Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2014, 5

конференц-зал

На Масленицу, 26 февраля, в Государственном музее А.С. Пушкина на Пречистен-ке традиционно состоялась торжественная церемония вручения премии Ивана Петровича Белкина.

Дипломами и вознаграждениями были отмечены Татьяна Толстая («Легкие миры» — «Сноб», 2013, № 5), Илья Бояшов («Кокон» — «Октябрь», 2013, № 5), Юрий Буйда («Яд и мед» — «Знамя», 2013, № 4), Денис Драгунский («Архитектор и монах» — издательство «АСТ», 2013), Максим Осипов («Кейп-Код» — «Знамя», 2013, № 6). Лауреатом премии стала Татьяна Толстая.

Диплома «Станционный смотритель» был удостоен критик, прозаик Сергей Костырко за постоянную рубрику «Книги» в журнале «Новый мир».

Публикуем прозвучавшие на церемонии выступления финалистов, а также речи дипломантов двух совершенно новых номинаций премии — «Барышня-крестьянка» (Яна Жемойтелите, «Недалеко от рая» — «Урал», 2013, № 3) и «Выстрел» (Александр Киров, «Давай расстанемся на лето» — «Новый мир», 2013, № 9).

Благодарим фонд «Президентский центр Б.Н. Ельцина» за партнерство.

 

Координатор премии

Наталья Иванова

 

Юрий Буйда

В одной древнерусской летописи рассказывается об эпизоде междоусобной войны, когда в результате осады города его жители, оставшиеся без продовольствия, стали жертвами голодной смерти, их тела лежали повсюду, «и даже псы их уже не ели». Одной этой детали достаточно, чтобы мы увидели ужасную картину и почувствовали степень отчаяния живых, тех, у кого сил хватает только для того, чтобы прошептать: «И даже псы их уже не ели». Этот шепот страшнее крика. Благодаря детали повествование вдруг оживает, очеловечивается, и та далекая жизнь становится доступной нашему пониманию и состраданию.

В повести о Петре и Февронии Муромских рассказывается история о больном князе и девушке-знахарке, которая избавляет князя от немочи и шантажом заставляет его жениться на ней, простолюдинке. Повесть — с точки зрения литературы — набор общих мест и банальных сентенций. Но есть в ней эпизод, потрясающий своей выразительностью. Княгиня Феврония занимается вышивкой «воздуха», покрывала, когда ей сообщают о том, что князь Петр умирает. Она втыкает иголку в шитье, наматывает на нее золотую нитку и идет к мужу, чтобы лечь рядом с ним и умереть, как обещала когда-то. Эта гальваническая деталь, от которой мурашки бегут по спине, эта иголка, эта золотая нитка — наверное, самое потрясающее в житийной литературе, а может быть, и во всей русской литературе до Аввакума и Пушкина. Эта деталь взрывает повесть, придавая ей обжигающую подлинность и превращая двусмысленный и занудный рассказ в песнь высокой любви.

«Повести Белкина» — это пример экономии выразительных средств, пример искусства, которое при помощи точных деталей пробуждает житейский опыт читателя и придает сюжету, иногда довольно искусственному, безусловную убедительность.

В «Выстреле» такой деталью, разумеется, становятся косточки черешни, которые во время подготовки к дуэли выплевывает противник Сильвио. В детстве я жалел, что для последнего выстрела Сильвио зарядил свой пистолет свинцовой пулей, а не черешневой косточкой: с косточкой месть была бы слаще.

В «Метели», я думаю, это «две-три свечи», которые не столько освещают, сколько сгущают тьму в деревенской церквушке, благодаря чему и оживает весь этот несуразно-театральный сюжет.

В «Гробовщике» — это сосновый гроб, который в 1799 году жулик Адриан Прохоров продал за дубовый родственникам отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, явившегося на сборище мертвецов.

