Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2015, №3

Уход. Из истории одного архива

Окончание

Окончание

Окончание. Начало — Знамя, 2015, № 2.

 

ЛИСТОК ТРИНАДЦАТЫЙ: СТИХОТВОРЕНИЕ

 

Стихи Софии Бекетовой были слабее даже не слишком сильных тогдашних стихов Нины Берберовой, но по духу и стилю Анна Чулкова-Ходасевич принадлежала Серебряному веку и чувства свои выражала на принятом в том кругу не всегда внятном нам языке. Дитя Серебряного века, она знает, что искусство важнее реальности, ибо оно-то и есть подлинная реальность, и ее «Сон», посвященный новому возлюбленному, темой своей берет поэзию — там действуют одушевленные и превращенные в реальных персонажей понятия вовсе абстрактные: литературоведческие термины, названия размеров, принятых в русском стихе, а самое стихотворение автор посвящает не другу, даже не издателю, а — издательству. Сюжет подсказан недавними историческими катаклизмами: изо-бражается подобие революции, грянувшей в строгом распорядке правил стихо-сложения, беснуются орды размеров: ямб, простецкий деревенский житель, в разгуле беззакония обернулся хореем и в угаре мании величия вообразил себя трехсложным — анапестом и амфибрахием; разрушаются непреложные правила и традиции («закон веков для диких — хлам!»), провозглашается «новый ритм» и «бездна всяких перемен!». Короче, каждая особь забыла свое место. Актуально для России 1922-го? Весьма!

 

Сон

Посвящается картонному домику

 

Мне снился сон и очень странный.
Иду я под вечер в лесу,
Ищу себе приют шалашный,
Ведь ночь совсем уж на носу.
Вдруг домик вижу я картонный,
К себе он манит на ночлег,
Такой уютный, благосклонный,
Белей, чем чистый горный снег!
Взошел, исполненный доверья,
По курьим ножкам на порог,
Берусь без трепета за дверь я,
Тащу ее и тотчас с ног
Е
два не падаю, споткнувшись
О деревенский ямб в сенях.
Бедняжка, в дактиль обернувшись,
Лежал в мечтах о лучших днях.
Смотрю: салон весьма обширный;
Вдали за окнами ни зги,
А здесь свой блеск роняют мирный
С
о стен распухшие мозги.
Они, как чудные гирлянды,
Везде развешаны кругом.
Среди салона ямбов банды,
Беснуясь, ходят ходуном:
Потоком разных неприличий
Н
апомнив дикую орду,
Меняя тысячи обличий,
Играют резво в чехарду.
Подскочит некий вверх беспечно —
То — ямб с Парнасских чудных мест,
А встанет на ноги, — конечно,
Он — оборотень анапест!
Пойдет направо — амфибрахий,
Пойдет налево — он хорей.
Меня объяли вчуже страхи.
Скорей бы вырваться, скорей!
<...>
Мурашки жуткие на теле;
Кричу, забыв хороший тон,
И просыпаюсь на постели.
Какое счастье! Это сон!
Уравновешенный и тонный
Б
еру бездарный карандаш,
Пишу тебе, о, дом картонный,
О, несравненный домик наш!*

 

Замечательно, что свой карандаш (а стихотворение вписано в альбом адресата карандашом) автор безжалостно называет бездарным. Милое женское кокетство: на самом деле к своему творчеству Анна Ивановна относится серьезно и сочинения Софии Бекетовой ценит. 24 февраля 1916-го в приписке к письму Ходасевича она просит Бориса Садовского поискать в Петрограде книжку «Сад поэтов» и прочесть там ее стихи1. «Смешно сказать, но меня это очень забавило», — добавляет она, а 4 апреля 1919-го в письме тому же адресату, хотя сообщает, что стихов почти не пишет, подписывается наряду со своей фамилией псевдонимом: «дружески любящая Вас София Бекетова-Ходасевич»2, следовательно, ощущает и позиционирует себя как поэта.

В приведенном выше шуточном стихотворении А.И., следуя примеру Зинаиды Гиппиус, о себе без должных к тому оснований говорит в мужском роде; верная ученица Ходасевича, пытается следовать за ним: если он очеловечил мышат из ее песенки, то она идет дальше, очеловечивая абстрактные понятия, пытается вдохнуть жизнь в стиховедческие термины. Увы, попытка так и осталась попыткой, до уровня поэтического произведения этот опыт дотянуть не удалось.

 

ЛИСТОК ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ: БУТЕРБРОД НА ОБРАТНЫЙ ПУТЬ

 

О Ходасевиче впрямую мы с Анной Ивановной говорили лишь однажды, собственно, заговорил мой муж, Константин Богатырев, когда мы в первый раз вдвоем посетили обитательниц квартиры на Зубовской: по статусу взаимоотношений я должна была его им представить.

«У вас были дети от Ходасевича?» — спросил Константин Петрович (тут я внутренне сжалась, потому что как же было не знать столь очевидных вещей и как же я ему о том не сказала?!).

«Упаси Бог, от него только лягушки», — живо откликнулась Анна Ивановна, всплеснув крошечными ручками коротко и быстро, совсем на другой манер, не так, как она это делала, растягивая имя: Са-а-аня-а.

Тем не менее до конца своих дней она хранила верность памяти Ходасевича, только — не Влади, покинувшего ее мужа, а поэта Владислава Ходасевича. Вот тут она предстает более Софией Бекетовой, чем Анной Ивановной Чулковой-Ходасевич, пусть не яркой, но законной участницей, фигуранткой, как теперь выражаются, Серебряного века, к которому принадлежала по рождению (сестра поэта), семейному положению (жена поэта), и по роду занятий — служению русской литературе. «Бедное, легкомысленное и до ужаса преданное существо»3, — говорит об Анне Ходасевич Надежда Мандельштам. Насчет преданности — тут уж с ней не поспоришь.

Тон сохранению добрых отношений задал с присущим ему благородством Ходасевич: старался в меру сил смягчить горечь разрыва и сделать его для Анны Ивановны неунизительным. Не хочется верить, да, думаю, можно и не верить Надежде Яковлевне Мандельштам, когда во «Второй книге» она со вкусом рассказывает, сколь пренебрежительно в их присутствии отзывался В.Х. об Анне Ивановне, так что Мандельштам «поморщился». Владислав Ходасевич был человеком хорошо воспитанным (в ином контексте можно было бы назвать его джент-льменом), трудно себе представить, что он мог бы опуститься до такой пошло-сти, как насмешки — на людях! — над покидаемой женой, в данном случае неважно, любимой или нелюбимой. Нет, не похоже, в его поколении и в его кругу подобное не допускалось. С другой стороны, мы знаем, что Н.Я. вообще свойственно снижать оценки людей и их поступков как минимум на порядок.

Ходасевич скрывал от Анны Ивановны намерение уехать за границу с Ниной Берберовой, но ведь и Нина, единственная дочь, держала свои планы втайне от родителей. Когда же любовники оповещали о задуманном бегстве?! Недаром Ольга Форш, в то время близкий друг Ходасевича и ближайшая его соседка по Дому искусств, назвала их отъезд «умыканием» — об умыканиях заранее не сообщают. Уезжали-то не навсегда, прощались не на веки вечные! Вот ужо вернемся, тогда и повинимся-объяснимся, а сейчас как бы не сглазить, как бы не помешали, как бы кто не проболтался, как бы не сорвалось, как бы «наверху» не передумали — сколько таких случаев известно...

Попытка объяснения — письмо, адресованное Ходасевичем Анне Ивановне, выглядит не слишком привлекательно: претенциозное, жалостливое, из категории «театра для себя», да еще этот выспренний тон... Хороши лишь заключительные слова, искренние и сердечные: «Будь здоров, родной мой. Спаси тебя Господь».

«Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобой, прости меня, — тоже. Теперь я — Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую — вместе. Ты не пошла (давно уж это было). Теперь хожу я один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад.

«Офелия гибла и пела»4, — кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой — погибать. Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают. И еще я ей сказал: «Ты не для орла, ты — для павлина». Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые.

Будь здоров, родной мой. Спаси тебя Господь»5.

Этот бутерброд ему аукнется — через десять лет. О разрыве Владислава Ходасевича с Ниной Берберовой русские парижане рассказывали так: «Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала»6. Кто же кому в конце концов позаботился дать на дорогу гостинец?! Борщ, пожалуй, будет посытнее бутерброда.

 

ЛИСТОК ПЯТНАДЦАТЫЙ: «СКОРО ЕДУ»

 

Игнатию Бернштейну Ходасевич о своих планах все-таки сообщил, но в столь осторожной и зашифрованной форме, что младший друг смысл его прощального письма понял, лишь узнав о его отъезде.

«Оттуда <из Москвы. — С.Б.>, — вспоминал Александр Ивич, — получил я от него последнее письмо. “Скоро еду”, — писал он. По тексту подразумевалось: обратно, в Питер. Но после этих слов был нарисован поезд с паровозом, уходившим за левый край страницы. Только узнав, что он уехал за границу с Берберовой <...> я понял смысл рисунка».*

 

ВКЛЕЙКА: ШКОЛЬНАЯ ТЕТРАДЬ В ЛИНЕЙКУ И КЛЕТОЧКУ
(63 СТРАНИЦЫ)

 

«В письмах Владя часто присылал стихи, — рассказывает Анна Ходасевич в своих воспоминаниях. — Я завела тетрадку, в которой записывала все присылаемые стихи. Таким образом у меня скопилось много стихов и образовалась целая книга. Через несколько лет кто-то из ленинградских друзей привез заграничную книгу стихов Влади «Европейская ночь». Я сравнила со своей тетрадкой и увидела, что у меня даже больше, чем там»7.

Боюсь утверждать с полной уверенностью, но думаю, что именно эта самодельная тетрадка, куда А.И. записывала присылаемые Ходасевичем стихи, сохранилась в архиве отца: она сильно отличается от множества растиражированных Анной Ивановной копий. Это шестьдесят три страницы, исписанные ее рукой, пожелтевшие, как им и положено от времени, и осыпающиеся по краям, заключенные в общую бумажную обложку, на которой рукою моего отца записано: «В. Ходасевич. Переписанное А.И. Ходасевич 1922–1929?». Знак вопроса относится к последней дате.

Тетрадь не сшита, просто сложена из ничем не скрепленных разворотов, по два листочка каждый, вырванных из стандартных ученических; начальные пятьдесят две страницы — из разлинованных в одну полоску, тех, что в мои школьные времена ребятами младших классов назывались «для письма», остальные десять — из расчерченных в клетку, что на том же жаргоне именовались «для арифметики». Аккуратным, ясным почерком туда внесены сорок восемь стихо-творений — разумеется, их оказалось больше, чем в «Европейской ночи»; начинается тетрадь стихами «Гляжу на грубые ремесла», вошедшими в «Тяжелую лиру». Текстологических погрешностей почти нет.

Выполнив долг жены поэта, что в истории нашей отечественной литературы равнялось обязанности быть переписчицей и хранительницей литературного наследия мужа (Анна Ивановна не забывает, хотя из осторожности и не упоминает о том, что Нина Берберова — в статусе всего лишь «подруги», а они с Владиславом обвенчаны, — советуя ей для ее же блага с ним развестись, Ходасевич просил церковного брака не трогать), она не ограничивается составлением самиздатской книги стихов в одном экземпляре, а прилежно переписывает ее от руки и перепечатывает на машинке. Добросовестная сотрудница и кассирша любимой «Книжной Лавки» не умерла в ней, кстати пришлись навыки, а также изобретения и открытия «Лавки», где задолго до появления самиздата издавали книги без помощи изобретения Гутенберга.

«Следовало бы рассказать здесь об одном любопытном предприятии нашей «Книжной Лавки Писателей»: о нашем «автографическом издательстве», — вспоминает один из основателей «Лавки» М. А. Осоргин. — Когда стало невозможно издавать свои произведения, мы надумали, с полной последовательностью, издавать коротенькие вещи в одном экземпляре, писанном от руки. Сделали опыт — и любители автографов заинтересовались. Ряд писателей подхватили эту мысль, и в нашей витрине появились книжки-автографы поэтов, беллетристов, историков искусства, представлявшие самодельную маленькую тетрадочку, обычно с собственноручным рисунком на обложке. Книжки хорошо раскупались и расценивались довольно прилично, а у нас рождалась иллюзия, что продукты нашего писательского творчества все же публикуются и идут к читателю»8.

