уподоблю блохам в сосуде: их движение очевидно, но разве оно имеет общую направленность? Поэтому у истории нет цели, как нет ее и у человечества. Цель есть только у человека. И то не всегда». Добавим обращения древнерусских персонажей друг к другу в таком стиле: «Какой, скажи, алгеброй поверишь ты эту гармонию?» — вроде бы все признаки постмодернистского изображения мира. Постмодернистский роман о любви и вере я знаю только один — «Москва — Петушки». Но и «Лавр» дает понять, что постмодернистское произведение может передать читателям любовь и веру. «Быть мозаикой — еще не значит рассыпаться на части, ответил старец Иннокентий. Это только вблизи кажется, что у каждого отдельного камешка нет связи с другими. В каждом из них есть, Лавре, что-то более важное — устремленность к тому, кто глядит издалека. К тому, кто способен ухватить все камешки разом. Именно он собирает их своим взглядом». И вот здесь написанные со строчной буквы местоимения очень точны. Поднять букву читатель сможет, если захочет, сам.

 

Проблема пути, преодоления пространства и направленности этого пути, определяющего жизнь, — в центре романа Владимира Шарова «Возвращение в Египет». Потомки Гоголя верят, что если кто-то из их рода допишет «Мертвые души», не законченные классиком, то прекратятся все беды России и она обретет спасение. Но что значит спасение? Благополучное материальное существование (все варианты такого существования объединяются в романе метафорой «Египет» или «земля египет-ская»)? Религиозное спасение? Уяснение своего предназначения на Земле и в мировой истории? Вот во всем этом и пытаются разобраться автор, главный герой — Коля Гоголь-второй, на которого и возложена родовая миссия, и тьма персонажей вокруг. Их обилие и разнообразие не позволяют вжиться в кого-то из них (лишь судьба Сони, пожалуй, запоминается — и неслучайно именно она в финале спасает ковчег, на которым плыли она с Колей и кормчим секты бегунов, от погребения в затопившем землю море зла). Но главный интерес здесь — интеллектуальный спор (посредством писем) членов разросшейся семьи Гоголей, писем, собранных и как-то упорядоченных повествователем (тоже, кстати, один из наиболее часто используемых постмодернистами приемов). Очень напоминает современную переписку в социальных сетях. Но отличие в том, что здесь образуется текст невероятной смысловой густоты, свидетельствующий, как много еще нерешенных проблем таят метафизическая история России и метафизика русской литературы.

Хотя структурно эта переписка объединяется Колей Гоголем-вторым, но на самом деле главного героя здесь нет, ибо Коля — лишь точка, через которую проходят все линии и векторы этого многосложного произведения (характерно, что и из перечисления действующих лиц романа, приведенного вначале, где почти про каждого сказано, кого он играл в спектакле, непонятно, кто же играл Хлестакова и городничего). Остается предположить, что главный герой здесь — повествователь, организующий всю эту полифонию.

Экспозиция задана с самого начала. Первый том «Мертвых душ», который был написан Гоголем и опубликован, — это описание ада, где пребывала Россия. И «вся жизнь Гоголя — это вечное блуждание по аду. Описания нечистой силы этнографически безупречны. <…> Оттого он и уверился, что сумеет вывести народ из безд-ны». Второй том должен был стать Чистилищем, третий — Раем. Но уже при написании второго тома «Гоголь рядом с собой перестал чувствовать Бога» — поэтому и потерпел неудачу, сознав которую, сжег написанное. Приняв возложенную на него родом миссию, Николай Гоголь-второй уже в ХХ веке, после революции, берется дописать обе последние части великого романа. Синопсис этого труда, рассылаемый им родственникам, на первый взгляд совершенно фантасмагоричен. Согласно ему Чичикова настолько впечатлили рассказы Муразова о вере и стойкости старообрядцев, что он сам переходит в старообрядчество, веруя, что именно отсюда последует спасение России, более того, принимает постриг, проводит несколько лет в монастыре, борясь с бесами (эта борьба описана совершенно в стиле «Вечеров на хуторе…»: бесов бьют палкой, «расстреливают, как из пулемета», частым повторением «Господи помилуй» и т.п.), и берет на себя миссию восстановить священническую иерархию в старообрядческой церкви: найти в соседних странах старообрядческого епископа, который смог бы рукоположить новых епископов и священников. При этом он заручается помощью всех врагов Российской империи (австрий-ского императора, турецких правителей, Герцена) и вроде бы достигает своих целей, восстанавливает старообрядческую церковь и провидит будущее спасение России. Но характерно, что созданный таким образом земной рай в последней книге Коли начинает саморазрушаться и своих продолжателей в конце концов Чичиков находит в революционерах «Земли и воли», торжественно передает оставшиеся у него деньги из тех муразов-ских средств, что были отведены на спасение России, Георгию Плеханову (вариант — ставшему, как мы знаем, революционером Алеше Карамазову). А Небесный Иерусалим, решает он, будет построен самими людьми по описанию четвертого сна Веры Павловны. Трудно здесь не увидеть трагическую иронию автора.