В «Станционном смотрителе» — это душераздирающая сцена, когда бедняк Самсон Вырин швыряет на землю деньги, которыми соблазнитель его дочери пытался откупиться от несчастного отца, а потом возвращается за деньгами, но тут «хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: «Пошел!..» Сегодня многие писатели выделили бы курсивом ключевые слова «хорошо одетый», но выразительность этой достоевской сценки такова, что в ней каждое слово — курсивом.

Наконец в «Барышне-крестьянке», когда дело доходит до свиданий молодого барина и Лизы-Акулины, Пушкин пишет: «Если бы слушался я одной своей охоты, то непременно и во всей подробности стал бы описывать свидания молодых людей, возрастающую взаимную склонность и доверчивость, занятия, разговоры; но знаю, что большая часть моих читателей не разделила бы со мною моего удовольствия. Эти подробности вообще должны казаться приторными, итак, я пропущу их...». А завершает повесть такими словами: «Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку».

Тут, конечно, можно спорить, была ли на самом деле у Пушкина охота описывать все это и готов ли он был сделать в прозе то, что пришло в русскую литературу позже — с Тургеневым, Достоевским, Гончаровым и Львом Толстым, которые уже не ведали страха перед подробностями и приторностью. Но это и не важно. А важен сам факт прямого обращения к житейскому и литературному опыту читателя, способного легко вообразить, восстановить, «дописать» недостающие детали, опущенные автором.

Точно так же, например, Шекспир не стал развивать сюжет о попытке Клавдия убить Гамлета руками Британца: все эти страсти-мордасти даже неискушенный зритель мог представить себе сам, вырастив дерево из зерна, брошенного драматургом. Читатели и зрители не хуже Шекспира и Пушкина знают: если роза — цветок, то смерть неизбежна.

Звон стрел в колчане разгневанного Аполлона, стук в ворота замка после убийства Дункана, косточки черешни, превратившие Сильвио в мстителя, — все это детали, позволяющие нам не только лучше понять, но и принять и Гомера, и Шекспира, и Пушкина. Хорошая деталь, впрочем, — это не всегда хорошая литература, но вот хорошая литература — это всегда хорошая деталь.

 

Илья Бояшов

С Белкиным меня роднит только первая буква фамилии.

С грустью констатирую — во всем остальном между нами пропасть.

Он — мировая знаменитость.

У меня от силы — несколько десятков почитателей.

Он — гений.

Мой скромный литературный дар можно назвать, скорее, талантиком...

Он — бессмертен.

Я — нет...

Белкин — дух, воображение, нечто эфемерное, летающее в пространстве...

Я — плоть тленная.

То, что он меня заметил — чудо.

За это я ему страшно благодарен.

Я говорю ему: «Спасибо тебе, Белкин, философ, сказитель, певец грустной русской действительности, которая, честно говоря, мало изменилась с девятнадцатого века, автор “Дубровского” и столь испугавшего меня в свое время “Гробовщика”; “Метели” и “Станционного смотрителя”».

Спасибо тебе за то, что ты есть, и за то, что ты будешь...

Твой почитатель и твой тайный завистник Илья Бояшов

 

Денис Драгунский

Приятно участвовать в этом празднике. Лестно оказаться в компании лучших наших писателей. Хочется сказать что-то важное, умное, серьезное. О Пушкине, о Белкине, о русской словесности сейчас, тогда, всегда и иногда.

Так вот. Иногда.

Иногда кажется, что Иван Петрович Белкин, не умри он в 1830 году, написал бы несколько забавных повестей по мотивам «Евгения Онегина». Как теперь говорят, сиквелов.

Например, вот такой:

 

«Генерал N командовал русской армией на Кавказе; в подчинении у него служил давний его приятель полковник Онегин, известный дерзостью своих вылазок. Из Петербурга к генералу ехала его жена Татьяна Дмитриевна. Помня, что когда-то Онегин настойчиво, хоть и безуспешно, ухаживал за нею, генерал N решил поручить ему рискованное дело: захватить черкесское сельцо Газдан.