Вот такие кустарные книжечки-тетрадочки «издает», то есть переписывает от руки и перепечатывает на машинке, София Бекетова, Анна Ивановна Ходасевич, только не собственные сочинения, а — по праву наследия — опубликованные за границей стихи Ходасевича, в ту глухую пору в Советском Союзе почти, а то и вовсе никому не известные. Как тут не вспомнить другую вдову, в те же годы прилежно переписывавшую стихи покойного мужа, Надежду Яковлевну Мандельштам! Но там иной, даже в таких нечеловеческих обстоятельствах по-своему более счастливый вариант: любовь до гроба и посмертное ей и русской поэзии служение. А каково было бедной Мышке-Бараночнику переписывать и перепечатывать любовные стихи Владислава, обращенные к разлучнице Нине?! Судя по тому, что мы о ней знаем, она должна была бы испытывать не только горечь, но и торжество: согласно этическому императиву создателей и насельников Серебряного века, литературные отношения стояли выше житейских, за ними проглядывало бессмертие. О том, как напишет о Ходасевиче Нина Берберова, бедной Мышке не дано было узнать.

 

ЛИСТКИ ШЕСТНАДЦАТЫЙ И СЕМНАДЦАТЫЙ: «ГОТОВЫ МАТРИЦЫ НА ВЛАДИСЛАВА»

 

Саня Бернштейн, Александр Ивич, оставался Анне Чулковой-Ходасевич верным другом до конца ее дней. В пору ее последней болезни прилежно искал и привозил к ней врачей с хорошей репутацией, хлопотал о приличной больнице, часто навещал. Что связывало их? Долгие годы я была уверена: не столько тот многолетней давности роман, но нечто более значительное и менее личное: любовь к стихам, к Владиславу Ходасевичу, верность памяти о голодной, исполненной блеска богемной жизни на излете Серебряного века. Но и роман, как оказалось, тоже. В одно из недавных моих посещений Москвы старинная моя подруга Инна Борисовна Шустова передала мне рассказ писательницы Марии Поступальской, приятельницы моего отца, о том, с каким страхом он — к тому времени счастливый в браке глава семейства — после долгих лет разлуки ждал встречи с Анной Ивановной, опасаясь вновь попасть под ее чары, незабытую власть ее обаяния, и каким облегчением было для него увериться, что они могут пребывать в статусе добрых друзей.

Об их отношениях свидетельствуют еще два письма Анны Ивановны, которые сохранились в архиве отца. Одно отослано из Подмосковья, из Дома творчества писателей в Голицине, где она милостью Литфонда провела бесплатно две осенние недели, а затем — еще две за свой счет. Среди одобрительных отзывов о погоде («хорошая»), питании («кормят до отвала, и все, что мне нужно: овощи и фрукты»), пренебрежительных — о соседях («публика сейчас скучная и незнакомая», «Гусев опять живет здесь — скучный, глухой и глупый, но меня уважает за Георгия Ивановича <Чулкова.С.Б.>») мелькает знаменательное сообщение на важнейшую для обоих корреспондентов тему: «Ходят упорные слухи, что в Ленинграде у Орлова уже готовы матрицы на Владислава». Владимир Орлов был в то время главным редактором Большой серии «Библиотеки поэта».

Личная нота все-таки проскальзывает в письме, но лишь в последних строках: «Передай мой привет Анне Марковне, а тебя целую и прошу меня не забывать — осталось мне очень мало жить». Письмо датировано 8 сентября 1963- го, предсмертного, года и подписано «А. Ходасевич».*

Самое последнее, без даты, неровным почерком, карандашом, было послано из больницы. «Дорогой Саня! Спасибо за письмо. Как сейчас твое здоровье? Мое скверно. А главное, я не могу понять, что я должна дальше делать — ехать умирать домой или здесь?

Физически лучше здесь, а душевно — дома. Спасибо тебе и Анне Марковне за хлопоты и гостинцы.

Знаешь ли ты, что я за стихи Влади из редакции «Москвы» получила 500 руб.? Но это пусть будет между нами. Жаль, что поздно получила.

Если будешь в Москве — приезжай в больницу — позвони ко мне домой — может быть я уже буду там.

Целую тебя и Анну Марковн<у>.

Твоя Нюра Х.»*

Имя моей мамы, легализованное в предыдущем письме, тут, похоже, было вписано в законченный текст. Письмо завершалось словами «Целую тебя», затем соединительный союз «и» был переделан из точки, дальше идут буковки помельче, чтобы втиснулось, отчество даже полностью и не вместилось.

 

«БУДЕТ НИНА...» (2)

 

Если со второй женой Владислава Ходасевича я познакомилась на границе детства и отрочества, то его третью, невенчанную, Нину Николаевну Берберову встретила на пороге старости.

Она вошла в гостиную нашей «почти арбатской» квартиры в одном из переулков, соединяющих Остоженку с Пречистенкой, и замерла, зачарованно глядя на окно. Довольно большое по тогдашним московским меркам, но вполне заурядное, оно располагалось напротив дверей и было замечательно разве тем, что выходило во двор сирийского посольства, отчего слушать по радио запретные вражьи голоса, кроме родных глушилок, нам мешали еще и сирийские трансляции, но о том Нина Берберова знать не могла. Обменяться приветствиями и отпустить сопровождавшего ее молодого человека мы успели в прихожей, однако начатый там разговор внезапно оборвался на полуслове, когда окно приковало внимание гостьи.

«Форточка, — наконец растроганно, с нежностью, упавшим тихим голосом произнесла Нина Николаевна. — Правильно, в окнах всегда были форточки».

Шестьдесят семь лет разлуки с Россией высветились в ее словах9.

На родину Нина Берберова, подобно многим эмигрантам первой волны, вернулась книгой: автобиографией «Курсив мой», изданной в Мюнхене в 1972 году, — запретное сочинение стало появляться в России в середине семидесятых, просачиваясь сквозь таможенное сито в багаже американских славистов, в то же время зачастивших в Москву, реже в Питер. В наш дом по поручению автора книгу привез занимавшийся творчеством Владислава Ходасевича один из младших коллег Нины Николаевны Ричард (Дик) Сильвестр.

Сказать, что мы и наши друзья читали книгу с увлечением, значит не сказать ничего. Мы ею не увлекались, мы — упивались. Какая роскошь, какое богатство драгоценной россыпью заблистало, заискрилось перед нами! Гумилев, Ходасевич, Бунин, Борис Зайцев, Зинаида Гиппиус с Мережковским, — словно документальный фильм из жизни Серебряного века замелькал кадрами перед обалдевшими нашими глазами! А следом шли совсем незнакомые нам тогда «молодые»: Поплавский, Кнут, Присманова... Мы в буквальном смысле слова рвали книгу друг у друга из рук, установили очередь, не позволяли задерживать книгу в одном доме дольше означенного срока. Бесконечно возвращались к обсуждению глав, спорили об оценках, притом в телефонных разговорах с на-ивной осторожностью называли книгу Берберовой «тот детектив», что было совершенно бессмысленной уловкой, коль скоро мы постоянно цитировали и пересказывали большие куски текста. Впрочем, «слухачи», если таковые при нас состояли и если мы не преувеличивали своей значимости, думая, что наши разговоры кем-то прослушивались и где-то анализировались, вряд ли были знакомы с текстом «Курсива» настолько, чтобы узнавать его в отрывках.

Обежав изрядную часть интеллигентной Москвы, «Курсив» вернулся к нам. Но в каком он был виде! Из пластикового мешка вывалился на стол ворох бумажных лохмотьев, распадавшихся на отдельные тетрадки; последним плюхнулся переплет — ему меньше досталось, оторвался, наверное, в самом начале. Дик Сильвестр, доставивший нам «Курсив», как раз находился в Москве, я пригласила его специально, чтобы полюбовался:

— Видишь, как читают? До чего зачитали?

Дик с уважением оглядел груду бумажного хлама, в который превратилась привезенная им новенькая книжка:

— Да, она работала. Расскажу Нине.

Я отдала странички другу, знавшему переплетное дело, с просьбой привести их хоть в какой-то порядок. Он вернул мне толстенький плотный том, облаченный в прочный дерматиновый переплет благородного темно-синего цвета, с ровнейшим обрезом страниц — к счастью, все оказались целы, зачитать зачитали, но потерять ничего не потеряли — и наотрез отказался взять плату за работу:

— Ты что, старуха?! Какие деньги? Такой кайф!

В потоке лиц и событий, наполнявших книгу, мы автора видели менее ясно, чем действующих лиц, которых разглядывали пристально ее глазами. Не хотелось вносить критическую ноту в захлеб восхищения, куда с удовольствием погрузились, но помню: растерянные лица родителей Нины Николаевны, провожавших ее на вокзале и ничего до тех пор не знавших о планах ее отъезда за границу, меня царапнули, равно как и периодичность — ровно по десять лет — отказа от привязанностей и пренебрежения долгом. Нина Берберова многое могла себе позволить. И она многое себе позволяла.

А ведь — ничего не скрывала, не стремилась выглядеть лучше, чем была: распахнула свою жизнь, как книгу, которую мы читали.

 

ЛИСТКИ ВОСЕМНАДЦАТЫЙ — ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ: ПИСЬМА

 

Моему отцу посчастливилось прочесть «Курсив» раньше, я не могу сейчас припомнить, при каких обстоятельствах это произошло. Скорее всего, книга попала к нему в Переделкине, где мои родители проводили зимы и где всегда обитал кто-нибудь из добрых знакомых. Книга произвела на отца огромное впечатление: то, что для нас, для меня и моих ровесников, было историей, для него обернулось дорогими для него воспоминаниями. Вся петербургская часть «Курсива» совпадала с тем, что хранилось в его памяти: там действовали и кумиры его молодости, и близкие ему люди, упоминались его брат, друзья и его тех времен подруга. А парижская часть читалась как долгожданное продолжение любимой, но оборванной на полуслове книги.

Отец тут же написал автору. К сожалению, ни копии, ни черновика этого письма я не нашла в его архиве, но кое-что сохранилось в моей памяти, и каково же было мое изумление, когда годы спустя в кельнском доме Льва Копелева и Раисы Орловой, взяв с книжной полки второе издание «Курсива» — Нина Николаевна говорила, что оно существенно отличается от первого и гораздо лучше, — в послесловии обнаружила строки из этого папиного письма! За десять лет, прошедших между первым и вторым изданиями «Курсива», Нина Берберова получила двадцать писем из Советского Союза. Мизер, как может показаться сейчас, чудо по тем временам. В одном из этих писем сказано, что на всю Москву имелся тогда всего один экземпляр «Курсива». («Не наш ли?» — подумала я тогда не без гордости.) Как бы прилежно он ни работал, во многих ли домах мог бы он побывать? Переписка с Америкой, мягко говоря, не поощрялась, общество еще не очнулось от страха, державшего страну в обморочном безгласном состоянии долгие десятилетия. Если кто-то книгу прочел, да решился и сумел высказать о ней свое мнение, да раздобыл адрес, да отважился отправить письмо эмигрантке, лицу, заведомо, с точки зрения властей, подозрительному, если не враждебному, «persona non grata», то как удалось посланию проскользнуть сквозь частый бредень перлюстрации, чтобы оно попало в руки автора? Нет, двадцать писем-откликов, пришедших в США из СССР, на такую книгу в такое время — достойный результат, мы можем им гордиться.

Читая письма, вспоминала наши впечатления от «Курсива» — чуть ли не каждое письмо казалось мне написанным кем-то из моих друзей. Возможно, так оно и было: по понятным причинам — дело происходило еще при советской власти — имен своих корреспондентов Берберова не называет, двенадцать писем, отрывки из которых она приводит, даны под номерами. Выдержкам из письма моего отца выпал номер четвертый:

 

«С огромным интересом прочел Ваш «Курсив», книгу талантливую, умную и — в петербургской своей части — очень близкую к моей памяти о тех годах.

Мы с Вами ровесники, и круг наших знакомств, круг Дома искусств и Дома литераторов, был общий. Один раз мы встретились у В.Ф.Х.

Ваше повествование о нем, о его последней болезни и смерти произвело на меня глубокое, потрясающее впечатление.

Ваш текст талантлив, а умолчания умны и тактичны».

 

Ответ не заставил себя ждать.

 

«Принстон, 20 ноября 1975 года

Многоуважаемый Игнатий Игнатьевич,

не могу Вам выразить всего того, что поднялось в моей памяти после прочтения Вашего письма. Я не только помню Вас, но помню и то, что Вас звали Саней, и что Вы были тоненький, худенький, и очень тихий. И 53 года прошло с того времени. А мне кажется, что, войди Вы сейчас в комнату, я бы Вас узнала.