Но это лишь одна из интеллектуальных направляющих романных диспутов. Другая — выяснение вопроса: «Кто мы: этакий вселенский Хлестаков или взаправду прибыли в мир по именному повелению?». И Гоголь — Моисей, доставляющий Завет Бога избранному народу, или обыкновенный щелкопер, зашедший с тыла и уничтоживший великую державу (как писал Розанов: «После “Мертвых душ” победить в Крымской войне было невозможно»)? Правда ли, что «Гоголю замысел провидения насчет России был полностью открыт» и мы обязаны разобраться в этом, чтобы на дальнейшем историческом пути не заплутать, или он сам запутался в адском времени расхождения между юлианским и григорианским календарем? А одна из представительниц этого семейства и вовсе ставит поэму Гоголя выше Евангелия, считая, что «без поэмы мы погибнем, окончательно попадем под власть сатаны. <…> Буквы с тех страниц, которые Гоголь сжег незадолго перед смертью, не погибли в огне, а улетели на небо. Скоро как откровение они вернутся, отроются людям, которые иначе противостоять злу сил не имеют». Не будем иронически улыбаться, а попробуем разобраться.

Первый вопрос, возникающий по мере погружения в воронку осмысления этих проблем, пока еще магия романа не начала активно действовать: что мы за страна такая, что можем мыслить подобными категориями, и это не вызывает недоумения? Ну можно ли представить постановку таких вопросов относительно Диккенса в Англии, Гюго или даже Бальзака во Франции, да даже Гете в Германии?

Конечно, сам Гоголь, что называется, приложил к этому руку — своими рассуждениями о собственной миссии, «Выбранными местами…», объяснениями по поводу «Ревизора» и т.п. Один из участников переписки даже заявляет, что под «чиновником, прибывшим по именному повелению» в финале «Ревизора» Гоголь имел в виду не Господа, являющегося судить пороки человеческие, а самого себя. И «Выбранные места…» — это «полное собрание текстов чиновника по именному повелению»! Не лишено остроумия и вполне могло бы быть включено в саркастическую антигоголевскую повесть Достоевского «Село Степанчиково».

Но в целом поводов для веселья в дискуссиях персонажей практически нет. Вопросы поставлены очень жестко: что┬ есть путь в Землю Обетованную, путь к Богу, в Новый Иерусалим, в Град Божий, — и что┬ есть возращение в Египет, в духовное рабство, обеспечивающее, однако, материальное благополучие («котлы с мясом»)? Большинство участников дискуссии склоняется к мысли, что первый путь — через «тесные врата» — пролегает не просто даже через революцию, но вообще через все, что разрушает страну (даже через польские восстания конца восемнадцатого века и 1863 года), и Новый Иерусалим может быть построен руками самого человека на Земле (правда, тут уже возникает вроде бы другое искушение — отказ от Божьей помощи).

Порой ведь действительно готов согласиться с одним из персонажей романа: «и Египет, и Земля Обетованная — части одного палиндрома (тема палиндрома, текста, одинаково прочитываемого с обоих концов, — тоже один из важнейших символических образов романа.К.С.). Чуть не захлебываясь в крови, мы с равным энтузиазмом скандируем его слева направо и справа налево».

