Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2014, 8

Происхождение

Рассказ

Об авторе | Денис Гуцко родился в 1969 году в Тбилиси

Об авторе | Денис Гуцко родился в 1969 году в Тбилиси. Там же окончил среднюю школу. В 1987 году переехал в Ростов-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Служил в советской армии. В настоящее время живет в Ростове-на-Дону, работает специальным корреспондентом в деловом еженедельнике «Город N».

Первая публикация — повесть «Апсны Абукет. Вкус войны» («Знамя», 2002, № 8). Автор романов «Без пути-следа» (2004), «Покемонов день» (2007), «Домик в Армагеддоне» (2008) «Бета-самец» (2013), ряда рассказов и эссе. Все эти произведения публиковались в журналах «Дружба народов», «Октябрь», «Новый мир», «Континент» и др. Книги: «Русскоговорящий», дилогия («Вагриус», 2005), «Покемонов день», повесть и рассказы («Время», 2007), «Домик в Армагеддоне» («Астрель», 2009), «Бета-самец» («Астрель», 2013). Лауреат премии «Русский Букер» (2005), финалист премии «Русский Букер» (2013).

 

 

 

Когда свершится будущее, где-то там, на другом конце жизни, девочка Яна с удивлением обнаружит себя одинокой старухой, надевшей новый байковый халат (синие цветочки на коралловом фоне) к приходу разносчицы пенсий. Пожмет плечами, отвернется от своего непрошеного отражения в оконном стекле, продолжит мысленный разговор с Шурой-из-собеса, женщиной недалекой, но в целом неплохой (старший сын таксист, дочка разведена). За умеренное вознаграждение Шура вымоет полы и сходит в магазин. Хочется шоколадных батончиков. С орешками. И с вафельной крошкой. Впрочем, Шура будет еще нескоро. Будущего у Янки много, невообразимо много.

 

 

* * *

 

Читать надоело.

Из окна пахнет листьями.

Зубы, действительно, кривые. Придется соглашаться на пластинки.

Туман расползается, как молоко в чае. Когда добавляешь по капле.

Папа не любит, когда — по капле. «Хватит цедить. Налей сколько нужно!».

Ужинать велено самой. Родители заскочили в гости.

На заборе сидят мальчишки, над забором сорока в матовой пустоте машет черно-белыми флажками.

Родители придут нескоро, а когда придут, будут допытываться, что ела.

Вымазала нож в масле, положила в мойку. Скажет, что съела бутерброд.

В Доме творчества травят тараканов.

Жанна Дмитриевна, репетитор немецкого, заболела гриппом.

И вдруг выяснилось, что свободное время — та еще головоломка. Куда-то его нужно деть.

Однажды, давно, Янке было лет пять или того меньше, они с мамой переходили в тумане дорогу, а прямо на них ехала машина. Фары, казалось, вот-вот вылупятся из дрожащего света. Янке стало страшно. Но мама держала ее за плечо и шла не спеша, как ни в чем не бывало. Фары лизнули у самых ног. Янка вырвалась, пустилась бегом на другую сторону. Перебежала, обернулась. Взвизг-нув по-щенячьи, машина остановилась перед переходом. У водителя было круглое спокойное лицо и пушистые белесые брови. Совал в рот незажженную сигарету и смотрел на маму. Запомнился зачем-то. Мама подошла и пробормотала рассеянно, думая о своем: «Смотри, юбку заляпала». Янка посмотрела — и запомнила это тоже, свою заляпанную на подоле юбку.

Травят тараканов, а разбегается гипсовый инвентарь: посреди холла на полу и на ящиках столпились ступни, голени, головы, руки, люди по пояс и целиком. Будто бросились бежать и остановились в последний момент: куда бежать-то, в эдаком виде?

Дружить не с кем.

Родители обещают перевести ее в другую школу, хорошую. Там у нее должно появиться много друзей.

У родителей много друзей.

На прошлый Новый год одежда гостей не помещалась в шкафу, ее складывали на кровать в спальне. Вырос высокий пестрый холм. Здесь гладкий, там мохнатый. Рукава, будто норы. Когда за столом стало совсем шумно, ушла в спальню расселять по норам цветных змей: отрываешь кусок от конфетти, рисуешь фломастером два глаза, готова змея. Кто-то подглядел в дверную щелку и сказал, отходя:

— Нормально. Играет. Я на стреме.

Мама иногда курит. От Янки скрывает, прячется на балконе.

Обычно Яна не прочь посидеть в родительской компании. Все интересней, чем со сверстниками — с одноклассниками или с дворовыми. Но лучше в сторонке. Устроиться на кухне возле горшка с драценой. Прихватить что-нибудь вкусное. И чтоб ее не замечали. Особенно — чтобы не замечали те, кто норовит посюсюкать с хозяйским ребенком.

Папа часто рассказывает о том, как он целый год жил во Владивостоке и пережил там жуткий потоп. И про заграничные машины, которых во Владиво-стоке — каждая вторая.

Мама любит вспоминать про свой прыжок с парашютом, про недолгую учебу в хореографическом училище и про то, как папа за ней ухаживал.

Мамины подруги жалуются на своих детей и хвалят Янку, а мама, хоть и гордится, каждый раз делает строгое лицо: «Хватит. Сглазите мне дочку».

Кроме сглаза мама верит в рассыпанную соль и в то, что нельзя кудыкать под руку, когда она куда-нибудь собирается.

Еще бывает интересно, когда приходит папин друг Юра и они сначала поспорят о чем-нибудь политическом, а потом поют под гитару.

 

Зовут старуху сложно и красиво: Кочубей-Кугушева Н.П. Красивым почерком с завитками и хвостиками это прописано на металлической табличке, привинченной к облупившейся двери.

«Н.П.» — Надежда Павловна.

Но для всех она просто Кочубейша.

— Слушай, а Кочубейша-то жива еще! — весело кричит папа из прихожей. — Я думал, отмаялась. Ан нет, живехонька.

— Да, я тоже видела ее недавно, — отвечает мама с дивана и, отложив книгу, потягивается с хрустом, вытягивает руки вверх, так что рукава халата падают к плечам. — Ужинать будешь?

— Обязательно.

Янка смотрит на мамины руки, белые и тонкие, слушает, как папа разувается: снятые ботинки шлепают басовито, устало, упавшие под ноги тапки шлепают громко и радостно, — и пытается вспомнить, видела ли она недавно Кочубейшу. Жива ли старуха и для нее тоже.

Подпертый костылем силуэт, седая макушка.

Вдалеке, на заднем плане.

Ковыляет по узенькому скособоченному дворику. Сидит на площадке наружной лестницы, на специально вынесенном табурете.

Соседские дети забавляются, выкрикивают в мешкотную шаткую спину совиное «ку-гу». И с ноги на ногу переминаются, как совы на ветке. Молчит, чертит костылем, как циркулем.

Вот, собственно, и все. Мало ли на свете старух.

 

В тот день Янка возвращалась из художки мимо кирпичного дома, и захотелось подняться на второй этаж, к огромной сосульке, отросшей от крыши до асфальта. Сосулька была крепкотелая, ноздреватая, с бурым от натеков ржавчины нутром. Через дорогу, возле Янкиного подъезда, малыши лепили снеговика. А получалась пирамида. Янка весело и небрежно погладила и похлопала выпуклый хребет сосульки, вспомнив, как поглаживают и похлопывают крупных собак, и, машинально поправляя на плече лямку этюдника, оглядела веранду.

Квартиры налево пустуют, на дверях и окнах решетки. Квартиры направо в таких же решетках. Таблички прикручены: «Не входить!», — и череп с костями.

Жильцов в кирпичном доме немного. Потому что он ветхий. Трещина через весь фасад. Несколько раз в году к ветхому дому подъезжает такая же ветхая, кашляющая страшным железным кашлем белая «Волга», из нее выходит молчаливая щекастая тетка. Постоит перед трещиной, посмотрит. Заклеит бумажной полоской с синими печатями и уезжает.

На первом этаже — пьяница Коля, огромный, как столб, и его собутыльники, которых Коля, случается, колотит и прогоняет. С матерными криками, с беготней и добавочным мордобоем на посошок, если успевает догнать. Есть еще злобная престарелая парочка Вова и Марина. Если остановиться у них под окном, могут плеснуть чаем или бросить что-нибудь гадкое. Яичную скорлупу, например. Или картофельные очистки. Склизкие, несвежие. Бррр

На дальнем краю веранды Янка заметила тень. Пока гадала: сугроб или человек, — тень шевельнулась. Кто-то стоял за углом. Притаился? Шпионит? Янка подалась было к лестнице, чтобы скорее бежать домой. Но вспомнила, что дома опять — пустые комнаты, не политая с понедельника герань с укором щурит подсохшие цветочки, на кухне моргает красным огоньком автоответчик. Нажмешь на кнопку, мама скажет с усталым вздохом: «Ты опять где-то веешься. Звоню, звоню. В холодильнике суп. Разогрей. Не бездельничай. Почитай что-нибудь. Звони», — гудок, и красный огонек погаснет. Передумала бежать. В общем-то, и страшно было совсем немного. Все-таки еще светло, возле многоэтажек полно людей, и лестница — рукой подать.

По расхлябанному полу веранды крадучись двинулась вокруг, хитро заходя тому, кто прятался за углом, со спины.

Кочубейша стояла возле перил и трогала снег. Рука дрожала. Рвалась тонкая ледяная корочка, покрывавшая пухлую снежную полоску, порхали сверкающие на солнце струйки. Юбки и кофты, надетые одна поверх другой. Костыль прислонен к перилам. Валенки с резиновой подошвой, следы елочкой. Кочубейша растопырила темные шишковатые пальцы и, подцепив ломоть снега, поднесла ко рту. Укусила, пожевала. Челюсть ходила потешно, сбивчиво — будто успевала заблудиться на своем коротеньком пути, тыкалась наугад во все стороны. Крякнула тихонько, принялась месить в кулаке снег. Капли мочили край рукава.

Янка наблюдала, затаив дыхание.