Спасибо за Ваши добрые (и такие умные и тонкие) слова о моем Курсиве. Я получила недавно несколько писем из Москвы и вижу, что книга, хоть и в очень малом количестве, но дошла до некоторых людей, чье внимание мне дорого. Мне пишут, что в Варшаве ее легко можно прочесть, но не купить.

Пишу Вам и чувствую огромную несправедливость судьбы: Вы теперь так много знаете обо мне, а я ничего не знаю о Вас. Если будет оказия, напишите мне, пожалуйста, о себе побольше. И как прошли эти полвека для Вас. В Париже прошлой весной я встретила нескольких москвичей, которых Вы, вероятно, знаете. С некоторыми из них завела дружбу (Еф<им> Гр<игорьевич> Эд<кинд>).

Самое большое огорчение для меня, что нечего читать по-русски! После по-следнего тома мемуаров И<льи> Гр<игорьевича> Эр<енбурга> не было ни одной живой строчки, ни в журналах, ни в отдельных изданиях. Впрочем, литературе не только в Сов<етском> Союзе приходит медленный конец. И на это есть самые разнообразные причины. И никогда ничего не идет назад. Этому я научилась за свою долгую жизнь.

Читала и перечитывала Ваши строки. Спасибо Вам за них. Я не избалована вниманием моих соотечественников здесь, в западном мире: объяснять, я думаю, Вам этого не надо, Вы и сами понимаете. Достаточно прочитать некоторые строки Курсива.

Шлю Вам самый искренний привет и благодарность.

Н. Берберова

P.S. Если будете мне писать, сообщите мне, пожалуйста, что сталось с магнитофонными лентами Института, которым<и> занимался Сергей Игнатьевич? Там были записи ВФХ. Предполагаю, что они были уничтожены в свое время (в «свое»? Нет, 30-ые годы). Но если они есть, то это будет мне большой радо-стью. Меня здесь некоторые мои друзья (студенты, аспиранты, бывшие слушатели, теперь профессора) об этих записях спрашивали10.

Я бы прислала Вам Курсив с радостью, но я не знаю, как это сделать. Ничего не дошло (из 8-ми экземпляров) — все были потеряны, впрочем, может быть, и не потеряны, но по адресу не дошли. Если кто-нибудь из едущих может книгу захватить, это будет сделано, но по причине тяжести и толщины это почти невозможно. Но я буду помнить об этом Вашем желании.

Шлю Вам привет и мечтаю о том, чтобы это письмо дошло до Вас.

НБ11.*

 

Принстон, 10 апреля 1976

Дорогой Игнатий Игнатьевич,

Мне хочется думать, что до Вас дошло мое письмо от 20 ноября, но полной уверенности в этом у меня нет. От Эрики знаю, что Вы не совсем здоровы. По-сле нее в М<оскве> был мой близкий друг, молодой профессор, мой бывший аспирант12, который до Вас не успел добраться (был только три дня в М<оскве>), но добрался до Л<ьва> З<иновьевича> К<опелева>, кот<орый> был в этот день в больнице, и его тепло принимала Р<аиса> Д<авыдовна> О<рлова>. Он (этот профессор) принес ей кое-что из мною написанного в 50–60-х гг. Ранние вещи свои я не ценю, не люблю. Многое было написано наспех. Как я писала в моем Курсиве, я научилась думать поздно. Но научилась, все-таки, слава Богу! Знали ли Вы Валентину, племянницу ВФХ? Она умерла лет пять тому назад. Может быть, если представится случай, Вы мне черкнете что-нибудь о ней. Знаете ли Вы Наталью Борисовну Вырубову, урожденную Кан, по первому мужу Хрущеву? Она дочь сестры ВФХ, жила всю жизнь в Москве (род<илась в> 1901<-м>). Как, где и когда умерла Анна Ив<ановна>? Читали ли Вы ее воспоминания (кот<орые>, как мне говорят, не очень ценны)?

О себе скажу, что я сейчас (на этот весенний семестр, кот<орый> кончается через три недели) была приглашена в хороший колледж, как лектор-гость. Читаю в аспирантуре лекции по структуральной поэтике и по структурализму вообще. Для меня эта область оказалась не «модой», не «увлечением», а чем-то гораздо более важным, что имеет касательство и к мировоззрению, и к методологии всей интеллектуальной деятельности, и к общей картине современности. Летом поеду в Калифорнию, там в библиотеке Хувера (Станфорд) лежат два ящика моих (и ВФХ) бумаг, кот<орых> я 25 лет не видела, хочу их посмотреть и кое-что из них напечатать.

Буду счастлива получить от Вас хотя бы короткое письмо. Будьте здоровы.

Думаю о Вас, вспоминаю.

Нина.*

 

Принстон, 9 марта 1978

Дорогой Игнатий Игнатьевич,

Это письмо передаст Вам мой добрый знакомый, профессор из Калифорнии, Роберт Хьюз, превосходно говорящий по-русски и знающий и любящий ВФХ. Он, Хьюз, и наш общий друг, о кот<ором> Хьюз Вам расскажет13, работают сейчас над собранием сочинений (предполагается четыре тома) ВФХ. Он мечтает побывать у Вас и поговорить с Вами. Ваше долгое молчание уже давно беспокоит меня. В ноябре 1975 и в апреле 1976 я писала Вам письма, а на новый год (76-ой) послала карточку, но от Вас я ничего не получила. Я думаю о Вас, беспокоюсь о Вас. И кое-кто из здешних, побывавших в Москве не так давно, говорил мне о Вас. Я знаю, что здоровье у Вас не из крепких.

Сейчас осталось так мало людей, которые знали ВФХ, как знали его Вы. Я прошу Вас, если это возможно, рассказать Хьюзу все, что Вы можете, и не только о нем, но и об Анне Ивановне, и о Георгии Ивановиче (Чулкове.С.Б.), и может быть, передать ему кое-какие старые бумаги или дать ему их прочесть, или позволить их переснять. Он абсолютно верный человек, и Вы можете говорить с ним так, как говорили бы со мной. Одна из главных целей его поездки в М<оскву> — повидать Вас и поговорить с Вами.

В одном из моих писем я писала Вам, спрашивая не знали ли Вы случайно племянницу ВФХ, художницу Валентину Х<одасевич>-Дидерихс. Она умерла неск<олько> лет тому назад (написала мемуары о Горьком). Не знаете ли, остались ли у нее семейные бумаги Х<одасевич>ей, и куда пошел ее архив? Была и другая племянница, Нат<алья> Бор<исовна> Вырубова, урожд<енная> Кан, по первому браку Хрущева — м.б. Вы встречались в свое время с ней.

Что сталось с воспоминаниями А<нны> Ив<ановны>? Вы мне писали о них давным-давно. Хранятся ли они у Вас? Может быть Хьюз сможет их прочитать у Вас, если это не слишком Вас побеспокоит? В «Личных Архивных фондах», томе 2-ом, есть указание на то, что в ЦГАЛИ и в ИМЛИ есть бумаги ВФХ. Заглядывали ли Вы когда-либо в них?

Сама я живу по-прежнему в Принстоне, вышла в отставку в 1971 году, но продолжала преподавать в разных других университетах до прошлого года. Теперь вернулась к своей старой профессии: пишу, редактирую, собираюсь будущей осенью начать работу над новой книгой. Живу счастливо, свободно и в общем — трудолюбиво. И друзей кругом много, преимущественно молодых. Среди американских «славистов» есть талантливые, умные, прекрасные люди. <...>

Простите за столько вопросов, которые я Вам задала в этом письме. Черкните мне несколько строк — Хьюза я увижу по его возвращении в США.

Дружески жму Вашу руку и желаю Вам здоровья и радости.

Н. Берберова.*

 

«Курсив» продолжал прилежно работать: в новом обличии я повезла его в Питер (тогда еще — Ленинград) к Иде Наппельбаум.

 

ЛИСТКИ ДВАДЦАТЬ ДВА — ДВАДЦАТЬ ТРИ: ДВА ИНСКРИПТА

 

Встрече с Ниной Берберовой в нашем доме в Москве, в Мансуровском переулке, дом 6, квартира 5, предшествовала нелепая невстреча в аэропорту «Шереметьево». О своем приезде она предупредила меня открыткой с точным указанием дня, часа и номера рейса (написала не «рейс», а «полет номер...» — в пору, когда она покинула Россию, о том, чтобы летать через океан, можно было только мечтать, и термины, связанные с воздушным транспортом, Нина Николаевна усваивала в Америке, переводя их на русский дословно). По скромности она не упомянула, что принадлежит к категории VIP (Very Important Person), а мы о таких изысках в то время еще понятия не имели и в нужный час стояли со своим букетом среди тех, кто встречал публику попроще, а Н.Н. упустили. Она позвонила на следующий день, спросила, может ли посетить нас («да-да, конечно!») и с присущей ей четкостью назначила дату: 8 сентября, 2 часа дня, на короткое время, если нам удобно («разумеется, удобно!»). На самом деле это как раз было не совсем удобно, точнее, совсем неудобно: вечером мы ждали гостей по случаю дня рождения моего мужа — день рождения Юрия был накануне, но та же Нина Николаевна помешала отметить его вовремя: на 7 сентября был назначен ее большой вечер, куда мы были приглашены загодя. С другой стороны, как мне тут же подумалось, чудесно было бы познакомить наших друзей с Ниной Берберовой, а ей представить небольшой, но репрезентативный срез интеллигенции нового поколения москвичей, что я ей тут же и предложила. Но нет, у нее мало времени, она сможет пробыть у нас не более часа-полутора, днем. Очень жаль.

Скажу сразу: к тому моменту, когда без малого пять часов спустя после ее прихода раздался первый звонок в дверь первого из вечерних деньрожденных гостей, беседа наша была в разгаре, и Нина Николаевна уходить не спешила. К тому времени я успела лишь коротко ответить на ее вопросы о моем отце, о дяде, Сергее Бернштейне, и судьбе его коллекции записей голосов поэтов; показать, вспомнив: «самое большое огорчение для меня, что нечего читать по-русски», — кое-что из новых изданий. На книжной полке она прежде всего заметила и тут же взяла в руки увесистый том «Проблемы творчества» Андрея Белого, незадолго до того, в 1988-м, вышедший в свет в Москве:

— Как, у вас Андрея Белого издают?! — изумилась она.

К разговору с ней я готовилась старательно: продумала, какие вопросы уместно задать, не нарушая провозглашенного ею «права на умолчания», и о чем, важном, не забыть бы ей сообщить. Увы, прахом пошли мои домашние заготовки — ровным счетом ничего не пригодилось! Н.Н. взяла инициативу в свои руки, это она задавала вопросы, только успевай отвечать, причем все темы: литература, политика, история моей семьи перебивали одна другую, смешиваясь с ее и моими воспоминаниями. Больше всего вопросов касалось биографии отца («чувствую огромную несправедливость судьбы: Вы теперь так много знаете обо мне, а я ничего не знаю о Вас...») — должно быть, он недостаточно подробно ответил на те, что содержались в ее письмах, да и дошли ли до нее письма, и его старшего брата Сергея Бернштейна — обоих она помнила по Петрограду 21–22-го годов, а у Сергея Игнатьевича даже училась в Институте истории искусств. Поинтересовалась судьбой Анны Ивановны, но вскользь, несколько прагматично: ее воспоминаниями. Спросила о племяннице Ходасевича Валентине — тут я совсем ничего не могла рассказать, кроме факта публикации ее книги «Портреты словами».

Похоже, у Нины Николаевны тоже имелись домашние заготовки, сделанные перед посещением нашего дома, и похоже, и она не очень-то их придерживалась: беседа шла столь непринужденно, скачками, что повернуть ее в строгое русло оказалось затруднительно, да, признаться, вскоре и расхотелось.