Но мы сейчас не будем вмешиваться в многочисленные романные дискуссии, оставив это увлекательное и полезное для понимания отечественной истории и наших с вами судеб занятие читателю, а попробуем ответить на другие вопросы: что же сам автор имеет нам сказать по поводу важнейших проблем бытия и главной, пожалуй, из них — выбора земного пути (переходящего, естественно, и в путь посмертный) человеком. Как не ошибиться и, думая, что идешь в Землю Обетованную, не очутиться в Египте? И стоит ли вообще предпочитать узкий и кровавый первый путь — спокойному, пусть и духовно скудному пребыванию возле «котлов с мясом»? Для этого надо будет порой выходить за пределы временного срока, отведенного персонажам романа (примерно 1910–1993 гг.). Вот один из персонажей, о. Рафаил, объясняет другому, что «однажды коммунизм канет в небытие, растворится, будто его и не было, а вся его территория сделается Святой Землей». Коммунизм растворился, но территория Святой Землей пока не стала. Станет ли и что для этого нужно? Что мы строим сейчас — пользуясь опять-таки ключевыми метафорами романа, — Вавилонскую башню или Лестницу Иакова? А может, Вавилонская башня и есть путь к Богу? Периодически многие персонажи романа возвращаются к любимой мысли В. Шарова, занимающей его еще с первого замечательного романа «Репетиции»: как максимально ускорить Второе Пришествие Христа и Его схватку с дьявольским воинством (и лежащий внутри более важный вопрос: чего больше в таком устремлении — богоборчества или любви к Господу)? «Как соотнести обычную жизнь с надмирной историей?»

Но Православная Церковь учит, что «только в свободном акте души внутреннее становится внешним» (протоиерей Василий Зеньковский). А потому прав здесь, скорее всего, отец Коли, бывший красный офицер Паршин: «Если в душе своей ты вышел из Египта, то придешь и в Землю Обетованную». Но тогда «тесные врата» — это собственные грехи человека. А как с ними бороться, если подчас невозможно понять, где добро и где зло? Как разделить добро и зло? Вера и идиллия так хрупки, и возникающее будто ниоткуда зло постоянно разрушает, размывает эти островки. Но, может, и не надо делить, ведь если принять, скажем, теорию ноосферы Вернадского, то добро и зло составляют единый организм. Но тогда ноосфера — это Рай, Рай до грехопадения, и тем, кто в ней живет, добро и зло еще неведомы? Все это не схоластика, как может показаться, потому что отражается в судьбах людей, во-первых, а во-вторых и в главных, без ответов на эти вопросы жить невозможно. По крайней мере в России. Роман В. Шарова убеждает в этом.

Сколько за последние десятилетия было прочитано о причинах революции в России, но самое простое и ясное объяснение встретил у шаровского персонажа дяди Ференца: «Коммунизм — плач не по Создателю, а по Раю, откуда Он нас изгнал» <…> Пойми, революция была неизбежна, потому что не соблазниться, не встать, не пойти проверить то, что она обещала, однажды сделалось невозможно». И дальше уже более общее, о многовековой судьбе России: «Искушало не только приходившее извне, но и Господь. Все эти надежды снискать на земле Рая Небесного, литургии и гари, а дальше уже без конца и без края, от скопцов до коммунизма. Господь звал к Себе, звал, и мы, не имея сил устоять, на полпути, ничего не доделав, всё бросали и с восторгом, с упоением спешили в мир иной».

Забыто было грозное предупреждение Достоевского (сделанное ведь тоже на основе русской истории): если захочешь осуществить преобразование человека ли, народа ли — «вдруг», «на всех парах через болото», то выйдет «дело бесовское».

Революция — это попытка упростить мир, до нее мир «был слишком сложен», продолжает дядя Ференц. «Корень любой революции — в слабости человека, в убеждении, что каким он создан, он бессилен противостоять злу». Еще одно предупреждение: если по-прежнему будем считать, что мир прост, к Небесному Иерусалиму уж никак не придем.

Один из персонажей романа говорит (здесь вернее — пишет): «Слова — душа мироздания. Смысл и значение, которое живое получило при сотворении. Отпечаток руки, которой Он нас лепил». Эту тему продолжает дядя Юрий: «Бог, желая дать нам свободу, самоумалился и ушел в слово».