Власти над тем селом добивался некий князек. Зная местный язык, Онегин снесся с ним, дал помощь русских войск; одолжил ему свой мундир. Сам же, облачившись в черкеску с газырями, собрал десяток абреков и напал на обоз, в коем ехала Татьяна Дмитриевна. Легко перебив охрану, он увел пленницу в заранее разбитый в укромном ущелье шатер, где два дня наслаждался сим трофеем со всем любострастием Востока.

На третье утро Онегин получил весть, что родичи князька убили его и готовы изгнать из села русских солдат. Он помчался к Газдану с отрядом запасных, захватил саклю, где лежал труп, переменялся с ним одеждой, и с криком: «Русский полковник воскрес!» ворвался в село, немало смутив черкесов.

Воротившись назад к шатру, его солдаты перебили абреков, а сам Онегин уже через три часа был в ставке, сопровождая укутанную в черкесскую накидку Татьяну Дмитриевну. Следом в телеге везли тело князька.

Вошед к генералу, Онегин сказал:

— Ваше сиятельство! Дело сделано — сельцо Газдан присягнуло Его Величеству. Но вашу жену два дня держал в плену некий мелкий князек, и… — опустив глаза долу, Онегин добавил: — и был за то убит его соплеменниками, питающими дружеские чувства к России. Сей презренный труп на заднем дворе.

Поклонившись, он вышел.

Татьяна Дмитриевна упала в объятия мужа и разрыдалась.

— Полно, Таня, — утешал ее генерал. — Забудем это как страшный сон.

— Одного не могу понять, — проговорила в слезах Татьяна Дмитриевна. — Злодей-черкес не был обрезан.

— Среди черкесов немало христиан, — возразил генерал, однако вышел из комнаты и велел провести его к трупу убитого князька.

Солдаты отвечали, что по приказу полковника уже сбросили злосчастное тело в Терек.

Каков Онегин?»

 

А может быть, Белкин такие новые повести уже написал. И читал вслух окрестным помещикам. Они смеялись и аплодировали. Поэтому не исключено, что это Пушкин прикончил Белкина.

Пригласил к себе в Болдино и отравил.

А чтоб никто не догадался, написал маленькую трагедию «Белкин и Сальери».

А уже царь велел переменить Белкина на Моцарта.

Потому что не любил весь этот постмодерн.

«Сегодня ты постмодернист,

А завтра — сволочь-декабрист!» — любил повторять Николай Первый, вышагивая по пустым залам Зимнего дворца

— Qui l’a йcrit, papa? — спрашивали императора великие княжны.

— Pouchkine! — смеялся государь.

 

Максим Осипов

Несколько слов — о повести «Кейп-Код», которая привела меня на эту сцену. Повесть — о времени, о ходе жизни, незаметном, неслышном ее участникам. Еще — об эмиграции и о родине. «Родина, она для чего-то все же нужна. — Для чего-то, да. Для чего?» Гуляя по берегу, молодые люди, мальчик с девочкой, придумывают игру: давать интересным камушкам имена лермонтовских героев. Потом оказываются в эмиграции, проживают успешную, но стандартную жизнь, неотрефлексированную. И в конце, кроме привязанности друг к другу и камушков, подобранных у воды, ничего и не остается. Могли бы в свое время не лермонтовских, а пушкинских героев вспомнить, больше у них действительно ничего нет.

Мы живем в большой, но сужающейся в культурном отношении стране, видим разрушение и гибель всех общественных институтов и сами уже затрудняемся определить, кто такие — мы. Выезд свободен, пока свободен, но что-то нас удерживает от эмиграции. Инерция, разумеется, что еще? Наверное, самым простым и правильным ответом будет: интенсивность человеческих отношений, понимание, возможность что-то существенное объяснить. Так, отец моего героя, который занят мало как будто бы нужным делом — сочинением учебника по музыкальной гармонии, — умеет сказать сыну, почему не следует воевать в Афганистане, в следующем поколении эта способность теряется.