«Думал, отмаялась… ан нет, живехонька…».

Вряд ли папа здоровается с Кочубейшей при встрече. Вообще-то он только дома, со своими, такой искристый и веселый. Снаружи, с посторонними — становится молчаливым, суровым. Будто в маске. Выйдет и сразу надевает. И идет.

Этюдник гулко боднул перила. Янка ойкнула. Кочубейша повернула к ней маленькую седую голову, и складка кожи, висящая над залежами воротников, качнулась. Янка скривила губы: противно… Хуже родинки Жанны Дмитриевны или кровавых заусенцев Кати Родионовой, с которой пришлось сидеть за одной партой в прошлой четверти. Хуже даже, чем потные прыщавые громадины за пазухой у Юленьки, маминой сотрудницы: когда папы нету дома, Юленька любит расстегнуть пуговицы и обмахивает, промокает себе там платочком, не прекращая разговора.

— Не вижу против света, — проскрипела старуха. — Кто-то незнакомый.

Янка подумала, что пора уходить. Поглазела и ладно. К тому же раз тебя не видят, то и грубости нет никакой в том, чтобы развернуться и уйти.

— Кто-то мелкокалиберный, — добавила Кочубейша, и Янка услышала тихий смешок, похожий на птичий клекот.

Вспомнилось, как дворовые дети кугукают ей вслед… а Кочубейша на сову не похожа… нет, на какую-то другую птицу.

— Здравствуйте, я тут гуляю, — брякнула вдруг Янка, вместо того чтобы уйти.

Ааа, — одобрила Кочубейша, обращаясь к пустоте значительно левее Янки. — Я тоже вот гуляю. Прекрасный день. Хрустальный.

Она наконец нацелила подслеповатый взгляд на Янку.

— Солнышко, снег. Да.

Янка глянула в позолоченную синеву промеж высоток.

— Да, тихо. Но еще же все в школе.

— А ты что же?

— Я во вторую смену. К часу.

Янка никогда не была такой болтливой с незнакомыми людьми. Но какая же Кочубейша незнакомая?

Мама рассказывала, что, когда Яна только-только училась ходить, они вы-шли на пятачок возле памятника, мама вынула ее из коляски и поставила рядом: иди, доча. Яна стояла, держалась за коляску. Не решалась отчалить. Заметила на другой стороне улицы старуху с костылем и, тыча в нее пальцем, принялась возбужденно что-то объяснять на тогдашнем своем не ведавшем слов языке. «Не иначе, требовала предоставить опору, — шутит мама. — Костыль ребенка явно впечатлил». Папа добавляет: «Уже тогда была смышленой и ленивой», — и нравоучительно качает головой.

Встрепенулось и выплыло из полумраков забытого одно за другим.

Про блошиный рынок сначала: пока могла дойти до остановки, старуха возила на блошиный рынок какие-то старые вещи.

Ее обворовали — она даже в милицию не позвонила.

Кажется, она дворянских кровей. Точно. Папа что-то такое рассказывал Юре, тот увлекается всяким таким дворянским.

Кочубейша выронила спрессованный снежок. Щурясь и покряхтывая, сделала два шажка. Костыль воткнулся под правую руку, фигура обрела знакомые очертания.

— Что это у тебя такое большое на боку?

— Этюдник.

Ах вон что! — пискнула радостно Кочубейша. — Этюдник! Какая интересная девочка забрела в мои катакомбы. Обычно сюда мальчишки бегают. Покричат, Колю рассердят… слушаешь потом рулады. Что же ты сегодня рисовала?

— Натюрморт.

— Натюрморт?! А какой, позволь узнать?

— Ваза, камень и груша.

— Чудно. Ваза, камень — и груша.

— Но груша восковая.

— Чудно, чудно… Желтая или зеленая?

— Зеленая. С черешком.

— Прекрасно.

Улыбка на изжеванном, обляпанном коричневатыми пятнами лице… Но Янка перестала морщиться. С каждой фразой Кочубейши, то скрипучей, то писк-лявой (возвышая голос, она попискивала, как дошколенок), Янке делалось все интересней. Неприятное переставало цеплять. Повеяло вдруг уютом с обледеневшей веранды. Захотелось сказать что-нибудь такое, что вызовет ответный интерес этого скукоженного существа, мимо которого она могла пройти понизу несколько минут тому назад, не заметив. И старуха наверняка не заметила бы ее с веранды — против света. Вон какие глаза — кожистые, тусклые. Не смотрят — ощупывают. Разве что услышала бы шаги. И что-нибудь хорошее подумала бы об этих шагах. «Легкие», — например: «Какие легкие шаги». И звук Янкиных шагов присоединился бы к вкусу проглоченного снега и ко всему тому, что старуха насобирала за сегодняшнюю прогулку. Потом к звуку Янкиных шагов присоединилось бы что-то следующее, потом еще, и еще — пока старуха не устанет низать свое ожерелье.

Можно про грушу еще сказать. Здорово намучилась Янка с грушей.

— Груша труднее всего была. Тени пока прорисуешь…

— Да-да, — согласилась Кочубейша. — Понимаю… Я тоже когда-то рисовала.

— Правда?

— Очень давно… А вчера ветер кусался, как собака, носа не высунуть. У меня так в форточке свистало, на разные голоса. Концерт!

— Рамы рассохлись?

— А? Да, рамы… Я газетой затыкаю. В прошлом году проигрыватель сломался. Раньше, когда ветрено, я пластинки ставила. Милое дело… Да.

Сердце у Янки заныло. «Одиноко ей», — догадалась. Но тут же подумала завистливо, что старуха, похоже, умеет с этим справляться. Без всяких друзей, сама. А она, Янка, не умеет.

 

Пока старуха кряхтит в сортире, приходится ошиваться неподалеку. Для соседских глаз, которые могут подглядывать из провалов распахнутых окон, Янка делает вид, что она сама по себе: ходила-гуляла, заглянула вот в кирпичный дворик. Чего б не заглянуть. Мимоходом. К тому же здесь тень. «Фух, какая жара», — время от времени картинно машет на себя ладошками. Старательно изображает обычную дворовую девочку, которая не застала во дворе подружек. Покачается на липе, нацарапает крестики-нолики в подсохшей луже. Посмотрит на муравьев, снующих в кирпичной трещине. Как они тащат в темноту, в невидимую потайную глубь, травинки и соринки — свои муравьиные кирпичики. Интересно и немного жутковато — смотреть и представлять, как внутри человечье-го дома, поперек всего, над головами, под ногами у жильцов, кипит невидимая, неслышимая стройка. Растет новый муравьиный дом. И когда-нибудь прора-стет насквозь. Стены рассыплются. Вывалятся мебель, одежда, телевизоры, посуда побьется вдребезги. Сами жильцы будут лежать вперемешку с мебелью и битой посудой, в неудобных вывернутых позах, как куклы на помойке.

Но старуха, конечно, спасется.

Янкин папа говорит, что даже находиться возле кирпичного дома смертельно опасно.

— Это же смертельно опасно, как ты не понимаешь?! Совсем не понимаешь, да?! Инвалидом хочешь остаться?

Ругается, велит маме запретить Янке сюда ходить.

Но мама перестала делать то, что велит ей папа. Без всяких ссор. Просто взяла и перестала, и все. Так даже лучше. Когда они с папой ссорились, ходили потом с покореженными лицами, и каждый норовил Янку побаловать: то вкусного принесут, то книжку почитают. Папа «Тома Сойера», мама «Алису в стране чудес». Янку ни вкусности эти, ни книжки не радовали. Потому что было это — ненастоящее. А в ненастоящем хуже всего то, что после него даже самое настоящее как будто слегка привирает.

Теперь родители не ссорятся. Книжки так и лежат недочитанные, высунув закладки, как языки. У «Тома Сойера» зеленый, у «Алисы» желтый.

Главное, не прозевать, когда старуха заворочается в щелястой кабинке, за-скребет костылем и, тараща водянистые глаза, высунется в солнечный свет.

Яночка, — протяжно зовет она, не находя перед собой протянутой руки. — Яааночка.

И тогда всем, кто прячется за окнами обступивших Янку многоэтажек, становится ясно, что она здесь вовсе не сама по себе, а как раз таки со старухой. Привела ее, стало быть, в туалет. Сейчас поведет обратно. Вниз по горбатой тропинке, вверх по железной лестнице — медленно, долго, с бесконечной передышкой на площадке между пролетами.

До лестницы дотягиваются ветки липы: просовывают изумрудные листики в решетку ступенек. Янка со старухой ступают прямо по листьям, оттаптывают их нещадно. Узловатые скрюченные пальцы — когтистые корешки — крепко обвивают Янкино запястье. На запястье остаются синяки. Заметив их, мама учинила допрос, откуда синяки, кто наставил. Янка подумала и соврала — не было настроения рассказывать правду. Сказала, что на перемене играли в ловитки, и кто-то схватил ее, спрятался за ней от лова.

— Спасибо тебе, спасибо тебе, спасибо, — не переставая, нашептывает старуха, переставляя непослушные ноги.

Будто колдует. Как будто, стоит ей замолчать, Янка исчезнет. В тыкву превратится или в мышь.

Без подмоги поход в туалет для Кочубейши — тяжкое испытание. В послед-нее время, когда Янка стала забегать к ней чуть не каждый день, старуха дожидается ее прихода, терпит. Встречает просящей гримасой:

— Деточка, отведешь?

Жалость тут ни при чем. Жалость быстро закончилась. Поначалу Яна даже расстраивалась, что она такая черствая. Но потом решила: ну и ладно, какая есть.

Что и говорить, водиться со старухой непросто. Не так представляла себе Янка дружбу.

Во-первых — вот, путешествие к сортиру.

Во-вторых, приходится помогать ей с обувкой. Ох.

В-третьих, одноклассники стали воротить от Янки носы. От приставучего старушечьего запаха. Дразнят трупяшкой.

— Нашла себе подругу, — удивилась мама, когда узнала. — Осталось только вшей принести. Позора не оберешься.