От мифа к логосу, слову — путь человеческого познания. Но в России — хорошо это или плохо, пока не знаем — не прекращалось и обратное движение: от логоса (слова Божьего, слова литературы, Самого Логоса) — к мифу. Ведь, к примеру, не только Гоголь и все написанное и даже не написанное им превратилось в миф, но и творчество и биография Пушкина, и создания Лермонтова, и даже его облик (вспомним совсем недавнее празднование 200-летия), и романы Достоевского тоже больше мифы, нежели реальные тексты, а войну и мир 1812 года мы знаем по «Войне и миру». Может быть, так надо, может, мы призваны соединить эти два способа постижения мира, соединить мирочувствование с миропониманием, импульс воли с интеллектуальным импульсом? Это нелегко, да, но кто обещал, что будет легко? Вот одна из важнейших мыслей «Возвращения в Египет», оправдывающая и персонажей этого романа, и его автора, и нас всех: «Для любого, кого избрал Господь, будь то человек или народ, сорок лет блуждания по пустыне неизбежны, иначе вернуться к Отцу Небесному нельзя».

 

Завершая разговор об этих трех больших романах, нельзя не сказать о немногочисленных, но важных авторских и редакторских просмотрах: Рождественский пост, начинающийся в России ХIХ века почему-то в декабре (на самом деле по тогдашнему стилю — 15 ноября), завеса в храме, разорвавшаяся перед рождением Иисуса Христа (на самом деле — в момент смерти Его на кресте), церкви в Новом Иерусалиме (где, как сказано в Апокалипсисе, церквей не будет, ибо Сам Христос будет там с людьми), самоубийцы Достоевского, которые вроде бы все на букву «С» (а как же Крафт и Ольга в «Подростке»?), рассказ Достоевского о предполагаемой судьбе Алеши Карамазова в письме к Суворину (на самом деле в личном разговоре, известном только по воспоминаниям Суворина), противопоставления квантового и дискретного (квантовое тоже дискретно) и т.д. Жаль, они подрывают доверие к умным мыслям, заключенным в этих книгах: а вдруг и в других областях авторы знают, мягко говоря, не все?

 

И в заключение еще о двух книгах, совершенно не похожих одна на другую, причем первая из них вроде бы совсем не сюда, а вторая — именно сюда. Но в итоге оказывается ровно наоборот.

Роман Марии Рыбаковой «Черновик человека» прочел потому, что стараюсь не пропускать книги этого автора после поразившего меня «Гнедича», а еще «Анны Гром и ее призрака», «Острого ножа для мягкого сердца». Поражало даже не то, как может молодая и благополучная (на мой издалека взгляд) женщина так много знать о человеческой боли и отчаянии, а то, как она умеет это передать словами — так, что при чтении вспоминаешь не про свою боль и жалеешь не себя (как это бывает от чтения сентиментальной прозы), а вот именно тех людей, про кого она пишет. Уильям Фолкнер как-то сказал: когда пишешь, чувства в тебе должны быть того же накала, как в вытекающей из вулкана лаве, потом эта лава застывает в словах, чтобы для читателя опять раскалиться докрасна.

В «Черновике человека» это есть. Но есть и другое. Сюжет, видимо, не стоит подробно пересказывать — для тех, кто не читал, он уже рассказан в многочисленных откликах и анонсах, скажу вкратце: это как бы неосуществившееся в жизни продолжение трагической судьбы девушки-вундеркинда Ники Турбиной — если бы она не умерла молодой. Здесь героиня вместе с матерью переезжает в Америку, где, вспоминая об ушедшем даре, работает в закусочной при зоопарке и в ресторанном баре. Узнав о приезде знаменитого русского поэта Георгия Левченко, сначала выведшего ее на авансцену популярности, а потом благополучно забывшего о ней, Света (имя героини), покупает револьвер, с тем чтобы при встрече убить его. Но мы знакомимся с ней в тот момент, когда она читает книгу, излагающую дарвиновскую теорию эволюции всего живого, где сказано, что «у людей все как у зверей», среди тех и других главенствует закон выживания. А для того чтобы благополучно выжить, надо следовать правилу: «приспосабливайся, а не улучшайся».

«Черновик» человека представлен в дарвиновской теории довольно верно. Но чего не хватает ему, чтобы явить истинный человеческий облик? Духа, дыхания жизни, которое вдунул Господь в человека, и стал человек «душею живого». Вот между этими двумя точками — черновиком человека и личностью — движется внутренний сюжет романа М. Рыбаковой.