На книжке своих стихов, которую она мне привезла и в тот день подарила, сделана надпись: «Сонечке, с любовью, с общими воспоминаниями в день встречи в Москве. Нина Б. 8 сентября 1989». Не правда ли, замечательно это «общие воспо-минания»? Мы виделись впервые, мы жили на разных континентах в различных социальных, культурных, языковых пространствах, между нами существовала разница в возрасте в тридцать с лишним лет, и вот, оказывается, у нас с нею нашлись «общие воспоминания»! Не только из области литературы и филологии (Ходасевич, Шкловский, Эйхенбаум, Сергей Бернштейн), но и житейские. Каким-то образом разговор в своих завихрениях свернул на воспитание девочек в ее и в мое время, когда, с точки зрения педагогики, считалось правильным внушать дочкам, независимо от того, как они выглядели на самом деле: «Ты некрасивая, поэтому ты должна быть умной», — об этом есть упоминание в «Курсиве». Нина Николаевна трогательно обрадовалась, услышав, что и меня подобная участь не миновала, благодаря чему я удостоилась забавной надписи на экземпляре «Железной женщины»: «Милой Сонечке, самой красивой, самой умной, самой доброй девочке, кот<орую> я знала. Нина. 8 Сент<ября> 1989». Шутливый инскрипт дорог мне еще и потому, что в тоне его сохранилась теплота, интимность и даже некая разнеженность атмосферы того долгого дня.

Нет, при первой встрече Нина Берберова не показалась мне ни железной, подобно ее героине, Марии Игнатьевне Будберг, у которой, как она признавалась, многому научилась, ни «чугунной», как она сама себя аттестует в «Курсиве». Более того, она не казалась ни иностранкой, ни незнакомкой. Шестьдесят семь лет разлуки с Россией, которые мигнули в момент ее прихода, тут же и погасли: кроме впечатления от форточки и новой книги Андрея Белого никаких неожиданностей не возникало, разговор не начался, а словно бы продлился по-сле перерыва с какой-то нам обеим ведомой точки. Да и сама она казалась мне — нет, не москвичкой, но и не американкой, а скорее гостьей из Питера, города, которому принадлежала по рождению. Виной тому была не только ее подтянутость, строгая белая блузка и скромное ожерелье, но, главным образом, ее ясный, красивый русский с петербургским выговором, ее щелкающие «что» и «конечно» вместо шелестящих московских «конешно» и «што». Спросить, как она смогла без малого семь десятилетий сохранять в чистоте язык, не устаревший в ее устах и не засоренный англицизмами, я, помнится, постеснялась. Но Роману Якобсону в один из его приездов в Москву такой вопрос при мне задал Константин Богатырев. «Потому, — отвечал Роман Осипович, — что я никогда не говорю по-русски с эмигрантами». Чтобы оценить разумность его позиции, надо было мне пожить в Америке и наслушаться того чудовищного и заразного жаргона, который в ходу у наших бывших компатриотов.

Проблема времени, отношений со временем всегда много значили для Берберовой. Она подчеркивала свою принадлежность ХХ, тогда текущему веку, считала важным знаком тот факт, что родилась в первый год его — в отличие от большинства близких ей людей, пришедших в наш мир из ХIХ. Она дорожила и гордилась своим умением расти, меняться, зреть вместе со временем, и это ее свойство мне довелось наблюдать воочию. 8 сентября 1989 года в гостях у нас побывала если не ровесница, то уж точно наша современница. Нина Берберова несла в себе — и в наш дом внесла — дыхание Серебряного века, но явилась не музейным экспонатом, а живой его частицей, ставшей активной частью сегодняшнего (в тогдашнем понимании) дня. Убегая на кухню, чтобы заварить новую порцию кофе и добавить бутербродов, удалившись таким образом от Н.Н. на некоторое, длиной в одну комнату, расстояние и располагая минутами, я второпях пыталась разобраться в своих впечатлениях и найти для нее клеточку, определить ее место среди тех немногих представителей Серебряного века, которых мне посчастливилось знать к тому времени. Она точно не принадлежала к числу воспетых Осипом Мандельштамом красавиц, «тех европеянок нежных», которых я не застала, а если и застала, то не узнала: в мое время они уже не были красавицами. Она не казалась памятником ушедшей эпохе и своему величию, каким, при всей нашей к ней любви, виделась нам Анна Ахматова. Памятником в другом роде была и Надежда Мандельштам, памятником-надгробием Серебряному веку, и мы с уважением и скорбью, приличными посещению кладбищ, созерцали ее. Памятником «своей предшествующей деятельности» назвал себя и своих современников мой дядя Сергей Бернштейн: («Постепенно все мы становились памятниками своей предшествующей деятельности, каменели, превращались в мрамор. <…> отцветали, не успев расцвесть»14). Виктор Шклов-ский всегда шел в ногу с сопутствовавшей его жизни современностью, но со своим блистательным прошлым в зрелые годы он распрощался. Олеша спился. Пастернак — особая статья — вообще существовал в своем внутреннем, им для себя самого сотворенном летосчислении, а то, что принято у прочих, до поры до времени его не слишком занимало: осведомится мимоходом «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?», но выходить наружу и не подумает. В свое календарное время он не вписывался никогда: ни на нашей памяти, ни на памяти наших родителей.

Нина Берберова, не изменив прошлому, не отказавшись от него, душой и телом существовала в настоящем, а не в прошедшем, которое имело к ней отношение такое же, как и к нам: не ушедшей из жизни цепи хороших или дурных воспоминаний, с той разницей, что то, о чем мы слышали или читали, она — помнила. Вот оттуда и взялись наши с нею «общие воспоминания».

...В прихожей раздался звонок, Юрий вышел открыть дверь, послышался милый женский голос, поздравления, звук поцелуя, однако в гостиную никто не вошел; через несколько минут все повторилось: звонок, голос, на сей раз муж-ской, поздравления, затем два голоса... В течение получаса в прихожей, судя по доносившимся звукам, собралась вся наша компания, там о чем-то болтали, чему-то смеялись, но дверь к нам оставалась закрытой. Н.Н., вроде бы, не замечала происходящего за сценой, но мне как хозяйке невозможно было делать вид, что я ничего не слышу. Я извинилась перед высокой гостьей, которая уже не казалась мне высокой, распахнула дверь, собравшиеся в холле в нее заглянули, раздалось дружное «А-ах» (Нину Берберову чуть не каждый день показывали по ТВ), кто-то застыл на месте, кто-то попятился. Спасла положение Александра Ильинична Ильф: она пересекла мертвую зону, разделявшую Нину Берберову и склубившихся в дверях, вынула из сумочки последний номер «Дружбы народов» с публикацией очередного куска «Железной женщины» и протянула автору: «Нина Николаевна, автограф, пожалуйста». В суете, связанной с поисками очков и ручки, всеобщее замешательство рассеялось, но принять участие в праздничном застолье гостья отказалась наотрез. Она бросила Юрию: «С днем рождения!», сфотографировалась с нами на прощание, после чего мой сын усадил ее в машину и отвез в гостиницу.

 

Посещение редакции журнала «Вопросы литературы», что случилось чуть ли не на следующий день, выглядело иначе: ни следа разнеженного умиления, никаких тебе «форточек» и «общих воспоминаний», разговоров о детских переживаниях — ничего личного. Ноль. Даже внешность Нины Берберовой изменилась: держалась она не просто прямо, а — твердо, жестко, «аршин проглотила», тут уж пришлось мне поверить в чугунное ядро, о котором она упоминает в «Курсиве» как основе своей личности; лицо ее было густо покрыто тоном, что скрывало частую сетку неглубоких тонких морщинок, его заштриховывавших, и тем смазывало, нивелировало ее черты, лишало их присущей им интеллектуальной живости. Мне казалось, я не сопровождаю ставшую старшим другом Нину Николаевну, а доставляю в редакцию ее скульптурный портрет. Напряженность проглядывала не только в осанке, но и в выражении глаз, она как-то отдалилась, хуже — отгородилась от меня, я осознала дистанцию между нами, чего в помине не было ни в письмах, ни при первой встрече. Только на мгновение она вернулась в знакомый мне облик, когда мы вышли из лифта на предпоследнем этаже Дома Нирнзее в Большом Гнездниковском, где помещается журнал «Вопросы литературы», и, чтобы попасть туда, следовало на один марш подняться пешком. «Дайте руку! Колени — мое слабое место», — шепнула украдкой Н.Н. Так мы и вошли с ней в редакцию, тесно под руки, чуть что не в обнимку, но ощущение дистанции от того меня не покинуло. На фотографии, оставшейся на память об этом посещении, запечатлен и один из моментов встречи в «Воплях»: я читаю поданную ей записку, она слушает не столько удивленно, сколь встревоженно. Нечто, не совместимое с «чугунностью»: слабость не слабость, но легкая тень неуверенности написана на ее лице. О работе над текстом, который они собирались публиковать, Н.Н. отзывалась потом не без высокомерия.

С «Воплями» у нее задолго до того произошла забавная история, которую она мне рассказала и за достоверность которой не могу поручиться. Журнал решился — большая была смелость по тем временам! — напечатать Берберову, но ее имя так четко ассоциировалось с нашим утраченным прошлым, что, представляя автора, журнал употреблял глаголы исключительно в прошедшем времени: «была, жила, писала, публиковала» и т.д. Нина Николаевна, которой о том доложили, отправила в редакцию лаконичную телеграмму из одного слова: «Жива».

 

Популярность в России оказалась для Нины Берберовой полной неожиданностью. Пребывание в Москве началось для нее с большого вечера в просторном помещении Дома культуры Московского авиационного института — там я ее впервые увидела, но еще не познакомилась: событие относилось к категории литературных, а не личных встреч. На следующий день, у нас дома, она вспоминала, как поначалу удивилась и обрадовалась, оглядев полный зал, где не заметила ни одного свободного местечка, потом, подняв глаза, ахнула, обнаружив заполненный амфитеатр, а увидев над ним хоры, так же тесно набитые слушателями, даже испытала нечто вроде ужаса. В публике, где находились мы с Юрием, эмоции ее остались незамеченными.

Между тем, публика в зале собралась трех сортов: знатоки и поклонники Серебряного века, помнившие наизусть Ходасевича и читавшие «Курсив»; так называемые «патриоты», заранее с подозрением и антипатией созерцавшие за-граничную гостью, которая самим своим местожительством внушала им недоверие и которую, по их мнению, следовало «поставить на место» — за тем и явились; наконец, просто любопытное большинство, пришедшее взглянуть на заезжую диковинку и привлеченное именем Андрея Вознесенского, объявленного в афише: он вел вечер. Потому и вопросы резко отличались по тону, от простодушно-невинных вроде «Как вам удается сохранять такую прекрасную форму?» и «Что вы кушаете на завтрак и на обед?», на что Н.Н. чистосердечно признавалась, что, подобно всем старым людям, обожает суп, до ехидных, рассчитанных на провокацию. С «патриотами» националистического толка беседа шла на разных языках. Никто из них последней книги Нины Берберовой «Люди и ложи» не читал, но краем уха они слышали, что там «про масонов»: пребывание ее в Москве широко комментировалось по телевидению, названия ее сочинений были в те дни у всех на слуху. О том, кто такие масоны, в частности, русские масоны, и какую роль довелось им сыграть в исторических катаклизмах минувшего века, они понятия не имели, зато знали словосочетание «жидомасоны», где первая часть существенно перевешивала вторую: важно было, что «жидо», а «масоны» воспринималось в качестве уточнения, на манер эпитета. Короче: образ врага, губителя России. С таких позиций на Берберову посыпались вопросы: кто и когда состоял в масонах (читай: в губителях)? Неприличное «жидо-» то опускалось, то возникало, но националистической подоплеки вопросов и провокационного их характера Н.Н. не ощущала, принимала за чистую монету и отвечала с академической четкостью: называла даты, высказывала предположения и делилась сомнениями в тех случаях, когда у нее не имелось точных сведений. Правда, на вопрос о том, явилась ли революция в России результатом жидомасонского заговора, она отозвалась веселым смехом — зал откликнулся смехом, но не сказать чтобы дружным. Вопросы и ответы, подобно параллельным прямым, не пересекались, ни обсуждения, ни беседы не возникало, но и задуманный скандал, к счастью, не разразился. Разговор какое-то время тянулся при обоюдном непонимании предмета обсуждения, ибо каждая сторона вкладывала в одни и те же слова различные понятия, пока не затух.