Правда, запрещать не стала. Заставляет каждый раз проветривать на балконе одежду: не настираешься!

Янка думала забросить Кочубейшу. Ну а каково все это?

Не смогла.

Заскучала без волшебного аттракциона — когда сидишь в обшарпанной комнате с обвислым ковром во всю стену, смотришь на старуху, как она смотрит в окно, или, нахмурившись, дремлет в кресле после бессонной ревматической ночи, или посасывает ложку с овсянкой, дергая длинными седыми волосками над верхней губой, — и перебираешь в уме истории, в которых она — не она, а та смуглая глазастая красотка с желтоватых обтрепанных фотографий. От несоответствия, от ослепительного этого контраста перехватывает дух. Всего-то и нужно — глядя на старуху, подумать о той, молодой, с бровями-арками и челкой, складчатой смуглой волной сбегающей к правому виску. Или даже о той, из детдома: косы, галстук, лобастые сапоги из-под юбки.

Игра захватывает Янку.

Ей, конечно, хотелось бы понять, почему так. Почему захватывает. Но это может и подождать, это не к спеху.

— Милая, — просит старуха. — Нарисуй мне фонтан. Поняла какой? Тот.

Яна рисует.

Тот фонтан втиснулся между окнами, вплотную к фасаду. Надюша просыпалась под его журчание. Задумчивая женщина в хитоне льет себе под ноги воду из наклоненной амфоры. Увидев однажды такой фонтан на экскурсии с детским домом, вспомнила и разревелась. Хватило ума не сознаваться воспитателям, по какому поводу слезы. Понимала уже, чего от нее ждут.

Рисовать тот фонтан несложно. В Доме творчества женщины с наклоненной амфорой — гипсовые, карликовые — расставлены в каждом классе.

Шуршит карандаш, обшарпанная комната ползет по швам.

Отец был военврачом. Сослуживцы подарили ему белую бурку, Надюше разрешали с ней играть. Бурка пахла зверем и табаком. Отец набрасывал ее, когда выходил покурить на крыльцо.

Мать, прежде чем отправиться с Надюшей в сад после занятий, снимала кольца. С чеканным увесистым стуком выкладывала кольца на комод. Девочка считала: раз, два, три… Как только на комод уляжется последнее, мать распахнет объятья и бросится ловить хохочущую улепетывающую дочку. Колец ровно восемь. Иногда мама жулит, незаметно снимая два кольца за раз.

Остальное размылось и выветрилось. Даже лиц не различить.

Бурка и кольца.

И еще горстка разрозненных осколков.

Белый кружевной фартук, колючие пяльцы, марширующий по улице оркестр, лестница в чулан, Рождество, ссыпанные в ведерко столовые приборы с запахом нашатыря, арбузные ломти, к которым не добраться из-за пчел, ходики, патефон, люстра с ажурными бронзовыми гирляндами — опущенная на пол и обмякшая.

Убитыми их не видела. Ее сразу забрали, на следующее утро.

В детдоме была лучшая ученица. Грамот — пачки.

Выносила знамя на торжественные линейки. Знамя тяжелое. Древко пристегивали лямкой через плечо, конец вставлялся в петлю, висящую на ремне. По бокам другие отличники, держат салют. Пока дойдут под барабанный бой и горны до трибуны, вся взмокнет, хоть выжимай.

Мраморные колонны в зале белили.

Сандалии тоже надлежало натирать мелом, чтобы выглядели белей и новей.

У повара жил попугай Фря. По выходным повар разрешал кормить его тем, кто хорошо себя вел в столовой. Однажды попугай клюнул Зину в плечо, и повар рассмеялся, что эта Фря умеет спутать корм и кормильца.

— Готово, Надежда Павловна. Смотрите.

Пока карандашный фонтан отплясывает цыганочку в руке Кочубейши, а та пытается поймать его лупой, как муху стаканом, Яна продолжает листать пересказанную ей давнишнюю жизнь, отыскивая в нездешних картинках какую-нибудь особенно яркую, подходящую на сегодня.

Платье, сшитое из бывшей занавески.

Газетные папильотки на ночь.

Гигиенический осмотр. Ужас.

Острый запах библиотечной пыли.

Летучий фонарик со свечой внутри, посреди ночи вплывший в окно девичьей комнаты. Визг, беготня. Фонарик ткнулся в потолок и погас. И рухнул на пол.

На выпускном два брата по очереди признались в любви. Кидали жребий, кому признаваться первым.

Комендант общежития тайком бегал в церковь, просил за больную жену.

С чердака можно было разглядеть корабли в порту.

Использованные пробирки лежали на подоконнике и делали радуги. Заходишь в лабораторию — снопы радуг тебе в лицо.

Закончить химфак экстерном не удалось: посоветовали не высовываться с таким происхождением.

От нечего делать научилась читать египетские иероглифы.

Зазубрила рецепты ста блюд. Некоторые даже готовила на общежитской кухне.

Наука казалась спасением.

«Наука, деточка, казалась спасением. Я так загорелась».

Влюбилась безответно, отчего пришлось отказаться от аспирантуры. Он был младший научный сотрудник. Сказал, что мог бы воспользоваться, но как честный человек и ответственный сотрудник обязан сознаться: любви с его стороны нет и не предвидится.

Через много лет, после войны, встретились: заматерел, стал руководителем кафедры. Подарил гвоздики, приглашал заходить без церемоний. Она не решилась снять пальто, под которым был фронтовой китель с медалями. Так и не зашла ни разу.

Медали унесли воры, восстанавливать не стала. Перед кем хвалиться?

В Бессарабии ели лошадь.

— Замечательно фонтан у тебя получился. Так и лопочет.

— Я могу еще что-нибудь. Я сегодня не спешу.

— Нарисуй, Яночка.

— А что?

— Да что хочешь.

Съеденная лошадь, как ее ни отгоняй, возвращается. Если уж вспомнилась, так на целый день.

После боя пришли местные, сказали, что в болоте лошадь раненая увязла. Передние ноги перебиты. Все равно сдохнет. Попросили разрешения добить и съесть. Командир разрешил, но бойца не послал: давайте сами как-нибудь. Сами они добить не сумели. Не смогли, наверное, до шеи по трясине добраться. Резали мясо с задней ноги. Лошадь было слышно в дальних окопах. Мясо коптили в воронке, пряча тлеющие угли под плащ-палаткой — для маскировки. На тех же углях пекли картошку, и те, кто ел только картошку, не пострадали. А тех, кто ел лошадь, ужасно несло.

«Всю ночь топотали, бегали в кусты».

Янка вынимает из папки новый лист бумаги и принимается набрасывать: верхушки леса, взрывы, багры.

Переправлялись ночью через реку, многие утонули. Местные с берега цепляли баграми тех, кто доплывал, вытаскивали.

Надю зацепили за ворот, когда уже выбилась из сил.

После переправы приказали выпить спирта. Не стала. Совсем не пила, не переносила спиртного. Сосед по строю шутки ради доложил командиру — саботаж, дескать, Кугушева не пьет. Командир подошел и вылил ей спирт за шиворот мокрой гимнастерки. А потом влез туда рукой и стал растирать. «Всем, кто не пьет, растираться!» В первый раз ее так нескромно касался мужчина. Бежали потом километров десять. Пар клубился над спинами.

С Витей встретилась в передвижном госпитале. Угодила туда после осколочного ранения. Ранило пустяшно, навылет в мякоть плеча — но рука нерабочая, и командир отослал подлечиться в тыл. Жалел ее всегда.

Судьба отвела ей на Витю лишь несколько дней.

Познакомились на танцульках. Поезд стоял вторые сутки на разъезде под городком Яссы, и прямо на платформе приключились танцульки под гармонь.

Надя танцевала со всеми, кто приглашал, Витя, с зашитым животом, плясал вприглядку. Улучив момент, подошел, решительно оттер намечавшихся кавалеров.

Сиренью пахло до оскомины.

Артиллерист. Красавец. До войны работал на метеостанции.

«Любовь была такая, что казалось — война закончилась».

До городка Яссы было несколько километров. В Яссах можно было бы расписаться. Витя даже разузнал, где там комендатура.

Но перед отправкой на Яссы Надю из госпиталя выписали.

«Всегда заживало на мне, как на собаке. Вот и в этот раз».

Вернулась в корпус. Вскоре поняла, что беременна. Решила: при первом же удобном случае скажу командиру. Но на очередном марше началось кровотечение. И ребенка не стало.

Чтобы нарисовать танцульки, Яна расспрашивает, как выглядела станция, как сидел баянист, где сирень росла, про фонари уточняет.

Шуршит карандаш, расползаются швы.

— А мы с Витей где же, Яночка?

— Вон, двое, под фонарем, видите?

— Ах да, вижу. Вижу. Вон они мы. Беседуем. Обо всем сразу. О войне, о том, кто что успел до войны. О чем мечтали. Моментально стали родными. Никаких тебе вступлений. Так бывает, девочка, так бывает… И рука у меня на перевязи, да… Он порой забывался, как притиснет, у меня искры из глаз… а я молчу, и целоваться…

О том, что Витя погиб в Румынии, узнала только через полгода. Все это время ждала от него весточки, сама выискивала, бегала встречать почтальонов. Получила письмо от его однополчанина: «Уважаемая Надежда, поскольку Виктор был мой верный боевой товарищ, с прискорбием сообщаю…».

 

Рисовала старухе ее воспоминания и не заметила, как повзрослела.

Когда-то ждала с нетерпеньем, караулила, как праздник.

Никакого праздника.

Легче не стало.

Мальчишки смотрели по-новому — одни гадко, другие задумчиво. Гадкие донимали пуще прежнего, добавив к обычным шпилькам шуточки, вгонявшие Яну в краску. Задумчивые, напротив, переставали при ней материться (на большее мало кто решался).

Родительские друзья вдруг сплошь потускнели. Разговоры их, одни и те же, растянувшиеся на много лет, невозможно стало слушать.

Хотелось грубить по любому поводу.