Но в романе есть и другой сюжет. Перед нами два поэта: один «награбил себе гениальности у господа бога» и прожил с этим счастливо (по своим понятиям) всю жизнь, превратившись в кимвал звенящий, а другая вот именно что получила свой дар в дар.

«В нее вселилось существо с другой планеты, — предрекла семье Светы в годы ее детства экстрасенс Клавдия. — Посланник из другого мира. Пришел рассказать нам правду. Когда ей исполнится тринадцать лет, существо уйдет и Света станет самой собой». Так все и случилось. В тринадцать лет Света перестала слышать те потрясавшие людей строки, которые до того возникали у нее как дыхание. Она стала «самой собой».

Но вот что это — сама собой? Что такое человек без выделяющего его из череды других чудесного дара? Черновик человека или…

Поначалу мне показалась довольно банальной концовка романа: Света так и не выстрелила в «дядю Жору Левченко». Она просто засы┬пала его песком на пляже. Но потом эта сцена смонтировалась в сознании с одной из начальных сцен: когда молодой, начинающий гений Левченко читает ночью тоже на пляже своей будущей жене Валентине стихи, а она вдруг грубо обрывает его: «Кончай декламировать, ты же просто хочешь заняться этим».

Вспоминая потом ту ночь, Левченко удивляется: почему он тогда послушал ее, ведь похоти в тот момент в нем не было. Но похоть в богословии понятие широкое, обозначающее присвоение всего живого себе на потребу и последующее пожирание. И вот эту похоть угадала в нем Валентина. И эта похоть разрослась потом до необъятных размеров: «Христос — это он, Георгий Иванович Левченко». Но по иронии судьбы, после того как Валентина тяжело заболела, избавился от способности писать новые стихи (но не от неуемной жажды славы) и Левченко.

Света тоже мучительно переживает утрату всеобщего внимания к себе — порой даже больше, чем потерю дара. Тем более что она — смелый ход для романа о творчестве! — не уверена, кем был тот Посланник, о котором говорила ей Клавдия и кто поцеловал ее однажды в темноте музея — ведь неслучайно поэтический дар исчез у нее после крещения. Но дело в том, что перед нами не роман о творчестве — но роман о человеке. «Больше всего мне хотелось бы стать настоящим человеком», — сказала Света однажды одному из толпившихся возле нее в детстве журналистов. Утратив поэтический дар, она хочет обрести счастье любви, но это не дается ей — ни на Родине, ни в Америке, не дается ей и актерская судьба. И тогда ей остается, наверно, только умереть: ведь сказано же в той «дарвиновской» книжке: «Что же касается совсем не приспособленных к жизни людей, то они кончают с собой или умирают от тоски».

Но есть у человека еще один драгоценный дар — дар ощущения чужой боли, дар сочувствия. И дар этот, вероятно, главный. Света всю жизнь искала «сердцевину печалей». Этот дар не ушел вместе с поэтическим. Это ее глазами мы видим живой мир вокруг, мир, в котором так много боли, но который в то же время держится неким общим духом приятия и искупления. Света ощущает свое неразрывное родство с тысячами «таких же, как она, тех, кто потерялся, отчаялся, заболел, сошел с ума, не выполнил обещанного, оступился, опозорил себя, некрасивых, неумных, не знающих, как жить, тех, кого не заметили, кого презирали, кого разлюбили, кого забыли, тех, кто оказался не нужен, ни при чем, не у дел, тех, которые кончились, еще не успев повзрослеть».

А если и когда уходит душа из человека (пусть он и продолжает при этом жить), то уходит она и из мира: «Зло без души, без жизни. Страшная материя. С ровным гулом на нас набегает и с ровным гулом откатывает». (Удивительна — а может, и нет — схожесть с концовкой «Возвращения в Египет».) А в «Обители» «владычка» говорит Артему: «Соловки — ветхозаветный кит, на котором поселились христиане. И кит этот уходит под воду… И черная вода смыкается у него над головой. Но пока хоть одна голова возвышается над черной водой, — есть возможность спастись остальным…» Зло слабее человека — если человек сильнее зла.

Роман Нины Федоровой «Уйти по воде» и названием, и обложкой (контур молящейся девушки), и, главное, содержанием как бы весь ориентирован на метафизику. Но впечатление обманчиво. Больше ориентирован он на физику.