С читателями-почитателями тоже не все шло гладко. В одной из записок Нину Николаевну спросили: «Какие слова Вы бы начертали на своем кресте?». Она то ли впрямь не поняла вопроса, то ли прикинулась, что не поняла, но ответила с оттенком неудовольствия: «Никакого креста я не предвижу, будет кремация, больше ничего». Хотя мифологию своей судьбы Берберова искала (и находила) в библейских символах, она не упускала случая продемонстрировать свою внерелигиозность: религия была от нее отделена, как церковь от государства в советское время. На сей раз, думаю, не обошлось без лукавства: неужто она могла всерьез вообразить, будто ее спрашивают о надписи на ее собственном надгробии? Что за чушь! Конечно, аллегорический смысл элегантно заданного во-проса от Нины Николаевны не утаился, но отвечать — признаваться во всеуслышание перед туго набитым залом, что именно считает тяжким крестом, выпавшим на ее долю, — она не пожелала. Зачем? Те, кто читал ее автобиографию, могут сами найти верное слово. В «Курсиве» оно не выделено курсивом, но читается между строк: изгнание. Разлука с Россией, с близкими, в среде которых начиналась и должна была продолжаться ее жизнь; с пространством русского языка; отторжение от русской культуры, текущей литературы на русском языке. Нина Берберова мужественно несла свой крест, но распространяться на сей счет не считала нужным: скупо заметила, что жить в чужих странах — это был крест русского писателя.

Во время продолжительной нашей встречи у нас дома, когда речь зашла о Валентине Ходасевич, племяннице поэта, я предположила, что за рубежом ее творческая судьба могла бы сложиться более ярко: стала бы художником не только театральным, но живописцем, преимущественно портретистом, — портреты, с которых она начинала, в свое время пользовались немалым успехом и сулили ей признание в будущем. Да и в своих замечательных воспоминаниях «Порт-реты словами» она о том говорит внятно: истинным ее призванием была портретная живопись, и это свое призвание ей не дано было воплотить. «Бедствовала бы», — жестко отозвалась Н.Н. Замечание сопровождалось выразительным горестным вздохом. Она имела в виду не только нищету.

 

В Санкт-Петербург, тогдашний Ленинград, Н.Н. отправлялась воодушевленная. Мы с Юрием провожали ее на Ленинградском вокзале, и все ей там казалось симпатичным: и «Красная стрела», и публика возле вагона — должно быть, виделась сквозь призму радостного ожидания предстоящей встречи со своей молодостью. Когда через несколько дней мы ее на том же вокзале встречали, вы-глядела она скорее обескураженной. Главную роль в рассказе о впечатлениях играли двери: ленинградские подъезды, по ее словам, наглухо заколоченные, и то, что жители (опережая время, она их называла петербуржцами, хотя до возвращения титула им предстояло ждать еще — ровно, почти день в день, — два года) принуждены пользоваться «черным ходом», лестницей, служившей некогда для прислуги. Символом падения бывшей столицы виделись ей эти заколоченные парадные подъезды.

 

Последняя моя встреча с Ниной Берберовой произошла в Принстоне, где она многие годы преподавала и где жила в 1991-м. В Миддлбери Колледж, знаменитом лингвистическом центре в штате Вермонт, где каждое лето в десяти школах — арабской, итальянской, испанской, китайской, корейской, немецкой, португальской, русской, французской, японской — юные и далеко не юные студенты со всего мира погружаются в языковую среду и культуру выбранной страны, — мы с ней разминулись: она преподавала там летом 1987-го, у меня было приглашение прочесть курс лекций аспирантам на следующий год («Вы у них в расписании», — сказала мне Н.Н. при встрече), но в Америку в тот раз ОВИР меня не выпустил, моя работа в этом замечательном колледже началась позднее, когда Н.Н. там уже не было. Дорога от Миддлбери до Нью-Йорка, а от Нью-Йорка до Принстона не такая долгая. Когда семестр окончился, я получила приглашение и отправилась к ней.

 

Маленький аккуратный домик стоял на лужайке, как крепкий гриб-боровик на полянке. Дверь по американской моде открывалась прямо в кухню-столовую, дорогу преграждал холодильник, от которого я старательно отводила глаза: мне рассказывали, что там на дверце прикреплена наша с Юрием фотография, сделанная у нас на Мансуровском все тем же Ричардом Сильвестром. (Напрасно, кстати сказать, отводила: когда, забыв свои опасения, мельком взглянула, убедилась, что ничего подобного там уже нет.) Портреты на стенах гостиной, она же кабинет, меня опечалили: одному изображению Владислава Ходасевича сопутствовали пять фотографий Андрея Белого.

«Что так?» — ревниво спросила я хозяйку дома.

«А я его (Белого) обожала», — простодушно откликнулась она.

Нина Берберова в тот раз показалась мне озабоченной и усталой. Незадолго до того ее открыли и полюбили французы, ранние ее сочинения стали прилежно переводить, издавать и раскупать, а она, не любившая их, далеко ушедшая вперед — и профессионально, и житейски — от бесправной эмигрантки, начинающей писательницы из парижского предместья, которой Владислав Ходасевич предсказывал, что когда-нибудь она будет писать гораздо лучше, старалась на этот лучший уровень поднять то, что готовилось для переводов. Работа предстояла объемная и трудоемкая, сил поубавилось, жизненное время скукожилось шагреневой кожей, и каждый час был у нее на счету. Тем не менее Н.Н. отвела мне целый день, только позволила себе на часок удалиться в спальню, чтобы передохнуть. На сей раз мы не выходили за пределы современного: беседа крутилась вокруг знакомого и полюбившегося нам обеим — ей издавна, а мне наново — Миддлбери, проблем преподавания, поисков общих студентов. Это уже была Америка: и обстановка (мало книг), и разговоры (о работе), и ланч (в ресторанчике), и даже общие воспоминания были у нас на сей раз в единстве места и времени — американские.

 

С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ АРХИВА

 

Ходасевич оставил Россию, как он тогда думал, не навсегда, а «до лучших времен», в наступление которых верил вместе с большей частью российской интеллигенции. Уезжая, поэт доверил (также «до лучших времен») свои бумаги — рукописи, черновые наброски, автографы стихов и прозы, документы — молодому другу Игнатию Игнатьевичу Бернштейну, владельцу издательства «Картонный домик».

Лучшие времена не наступили ни при жизни Владислава Ходасевича, которому не суждено было вернуться домой, ни при жизни его младшего друга, который до последнего дня своей жизни хранил — и сохранил — архив поэта. Ходасевич был объявлен персоной non grata, изъят из русской литературы, его имя замалчивалось, произведения не печатались, и — нужно ли напоминать? — хранение их было сопряжено с нешуточной опасностью.

Что касается друга, которому В.Х. доверил свои бумаги, то, лишившись издательства, когда частное предпринимательство было запрещено, он избрал близкую к издательской сферу деятельности: стал литературным критиком. Кроме того, с увлечением и успехом занимался журналистикой (очерки, документальная проза), написал несколько книг для детей и подростков, выдержавших множество изданий и переведенных на иностранные языки, а также — фундаментальное исследование, посвященное истории и теории литературы для детей. Под псевдонимом Александр Ивич он был хорошо известен и уважаем в литературном мире.

В тот день, когда Владислав Фелицианович Ходасевич покинул страну, он разлучился с собственным архивом — и дальше каждый пошел своим путем. В эмиграции оказались оба: поэт — во внешней, архив — во внутренней.

Что касается архива, то от него требовалось одно: он должен был сохранить себя. Дожить до возможности себя обнаружить. Дождаться встречи — если не с поэтом, то с публикаторами, издателями, читателями стихов. Ему предстояло пережить террор тридцатых, бомбежки сороковых, борьбу с космополитизмом пятидесятых, обольщение свободой, обернувшееся мракобесием и новыми обы-сками в шестидесятых. Задача осложнялась тем, что органы сыска не делали различия между политической литературой, враждебной режиму, и литературой художественной, принадлежащей перу поэта или прозаика, не принимавшего режима, — эмигранта или объявленного «врагом народа». Держать дома стихи Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, Владислава Ходасевича было столь же рискованно, как хранить, к примеру, сочинения Троцкого. В наши дни, когда рукописи вышли из подполья, поэт и покинутый им архив воссоединились, только не в Санкт-Петербурге, хотя даже и такой город существует в наши дни, а в надежном русле истории литературы.

Тут у архива свой голос, дадим ему слово. Он знает больше нашего, он открыт для общения, готов к беседе. Как она повернется, во многом зависит от нас, от направления наших интересов и точности наших вопросов. О чем мы хотим узнать? Уж коли вели речь о биографии поэта, который сам придерживался биографического подхода в литературе, то продолжим в том же ключе: почему произошло и почему — тогда? Почему Ходасевич решился на отъезд и решился именно к лету 1922-го? На что архив в ответ поведает внятно — только слушай! — историю ухода Владислава Ходасевича — не краткого путешествия из Москвы в Петербург, как подумалось когда-то моему отцу, получившему прощальную записку поэта, а разлуки с Россией, эмиграции — и не в Берлин, как поначалу, и не в Италию, где позднее подолгу живал у Горького, и не в Париж, где осел и скончался, а ухода в географическое никуда, в иную реальность, в слова и мысли на родном — не по крови, а по рождению, призванию и творчеству — языке.

Ходасевич покинул страну тридцати шести лет от роду, будучи сложившимся поэтом, известным критиком и уважаемым пушкинистом. После октябрь-ского переворота, при новом режиме, он прожил без малого пять лет, решение об отъезде базировалось не на сиюминутных эмоциях, а явилось результатом опыта, приобретенного в эти годы. Его отношение к советской власти менялось постепенно: от благожелательной заинтересованности вначале до полного неприятия, к которому он пришел в эмиграции. Этот путь не был прямолинейным. В документах архива можно не только разглядеть зерна и ростки, развившиеся и расцветшие в творчестве Ходасевича-эмигранта, но яснее понять причины, по которым он оставил Россию именно летом 1922-го.

Любование реальностью ни в малой степени не было присуще его мировосприятию. Он славился умением подмечать людские — и не только людские — слабости и безжалостно высмеивать их. Недаром его побаивались как критика и остерегались как собеседника. Его критический ум не допустил обольщения романтикой революции, красивые лозунги не очаровали язвительного поэта. Магическое слово «свобода» сопровождалось для него вопросительным знаком — сомнением в качестве и характере сей пресловутой свободы. С присущей ему трезвостью Ходасевич размышлял в первую очередь о наиболее важном для него предмете — о судьбах русской литературы, и выводы его были безрадостны. Одним из первых он понял, что приход большевиков к власти для литературы убийствен. «К концу 1917 года мной овладела мысль, от которой я впоследствии отказался, но которая теперь вновь мне кажется правильной. Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна. Решив перестать печататься и писать разве лишь для себя, я вознамерился поступить на советскую службу»15.

Отметим оговорку «впоследствии отказался»: значит, некий период обольщения революцией существовал? Период сотрудничества с властью? Опыт служения? Стремление найти временную, однако достойную сферу деятельно-сти («нишу», как сказали бы сейчас) в разрушающемся мире, форму сосуществования с новым режимом, существования при нем — ведь поначалу Ходасевич еще не находился в оппозиции к властям. «До нашего времени перестройка, от Петра до Витте, шла сверху. Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? <...> Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Чулковых и прочую “демократическую погань”», — пишет он Борису Садовскому 3 апреля 1919 года. И далее восклицает в полемическом задоре: «Знаю и вижу “небесное” сквозь совдеповскую чрезвычайку»16.

Среди бумаг архива на этот вопрос отвечают конспекты лекций, прочитанных Владиславом Ходасевичем в 1918 году в литературной студии Московского Пролеткульта — странно сочетающаяся, а вернее, совсем не сочетающаяся с нашим представлением о поэте его попытка хождения в народ с томом Пушкина в руках. Трудно понять, что, кроме чисто житейских соображений, могло свести в одном зале и под одной крышей ревнителей столь разных представлений о жизни и литературе, как Владислав Ходасевич и советский Пролеткульт. Тут все, решительно все было противоположно!

 

Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.

 

(«Люблю людей, люблю природу...»)

 

Эта парафраза фофановских строк17 появится в «Тяжелой лире», датированная июнем 1921-го. Поскольку лирическое «я» всегда шире «я» конкретной личности, не будет большой смелостью предположить, что «народу моих творений не понять» означает: народу не понять творений поэта. Тем не менее осенью 1918-го В.Х. приступил к чтению лекций о Пушкине в литературной студии Пролеткульта.