Жанна Дмитриевна раздражала так, что к концу занятий начинала болеть голова.

Любимое домашнее дело — помечтать у окна — забыто напрочь.

Папа первым подвел черту. Оглядев пришедшую из школы Яну, сказал:

— Пора бы уж подлиннее юбки носить, — и чиркнул в воздухе ладонью.

Всмотрелась вслед за ним: так и есть, и в зеркале другая Яна, и в мыслях.

Ужиться бы с ней, с другой.

Родители вдруг спохватились, что Янка со старухой — уж слишком далеко зашла.

— Растет без бабушек-дедушек, — сказала мама. — Вот и прибилась.

Папа хмуро промолчал. Но вскоре после этого мама звонила своей маме, бабушке Люде, и уговаривала ее приезжать, общаться с внучкой.

Других бабушек-дедушек Яна не знала. Ольга Панкратовна, бабушка по папиной линии, умерла, когда Яна пошла в первый класс. Мамин папа, Федор Васильевич, вообще умер молодым: на заводе упал в коллектор. Про дедушку по папиной линии известно только, что жив — но далеко, где-то за Уралом. Бросил семью еще в папином детстве. Не звонил, не писал. И поэтому как бы не в счет.

С бабушкой Людой тоже не все гладко. У них с Янкиным папой конфликт и разрыв отношений. Но мама поговорила с ней основательно как никогда, прикрикнула даже и всплакнула. И однажды воскресным утром, родители еще не вставали, бабушка действительно нагрянула. С плетеной корзинкой фруктов на локте. Вымыла фрукты «в трех водах», промокнула полотенцем, усадила Яну за стол. Сидели, бабушка предлагала попеременно то персик, то виноград, расспрашивала, как у Яны с учебой. Янка футболила по тарелке отвалившуюся виноградину, через силу отвечала, ждала окончания. Проснулась мама, заглянула на кухню. Бабушка сделала ей замечание, что та спит до полудня и с утра пораньше выглядит так, будто воду на ней возили. Мама, не успев спросонья собраться, огрызнулась. И понеслось.

 

Думала, что сама-то Кочубейша ничем удивить не может. Старуха представлялась ей заколдованным коконом, из которого время от времени — и только для глаз, готовых увидеть, — вылупляется в кровавых сгустках прошлое, чтобы мелькнуть, завораживая мощью и запредельностью полета, и погаснуть.

Ошиблась.

Перед Новым годом пили чай с лимоном, когда заявился тот гражданин в шикарной меховой шапке и потертом пальто.

Поздоровался певучим баском, отвесил поклоны.

Кочубейша узнала пришедшего сразу. Как-то вся собралась, приосанилась. Спрятала за коробку рафинада чашку с блюдцем, полным пролитого дрожащей рукой чая. Яна и не знала, что старуха может так прямо разогнуть спину. Что дряблые мешочки и лоскутки способны сложиться во вполне понятный, безошибочно узнаваемый сарказм.

Казалось, и бровь выгнулась аркой, и подбородок проступил острей.

— Позвольте? — поинтересовался гражданин и осторожно дотронулся до шапки.

— Слушаю, Сергей Петрович, — ответила Кочубейша таким упругим голосом, что Яна забыла отпить чай из поднесенной ко рту кружки. — Чем обязана снова?

Сергей Петрович помялся, демонстративно покосился на вешалку возле двери. Но старуха молчала, таращась на него в упор, и он остался в пальто. Уселся на стул, стоявший напротив Яны, нахлобучил шапку на колено.

Яна смекнула, что этому гостю чаю предлагать не нужно. Принялась смачно отхлебывать и отдуваться у него над ухом.

— Как и обещал, пришел справиться, не переменили ли вы своего решения, дражайшая Надежда Павловна.

Он улыбчиво замолчал. Старуха, помедлив и как будто не сразу поняв, что от нее ждут ответа, развела руками.

— Помилуйте, Сергей Петрович. В четвертый раз об этом спрашиваете.

— И в пятый, Надежда Павловна, если придется, кротко и терпеливо спрошу. И в двадцатый.

— Ой! — испугалась она. — В двадцатый?!

— Вы, как всегда, в своем духе, — гость в пальто махнул на старуху шапкой, глупо рассмеялся и тут же сделался нарочито серьезен. — Имею сообщить вам, Надежда Павловна, что у нашего собрания теперь есть постоянный спонсор. Пока инкогнито, но весьма, весьма достойный человек. К дворянству, правда, никакого отношения не имеющий, но человек, поверьте мне, очень достойный. Расскажу подробней, как только вы почтите нас своим визитом. И непременно пред ваши светлы очи представлю.

— Сергей Петрович, я же вам русским языком сказала… Вот ведь чудак, ей-богу.

— Надежда Павловна, но подумайте вот о них, — не без раздражения он кивнул в сторону Яны, с причмоком и сопеньем допивавшей чай. — С вашим происхождением и, так сказать, при нашей поддержке… Ведь собрание могло бы стать, вы подумайте, указующим маяком…

— Фу ты, — старуха поморщилась, пробурчала себе под нос. — Указующим маяком…

— Что, извините?

— Я говорю, к истории вашего… э-мм… дворянского, так сказать, собрания я, древняя, но из ума не выжившая старуха, не имею никакого, ну ни малейшего отношения. Да, впрочем, я вам уже говорила. Вы ведь не слушаете.

— Да как же…

Он повозился с пуговицей, достал из рубчатых шерстяных недр беленький конверт, внимательно оглядел стол.

— Вот, — выложил конверт на самый угол — видимо, клеенка там была почище. — Здесь официальное обращение к вам членов уездного отделения.

— Правда?

Сергей Петрович подозрительно помолчал.

— Члены уездного отделения просят вас его возглавить. Поверьте, милейшая Надежда Павловна, вы не пожалеете, все будет сделано в лучшем виде. Через пару месяцев…

Снова поморщилась, перебила его.

— Сергей Петрович, позвольте заметить, что «пара» обозначает два однородных предмета, составляющих целое. Пара перчаток, пара брюк.

— Да я просто…

Он неопределенно повел плечами, осмотрел зачем-то свою шапку.

— Ладно. Пара, да… я понял, — сказал он упавшим голосом и скользнул взглядом по пузырчатым обоям над головой старухи.

Запал его сошел на нет.

Телефонщикам, кстати… то есть, к слову… телефонщикам мы уже направили запрос. На предмет изыскать возможность телефонизировать вас от ближайшей точки. Пока не ответили.

Кочубейша плавно, почти без трясучки, скрестила пальцы, откинулась на спинку и вздохнула.

Яна жадно запоминала, как это выглядит: как расправлены цыплячьи плечики, как голова наклонена, чтобы смотреть несколько исподлобья. Как чернеет складка в уголке рта. Каждую черточку старалась высмотреть и запомнить: наверняка пригодится.

— Нет, правда, так нельзя, — бормотал Сергей Петрович. — Такое необъяснимое, простите, упрямство.

Старуха молчала.

— Может, вам все-таки что-нибудь нужно? Там… утвари, предметов первой необходимости. Хотя бы. Мы могли бы.

Попыталась постучать подушечками пальцев друг о дружку. Не вышло. Убрала руки на кресло.

— Вот вы отказываетесь постоянно. Отказываетесь…

— Сергей Петрович, — она снова его перебила. — Неотступное вы мое дежа вю, хватит ко мне ходить. Перестаньте. Это, в конце концов, смешно.

И он потопал к двери.

Как только вышел, старуха ссутулилась с заметным облегчением, водрузила локти на стол.

— Вот прицепился, — проскрипела она. — Прощелыга.

— Телефонизировать от ближайшего колодца! — азартно подхватила Яна.

С приторно-патетическим выражением, как когда-то стишки о Первом сентября, она читала официальное обращение членов Уездного Дворянского собрания к Кочубейше, смеялась вместе с ней — не столько над витиеватым текстом, сколько над старушечьим смехом, похожим на бесконечный чих, — и чувствовала себя избранной: с потешным Сергем Петровичем Кочубейша своей жизнью не поделилась. Ни за какие коврижки. А ей — дарит по собственной воле. Самые душевные подробности.

— Вы, стало быть, такая знатная? Они вас так обхаживают.

Ооох, — выдыхала старуха остатки смеха, выдавливая кулаком слезы из уголков глаз.

Досмеялась, развела руками — дескать, ну да, такая. И потащила к себе остывший чай, ухватившись за краешек блюдца.

Ничего, кроме этого «ох» в затихающем смехе да мимолетного жеста, Яна на свой вопрос не дождалась и о знатности больше не спрашивала.

 

Весной пришлось выбирать специализацию в художественной школе: живопись или скульптура, — и Яна никак не могла выбрать. Сегодня решительно остановится на холсте и кистях, завтра на глине и гончарном круге. Особенно если мама в очередной раз решит агитировать против скульптуры: мозоли, как у мужика, глина под ногтями. Но, как ни ершилась, выбрала все-таки живопись. Лепка давалась ей хуже.

Летом впервые отдыхали на Черном море. Круглосуточный гомон, горячая вода по расписанию, на пляже в непосредственной близости чужие пупки и подмышки.

Пока были на море, из старухи вышел почечный камень. Неделю провела в больнице. «Скорую» вызвал какой-то прохожий, до которого докричалась Кочубейша. На столе поселилась коробочка с лекарствами, костыль обзавелся парой: остался после кого-то в палате, и медсестра, провожая, по ошибке отнесла в машину: возвращали Кочубейшу тоже на «скорой». Врачица устроила.

Яна стала бояться всего подряд: то ночью воры влезут, то в школьной булочке яд или волос. Мама сказала, у нее в этом возрасте тоже было.

Папа и бабушка Люда кое-как примирились, та продала, наконец, свою четырехкомнатную в центре — и на выделенную «матьпомощь», как называли это родители, была куплена новая трехкомнатная квартира. Просторная, с окнами на бульвар.

В новой школе, куда Яну перевели, действительно оказалось хорошо.