Рассказывается здесь история девочки, потом девушки Кати, родители которой в 90-х годах прошлого века «ушли в Православие» вместе с детьми, и тех мытарств и мучений, которые пришлось ей, Кате, пройти после воцерковления: неумеренная строгость в отношении одежды и поведения в быту (насаждаемая родителями-не-о-фитами), посты, долгие службы, обличения священника… Радостей, даруемых верой, у нее так мало, и они так редки, что возникает вопрос: ради чего она терпит это? Что ей мешало последовать примеру старшего брата Мити, отказавшегося от всего этого? Страх? Но неужели на протяжении многих лет не нашлось кому объяснить умной московской девочке (или ей самой негде было об этом прочитать), что вера из страха — никакая не вера (здесь не имеется в виду страх причинить очередную рану Господу своим грехом — но о таком страхе в романе Н. Федоровой никто не вспоминает). В романе упоминаются богословские труды, которые семья Кати читала сначала в ксерокопиях, а потом уже и в хороших профессиональных изданиях. И там не попалось ни одной мысли, подобной, скажем, суждению о. Павла Флоренского: «Люди всегда склонны сотворить себе кумира, чтобы избавить себя от подвига служения вечному и пассивно предаться простой данности»?

В конце концов Катю вырывает — так и хочется сказать, из лап церковников — любовь к духовно здоровому рок-музыканту Костику. Потом и родители ее потихоньку отходят от обрядоверия (вплоть до того, что едят курицу в пост). Вдобавок и духовник их семьи, гроза-священник отец Митрофан (с «людоедскими» зубами), которого все отрочество и юность пробоялась Катя, оказывается в итоге лицемером, успевшим в те смутные годы прикупить себе дачу в Греции. А настоящего пастыря рядом с Катей так и не находится.

Можно было бы прочесть роман «Уйти по воде» как искреннюю попытку предупреждения — показать пути ложной веры. Но уж больно страстно и горячо обличаются здесь церковные порядки, уж больно ироничны, на грани издевки, названия частей и глав («Житие святых», «С нами Бог» и т.п.), как-то никто не отвечает на «прозрение» Кати: «В православии просто была идеология!», некому возразить на полное слияние в ее голове христианства с манихейством. И кажется почему-то, что роман был задуман и написан на волнах вдруг возникшей и так же вдруг растворившейся пару лет назад, скажем так, полемики с Церковью, причем именно на самой негативной из этих волн (там были разные). А на негативе можно многое сделать, но написать художественное произведение нельзя. И язык романа, постоянно тяготеющий к публицистике, доказывает это.

 

Трудно пока ответить определенно на вопрос, насколько прочен союз с метафизикой новой русской прозы. Сколько уже на нашем веку было прогнозов, посрамленных ходом истории. Да и слишком много факторов, литературных и внелитературных, будет влиять на этот процесс. Почти век назад Михаил Бахтин писал: «Поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата его поэзия, а человек жизни пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность его жизненных вопросов». Жизненные вопросы становятся сейчас все более серьезными. Посмотрим, что ответит литература.

 

 

* Не путать с творческим методом Юрия Мамлеева, согласно которому из миров иных могут лезть к нам только чудища.

 

** См. об этом: Степанян К. Преодоление метафизического сиротства в романах Ф.М. Достоевского // Dostoevsky Studies, New Series, vol. XVI, 2013, # 16.

 

*** Касаткина Т.А. Авторская позиция в произведениях Достоевского (Вопросы литературы, 2008,№1) – http://magazines.russ.ru/voplit/2008/1/ka9.html

 

**** Не могу здесь не заметить: слово «Бог» и в этой книге, и в большинстве тех, о которых пойдет речь далее, пишется теперь с заглавной буквы. Но коли так, коли вы (авторы и редакторы) признаете уникальность Его, то ведь и заменяющие это Имя местоимения тоже должны быть с большой буквы. Но нет, об этом в девяноста случаях из ста забывают. В русской классике использование здесь заглавной и строчной букв имело смысловое значение: если пишется «бог» и соответствующие местоимения с маленькой буквы, значит, речь идет не о Вседержителе, а о неких придуманных людьми кумирах-заменителях. Памятуя об этом, порой стараешься обнаружить такой принцип и в современных сочинениях. Но увы, здесь элементарная невнимательность.

Версия для печати