Пролеткульт был тогда в большой силе и в высшей степени соответствовал духу времени. Пролетарские культурно-просветительные организации, возникшие между февралем и октябрем 1917-го, к концу 18-го объединяли десятки тысяч рабочих, имели множество студий и кружков, издавали журналы и сборники стихов. Из числа пролетарских поэтов иные вкусили славы, другие были в свое время достаточно популярны — и те, и другие в наши дни известны лишь благодаря нескольким удавшимся стихотворениям. Имена их почти забыты, книги стали достоянием историков литературы. Удары, сокрушавшие литературу совет-ского периода, не миновали Пролеткульт: в декабре 1920-го он удостоился особого письма ЦК, критиковавшего Пролеткульт за стремление к независимости. Самые талантливые из пролеткультовцев — Михаил Герасимов и Владимир Кириллов — были арестованы, имена остальных с 1937 года в течение двадцати лет практически не упоминались в печати.

Однако в конце 1918-го до краха было еще далеко. В ту пору пролеткультовцы полагали себя надеждой русской литературы: им предстояло создать совершенно новые, «пролетарские» поэзию и прозу, которые легко и естественно заменят «отжившие буржуазные». Для решения поставленной задачи бравым пролеткультовцам не хватало сущих мелочей: образования и культуры — тех самых, «буржуазных» и «отживших». Позаимствовать оные они вознамеривались у специалистов — буржуазных, но еще не отживших: Андрея Белого, Николая Гумилева, Владислава Ходасевича и иже с ними.

Роль тем отвели незавидную: «технически-подсобную»: «...в культурном творчестве роль сочувствующих непролетарских элементов более, чем где-либо, должна быть технически-подсобной. Ибо его классовый дух и характер могут быть основаны лишь на глубоком проникновении условиями классовой жизни и быта, каковые мало доступны для приходящих извне»,— гласил «План организации Пролеткульта»18, принятый на съезде Всероссийского совета Пролеткульта 24 января 1919 года, как раз в то время, когда «пришедший извне непролетарский элемент» Владислав Ходасевич читал там лекции.

Вскоре после своего возникновения Пролеткульт превратился в точный сколок, в уменьшенную модель советской власти: то была советская власть в миниатюре, в отдельно взятой области культуры. Со временем с предельной откровенностью на эту тему высказался А.В. Луначарский. «Я с самого начала указывал на полный параллелизм: партия в политической области, профессиональный союз — в экономической, Пролеткульт — в культурной», — писал он в 1920-м19.

Вслед за советской властью Пролеткульт вообразил себя творцом: как советская власть строит новое общество, он, Пролеткульт, построит новую культуру. И так же, как советская власть, он туманно представлял себе, что именно намерен создать, но точно знал, что призван разрушить. Тут он был последователен и агрессивен: «обострение идеологической классовой борьбы как начальная стадия революции культуры требует усиленного вооружения наших сил»20. Художникам было предписано: «отобразить в своем творчестве волю класса, во имя которого, для которого и из которого (так в тексте. — С.Б.) они творят»21.

Так же, как советская власть, Пролеткульт с презрением относился к личности: «...организация Пролеткульта должна быть последовательным воплощением основного культурно-классового пролетарского принципа — коллективизма...»22.

В то же время Пролеткульт не чужд был и скопидомства: с мелочной расчетливостью лавочника он норовил прибрать к рукам то, чем владели долженствующие умереть. «Рабочему классу, во-первых, необходимо овладеть культурой капиталистического мира и взять у нее то знание, без которого немыслимо движение вперед, и от которого он удален господствующими классами»23. Необходимость объяснялась тем, что «…в бурном процессе революции, в ее периодах разрушения и созидания, у пролетарских художников не было времени к (так! — С.Б.) глубокому критическому анализу буржуазных форм искусства, они преодолевались стихийно в процессе самого творчества»24.

Казалось бы, столь агрессивная, демонстрирующая невежество позиция (частично сформулированная позднее, но на практике господствовавшая уже в 1918 году), должна была оттолкнуть Ходасевича: тут все противоречило его взглядам и его эстетике. Для Пролеткульта категория «я» практически не существовала, растворенная в безликом всеобъемлющем «мы», а поэзия Ходасевича служила исследованию тончайших оттенков неповторимого «Я».

Пролеткульт гордился отказом от груза традиций, а Владислав Ходасевич — тем, что (как сказал он в более поздние годы, оглядываясь на пройденный путь)

 

Привил-таки классическую розу
К
советскому дичку.

 

(«Петербург»)

 

Более того, Ходасевич вообще не признавал существования так называемой «пролетарской литературы», считая это понятие пустой игрой слов, лишенной смысла: «...я всегда думал, что стихи и поэты прежде всего и главнее делятся на талантливых и бездарных. Только такое деление имеет неоспоримое право на существование, ибо к созданиям искусства с несомненной законностью приложим только один критерий — художественный»25, — писал он в том же 1918-м. Наконец, Пролеткульт был опасен: он покушался грубо уничтожить его ценности. Как могло случиться, что пути их, пусть на краткое время, пересеклись?

Ответ напрашивается самый простой: житейские неурядицы, нищета и голод заставляли браться за любую работу. Тогда в Москве и в Петербурге лекции читали все — поэты, прозаики, критики, ученые: то был один из немногих до-ступных способов получить нищенский паек и спасти от голода себя и своих близких. (Ходасевич рассказал впоследствии, как весной 1921-го не смог отказаться от чтения лекций, когда услышал «доводы неопровержимые: столько-то фунтов черного хлеба и фунт повидла в неделю»26.) Но в столь примитивную схему его отношения с Пролеткультом не укладываются. Они были сложнее и глубже: Ходасевич вкупе с пищей телесной искал в Пролеткульте некий вид пищи духовной.

Вскоре после отъезда из России Ходасевич вспоминал, что «весной 1918 года началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть умение: общая судьба всех, проживших эти годы в России»27. Однако среди занятий «не тем» Пролеткульт стоит особняком: чтение лекций пролетарским поэтам не явилось для Ходасевича совсем уж чуждым делом, как, к примеру, служба в суде, куда его определил в январе 1918-го старший брат, присяжный поверенный. В Пролеткульте поэт если и занимался «не тем, чем хочется», то по крайней мере тем, «на что есть умение». К тому же это занятие соотносилось с некоторыми его размышлениями тех времен.

Революция воспринималась Ходасевичем прежде всего как угроза культуре: она несла гибель просвещенному, интеллигентному слою общества. Этот слой становился все тоньше, прозрачнее, все меньшую роль играл в обществе. С большой скоростью он вытеснялся самодовольным, невежественным и не ведающим о своем невежестве господствующим классом, с которым уживалось бессмертное мещанство и потрепанные, обедневшие, но сохранившие почтение к себе остатки той публики, которую еще во времена «Бродячей собаки» законные ее обитатели, люди искусства, презрительно именовали «фармацевтами». Во всем, что касалось литературы и искусства, пролетарии были заодно с «фармацевтами»: они не сомневались в своем праве судить и поучать художника. Насчет степени образованности как «чердака», так и «подвала» Ходасевич не заблуждался: «Основываясь на суждениях, которые часто приходится слышать, надо сказать, что все общество наше с самых “верхов” до самых “низов”, за самыми ничтожными исключениями, глубоко и одинаково невежественно в вопросах поэзии», — писал он 1918-м28, однако пролетарии в тот момент представлялись ему не вполне безнадежными.

Наступление невежества ужасало его. От этой напасти он знал единственное средство — оружие, которое всегда держал наготове российский интеллигент: просвещение.

«Культурные силы России только теперь получили доступ к народным массам, — и сейчас их первый, единственный долг — это согласными усилиями броситься в пробитую брешь. Пора штурмовать невежество, уничтожить, смести его с лица русской земли. <...> дорога каждая минута, ...надо идти на улицы и со всех перекрестков кричать: учите людей, печатайте книги, открывайте школы, организуйте чтения! <...> Мы, могущие кого-нибудь и чему-нибудь научить, — должны учить людей в одиночку и группами, мы должны проникать в каждую скважину невежества и помнить, что ни одно наше слово не пропадет даром», — говорит Ходасевич летом 1917-го, незадолго до Октябрьской революции в статье «Безглавый Пушкин»29. Призывы, восклицания — все это чуждо Ходасевичу, в статье он прячет свое лицо, передоверяя ее пафос двум действующим лицам: «Писателю» и «Другу». Построенная как диалог статья является на самом деле разбитым на отдельные высказывания монологом и свидетельствует о том, что мысль о наступлении невежества и необходимости «учить народ» занимала Владислава Ходасевича в то смутное время, как испокон веков терзала она души многих поколений русских интеллигентов, а самым совестливым стоила жизни. После прихода к власти большевиков задача трансформировалась: если в прошлом русский интеллигент стремился нести в народ сокровища духовной культуры, то после октября 1917 года вынужден был эти сокровища от победившего народа — защищать.

Защиту, естественно, следовало начать с Пушкина — он был для Владислава Ходасевича воплощением духовной субстанции трех важнейших в его жизни понятий — поэзии, свободы, России. Всем трем грозила гибель как во внешнем мире, в масштабе государства, так и во внутреннем, в масштабе личности. Поэт бессилен остановить разрушение внешнего мира, но он может дать бой силам разрушения на плацдарме своей души. Тут Пушкин — его союзник, его надежда на победу. Под сень пушкинской поэзии он скрывается в страшные минуты: как в растерянности и опасности ребенок тянется к матери, а верующий обращается к Богу, так Ходасевич раскрывает том Пушкина. В стихотворении «2-го ноября» — насквозь, от названия до последней строки, пушкинском30, о том, как Москва очнулась после грубого и щедрого кровопускания, октябрьского переворота, — поэт, пройдя «страдающей, растерзанной» Москвой, ощущает, что и свобода, и Россия стоят на пути к уничтожению. Остается поэзия, но и та — под угрозой: он убеждается, что Пушкин оставил его:

 

...впервые в жизни,

Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»
В тот день моей не утолили жажды31.

 

Стихи закончены спустя почти семь месяцев после описанного в них дня и незадолго до того, как начались лекции в Пролеткульте. Не было ли на сей раз занятие «не тем» попыткой вернуть себе Пушкина? Актом самосохранения? И не явилось ли истинной причиной, которая, помимо житейских надобностей, привела Владислава Ходасевича под крышу Московского Пролеткульта? С присущим ему вниманием к личности поэта — к своей собственной в том числе — он делает шаг к спасению своего духовного мира от безумия и хаоса, царящих вовне. Разбирать пушкинские произведения он начинает не с наиболее доступных, знакомых рабочей аудитории по хрестоматиям или романсам, не с «Я помню чудное мгновенье...» или «Зимнего вечера», не с «Евгения Онегина» или сказок, а с труднейшей, загадочной и, казалось бы, бесконечно далекой от пролетарских поэтов трагедии «Моцарт и Сальери». Снова «Моцарт и Сальери», еще одна попытка утолить духовную жажду — ту, что томила пушкинского пророка. Отсылка к «Пророку» наводит на мысль, что Ходасевич отождествляет себя с его образом: он так же призван глаголом жечь сердца людей — нести им пушкинское слово.

Миссия не была успешной. Если летом 1918 года Ходасевич надеялся Пушкиным утолить духовную жажду, то в феврале 1921-го претендовал на меньшее: не напиться, а всего лишь — аукаться. «Колеблемый треножник», знаменитая его речь о Пушкине, в нашем архиве закачивается словами, вписанными в машинописный текст рукой Ходасевича и не включенными в первые печатные издания: «...это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке»32. Живительная влага, поднесенная к устам, превратилась в звук, от уст отлетающий, — Пушкин стал паролем посвященных. Между этими двумя точками пролегли три года революции и попытка пережить революцию — Пушкиным33.

Каковы бы ни были причины, приведшие Ходасевича в Пролеткульт, единожды взявшись за дело, он отдался ему с той честностью, добросовестностью и некоторой долей педантизма, которые вообще были свойственны его интеллектуальным занятиям. С присущими ему вниманием к деталям и любовью к слову.

Ироничный и насмешливый, склонный саркастически отзываться о людях, о студентах литературной студии Московского Пролеткульта поэт говорит с неподдельным уважением: «...я могу засвидетельствовать ряд прекраснейших качеств рабочей аудитории; ее подлинное стремление к знанию и интеллектуальная честность являются основными. Она очень мало склонна к безразборному накоплению сведений. Напротив, во всем хочет добраться до “сути”, к каждому слову, своему и чужому, относится с большой вдумчивостью. Свои сомнения и несогласия, порой наивные, все же выражает напрямик и умеет требовать объяснений точных, исчерпывающих. Общими местами от нее не отделаешься»34. В этих словах — ключ к пониманию того, как Ходасевич строил свою работу в Пролеткульте. Интеллектуальная честность, вдумчивое отношение к слову, презрение к «общим местам» были присущи прежде всего учителю, а ученики, возможно, у него и позаимствовали (или ему казалось, что позаимствовали) эти прекрасные качества.