Понимание обусловлено тем, что есть вещи, которые люди одной культуры делают с одинаковым выражением лица. Например, разбирают новогоднюю елку. Или читают повести Белкина, еще детьми. Произнося это сочетание слов — «повести Белкина» — мы становимся сразу моложе, переносимся в детство. Я думаю, все присутствующие (говорю в первую очередь о мальчиках) когда-то огорчались по поводу Сильвио, жалели, что хладнокровие и искусство стрелять не обеспечило ему настоящего успеха, признания. Затем, когда мы сделались старше, нам стал симпатичнее граф, который завтракает черешней. Это совместное переживание и формирует ощущение родины. Было бы упрощением сказать, что повести Белкина, вообще школьная классика, и есть наша родина, но отчасти это все-таки так. Заметьте, даже начальство, когда хочет понравиться, апеллирует, пускай и в курьезной форме, к именам Пушкина, Лермонтова — вспомним о тех, кого посадили в президиум на недавней, осенней встрече начальства с писателями.

А еще эта самая школьная классика возбудила в некоторых желание писать, верней — дало понимание того, что хорошая повесть — очень ценная вещь. Мы, я думаю, сознаем, что читателей у тех повестей, которые представлены на сегодняшнем празднике, найдется от силы несколько тысяч, как в любой небольшой европейской стране, однако не оставляем этого, как нам кажется, правильного занятия.

Возвращаясь к нынешней нашей действительности: жизнь у нас сытая, по российским меркам даже довольно свободная, но все более темная, патологическая. Я имею в виду не столько искусство, сколько положение всего нашего общества. Особенно это заметно в провинции. Сегодня праздник, и не время говорить об угрозе гибели, тем более что подобные разговоры уже чуть ли не законодательно запрещены. Ясно одно: чем положение будет опаснее, тем сильнее будет у нас нужда в школьной классике, в первую очередь в Пушкине, который сам по себе — лучший учебник гармонии. Можно гулять с ним, как Абрам Терц, можно, как Блок, клясться его веселым именем, можно, как Зощенко, пародировать Пушкина, даже ревновать его, что угодно — при всем понимании дистанции он нам родной, свой. Вот и сегодня мы играем в придуманную им игру.

 

 

Яна Жемойтелите

Номинация «Барышня-крестьянка»

Метель, Свиридов, Пушкин…

 

Метель. Она поглощает, закручивает не только пространство, но и будто бы само время. Вот так бредешь вперед в темноте, пронизанной белыми колючими искрами, и кажется, что это уже навсегда, и думаешь невольно: ну и ладно, и побредем еще потихоньку, авось и выберемся куда… И в некоторый момент внутри завывания недоброй вьюги вдруг проскальзывают какие-то мелодические звуки, и ты вроде уже попадаешь в ритм некой нечеловеческой, вот именно (!), музыки. И вроде бы это где-то… Свиридов. И тут же становится радостно, как от встречи с чем-то давно знакомым. Метель, Свиридов… А что еще там, за метелью? Конечно, Пушкин, «Метель».

Музыка к «Метели» была написана Георгием Свиридовым через сто с лишним лет после пушкинской повести, но теперь мы иначе и не воспринимаем «Метель», как сквозь его глубокую, завораживающую музыку. Они равновелики. Музыка вошла в художественное время повести, которое — во многом за счет этой музыки — бесконечно продляется и расширяется. Короткая, легкая повесть, написанная некогда в чувственном, сентиментальном ключе, насыщается глубоким интеллектом, подлинно русским умом, которому действительно внятно все: «и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений», то есть соединение легкого на первый взгляд остроумия и подлинно гегелевского витка, когда через отрицание и трагедию судьба все-таки выруливает к правильному жизнеустройству и соединяет сердца, изначально предназначенные друг другу.

Подозреваю, что современный читатель не сразу и поймет, насколько трагичную шутку сыграла судьба с юными героями повести…

Герои были юны по нынешним представлениям, ну что там девица семнадцати лет, один ветер в голове, а пушкинское определение «старушка» по поводу мамаши этой семнадцатилетней девицы — ну, это вообще смешно. Однако так было. И было еще и другое. Именно убеждение, что замуж выходят раз и навсегда, не потому что иначе люди осудят, а потому что — да, именно — что Бог соединил, человеку не дано разъединить. Человек не вправе распоряжаться собой полностью. Об этом же — «но я другому отдана и буду век ему верна» — и отказ Маши Дубровскому, может быть, малопонятный теперь. Но в нем — та же уверенность, что Богу, а не человеку извест-но, как оно лучше-то. Покорность не «судьбине» и не чувственному влечению, а именно божественной воле заставила некогда и декабристок отправиться на каторгу за своими мужьями. Что может знать о дне завтрашнем человек, затерянный в бескрайнем просторе России, завороженном, закрученном бесконечной метелью, в таинственном гуле которой слышится голос самой судьбы, грозного рока, направляющего каждый наш шаг?..

Настоянный на десятилетиях государственного атеизма, разум современного читателя все же не до конца приемлет безусловное существование божественного предопределения, тогда как человек XIX века существование Бога не подвергал сомнению, как и существование собственных родителей. Жизнь человеческая проистекала в двух измерениях: земном и запредельном. И тот, невидимый глазу план был даже более реален, нежели наземный. Все самое важное свершалось на небесах. То же двоемирие сквозит и в пушкинской «Метели». Игра не метели, но судьбы приводит полковника Бурмина (человека опять-таки молодого, несмотря на чин, ему не было и двадцати шести) в деревенскую церквушку где-то возле Новгорода. На то же намекает и эпиграф из Жуковского:

 

Кони мчатся по буграм,
Топчут снег глубокой...
Вот в сторонке божий храм
Виден одинокой…

 

То есть не декорации строит стихотворение Жуковского, а отсылает к запредельному, которое прорывается в наш мир разве что через иконы — окна, глядящие в инобытие.

Вообще, в пушкинское время заблудиться в метели и ошибиться деревенькой было делом обычным, дороги Российской империи пребывали в столь плачевном состоянии, что за путешествующих действительно оставалось только молиться: чуть отъехав от населенного пункта, они погружались в первобытный хаос, исполненный колдобин, ям, рухнувших деревьев, алчущих волков… А если к неизбежным реалиям поездки присовокуплялась еще и метель, — все, пиши пропало. За-крутит тебя вместе с конями, и знать не будешь, где вынырнешь из этой ледяной круговерти, подобной дантовскому ледяному аду. Да и вынырнешь ли вообще?

Метель — аллегория человеческой жизни, которая кажется нам простой и понятной только на расстоянии столетия, когда именно утихнут, улягутся страсти, и дорога прояснится, и путь человеческий будет виден вплоть до мелочей. Но пока мы вынуждены брести вперед внутри этой бесконечной метели. И вот, остановившись, чтобы передохнуть, мы невольно спрашиваем себя: «Но ведь это ничего, не так и страшно, да?». Не страшно — если ты знаешь, что твой путь пролагает само Провидение. И останавливаться нельзя, а надо идти вперед, даже если не видишь ясной цели…

Мне представляется так, что и музыка Свиридова спускается откуда-то из за-предельности, она и призвана уводить нас за собой в пространство невидимого бытия, платониума, чтобы здесь, на земле, нам было не так страшно. Пронизанная той же легкой глубиной, что и пушкинская строка, она увлекает нас в то пространство вечности, где Пушкин и Свиридов пребывают теперь поблизости.

 

Петрозаводск

 

 

Александр Киров

Номинация «Выстрел»

Выстрелы и лица

 

1.

О выстреле, который сделал Жорж Дантес, а может быть, и не Жорж Дантес, написано и сказано очень много. Чуть меньше, но тоже изрядно сказано и о выстреле, который сначала не сделал, после опять не сделал, а потом все-таки сделал Сильвио.

Между тем представляется, что выстрел у Черной Речки — это не главное события в жизни Пушкина. Главное в его жизни произошло до и после этого выстрела. Между выстрелами происходит и главное в жизни графа и Сильвио. А главное в жизни Маши с выстрелами вообще никоим образом не связано. Маша терпеть не может выстрелов. Это абсолютно не ее музыка.