Поначалу сторонились, присматривались. Вадик Семиглазов, признанный острослов класса, пробовал новенькую на зуб — но быстро сообразил, что себе дороже.

Задружила. Сначала с Вадиком, потом с Леной и Мишей. Потом примкнули две Татьяны, Боброва и Миленкова, и к концу осени — впервые в жизни — Яна очутилась в центре бурливой компании, которая все тащила и звала куда-то дальше, за новый поворот. Дискотеки по субботам. Прогулки после уроков. Школьное «Что? Где? Когда?», позволившее почувствовать себя восходящей звездой. Миленкова ревновала к Мише, в которого была влюблена с третьего класса. Это смешило. Но и вдохновляло одновременно: Миша считался красавчиком.

Вадик по дороге из школы сделал ей первый в жизни — и такой неуклюжий комплимент: «Слушай, ты здорово выглядишь». Огорошил: куда только подевалось тренированное острословие?

Подстриглась. Начала делать маникюр.

Да, с ровесниками бывает интересно.

К старухе наведывалась реже.

Редко.

Далековато, да и времени не стало совсем.

Что поделаешь, обстоятельства.

— Деточка, — сказала старуха, когда Яна пришла к ней после особенно длительного отсутствия. — Я тебе так признательна. Позволь мне сделать тебе подарок.

Яна легкомысленно согласилась, ожидая какой-нибудь безделушки старинной или трофейной, уберегшейся от пресловутых воров, — колечка или костяного гребешка… или что там бывает такого. Вдогонку мелькнула несимпатичная мысль, что выглядит это так, будто Кочубейша ее подкупает: ходи ко мне, деточка, как раньше ходила, буду подарки тебе дарить. К подобным огорчительным мыслям, которые витают в эфире, как мусор по тротуарам, Яна успела привыкнуть. Не нужно даже спрашивать себя: правда ли, насколько правда. Хочешь — хватай и тетешкайся. Нет — позволь мусору дальше лететь.

Старуха доковыляла до комода, костылем выдавливая из досок знакомые щелчки и стоны. Достала из ящика что-то небольшое, спрятала в карман халата, чтобы не выдавать прежде времени. Пересекла комнату в обратном направлении, уселась за стол и, пристроив после долгой возни костыль к подоконнику, застыла. Не дождавшись, когда старуха заговорит, Яна подсела рядом, пропела с шутливой торжественностью:

— Та-даам!

Старуха по-прежнему медлила, и Яна, зажмурившись, протянула раскрытую ладонь.

Что-то легкое легло. Прямоугольник тонкого картона с обрезными фигурными краями. Узнала, не открывая глаз: фотография Нади. Та, на которой у нее волнистая челка.

— Бог весть какая ценность. А все же хочу тебе подарить.

— Спасибо.

Старуха поправила ей волосы шершавой ладонью.

— Милая, возьми, пожалуйста, — попросила она. — Мне важно, чтобы ты взяла.

— Конечно, что вы… Спасибо.

Яна вконец смутилась. Продемонстрировала, держа небольшое фото обеими руками: вот же, взяла же.

Старуха затолкала ей за ухо последнюю упорствовавшую прядку, грустно улыбнулась.

Яна помолчала, сказала на этот раз без суеты, осмысленно:

— Я сохраню, Надежда Павловна. Обязательно.

Дома прятала и перепрятывала подаренную фотографию по самым потаенным местам. Боялась, что найдут и пристанут с расспросами: что да как, да почему ей такое подарено. Снова бабушку Люду подсунут.

 

На Кочубейшу совсем не стало времени.

Нет, подарок ни при чем. Просто наваливалось.

Взрослость разрасталась, как снежный ком, становясь все увесистей и непреодолимей.

Одни физиологические новшества чего стоили. И каждый раз, гори оно ясно, — повод вспоминать о старухе. Про ее ночной переход.

Возможно, мама бывает иногда права. Когда говорит, что ни в чем не стоит заходить слишком далеко: «Слишком далеко — всегда не в ту сторону».

Размер ноги тридцать восьмой. Господи, вот бы на этом и остановился.

На лбу случаются прыщики.

Снова полюбилось читать.

Обнаружила у себя отсутствие музыкального слуха и долго по этому поводу переживала.

Всерьез раздумывала, не покраситься ли в блондинку.

Несколько акварельных работ отобрали на большой московский конкурс. Про Яну написали в городской газете. Через месяц с конкурса прислали грамоту «За участие».

Родители снова начали ссориться, но дочку вспышками сепаратистской родительской любви больше не донимали.

Снова напялили зубные пластинки: довыправить верхний резец.

С завучем наметилась вражда из-за того, что Яна отказалась рисовать стенгазету.

Миленкова лишилась девственности с Мишенькой и принялась изводить Яну своими исповедями и страхами. Звонила вечерами, вызывала во двор.

Устала от Миленковой.

Увлеклась лепкой кукол.

Сама шила для них костюмы. Донжуаны в плащах. Напудренные дамы с мушками.

Кукол охотно принимали в комиссионке при магазине «Художник». За полцены, зато сразу на руки.

Первые деньги. Слишком ранние, считала мама и советовала откладывать на зимнюю куртку. «Учись копить».

Пришлось кукольное производство законспирировать: хранить все в тумбочке и при родителях не вынимать.

Полученные делом, которое вряд ли стоило называть трудом, деньги радовали неожиданно чистой, поэтической радостью. Рука не поднималась распорядиться ими практично или обыденно: копить на куртку, транжирить в школьной компании, осваивающей сигареты и пиво под песни «Ласкового мая».

По секрету от всех, изредка, чтобы не попасться, Яна прогуливала нелюбимую физкультуру или биологию — с шиком и размахом. Обедала в пафосном ресторане с кланяющимися официантами и меню, утонувшим в толстенной кожаной папке. Или отправлялась на конную прогулку в загородный парк «Дерби», полный развязных богачей с хлыстиками и шпорами. Особенно хорошо вышло с дельфинарием возле «Дерби», в который забрела случайно в неурочный час. Представлений в тот день не давали, но охранник — он же кассир — согласился впустить ее за обычную плату. Зрительские ряды были пусты. Яна уселась в самую середку. Дельфины мирно плавали в бассейне от борта до борта, гоняя тихую невысокую волну. Яна видела их грифельные спины, выписывавшие гибкие петли в водной толще, плавники и мордочки. Вода пошлепывала по кафелю, из каморки смотрителя доносился бубнеж телевизора. На поверхность высунулся дельфин, скомкал водную гладь. Покусывая воздух мелкими белыми зубками, посмотрел на Яну.

Если бы можно было оставить все так, как оно сложилось в тот год.

Жизнь легка и податлива.

Внутри светло.

Новое одиночество, самовольное и обустроенное по вкусу, исполнено смысла.

Остаться повзрослевшей, никогда не становясь взрослой.

И жить припеваючи, сбегая с нелюбимых уроков.

Первая любовь состоялась тогда же. С Вадимом Семиглазовым.

Он вдруг отдалился, торжественно притих. Обжигал ее взглядами. Повадился провожать из школы, но прямо признаться в любви не решался. Смешно подступал издалека. Говорил, что Яна нравится ему больше всех девочек в классе, в школе, вообще больше всех, кого он знает. Всегда нравилась. Яна опешила. Никогда не думала о Вадике как о возлюбленном. Да и вообще, любовь ожидалась попозже, в других декорациях. Порывалась сказать ему: «Вадька, ну ты и выдумал!». Но потом что-то где-то случилось. Стали интересны его руки-ноги, походка, поворот головы, смех его немедленно сделался заразительным, а в глазах усматривалось то, от чего кожа покрывалась мурашками и в горле таял медовый ком.

Было несколько иначе, чем себе представляла. Проще. Но и вкусней, пожалуй.

Разговоры как-то сразу не задались. Все то, о чем разговаривали до сих пор, пока были друзьями, казалось пустым. О сокровенном получалось сумбурно. Вадим рассказывал, что уже пять лет болеет за «Барселону», что однажды чуть не попробовал дурь, но его стошнило от первой затяжки, про родителей своих рассказывал, как они его донимают учебой. Яна больше отмалчивалась. Все ее сокровенное почему-то не поддавалось пересказу. Запах листьев из окна, первый нетронутый снег — рано утром, и чтобы твои следы были первыми. Солнце сквозь дождь, луна под вуалью облака. И всё это мимолетные подарочки, которые нужно успеть заметить и ухватить. Что там еще? Ласковая печаль, которая приходит не пойми откуда, которую, бывает, ждешь. И еще старуха, под чутким взглядом превращающаяся в Надю, в Надюшу. Не рассказывать же Вадиму про старуху.

Научились обходиться горсточкой слов.

Самыми важными стали: «за школой, у наших качелей».

Блаженный угар прикосновений и поцелуев.

Вечера взахлеб.

Ах, надо же, тело полно сюрпризов.

Отыскать в округе темноту для поцелуев бывало сложно. Слонялись по кварталу. В плохую погоду или когда все укромные уголки возле школы и в соседних дворах оккупировала местная гопота, оставались только подъезды — место ненадежное, чреватое допросами и криками бдительных жильцов.

Хотела спросить у него: «Что дальше?». Но каждый раз одергивала себя: «Что за глупый вопрос».

Вадик подрался из-за нее со старшеклассником.

Вадик поклялся, что ради нее всего в жизни добьется.

И бросил курить.

Теперь, когда одиночества не стало совсем, Яне его не хватало. Те крохи, которые перепадали, расходовались на странную расплывчатую мысль: я не умею жить… Спроси ее кто-нибудь, почему ей так думалось, Яна ни за что бы не объяснила. Но отделаться от этой мысли не могла — как от лошади, которую съели в Бессарабии.

Пришло время, и прикосновений стало недостаточно. Они больше не насыщали — дразня впустую, заманивая к запретному.

Вадик снова обжигал взглядами. Уверял, что уже пора и все будет хорошо.