Интеллектуальная честность вынуждает Ходасевича сразу же объявить людям, которые пришли в литературную студию в надежде «выучиться на поэта», что желание их неосуществимо. «Нельзя научить быть поэтом. <...> Поэзия — непроизвольна. Чудо, рождающееся из духовной мощи личности. Тайна, таинство. Репетиция чуда? Инсценировка таинства? Кощунство»35. Попытки учить поэзии он называет обманом, шарлатанством и предлагает взамен то единственное, что в силах предложить: научить умению читать стихи. «Единственно правильный путь — учиться читать. Умеющий читать, если есть дар, научится и писать. <...> Если же дара нет — никакие тонкости, ухищрения и моды не помогут. <...> Главная задача нашего спец. отделения — выработка читателя стихов, а не писателя. В России никогда и до сих пор не умели читать стихов. Основная ошибка — смены взглядов: то содержание, то форма. Не то, не другое. Содержание и форма — одно. Одно с другим неразрывно связано, и нельзя читать поэтов иначе, как помня об этом»36.

Вдумчивое отношение к слову помогает нащупать тот лексический уровень, который доступен людям, не получившим систематического образования. Страницы конспектов свидетельствуют о том, с каким уважением и вниманием относился лектор к своим малограмотным слушателям: текст несет следы кропотливой работы. Ходасевич тщательно готовился к каждой лекции, возвращался к написанному, исправлял и дополнял конспект, оттачивал формулировки, подбирал новые примеры.

Необходимость «добраться до “сути”» требует уважения к аудитории: поэт не склоняется к ней, а стремится поднять ее до восприятия высоких смыслов, лежащих в области литературы и нравственности. Он беседует со студийцами об объемности, сферичности пушкинских творений. Знакомит слушателей с основами текстологии и объясняет им значение и ценность вариантов. Рассказывает о традиции литературных мистификаций (в которых, вспомним, и сам не раз пробовал силы). Анатомируя «Моцарта и Сальери», прослеживает «целый мир, возникающий из столкновения двух образов, двух начал»: последовательно, проникая все дальше и дальше в глубь произведения, демонстрирует переплетение семи драм, на которых построен сюжет. Перечисляет имена ведущих исследователей творчества А.С. Пушкина. Не только утверждает необходимость изучения личности поэта для понимания его творчества, но и дает пространное и поэтическое определение самому понятию «личность»: «Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность. Для этого <...> должно знать о нем все или хотя бы максимум возможного: происх<ождение>, традиции, наследственность, воспитание, образование, среда, случайности личной жизни, литературные влияния, общ<ественные> и политические обстоятельства, среди которых жил. И вот все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое и чудесное, что рознит чел<овека> от чел<овека>, поэта от поэта»37.

Симпатия Ходасевича к пролеткультовцам кажется вполне искренней: в отличие от своих руководителей, они не лишены были обаяния и могли нравиться изысканным интеллигентам. «Вроде бурсаков, но молодость, компанейство и какая-то поэтическая фантазия есть в них»,38 — так отзывался о пролеткультовцах Михаил Кузмин. Однако возможности их, их творческий потенциал и уровень их развития Ходасевич оценивал со свойственной ему трезво-стью. Отчасти по этой причине, отчасти из-за внимания, которое привлекали лекции «буржуазных специалистов», явно вышедших за границы отведенной им «технически-подсобной» роли, сотрудничество с руководителями Пролеткульта было обречено на неудачу, начальство всеми силами мешало занятиям. Ходасевичу пришлось трижды начинать курс, каждый раз планировать и строить его заново и трижды обрывать — всякий раз в то время, когда студийцы только втягивались в работу. Сначала это были отдельные лекции, посвященные различным аспектам пушкинистики, затем — семинарий, потом — начало курса «Жизнь и творчество Пушкина». Но тут уж обессилившее в борьбе с «буржуазным специалистом» руководство Пролеткульта, дабы предотвратить распространение «замаскированной контрреволюции», отправило студийцев на фронт. Лектор остался без слушателей и без работы.

Как видим, Ходасевич поначалу недооценил масштабы бедствия. Теперь он убедился, что при большевиках невозможна никакая разумная деятельность: они всегда найдут способ помешать.

Архив вкупе с конспектами лекций, читанных студийцам, хранит эпитафию педагогическому опыту поэта: записку без даты, которую, основываясь на содержании и характере почерка, логично отнести к тому времени, когда оборвались лекции в литературной студии Пролеткульта:

«Пролетарской культуры нет, и корней ее не видать, и быть ее не может. Идеология пролетарской литературы элементарнее и марксизма. Вся она меньше даже троицы французской революции. Но идейная бедность и интеллектуальная скудость толкают скопившийся пафос вылиться в сторону наименьшего сопротивления: «Усвоим форму и приладим ее к новому содержанию» (не пришлось бы и усваивать старую, если бы было действительно новое содержание)»39. 

 

Так закончился — полным провалом — первый период попыток Владислава Ходасевича сохранить себя в России, период активной деятельности. На смену пришел второй этап — он обозначен возвращением к первоначальной идее: «писать только для себя». Период созерцания, «ума холодных наблюдений и серд-ца горестных замет»; накопления фактов и размышлений над увиденным, заметок и раздумий.

Об этом времени архив информирует «Записной книжкой», тетрадкой крошечных листочков в клетку, исписанных рукою Ходасевича. «Книжка» служила поэту с конца 1920 года до дня его отъезда: была с ним в Петрограде и сопровождала в колонию Дома искусств Бельское Устье.

Изменилась позиция — изменилась точка зрения. Поэт отказался принимать участие в происходящем, но он все еще — не только телом, но и душой — в России и с Россией. Теперь он — не действующее лицо на театре исторических событий, а вдумчивый зритель. Он вглядывается в перемены и оценивает их с присущей ему остротой и трезвостью. Его внимание останавливают равно трагические моменты и комические черточки. Здесь мало сугубо личного и совсем нет мелочей: даже бытовые зарисовки не остаются просто картинками, а служат поводом для обобщений. Ходасевич верен себе, касаясь своих любимых тем: соотношения стиль — личность, форма — содержание, Пушкин — Лермонтов. В то же время он стремится проникнуть в грядущее, предугадать судьбы мира, науки и языка. Размышления перерастают в емкие формулировки, а прозрения подчас поражают точностью:

10 апреля 1921 года: «Три лозунга Франц<узской> революции: Свобода, Равенство, Братство. Но Фр<анцузская> рев<олюция> фактически осуществила лишь первый, будучи бессильна осуществить 2-й и 3-й. Революция Русская осуществляет 2-й, Равенство, временно зачеркивая 1-й и 3-й. (Диктатура одного класса). Итак, до Братства человечество еще не доросло».

Три с лишним месяца спустя, 25 июля: «Все мы несвоевременны. Будущее — повальное буржуйство, сперва в капитализме, потом в “кооперативно-крестьянском” американизме, в торжестве техники и общедоступности науки, в безверии и проч<ем>. Лет в 400 человечество докатится до коммунизма истинного. Тогда начнется духовное возрождение. А до тех пор — Второе Средневековье. Религия и искусство уйдут в подполье, где не всегда сохранят чистоту. Будут сатанинские секты — в религии, эстетизм и эротизм — в искусстве. Натуры слабые, но религиозные или художнические по природе, останутся на поверхности. Первые будут создавать новые, компромиссные религии (не сознавая, что кощунствуют), вторые — того же порядка искусство»40.

(Актуально звучит в наши дни, особенно насчет «эстетизма и эротизма — в искусстве» и «общедоступности науки», не так ли?)

Размышления в «Книжке» соседствуют с наблюдениями: поэт складывает их «на потом», копит материал для будущих сочинений. Удивительно, как много прозаических произведений эмигрантского периода выросло из заметок, внесенных в записную книжку! В 1926 году в Париже Ходасевич опубликует статью «Цитаты», а в апреле 1932-го закончит расширенный вариант ее под названием «Кровавая пища», где прозвучит безжалостный вывод: «В известном смысле историю русской литературы можно назвать историей изничтожения русских писателей»41. Зерно статьи в «Записной книжке». На страничке, лаконично озаглавленной «Позор» («позор», заметим, без восклицательного знака, то есть не эмоциональный возглас, а трезвая оценка, констатация факта), почти буквально записаны те же слова в конце перечня имен русских поэтов и писателей с трагической судьбой. «История русской поэзии (м.б., вообще литературы) есть история уничтожения русских писателей». И — горестный вздох, завершающий спор с самим собою: «Нет, это явление национальное...»42. Благодаря этой недатированной записи мы узнаем, что идея статей возникла, скорее всего, еще в 1921 году и уж никак не позднее начала 1922-го, — размышления о судьбе творцов русской поэзии и прозы не оставляют В.Ф. В отличие от остальных этот листок исписан вдоль и поперек: Ходасевич вновь и вновь к нему возвращается, вносит в реестр новые имена, пришедшие на память, они не умещаются на странице — книжица-то маленькая! — их приходится втискивать между строк, вписывать наискось, сокращать. Видно, что делалось это не в один день: меняется цвет чернил, изменяется даже почерк — то достаточно крупный и разборчивый, то бисерный. Обращаясь к мартирологу, поэт спешит, не перечитывает написанное, некоторые имена повторяются. Пройдет несколько лет, и большую часть мы встретим в первой из статей на эту тему, в «Цитатах», где мысль, высказанная в «Записной книжке», будет развита и аргументирована. Список изничтоженных пополнится именами новых жертв, но в то же время станет короче: в нем останутся лишь самые трагические судьбы. Представления о преследовании за десять лет ужесточились, и тем, кто «всего лишь» бедствовал, как Златовратский, или искал убежища за границей, как Бальмонт, места в перечне не нашлось.

Долгая жизнь была суждена не одной этой записи. Из фразы «Царенка Алексея рядили матросиком...» и замечания о том, что «Луначарский — великолепный чтец», возникли значительные эпизоды «Белого коридора». Простодушный дьякон из Бельского Устья, которому в «Записной книжке» принадлежат две великолепные реплики, одна на политическую тему: «Николай Второй удалил из армии Михаила Александровича “как контрреволюционера”», другая — на житейскую: «Благоприятнейшая девица Мария Сергеевна. Красоты неописуемой и не ест ничего: вот невеста», — явился читателям в 1935-м в очерке «Поездка в Порхов».

Общий настрой «Книжки», несмотря на встречающиеся там бытовые зарисовки, — возвышенно приподнятый, даже торжественный, размышления о жизни и смерти, о законах творчества преобладают в ней: «Плоть, мир окружающий: тьма и грубость. Дух, вечность: скука и холод. Что же мы любим? Грань их, смешение, узкую полоску, уже не плоть, еще не дух (или наоборот): т.е. — жизнь, трепет этого сочетания, сумерки, зори. 1921, 2.VI»43. Умиротворения и расслабленности там нет и в помине, Ходасевич ни с чем не смирился и ничего не принял, как ни велико было искушение: «Сегодня я поймал за хвост беса смирения. Доведенный уже до последнего, до предела, — вдруг подумал: а ведь мудрее и драгоценнее — смириться, быть покорным и благосклонным ко всем и ко всему. И сейчас же почувствовал, что это от бессонной ночи, целого дня беготни, от голода и тихого дождика за окном. Смирение слабого — бес. Смирение сильного — ангел»44. Такой вот оксюморон: себя поэт безжалостно относит к слабым (ему явился не ангел, но бес смирения!) и в то же время находит силы его одолеть. Слабость как факт, как печальную данность он пытается совместить с сохранением собственного достоинства как необходимым условием существования.

И вскоре выходит на тропу войны.

 

Так начинается последний, краткий период жизни Владислава Ходасевича при большевиках — период отчаянного, безнадежного сопротивления. Попыток защитить последнее свое достояние — честь русского писателя.