Повесть «Выстрел» только на самом поверхностном уровне воспринимается произведением о том, как человек не сделал выстрел, на который имел право.

Главное в повести Пушкина — сама повесть, жгучее, пьянящее ощущение жизни на пороге смерти. Эта история и косвенное участие в ней становится одним из самых ярких впечатлений в жизни самого рассказчика. Как отверстие от пули в порт-рете на стене. Лекарство от уныния и горького пьянства.

 

2.

Однажды мне довелось побывать в гостях у художника Кулишова, широко известного пушкинскими экслибрисами. Естественно, Геннадий Александрович показывал мне свою мастерскую, картины. У одной из них мы остановились.

— Присмотрись, ничего не замечаешь? — поинтересовался художник.

В живописи Кулишов был художником двух тем. Он писал Каргополь и Пушкина.

На стене, справа от лестницы на второй этаж, висел портрет полтора на два метра. На нем была изображена осенняя аллея. Тропинка, по которой уходят вдаль Александр Сергеевич и Наталья Николаевна…

Я начал пересказывать сюжет картины Кулишову. Он улыбнулся и указал в левый нижний угол полотна. Я посмотрел в направлении его жеста и вздрогнул. Из багряной листвы на меня смотрели какие-то страшные глаза.

— Памятная картина, — пояснил Геннадий Александрович. — Вообще сначала это была другая работа. Я начал рисовать Болотникова…

Каргополь, откуда я приехал, радостно известен своими храмами, многовековой историей и глиняной игрушкой. Печально известен тем, что в двадцатом веке у нас был расположен Каргопольлаг, а в тысяча шестьсот восьмом году ослеплен и утоплен в проруби Иван Исаевич Болотников. Дом Кулишова как раз и расположен на улице Болотникова, на самом берегу реки Онеги.

— Написал лицо, что-то мне не понравилось, и я работу эту оставил. Потом задумал писать осенний пейзаж с Пушкиным и Натали. Смотрю, готовый холст и — и закрасил лицо Болотникова багряными тонами. Когда краски высохли, сквозь листья проступили глаза Болотникова.

Случай этот судьбоносный. Если бы портрет писал другой художник, который жил не в Каргополе, не на улице Болотникова, скорее всего, проступило бы какое-то другое лицо. Но все же… Как много в этом нахлесте. Архетип Пушкина таким, каким Александр Сергеевич представляется мне, а Пушкин всем представляется кем-то, неким особым смыслом. Бунтарь! Харизматичный. Несгибаемый. Одинокий, несмотря на людей вокруг и рядом.

Когда меня пригласили на церемонию, я задумался над вопросом. А если бы на картине был изображен Иван Петрович Белкин? Чье лицо проступило бы в левом нижнем углу? Какая литературная мистификация, если играть по правилам? И я подумал, что, скорее, сам Иван Петрович Белкин мог бы стать лицом, проступающим сквозь листву. А в глубину аллеи уходил бы, например, чеховский Алехин с Анной Алексеевной. Или генерал Аносов с внучкой Верой из «Гранатового браслета» Куприна. Или всеми уважаемый Иван Васильевич, так сильно изменившийся после бала. Один, без Вареньки.

И после всего этого я подумал… А если сам Александр Сергеевич скрыт в фоне, кто уходит по тропинке вдаль?

И опомнился.

Ведь я же видел картину.

Это сам по себе плод авторского воображения.

Не Пушкин, а образ Пушкина.

Ее написал художник.

Потому что он жил в Каргополе, он писал Болотникова.

Потому что он любил русскую литературу, он написал Пушкина.

Вернее нет.

Потому что он очень любил жизнь, он любил Пушкина, творчество которого захлестывает полнотой жизни.

Потому что Каргополь и Пушкин соединилось в его творчестве, на картине, где изображен Пушкин, проступает лицо Болотникова.

А выстрел — это как в более поздней, последней пьесе Чехова «Вишневый сад». Звук лопнувшей струны.

 

Каргополь

 

Версия для печати