Яна оттягивала. Делала вид, что ей страшно. На самом деле прислушивалась к внезапному, столь некстати грянувшему отрезвлению. Развеялся угар, все схлынуло куда-то, возвращая до дыр знакомый, ничуть не изменившийся берег: вон универмаг, вон парковка, жбаны, спортплощадка, аптека, лужа, качели, гопота. За приблизившейся чертой ворочался, опасными громадинами перекатывался взрослый мир, которому Яна чувствовала себя почему-то ровней. А Вадик был еще такой маленький, такой желторотый.

Дальше? Нет, кажется, ничего. Дальше пока не предусмотрено.

Впервые была себе невыносимо противна.

«Не слышала разве, дура, что нельзя экспериментировать на людях?»

Однажды вечером пришла из Дома творчества — живописью она занималась теперь во вторую смену — и столкнулась в прихожей с отцом Вадима. (Кажется, Дмитрий Иванович.) Напротив него плечом к плечу стояли ее родители. Лица вытянуты. Взгляды строгие.

— Но нам все-таки наедине лучше, — уныло сказал Дмитрий Иванович, прерывая унылую паузу, в которую вторглась Яна.

Так и не поздоровавшись с Яной и на нее не глядя, взрослые уединились в гостиной, за хлипкой филенчатой дверью. Пожала плечами, отправилась мыть руки. Только закрыла кран, услышала сдавленные мужские голоса.

— Ваша дочка…

— Ваш сынок…

И голос мамы, то шикающей и призывающей не устраивать базар, то вступающей в базар возмущенной тирадой.

— У него и так две тройки. Выпускной год.

— Да почему вы нам это говорите?

Шшш!

— Не менять же из-за этого школу.

— При чем тут школа, не пойму?

— Да что вы от нас-то хотите?

Перешли на рычащий шепот, отчего стало казаться, будто ссору транслируют по старенькому радио.

— Ничего не боятся! А если как у Миленковых? А? В шестнадцать лет аборт. И если бы тайком удалось, так нет!

— Вы на что намекаете?

— Я вам прямо говорю.

— Совсем сбрендил.

— Нет, вам это надо? Нам нет.

— Вот и делай мозги своему сыночку. Ненормальный.

— Сделал уже, не волнуйся. Ты теперь вертихвостке своей сделай.

Еще несколько реплик, и голоса заклокотали, потом резко оборвались — послышалось странное копошение с шарканьем ног и дребезжанием двери. Яна выглянула в прихожую. Они пихались за матовыми прямоугольниками стекол, по-прежнему — по инерции — стараясь делать все как можно тише.

Янкин папа победил. Вытолкал Дмитрия Ивановича за шиворот в прихожую.

— Ненормальный, — шептала Янкина мама. — Чокнутый. Пшел вон вообще.

Яне было сказано, что если еще раз, хотя бы раз, увидят ее с Вадимом — то пусть она, Яна, не обижается.

Наутро Вадим сказал с заговорщицким видом, что им придется залечь на дно. На какое-то время. Ради их же будущего.

Путаный внешний мир, как обычно, распутывал себя сам.

 

Витя приснился несколько раз. Артиллерист. Красавец. Просыпалась с тревожным чувством: к чему бы это?

Старуху вспоминала целыми днями. В школе на уроках, за мольбертом в Доме творчества. Представляла, как они идут с ней рядом. По красивой аллее. Тень под деревьями плотная, с синеватым отливом.

А лучше — не со старухой идут, а с красоткой Надей. У обеих осиные талии, спины стрункой. Надя может быть и в военной форме. С медалями. В кокетливо заломленном берете.

Может быть, не с Яной даже.

В струящемся платье, с шаловливым шарфиком на шее, который пришлось увязать на два узла, чтобы не улетел.

Каблучки стучат. Ветер перебирает листвой.

Витя вышагивает рядом, то и дело отступая чуть в сторонку, чтобы разглядеть свою женушку получше, охватить ее счастливым взглядом всю.

Пигалица моя. Видишь, сбылось.

Лежала на кровати, смотрела в потолок, наблюдая, как по белой плоскости струятся чужие мечты, у которых не было ни малейшего шанса.

Когда Вадим и всё, чем он закончился, было изжито и вернулось упрямство жизни, настаивающей на продолжении, Яна купила на «кукольные деньги» вишневый пирог в кондитерской «Интуриста» и отправилась к Кочубейше.

Вокруг дворика-пенала появился синий жестяной забор. Окантовал старый кирпичный, частично осыпавшийся. Ворота полуприкрыты.

В трещине вместо муравьев поселились осы. Полосатая жужжащая свора.

Липу спилили и сожгли вместе с сортиром.

Смрадные эти уголья, в общем-то, объяснили все как нельзя доходчивей, но Яна делала вид, что ничего не понимает, беззаботным шагом поднимаясь вверх по решетчатой лестнице, без липовых веток снизу сделавшейся непривычно сквозистой и ненадежной.

Дверь была заварена. На решетке табличка с черепом: «Осторожно!».

Яна подержалась за ребристый прут, еще не ржавый, маслянистый.

«Вот так, вот так, вот так, — монотонно застучало в висках. — Вот так. Вот так».

— I could say bella, bella… even say wunderbar

Из всего вороха воспоминаний выхватила, наверное, самое неожиданное. Кочубейша стоит посреди комнаты, выплюнувшей из пыльных недр своих дощатый овощной ящик. Пыль кувыркается в солнечном луче. Ящик пуст. Хранившиеся в нем пластинки, одни голые, другие в квадратных цветастых конвертах, рассыпаны по столу. Над столом, приставив к груди черный круг пластинки, стоит Кочубейша и, зажмурившись, размеренно бурчит — напевает:

— Each language only helps me tell you how grand you are.

Она заметила Яну, помолчала.

— Обожала эти мелодии.

Смотрела издалека. Оттуда.

Яна сконфузилась. Показалось: будет бестактно удивиться тому, что услышала от Кочубейши иностранную речь — ух ты, вот так номер! Доложить, что поняла услышанное, показалось хвастовством… Перемудрила, словом.

Внизу, на лавочке перед кирпичным домом, парень лет двадцати, лузгал семечки. Яна подошла.

— Простите, вы живете поблизости?

Смерив ее надменным взглядом, парень бросил в рот семечку, сплюнул под ноги шелуху.

— Ч-че?

— Не знаете, что стало с женщиной со второго этажа? Там старая женщина жила. Надежда Павловна.

Он пожал плечами, бросил в рот семечку. Сплюнул.

— И че?

— Там решеткой заварено. Не знаете, что с ней стало?

— Я откуда знаю?

— Простите.

Яна двинулась к своему бывшему двору. Кто-нибудь должен знать. Кто-нибудь должен.

«Вот так. Вот так, Яна. Вот так».

— А! — крикнул парень ей вдогонку. — Их же расселили.

Яна вернулась.

— Расселили?

— Ну. И Коляна-великана, и остальных.

— Расселили?

Он хмыкнул, дернул головой.

— Расселили их, — сказал громко, как для тугоухой; и руками махнул у себя над головой в разные стороны, показывая, мол, расселили.

— Спасибо.

— Ага. На здоровье!

«Расселили, Яна, расселили», — сменился рефрен у нее в голове.

Шла домой пешком, повторяя про себя одно и то же, стараясь, чтобы звучало повеселей.

Качалась на бечевке коробка с пирогом. Рассматривала узор с колосками и бубликами и воображала, что у нее сегодня праздник.

Старуху-то расселили!

Родители, как обычно по четвергам, задерживались на работе, чтобы не задерживаться в пятницу, у Яны было время, чтобы почаевничать основательно, не спеша, как когда-то у Кочубейши, подогревая и подливая чай.

— Вы опять не едите, Надежда Павловна. Опять я все сама стрескаю.

 

 

* * *

 

Все-таки полное отсутствие честолюбия — серьезный изъян. Нужно хотя бы немного. В качестве фермента.

И ужас перед банальным глуп. Сколько искреннего и живого — кровь с молоком — упустила, виртуозно уклоняясь от банальности. Чтобы однажды догадаться: жизнь, Яночка, банальна; хоть ты тресни.

Долго не решалась сесть за руль.

Вовремя отказалась от тихой дизайнерской работы в рекламном агентстве.

К безденежью привыкла легко. Режим был, как в монастыре. Работа, работа, работа — внешняя и душевная.

И вдруг как прорвало: одна за другой две премии, персональные выставки, заказы. Иллюстрации к серии «Детям о взрослых» неожиданно сделали ее знаменитой. Разумеется, в узких кругах. Но где нынче круги пошире? Выставки шли одна за другой: только из Москвы, зовут в Прагу.

Успехом своим наслаждалась со стороны, как хорошим, ладно скроенным фильмом.

И к тридцати восьми годам, когда завистливые взгляды перестали сначала радовать, а потом и раздражать, созналась: все ее победы — обман.

Театрализованные триумфы, золоченое папье-маше.

Не мое, не так, не настоящее.

Гейнц, немецкий агент, отобрал пятнадцать картин, обещал заняться ею всерьез, пробиваться в Лондон.

Этот пробьется.

Но теперь непонятно, что делать с успехом. Который вломился без преду-преждения, когда у нее такой кавардак.

Наверное, все закономерно. Можно было бы сказать: по плану, — если бы был план.

Мужчин всегда хватало. С мужчинами сложилось вполне.

Теперь был с ней Володя. Гитарист, работающий по приглашению с российскими звездами. По совместительству — товаровед в магазине музыкальных инструментов. Яркий, но не капризный.

Замуж не ходила, от брачных предложений отказывалась дважды. Могло быть больше. Но в ней как-то сразу распознавали ту, что гуляет сама по себе: можно мило погостить — затевать семью бесперспективно. Или она сама научилась выбирать таких, которые не спасаются от одиночества постоянством, не паникуют, когда их не зовут быть рядом навечно. Рано подметила, что в организме ее отсутствует тот специальный орган — присосочки такие или, может, крючочки, которыми женщины прикрепляются к мужчинам. Ну и ладно, решила. Не беда. Можно делить с ними лучшее — оставляя худшее женам.

Пока живы были родители, приходилось изображать нормально нацеленную на замужество, но патологически невезучую особь. Водила тех, что задерживались подольше, на смотрины.

— Попробуйте салат с черносливом, Коля. Попробуйте.

— Замечательный салат, Галина Степановна, я уже пробовал.

Володю пришлось предъявить ни много ни мало трижды: отношения затянулись.

Затянулись так, что успела подзабыть: навсегда никого не бывает.

Но всему свое время. И Володя вот-вот закончится. Та, что будет после Яны, уже пришла, уже оставила первые метки: на одежде волосы ее, рыженькие, длинненькие. Володе не то чтобы все равно — просто не замечает. Мелкие детали для него существенны только тогда, когда записаны на нотных листах. Редкие вечера на бегу и ворох эсэмэсок: не смогу, не успеваю, позвоню, буду в среду, прости. Уйдет, конечно. Он не из тех, кто и тут, и там. Он любит сосредоточенность.

Есть вероятность, что пополнит список тех, кто возвращается — с кем бывает сладко предаться ностальгии: а помнишь? а ты помнишь?

Уйдет.

И ей впервые страшно оттого, что мужчина уходит.

Возраст, видимо.

Будет другой, напоминает она себе. Непременно будет другой.

Жаль, стали редко попадаться сухопарые. А Яна любит сухопарых. Поджарых. Поджаристых. Жилистых. Стало надежней с содержанием — содержание оправдывает ожидания, промашек почти не бывает. Не то что в сумбурной молодости. Но оболочка оставляет желать. Ровесники — увы, раз за разом попадаются оплывшие, свисающие по-над ремнем. Яна смотрит на себя: никакой складчатости. Чуть мягче здесь, чуть тяжелее там. Но юбка студенческая впору.

Ну да ладно, привыкла и к упитанным.

Будет другой. Лучше бы не сразу после Володи. Сразу после случаются те, которые проходные. Сквозняк от них и чувство вины.

Другого, который будет после Володи, уже не нужно предъявлять родителям, вводить в курс дела, инструктировать, как отвечать на вопросы о планах на будущее.

Родители ушли.

Умирали трудно. Измучились.

Сначала отец, от рака легкого, следом мама, от сердечной недостаточности.

Как только скрутили их болезни, жить стали душа в душу. Никогда так не жили. По крайней мере Яна не помнила. Слиплись, как новобрачные. Как перепуганная детвора. Сидят или лежат по своим углам, и — то один, то другая спрашивает: «Тебе ничего не надо?». Чаще всего не нужно было ничего. Но все равно спрашивали. Перекликались напоследок. Носили друг другу таблетки и воду на крошечном подносе. Стояли, взявшись за ручки, на балконе. Дышали воздухом. Накрывали скатертью стол, ждали к ужину непутевую дочь. Такое себе придумали дело — ждать к ужину непутевую дочь.

Как только родители слегли, Яна переехала к ним.

Кирилл от переезда отказался наотрез.

«Мама, у меня учеба. Мне о будущем нужно думать».

Навещал, правда. Притом весьма пунктуально, каждую субботу. Дежурные полчаса: расспросы о самочувствии, что-нибудь о себе, — и на выход.

«Мне пора. Не болейте».

Сын.

Да, сына упустила.

Сын: отличник, стипендиат, вот-вот соавтор научной статьи (что-то про методы вычленения целевых групп) — проигран вчистую.

Не любит ее — но тут все честно и справедливо. Она тоже не любила родителей. Вот только под конец, ухаживая за ними дома и по больницам, глядя, как скрупулезно стараются додать друг другу то, чего не умели дать раньше, жалкой своей заботой больного о больном расплачиваясь сразу по всем долгам, — только тогда испытала жгучую, удушливую жалость. Но равна ли жалость любви? Пусть даже дочерней. Неясно.

Как бы то ни было, бодрилась Яна, любовь дело наживное. Мало ли на свете нелюбимых родителей. Каждый рано или поздно получает хоть что-нибудь. Не этим удручал Кирилл. К своим девятнадцати был он меркантилен неистово, карикатурно. В поступках пошловат, в словах расчетлив. Ничто не мешало ясно-сти ради обвинить во всем его отца, который всегда щеголял своим цинизмом, уверяя протестующих близких, что цинизм для предпринимателя — вакцина от сумасшествия. Но Димкин цинизм подкупал изящностью. Не искал грошовой выгоды, не был зол — и, главное, знал меру.

С Кириллом все не так.

Он края не видит.

Терпеливой осадой добивался права ухаживать за Томой Осокиной, барышней, вызывающе тупой, неумело спесивой — зато приходящейся приемной дочерью новому мэру.

К исходу второго курса добился.

Просил Яну написать ее портрет. Яна отказывалась. Ко всему прочему писать предлагалось по фотографиям: портрет должен был стать сюрпризом Томочке на день рождения.

— Мама, ты так брезгуешь всем, что связано со мной… Ты зачем вообще ребенка заводила? Отец, полагаю, предлагал аборт? Уверен. Он по крайней мере был честен.

Что было делать? Чувствовала себя загнанной в угол. Оконфузившейся на весь мир.

Промолчала. Как всегда, когда он так с ней говорил.

Смотрела в его удаляющуюся спину, спешила ускользнуть в тот день, когда при виде двух сакральных полосочек на тесте вдруг сорвалась и полетела… поняла, что мечтает стать матерью — давно мечтала: вон сколько любви успела накопить к этому червячку… задохнуться… Не пожалела ни разу. Ни мамины рыдания: «Одиночка, на шею себе, да так рано, так рано! Зачем?», — ни тяготы и лишения незамужнего материнства не замылили, не омрачили. Но упрека от него боялась с самого начала. Отсюда и вечная забота, чтобы мальчик поддерживал отношения с отцом. Что было непросто с учетом пристрастия папы Димы к перемене жен.

Вот мальчик вырос. И попрекнул.

Не разговаривал с ней неделю. Звонил молодой мачехе Вике, демонстративно любезничал. Старался ужалить еще больней: эту мачеху Яна приручала особенно трудно, терпеливо объясняя и доказывая, что к Диме она давным-давно равнодушна, что общаться с детьми своего мужа от предыдущих женщин — признак цивилизованности, уровень… если угодно, стиль.

Яна уступила, как всегда. Согласилась писать портрет Томы. Попросила только познакомить с моделью — разглядеть, уловить линии. Что за портрет с фотографий? Не творчество это, механический эрзац.

В сложносочиненные планы Кирилла, однако, знакомство матери с Томой не вписывалось.

— Мама, мы не на той стадии, чтобы вас знакомить.

— Погоди. Но ты ведь к ним ходишь?

— Я хожу. Но вас знакомить рано.

Было решено, что Кирилл приведет Тому в кафе, где в творческой засаде притаится Яна.

Так и сделали. Прикрывшись ноутбуком, она умудрилась изрисовать целый блокнот.

Сидела к ним слишком близко, слышала, о чем говорят. Потом, приступив к работе, никак не могла отстраниться от этих блеклых куцых разговоров. В попытках приукрасить реальность испортила несколько пачек бумаги. Наконец, плюнула, вписала гагаринскую улыбку в некрасивое пустое лицо и за ночь отработала маслом.

Вернувшись со дня рождения, Кирилл чмокнул ее в щеку. Выглядел окрыленным.

— Все в восторге, мама. Вот теперь можно думать и о знакомстве. Но лучше немного подождать. Поверь, я знаю, что делаю.

Вскоре посыпались заказы от Томочкиной родни. Методику дистанционного портрета Кирилл усовершенствовал, заменив наблюдения из засады на видеосъемку: пикники, семейные торжества.

Уступив раз, Яна решила не капризничать. У Гагарина больше не воровала. Но без шутливого плагиата не обошлось — нужно же было чем-то себя развлечь. Мэр получил взгляд с автопортрета Дюрера, его супруга — изгиб Царевны-Лебеди.

Яна просматривала съемки безвкусно-зажиточной жизни, в которую так рвался ее Кирилл, морщилась от ухваток свежеобретенного барства — и уже понимала, что все, никаких шансов. Кирилл промелькнул несколько раз по краешку кадра. Подчеркнуто благожелательный, трезвый. С глазами элитного мажордома. Она останавливала, откручивала назад, нажимала «пуск». Будто ждала, что включит — и не застанет его в кадре. Или увидит другого Кирилла. Совсем другого. Своего. Смешно прищурившегося, в растянутой майке с пестрым пятном во весь живот.

— Кирюша, ты что рисуешь?

— Еще неизвестно.

Увидит в кадре десятилетнего героя, который посреди ночного ливня, когда рвануло в электрическом щитке, растолкал ее и скомандовал собирать вещи на случай пожара, — вместо вот этого, выпрашивающего себе приличное ме-стечко под чужим солнышком.

«Когда это случилось, Яна? Где ты была, на что разменяла?»

 

Ездила на кладбище к родителям, меняя время от времени маршрут: то по центральной аллее, то с восточного въезда. Вела медленно, пробегала глазами фамилии на мраморе. Притормаживала, вчитывалась… Хвостики и завитки, растянувшиеся на дверной табличке, стояли перед глазами.

«Столько лет прошло. Ведь казалось, уже и забыла о ней. А теперь почему-то скучаю».

Позже отыскались слова поточнее. Тяготила ее Кочубейша — старуха, умевшая превращаться в Надю с бровями-арками. Недосказанностью тяготила, которую не досказать уже никогда.

«Было хорошо. Мне было у нее хорошо. Было вот что — чувство своего ме-ста. По пальцам перечесть, когда пережила это чувство потом, после нее».

Бывало, задумывалась: хотела бы она — повторить, срисовать с Кочубейши?

Коротенькая любовь, каждую черточку которой будешь вспоминать, перебирать лилейно перед смертью, — украденная у войны, вписавшаяся «от» и «до» в остановку медицинского эшелона где-то на разъезде под Ковелем, в приторных зарослях сирени… Перетерпеть что угодно. Продолжать жить. Победить. И ничего не дождаться в награду. И не ждать ничего…

Яна точно знала ответ: нет, не хотела бы. Но продолжала себя об этом спрашивать.

Сходила в кладбищенскую контору. Сказали: «Нет такой». Сказали, могли кремировать, но крематорская база в прошлом году накрылась, сломался жесткий диск.

— Идите в загс. Может, они помогут.

И правда, помогли. В загсе Яне дали новый адрес Кочубейши. Старуху, действительно, успели отселить. Прожила в благоустроенной хрущевке чуть больше месяца.

Жильцы на этаже успели смениться дважды. Нет, никто такую не помнил. Что вы, столько лет прошло! Прожила всего месяц? Так что вы хотите?

Разыскала Сергея Петровича.

Уездного Дворянского собрания, разумеется, простыл и след. Бывший Предводитель Сергей Петрович Измайлов нашелся с первого клика «В контакте». На детальное письмо Яны с просьбой встретиться, рассказать ей о Надежде Павловне, с которой она была близка в далеком детстве, отозвался не сразу, зато по существу: «Могу передать Вам собранный мною архив. Он невелик, поэтому стоить будет недорого, десять тысяч рублей».

Они встретились в разгар буднего дня в «Пить кофе». Сергей Петрович немного опоздал: из-за первого снега пробки в самых неожиданных местах. Яна узнала его, как только вошел. Никакого диссонанса в одежде, который уловил когда-то подростковый въедливый глаз. Прилично одетый средней руки гражданин. Куртка, брюки, нестарые ботинки. Вожделенная для Яны папка спрятана от непогоды в цветастый пакетик.

Помахала ему из-за столика: здесь, сюда.

Он разоблачился у ближайшей к столику вешалки, одернул темно-серый костюм — пожалуй, излишне педантично: полы, рукав, лацканы. Залысины в полголовы, мешки под глазами. Лет, и впрямь, прошло немало.

Подошел, завис перед столиком.

— Великодушно извините. Пунктуальность в этом городе — непозволительная роскошь. Пришлось бы выезжать каждый раз часа за два. И ведь не угадаешь, попадешь в пробку или нет.

— Ничего, я бы дождалась.

Сел. Уложенный на стол пакет ушасто оттопырил ручки.

— Уже звонить вам собирался.

Неловкие секунды. Нужно бы сказать что-нибудь пространно-вежливое в ответ, понимала Яна. Зарифмовать мизансцену. Но вместо этого лишь кивнула ему на книжечку меню.

— Благодарю, ничего, — отказался Сергей Петрович, глянув в ее опустевшую кружку.

«Интересно, — подумала Яна, — помнит ли он, с каким остервенением девочка с зубными пластинками отхлебывала чай у него над ухом?»

Возрастом своим Сергей Петрович пренебрегал. Молодился и держался бодрячком. Это там, у несговорчивой старухи, не предложившей ему раздеться, он терялся и не мог побороть волнение. С нынешней ситуацией — с Яной, перегнавшей его тогдашнего годами, справлялся играючи.

— Итак, решили разузнать о Кочубей-Кугушевой? — Сергей Петрович сам перешел к делу.

— Да. Решила. Многое упустила тогда. Не понимала. Глупая девчонка.

— Все мы упустили, дорогая моя, — сказал он, с нескрываемым удовольствием смакуя ироничное «дорогая моя», и улыбнулся.

Выдержал полновесную паузу, в которой так и звенел невысказанный упрек: «Отказала — а что ей стоило?». Будто поддаваясь нажиму очевидного, Сергей Петрович покачал головой:

— Приодели бы. Отвезли-привезли. Мемуары издали бы. Спонсор уже был. Эх, с таким-то происхождением!

И замолчал. Компактненько уложился.

«Дело прошлое, моя дорогая, — договаривал его одновременно скорбный и деловитый взгляд. — Таких, не понимавших, видано-перевидано. Впрочем, что дальше?»

Вглядываясь в подчеркнуто бодрого, с негаснущей искоркой в глазах Сергея Петровича, Яна хотела уже только одного: скорей бы уж все это кончилось. Соображала, как бы ей расплатиться: выложить деньги на стол? протянуть ему? ждать, пока не напомнит?

— Здесь все, что я сумел найти, — сказал он, потыкав пальцем в пружинящий пакет. — А я, поверьте, искал. Но информации крайне мало. Не слишком заметный род, надо признать.

«Спросить, что ли, чей он потомок? — размышляла Яна. — Потрафить. Что мне стоит».

— Ветвь Кочубей-Кугушевых, осевшая в свое время в Петербурге, отметилась в модных литературных салонах. Но так, знаете, по мелочи. Кое-кто из двоюродных расстрелян с красновцами. Братьев-сестер не было.

— Вот, — Яна вынула приготовленные купюры, положила перед Сергеем Петровичем.

Он взял молча, кивнул, не снимая улыбки с лица.

— Надежда Павловна работала в книжной сети, торговала пластинками. Да вы, верно, знаете. Я было прошелся, но… ничего. Дескать, помним, замечательный человек, на пенсию провожали всем коллективом. Но так, чтобы близко…

— Может, все-таки чаю? Кофе?

— Спасибо-спасибо, — заторопился Сергей Петрович. — Побегу. Обращайтесь, если что.

Ушел. Так и не спросила о корнях.

Взяла еще кружку капучино, принялась просматривать папку.

Досье, как и предупреждал Сергей Петрович, было худенькое. Несколько перестроечных статей, подписанных бароном Измайловым. Генеалогическое древо с пробелами, справки и отписки из архивов.

В истории, что жила в этой стопке бумаг, старуха была не более чем эпилогом, беглым и несущественным.

С непривычной для газет сентиментальностью — в девяностые Яна газет не читала — выцветшие «Комсомолка» и «Спид-Инфо» поведали о княжеском роде караимов Кочубей-Кугушевых, последняя представительница которого скончалась в возрасте семидесяти семи лет, большую часть своей трудной незаметной жизни прожив в полубарачной развалюхе без удобств и телефона. О родителях, получивших блестящее образование в Петербурге, знавшихся с Гиппиус, щедро жертвовавших на театр и живопись и застреленных неизвестными неподалеку от своего особняка в девятнадцатом году, написано было пространно — дефицит фактов восполнялся сентенциями Сергея Петровича о людоедской эпохе. В справке архива Министерства обороны о рядовой Кугушевой сообщалось, что служить начала в 1942 году при медчасти 5-го кавалерийского корпуса, впоследствии, служа в 4-м гвардейском кавалерийском корпусе, за проявленную в боях храбрость и в связи со знанием немецкого языка часто откомандировывалась к разведбатальону. Награждена медалями «За отвагу», «За боевые заслуги», «За победу над Германией», орденом Красного Знамени. Две записи в трудовой книжке. Четыре боевые награды. Так и воевала — нарасхват: то при медиках, то в разведке.

Кратенький список упоминаний Кочубей-Кугушевых в исторических источниках.

Справка с силуэтом скорбящей женщины: квартал 25В, захоронение номер 1452.

Сердце у Яны заныло, когда на картонном донышке с приклеенной тканевой завязкой она наткнулась на фотографию старухи.

Кочубейша стояла на фоне весенней липы. Верхушка костыля выглядывает из-за спины. Левая рука подпирает локоть правой, пальцы которой веером расправлены на ключицах. Прячет обвислый подбородок. Яна и не знала, что она его стеснялась. Прячет неумело, как и костыль. Сергей Петрович рядом впол-оборота, чуть пригнув голову, чтобы быть поближе к низкорослой княгине. Улыбается сдержано, не забывая сохранять благородную меланхолию во взгляде. Когда запечатлелся? Возможно, в первый визит. Пока не успел еще утомить старуху уговорами возглавить галерею выживших отпрысков.

Вечность после детдома, института, после переправы через Буг и сирени под Ковелем — целая вечность прошла, прежде чем девочка Яна стала наведываться в гости к Кочубейше. Долгая-долгая жизнь. Какая?

Пусть без семьи. Без детей. Но ведь были те, кто умел любить ее основательнее и дольше раненого артиллериста. Были? У нее не могло не быть.

Но — ни словом, ни разу.

Ни о чем.

Ну да, девочка Яна легковесна была и разбросанна. Не умела расспрашивать. Спрашивала про сирень, про баяниста. Но что-то подсказывало нынешней Яне, что старуха вряд ли сумела бы рассказать ей про другое — про долгую-долгую жизнь. Старея, забывала не то, что прожила давно, а то, что прожила тускло. Сбрасывала мертвые чешуйки — собиралась в последний полет.

 

 

* * *

 

То лето было обильно холодными обложными дождями. Залило пол-Европы. Куда ни приедешь — течет, капает, моросит. К счастью, без жертв. Яна выписала серию акварелей: люди под тучами, на фоне предгрозового неба. Проверяют зонты, чинят дорогу, обнимаются. Критика встретила сдержанно. Гейнц взял на пробу несколько работ, но тоже был не в восторге. После первых продаж на Сотбис он ждал от нее продолжения: кипучие полотна с надломанной перспективой, рваная реальность, причудливо склеенная по прихоти художника. А тут — бытовые, в общем-то, сцены. Зачем-то прихлопнутые пасмурным небом. Яна сказала Гейнцу, что перерабатывает собранный материал. На самом деле кипучее и причудливое давно ее покинуло и возвращаться, похоже, не собиралось.

В Киеве, где Яна сняла до конца октября студию в мансарде на Андреевском спуске, не работалось вовсе. Часами простаивала у окна с чашкой чая, как в детстве. Добросовестно рассматривала сценки, предлагаемые перекрестком внизу и крышей дома напротив.

Прогулялась по Крещатику с фотографией Нади в кармане. Посидела на террасе неподалеку от Лавры с видом на Днепр.

Вернувшись в мансарду, фотографию сожгла. Выдула пепел на покатую крышу, и глупые голуби приняли его за корм. Слетелись, оглушив крыльями, замолотили клювами по железу.

— Вот дурни, — сказала она голубям. — Сейчас хлеба насыплю.

 

Версия для печати