Архив моего отца хранит автограф заявления, написанного Ходасевичем и адресованного в Государственное издательство. В заявлении перечислены двенадцать названий книг, переведенных и составленных Ходасевичем для издательства «Универсальная библиотека» до 1917-го года, а далее говорится: «Ввиду того, что “Универсальная Библиотека” неоднократно пыталась переиздавать некоторые из этих книг по заказам сперва изд<атель>ства В.Ц.И.К., а потом — Госиздата, причем не только не уведомляло меня, но и [всячески45] маскировало издания, убирая мое имя и даже меняя названия [книг] (напр.<имер>, два романа Тетмайера были соединены вместе под несуществующим заглавием «Горные орлы») — считаю необходимым заявить: [следующее:]

В силу декрета [рабоче-крестьянского правительства], изданного в конце 1918 г<ода>, авторское право на все означенные книги [переводы, статьи, примечания и на сборник «Русская лирика»] принадлежат мне и перепечатка [всего этого] их без моего разрешения является контрафакцией. Прошу Госиздат ни в коем случае не заказывать ныне воскресшему изд<ательст>ву “Универсальная Библиотека” всех означенных книг иначе, как с моего письменного каждый раз согласия, какового в настоящее время “Унив.<ерсальная> Библиотека” не имеет ни на одну мою книгу.

В случае дальнейших перепечаток без соглашения со мною лица, виновные в переиздании и распространении книг, будут мной привлекаться к ответственности, как в гражданском, так и в уголовном порядке.

Владислав Ходасевич.

[Москва, 14 февр. 1922 г.] Аналогичное заявление, в устной форме, сделано мною Народному Комис<с>ару по Просвещению А.В. Луначар-с-кому.

Владислав Ходасевич.

Мос.<ква> 17 фев<раля> 1922».

Одну из тех книг, что послужили поводом для отповеди Госиздату, экземпляр контрафакционного — «пиратского», как сказали бы мы сейчас, — издания двух романов Казимира Тетмайера, которое вышло в свет в 1920 году и упоминается в заявлении, В.Ф. подарил моему отцу. Книга эта в своем роде замечательна как торжество бесстыдства и невежества. Мало того, что она вышла в свет без ведома и согласия переводчика и имя его там не значится, что два романа объединили в один, а жанр обозначили как повесть, что дали неведомо кем придуманный заголовок, они еще, указывая время действия, ошиблись на сто лет!

Подарок сопровождался обстоятельным инскриптом: «Дорогому и глубокоуважаемому Игнатию Игнатьевичу Бернштейну свой скромный, но по мере сил добросовестный труд с искреннейшей симпатиею и благожелательством честь имеет почтительно преподнести любящий его переводчик — за два дня до дня рождения своей жены, и с надеждой увидеть почтенного Игнатия Игнатьевича у себя накануне означенного дня рождения». Утрированная почтительность обращения выглядит забавно, если вспомнить, что почтенному Игнатию Игнатьевичу в ту пору едва минуло двадцать. Поскольку на обложке нет его имени, Ходасевич избегает его и в инскрипте, однако вносит поправки и комментарии: к римской цифре ХVI прибавлена единица, превращающая XVI век в XVII, сообщение: «Перевод с польского» дополнено «уточнением»: «...языка на русский язык», а через всю свободную часть обложки наискось крупно выведено: «Издание контрафакционное». Насмешливые ремарки свидетельствуют скорее о высокомерном пренебрежении, чем о бессильной ярости, каковою дышит заявление в Гос-издат, написанное в другое время и в ином душевном состоянии, дабы не только излить накопившееся раздражение, но и защитить ежеминутно попиравшееся достоинство. Не уступить соблазнам «беса смирения». Бросить вызов. Пригрозить. С другом поэт мог пошутить на эту тему. Советским чиновникам он не желал спускать произвол. Судя по тому, что он просит Владимира Германовича Лидина46 лично передать заявление в Госиздат и «непременно взять расписку»47, шаг этот был важен для Ходасевича.

Два с половиной месяца спустя он начал хлопотать о выезде за границу. Необходимые для отъезда две подписи высокопоставленных чиновников дали ему поэт Юргис Балтрушайтис, в то время — посол Литвы в Москве, и все тот же вездесущий и незаменимый нарком просвещения Анатолий Васильевич Луначарский, которому, надо думать, крепко досталось «в устной форме» за незаконные переиздания.

Продолжение хорошо известно: 22 июня того же года Владислав Ходасевич с Ниной Берберовой уехали из Петербурга.

В товарном вагоне, в котором они пересекали границу, поэт прочел ей строки из незаконченного стихотворения:

 

Я родился в Москве. Я дыма
Н
ад польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.

 

России — пасынок, а Польше —
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше, —
И в них вся родина моя.

 

Вам — под ярмо ль подставить выю
И
ль жить в изгнании, в тоске.
А я с собой свою Россию
В
дорожном уношу мешке.

 

Восемь томов, собрание сочинений Александра Пушкина в издании А.С. Суворина, лежали рядом, на полу вагона.

В первом варианте стихотворения тема неведомой родины, Польши, звучала отчетливей, многозначительно сплетаясь с образом матери. Вслед за первой шли две — не слишком удачные — строфы:

 

Но памятны мне утра в детстве,
Когда меня учила мать
П
ро дальний край скорбей и бедствий
Мечтать, молиться и — молчать.

 

Не зная тайного их смысла,
Я слепо веровал в слова:
«Дитя! Всех рек синее — Висла,
Всех стран прекраснее — Литва».

 

Горечь разлуки с Россией была передана эпиграфом: «Иду в чужбину, прах отчизны / С дорожных отряхнув одежд. Пушкин»48.

В окончательном тексте все строже и печальней: не скорбь о неузнанной Польше и не прощание с Россией. Обретение истинной родины: литературы.

 

 

* Тексты, публикуемые впервые, отмечены звездочкой.

 

1 В сборнике «Сад поэтов», П., 1916 г., были опубликованы два стихотворения Софии Бекетовой: «Вечер» и «Сегодня небо и земля грязны...».

2 Письма В.Ф. Ходасевича Б.А. Садовскому. Анн Арбор: Ардис, 1983, с. 32, 41.

3 Надежда Мандельштам. Вторая книга, М.: Московский рабочий, 1990, с. 121.

4 Строка из стихотворения А. Фета «К Офелии».

5 Вл. Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1997, т. 4, с. 441. Подчеркнуто В.Х.

6 Н. Берберова. Курсив мой. М.: Согласие, 2001, с. 391.

7 Из воспоминаний А.И. Ходасевич, урожденной Чулковой. В кн.: Владислав Ходасевич. Собрание стихов. М.: Центурион, Интерпракс, 1992, с. 431.ؙ

8 Наше наследие, 1989, № 6, с. 131.

9 Несколько лет спустя, когда я стала преподавать в американских университетах и мои студенты на каникулах посещали Москву или Питер, российские окна играли видную роль в их воспоминаниях: «Открываешь окно, а там — еще окно! (о двойных рамах), а в каждом окне еще ма-а-а-ленькое такое окошечко со своим замочком (о форточках)», — рассказывали они и щелкали пальцами, показывая, как открываешь и закрываешь замочек.

10 Речь идет о работе Сергея Игнатьевича Бернштейна, который, начиная с 1920 г., в Институте живого слова и в Институте истории искусств записал — не на магнитофонные ленты, а на восковые валики при помощи фонографа — чтение приблизительно ста поэтов-современников, в том числе Вл. Ходасевича. Сохранилась сделанная в 1922 г. запись чтения В.Х. стихотворения «Автомобиль».

11 Письма Нины Берберовой — машинопись, подпись — от руки чернилами; пунктуация подлинника.

12 Имеется в виду Карл Проффер (1938–1984), американский славист, основавший совместно с женой Эллендеей в Анн Арборе, штат Мичиган, издательство «Ардис», в годы советской власти выпускавшее те книги русских писателей, которые не могли выйти на родине.

13 Роберт Хьюз — профессор университета Беркли, автор работ по русской литературе XIX–XX веков; «наш общий друг» — Джон Мальмстад, профессор Гарвардского университета, специалист по русской литературе Серебряного века.

14 Сергей Бернштейн. Письмо Юрию Юркуну. Вопросы литературы, 2013, № 6, с. 197.

15 Вл. Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1997, т. 4, с. 214.

16 Там же, с. 413–414.

17 Ср. у Константина Фофанова в стихотворении «Стансы сыну»: «Люби людей, люби природу». — К. Фофанов. Стихотворения. СПб., 1896, часть 3, с 57.

18 Организациям Пролеткульта. М., 1919, № 1, с. 4.

19 Сб. «Под знамя Пролеткульта», изд. 2-е. Ростов-на-Дону, 1920, с. 11.

20 Резолюции Всероссийских совещаний по вопросам театра, литературы и изобразительных искусств, Ростов-на-Дону, 1921, с. 15.

21 Там же.

22 Организациям Пролеткульта. М., 1919, № 1, с. 4.

23 Валериан Полянский. Под знамя Пролеткульта. В сб. под тем же названием, Ростов-на-Дону, 1920, с. 5.

24 Резолюции Всероссийских совещаний Пролеткульта. Ростов-на-Дону, 1921, с. 15.

25 Вл. Ходасевич. Сборник пролетарских писателей. М.: Русские Ведомости, 1918, 20 февраля.

26 Вл. Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах. М.: Согласие, 1997, т. 4, с. 227.

27 Вл. Ходасевич. Там же, с. 187.

28 Вл. Ходасевич. Пролетарская поэзия. М.: Новая жизнь, 1918, 9 июня.

29 Вл. Ходасевич. Безглавый Пушкин. М.: Народоправство, 1917, № 2, с. 11.

30 Дата и размер отсылают к: «Зима. Что делать нам в деревне?..», «жажда» — к «Пророку», а попытка утешиться любимой книгой — к «Моцарту и Сальери» («Раскупори шампанского бутылку / Иль перечти “Женитьбу Фигаро”».

31 Вл. Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах. М.: Согласие, 1996, т. 1, с. 167.

32 Вариант впервые опубликован в журнале «Знамя», 1989, № 3, с. 200.

33 Наше предположение подтверждается свидетельством Нины Берберовой, которая пишет, что в те смутные годы Владислав Ходасевич о душевном комфорте заботился больше, чем о телесном, и благополучие внутреннего мира ставил выше обстоятельств реальной жизни: «У него, как у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри. <...> Казалось возможным организовать — не Россию, не революцию, не мир, но прежде всего — самого себя. Осознана была важность порядка внутри себя и важность смысла за фактом — не в плане утешительном, не в плане оборонительном, но в плане познавательном и экзистенциальном». Нина Берберова. Курсив мой. M.: Согласие, 2001, с. 170.

34 Вл. Ходасевич. Как я «культурно-просвещал». Париж: Последние Новости, 1925, 17 июня, № 1578.

35 Вл. Ходасевич. Конспекты лекций, прочитанных в литературной студии Московского Пролеткульта. Вопросы литературы, 1999, май-июнь, с. 83.

См. также более позднюю запись: «Поэтическое творчество — чудо и тайна. Однако, N. (Николай Гумилев.С.Б.) задает ученикам своим “к следующему разу” написать по стихотворению таким-то и таким-то размером. Какой ужас! Практические занятия по чудотворчеству! Генеральная репетиция литургии!..». Вл. Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1996, т. 2, с. 7.

36 Вопросы литературы, указ. номер, с. 83–84. Подчеркнуто Вл. Ходасевичем.

37 Там же, с. 92. Подчеркнуто Вл. Ходасевичем.

38 М. Кузмин. Дневник 1921 года. М. — СПб.: Минувшее, 1993, № 13, с. 480.

39 Ср. в письме к М.М. Карповичу от 7 апреля 1926 года: «...за это время я напечатал статью о пролетарских поэтах и статью об Есенине. Раньше — о Брюсове и о Гершензоне. Как видите, все о покойниках (в отношении Пролеткульта звучит иронически, т.к. формально он дожил до 1932 года. — С.Б.), т.е. для будущего историка литературы». Вл. Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1997, т. 4, с. 498.

40 Вл. Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах. М.: Согласие, 1996, т. 2, с. 10, 12–13. Подчеркнуто В.Х.

41 Вл. Ходасевич. Колеблемый треножник. Избранное, М.: Советский писатель, 1991, с. 463.

42 Вл. Ходасевич. Собр. соч. в четырех томах, М.: Согласие, 1996, т. 2, с. 9. Подчеркнуто В.Х.

43 Там же, с. 11.

44 Там же, с. 12.

45 Квадратными скобками выделены слова, зачеркнутые в тексте.

46 Владимир Германович Лидин (1894–1979) — писатель, автор романов, повестей, рассказов, воспоминаний и заметок библиофила.

47 Письмо В.Г. Лидину от 17 февраля 1922 г. М. — СПб.: Минувшее, 1993, № 14, с. 432.

48 Неточная цитата из стихотворения А.С. Пушкина «Презрев и голос укоризны...».

 



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте