Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2014, 12

Вот жизнь моя. Фейсбучный роман, или Подблюдные истории

Окончание

Окончание

Окончание. Начало см. «Знамя» № 11 за 2014 г.

 

* * *

Память у меня, вообще-то, ни к черту. Или, утешу сам себя, специфическая. Вот, скажем, с книгами: и спустя десятилетия помню смысл прочитанного романа, авторский, как сейчас выражаются, мессидж могу без хлопот восстановить. А как звали главных героев и поженились ли они в конце концов — убей бог, не помню.

То же и в жизни. Вернусь, бывало, с каких-нибудь литературных посиделок, говорю жене, что встретил там такую-то. «И в чем она была одета?» — натурально интересуется жена. Ммм, — тушуюсь я. «Нет, а все-таки, — не отстает спутница моей жизни. — В юбке или в брюках?» Начинаю припоминать, видел ли я коленки нашей общей приятельницы, но и это не всегда помогает, ибо что длинная юбка, что брюки, по мне, без разницы.

«Это, — объясняет мой друг-прозаик, — потому что память у тебя не писательская». Ну, не писательская так не писательская; я со своим недостатком уже вполне свыкся.

Пока не впал, как видите, в мемуаристский раж, и то одно, вроде бы совсем стершееся, стало из памяти выниматься, то другое. Не вплоть, конечно, до фасона юбок, но все-таки.

«Ведь можешь же, когда хочешь», — как говорит мне обычно жена, когда я храбро берусь за починку... ну, не утюга, понятное дело, чего-нибудь попроще, но все-таки.

* * *

В марте 1987 года нескольким молодым писателям, моим ровесникам или чуть старше, которых называли тогда «сорокалетними», предложили поехать в Париж. В поездку отчасти туристическую, поскольку какие-то деньги, в сумме, впрочем, не очень запоминающейся, с нас все-таки взяли, а отчасти официальную, так как предстояли дискуссии с писателями уже французскими — по линии общества «СССР — Франция».

Ввиду, вероятно, этой официальности традиционных собеседований в райкомовской выездной комиссии уже не было. Но инструктаж-то никто не отменял! И когда собрались, помню, в Доме дружбы на Калининском, то выяснилось, что в составе нашей группы едет еще и Сережа Бобков, поэт-авангардист и сын первого заместителя председателя КГБ Филиппа Денисовича Бобкова. Ну, это бы еще ладно. Хуже, что в руководители нам определен Феликс Чуев, автор бессмертного акростиха, где первые буквы каждой строки складывались в бессмертный же мем «Сталин в сердце».

Мы переглянулись. И переглянулись снова, когда было сказано, что с нами поедет еще и Владимир Иванович. Какой такой Владимир Иванович? Невзрачный человек в ординарном сером костюме, сидевший как-то между столом, за которым инструкторы, и нами, привстал и поклонился. «Вы — писатель?» — нагловато спросил кто-то из зала. «Считайте меня лучше журналистом», — был ответ.

И вот мы летим. И вот мы уже прилетели. «Настоящая» заграница у каждого из «сорокалетних» была первой, так что запомнилось все — и движущиеся ленты в аэропорту Шарля де Голля, и крохотный номер (опять на двоих!) в крохотной же гостиничке рядом с площадью Республики. Приняли наскоро душ и — мы ведь не спать в Париж прилетели! — тут же, не сговариваясь, спустились, хотя дело шло уже к ночи, в отельный вестибюль. Там, подле стойки портье, сидел уже Владимир Иванович и читал газету. «Что ж, дело молодое», — сказал он нам с понимающей улыбкой.

А мы ватагой вышли на Большие бульвары и уже через полчаса — минут через сорок очутились... Да, вы не ошиблись, очутились мы именно в порнокинотеатре.

Об этом говорить как-то не принято, но, я думаю, едва не каждый из советских, впервые попав в «настоящую» заграницу, проходил испытание секс-шопом и либо пип-шоу, либо порнокинотеатром. А как иначе, если у нас, в СССР, за просмотр, допустим, «Последнего танго в Париже» по домашнему видюшнику даже тогда сажали, когда на Авторханова никто уже внимания не обращал, и я, помнится, написал в одной из более поздних «перестроечных» статей, что «Плейбой» у нас в свободной продаже появится позже максимовского «Континента» (как оно, кстати, сказать, и вышло).

И еще помню, как тогда же, то есть двумя годами после нашей парижской поездки, прочел в журнале «Молодая гвардия» очерк Василия Ивановича Белова, которого до сердечной боли возмутило представление в вологодском Доме железнодорожников, более бесстыдное, по его словам, чем то, что показывают на пляс Пигаль, где ему, Василию Ивановичу, тоже случилось побывать.

Ах же, думал я, помнится, что же вас-то, автора романа «Все впереди», понесло не в Гранд, понимаете ли, Опера, а именно на пляс Пигаль и почему, негодовал я в своей «литгазетовской» колонке, вы так уверены, что созерцание голых титек вас, лауреата Государственной премии СССР, не испортит, а вологодских хлопцев и девчат испортит непременно.

Но это уже, простите, перестроечная риторика. А я о порнокинотеатре, про который рассказать особо и ничего. Разве намекнуть, что поведение писателей почвеннического извода, а среди нас и такие были, в порнокинотеатре на Больших бульварах — это зрелище истинно для богов, но тут мы все-таки целомудренно отведем взгляд в сторону.

И вот, фильм закончился, мы — все той же ватагой — еще немножко погуляли, разглядывая ярко освещенные витрины, и воротились часу в третьем ночи к себе, где подле стойки портье нас, все верно, ждал Владимир Иванович. И читал газету.

* * *

Булат Окуджава со всеми, кажется, кого он знал, был на «ты» и по имени. Со мною тоже, и я понимал эту его привычку как грузинскую. И вот стоим мы утром подле гостиницы в Париже, куда его почему-то весной 1987 года принесло вместе с «сорокалетними», ждем автобуса, чтобы ехать на экскурсию в долину Луары, и он мне говорит: «У меня здесь пластинка вышла». «Поздравляю», — отвечаю я искренне, заранее рассчитывая, что подарит с автографом. «И денег много дали, — продолжает Булат раздумчиво. И тут же, без перехода, заговорщицки: — Давай я немножко тебе дам, а ты потом когда-нибудь отдашь. У тебя же франков, я знаю, совсем нет».

Франки, положим, нам всем выдали — то ли как туристам, то ли как командированным — в эквиваленте к советским тридцати пяти, вроде бы, рублям. И я отказался от щедрого предложения. «Ну и зря», — резюмировал Булат Шалвович, снисходя к моей глупости.

И вторая сценка, тоже про деньги. Аэропорт Шарля де Голля. Мы вылетаем в Москву. И я неприлично мечусь по дьюти-шопу, поскольку в кулаке зажата еще какая-то мелочь, а времени, чтобы ее истратить, почти не остается.

«Чего это ты?» — заинтересовался Булат моими судорогами. «Ну как, — бормочу, — мы ведь уже улетаем». И раскрываю ладонь с потными медяками. «Полетишь в следующий раз — тогда и истратишь», — говорит мне Булат с некоторым даже недоумением. И я остолбеневаю, потому что во многое я верил в 1987 году, но вот в то, что еще раз когда-нибудь побываю в Париже, не верил ни на секунду. Окно... да не окно, а форточка случайно для меня открылась и тут же захлопнется.

Только так могло статься, и никак иначе.

* * *

Начало, наверное, 80-х. В Доме литераторов какое-то многошумное сборище. Антракт. И вот стоим мы со Славой Тарощиной, тогда сотрудницей отдела информации «Литературной газеты», у входа в битком набитый Пестрый зал, смотрим на ликующих, праздно (и не праздно) болтающих. И она тихо говорит мне: «Господи, как же я их всех раньше любила. Пока не узнала поближе. А теперь...».

Писателей, действительно, лучше знать по книгам, издали. Вблизи же — «о, сколько нам открытий чудных!..». Один спесив, другой искателен, третий скупехонек, и все маниакально обидчивы. Ну, почти все. Особенно много лишнего о писателях узнаешь, когда от тебя начинает что-то зависеть — публикация, сумма гонорара, выдвижение на литературную премию... Иной раз иного готов просто возненавидеть.

Но я нашел способ справляться с раздражением. Надо, в минуту жизни трудную, просто подумать: «Они же смешные. Ну, чисто дети». И — от сердца отлегает.

* * *

Да вот хоть памятная поездка литгазетовцев в Ленинград начала 1980-х. Прибыли, как и подобает, «Красной стрелой». Поселились, как и подобает, в «Октябрьской». Соответственно рангу мне, тогда обозревателю, и поэту-пародисту Александру Александровичу Иванову, ныне, кажется, полузабытому, а тогда бешено популярному, узнаваемому на улицах, полагался полулюкс. Но, как тогда было принято, один на двоих.

Ну что? Сняли пальто, шапки, умылись по очереди, опять стоим перед выходом в город в пальто, в шапках, смотрим на сияющие белизной, тщательно за-правленные постели. Нам в них не спать: в полночь ту-ту, «Красная стрела» покатит нас в Москву. «Эх, — говорит вдруг отчаянно Александр Александрович. — Деньги-то уплочены» — и как был, в пальто, в шапке, в ботинках, ныряет в накрахмаленное великолепие своей постели. Побарахтался-побарахтался, встал и, видя мое онемелое изумление, повторил, но уже тоном ниже: «Деньги-то уплочены...».

* * *

Нынешняя молодежь этого имени, конечно, не знает, да ей и ни к чему, а литературные старожилы сразу же вспомнят, как круто в конце 70-х в нашей критике поэзии всходила звезда Владимира Исааковича Соловьева. Он только что со своей женой (и гораздо более, чем он, одаренной) Еленой Клепиковой переехал из Питера в Москву и писал очень лихо. А главное — быстро. Позвонишь, бывало, в конце рабочего дня с предложением написать рецензию все равно на что, и утречком он тебя уже поджидает с текстом, где все в точности подогнано и под объем, и под редакционные требования.

Профессионал, каких сейчас мало. И вот разыгрывается в «Литературной газете» очередная дискуссия на всегда приходящуюся кстати тему: «Поэзия сегодня: кризис или подъем?». Сначала я что-то такое в этой дискуссии сказал, а потом или через паузу Соловьев. И так он, знаете ли, браво меня под орех разделал, что любо-дорого! Я, не стану уж прикидываться христосиком, сперва обиделся, но спинку — это мне точно известно — держать надо во всех случаях. Поэтому звоню ему через несколько дней и опять рецензию заказываю. Он мне ее, натурально, приносит, но, чувствуя, видимо, все-таки что-то вроде неловкости, бормочет сначала нечто извинительное, а потом обращается с формальным предложением. «Давайте, — говорит, — в каждой своей статье друг друга упоминать — хоть добром, хоть ругательно. Неважно как. Главное — так мы лучше запомнимся!». Я, надо думать, посмотрел на Владимира Исааковича поверх очков, и он в ответ привел аргумент действительно сильный: «А формалисты, что, не так разве договорились? Эйхенбаум всюду совал Тынянова, Тынянов Шкловского. Вот и знает их теперь всякая собака».

Проекту этому осуществиться было не дано. И не только потому, что сама идея показалась несколько, что ли, экзотической. Просто Соловьев, видимо, уже тогда ставил на несколько лошадок сразу, так что вскоре выступил по «Голосу Америки» с известием о создании независимого информационного агентства «Соловьев-Клепикова-пресс», а потом, уже в Америке, принялся в своих книгах рассказывать, что он то ли служил, то ли не служил в КГБ кем-то вроде внештатного консультанта.

* * *

Рассказчиком Арсений Александрович Тарковский был фантастически интересным. Ко встрече в переделкинском Доме творчества мы были уже знакомы — я опубликовал рецензию на его книгу в «Новом мире», рецензия ему приглянулась, и спустя срок я был чрезвычайно деликатно попрошен написать вступительную статью к его первому «Избранному».

Дружбой наши отношения назвать было, разумеется, никак нельзя. Ну, кто я? Почти мальчишка, а он — классик, он Мандельштама знал, его Цветаева любила, его Ахматова жаловала своей благосклонностью... Так что я больше помалкивал или кратенько сообщал, кто из появившихся на плаву поэтов заслуживает его интереса, а Арсений Александрович делился воспоминаниями.

Фантастически, повторюсь, интересными. Например, о том, как ему случилось переводить стихи юного Иосифа Джугашвили, но не случилось эти переводы опубликовать.

Он неторопливо говорит, а я весь превращаюсь в слух, чтобы запомнить в точности и донести до жены, донести до друзей — тоже в точности.

Потом я уезжаю, возвращаюсь через полгода, и Арсений Александрович снова рассказывает мне — в точности о том же и в точности так же.

Да и другим моим знакомым, которым посчастливилось обратить на себя внимание Тарковского, он, оказывается, рассказывал не примерно то же, как все мы, а в точности то же и так же.

Теперь в «Знамени» мы называем такого рода устные рассказы «отлившимися в мраморе».

Я, Боже сохрани, никак не сужу большого поэта. Да и как мне судить, если и сам я делюсь сейчас с вами историями, в точности повторяя то, что уже (может быть, даже не раз) слышали мои друзья.

* * *

Поздняя осень, а скорее уже и зима 1981-го. Сидим на кухне у Давида Самойлова в компании с Юрием Левитанским. Больше, вроде бы, нет никого, что редкость. Так как обычно, когда Давид Самойлович наезжал из Пярну, в его просторную квартиру набивалась уйма народу, а тут как-то даже пустовато. Поэтому и не в большой комнате, а на кухне. Выпиваем, конечно, но по чуть-чуть. И разговор заходит о приближающемся 60-летии Юрия Давыдовича, о том, дадут ли ему по этому случаю орден или как.

Юрий Давыдович, внешне обычно невозмутимый, даже флегматичный, но внутренне всегда мятущийся, начинает нервничать: «Ну, что дадут, что дадут? В лучшем случае “Знак Почета”...»

Еще по чуть-чуть, помолчали, коснулись какого-то другого сюжета. И вдруг Давид Самойлович спрашивает: «Юра, ну скажи по-честному, ты ее любишь?». «Кого ее?» — не сразу, скажу по-нынешнему, «врубается» Левитанский. «Совет-скую власть, естественно, ты любишь или нет?» — не отстает Самойлов. «Терпеть не могу», — ответ однозначен. «Вот, — задумчиво-задумчиво произносит хозяин кухни. — Так почему же ты ждешь, что она тебя будет любить больше, чем ты ее?»

* * *

Женщинам меня, скорее всего, не понять, а вот мужчины наверняка разделят завистливое восхищение героем моего следующего рассказа.

Я о Давиде Самойловиче Самойлове.

Он всегда был отнюдь не прочь выпить, а по вечерам — особенно под хороший разговор — мог принять на грудь вполне изрядно. И пьянел, конечно.

Зато с утра был свеж, как поцелуй ребенка. Умылся, кофейку попил — и за работу. В чем я с несомненной явностью убедился, когда в середине 80-х приехал в Пярну — отчасти по журналистской надобности, а отчасти и как гость. Так что ночевал я в гостинице, а завтракал, обедал и ужинал, когда застолье приобретало особенно масштабные очертания, у Самойловых дома.

Галина Ивановна, как всякая хорошая жена, с нашим пьянством, конечно, боролась. Но что простодушные женские жалобы и пени супротив мужского упрямства и мужских же хитростей! Подробности пусть уж так останутся в моей памяти, достаточно сказать, что в гостиницу возвращался я, тогда тридцатипятилетний, буквально на автопилоте, а утром едва мог глаза продрать. Какие уж тут думы о судьбах русской поэзии, но и журналистская надобность, и гостеприимство Галины Ивановны неотвратимо влекли меня в дом поэта.

Вхожу в одно из таких утр. Давид Самойлович, как обычно, уже за письменным столом, разбирает почту, что-то быстро просматривает и, подняв мне навстречу голову, спрашивает: «Помните, мы с вами вчера говорили об Иване Жданове?». Как не помнить, если едва не полвечера ушло на обсуждение того, что вскоре станут называть метаметафоризмом, и я, в ту пору любитель всего необыкновенного, стихами Жданова пламенно восхищался, а Давид Самойлович, как забыть, отнесся к ним хоть и приязненно, но скептически. «Ну так вот, — продолжает хозяин дома, — я только что получил от Жданова письмо. И с ним три его стихотворения. Хотите, прочту?»

Я, конечно, хочу, и Самойлов, подслеповато вглядываясь в машинописные листки, читает. Одно стихотворение, другое, третье. «Нравится?» Я, стряхнув уже с себя остатки похмелья, принимаю важный вид эксперта и говорю: «Два вполне, мне кажется, для Жданова обычные. А вот третье — ну, просто из лучших, самых у него сильных». «Может быть, даже запомнили что-то?» — уточняет Давид Самойлович. Память на чужие стихи была у меня тогда вполне себе цепкой, и я почти без натуги воспроизвожу с голоса четыре, а то и шесть строчек.

И вот только тут Самойлов расхохотался, опять же как ребенок. Оказывается, день он начал с того, что, вспомнив наш вчерашний разговор, тут же, одно за другим, написал три «ждановских» стихотворения, в том числе и из самых, как я оценил, сильных. Мало того, он даже не поленился напечатать их на машинке, чтобы произвести впечатление...

Да, на меня одного, единственного слушателя. Поэтому я секунд двадцать, конечно, дулся, но потом тоже расхохотался.

Так мы, хитро переглядываясь, и смеялись вдвоем, пока не заглянула Галина Ивановна и не позвала нас завтракать.

* * *

У Станислава Юрьевича Куняева, в глазах людей моего поколения и моего образа мысли, репутация скверная. А между тем, мне кажется, он в 1960—1970-е годы писал стихи, безусловно, заслуживавшие внимания. Их лирический герой уже и тогда был мне чужд, но не то чтобы завораживал, а как-то волновал вот именно своей абсолютной на меня непохожестью. Такой, знаете ли, то ли одинокий волк, то ли одинокий охотник, который в чащобе кого хочешь без колебаний завалит — хоть лося, хоть конкурента по браконьерскому промыслу, хоть случайного свидетеля. И Россия этому лирическому герою открывалась исключительно как Русь, но не Русь Киевская или Московская со святыми и дружинниками, а как Русь Северная, скованная вечной мерзлотой, где от одной заимки к другой можно идти неделями, ориентируясь по полуразрушенным колоколенкам и заброшенным погостам. Что же до этики — ну, мои ровесники помнят: «Добро должно быть с кулаками», — то она сформировалась будто в отсутствии Нового Завета с его идеалами смирения и милости к падшим.

Что-то примерно в этом роде, хотя, может быть, другими словами, я и написал в рецензии, которую тогда, в поздние 70-е, напечатал журнал «Дружба народов». И Станислав Юрьевич пришел знакомиться. «Давай только, — говорит с порога, — на «ты», а то я терпеть не могу этого вашего интеллигентского выканья». Уже интересно, и еще более интересным мне показалось предложение трансформировать мою рецензию в предисловие к его первому однотомнику избранных стихотворений. «Вадим (имелся в виду Вадим Валерианович Кожинов) мне, конечно, ближе, но он пишет скучнее, чем ты, — сказал Стасик (уже Стасик!). — Так что очень тебя прошу».

Дискуссия «Классика и мы», во время которой русские националисты дали первый бой либералам-космополитам, уже отшумела. И о докладных записках Куняева в ЦК с идеей провести национальную селекцию в Московской писательской организации, уже было известно. Так что сейчас я бы, может, и поостерегся ставить под удар свою репутацию, но тогда... Тогда мне казалось, что поэзия выше не только политики, но и нравственности — или, по крайней мере, совсем иное дело. Так что какое-то время, пока его книга шла к печати, мы встречались, хотя наши разговоры, быстро срывавшиеся на перекрикиванье друг друга, меня вскоре начали утомлять, и его, наверное, тоже.

Пока однажды, засидевшись в ЦДЛ до закрытия, не заявились доругиваться ко мне, на кухню однокомнатной квартирки. Вытащили из холодильника шампанское, которое отлично легло на только что выпитую водку, и... Орали так, что жена вышла поплотнее закрыть двери и форточки. А то, — говорит, — соседи милицию вызовут.

О чем орали? О том, что Пастернак и Мандельштам, — соглашался Стасик, — конечно, таланты, но лучше были бы бездарностями, потому что тогда они нанесли бы меньше вреда русской литературе и русскому духу. И о том, что у него к евреям не было бы претензий, если бы они писали на родном идише и иврите, а не воровали у нас русский язык. И о том, наконец, что есть только один цивилизованный способ решения национальной проблемы — «Чемодан, аэропорт, Израиль», и самые светлые головы в ЦК к этому тоже будто бы склоняются.

Так вот и кончились навсегда посиделки либерала с националистом. Больше я уже никогда ни с кем таких проб не предпринимал. Да и Станислав Юрьевич вскоре вовсе перестал писать стихи, сосредоточившись на пламенной публицистике...

Но на «ты» мы, впрочем, так с ним и остались.

* * *

В 1984 году большой группе писателей, по случаю 50-летия СП СССР, вручали ордена и, может быть, медали родины. Мне тоже перепал орден «Знак Почета».

Из ожидавших награждения помню только Александра Андреевича Проханова, который пришел с костюме с пустыми лацканами и уже в зале стал извлекать из кармана и вешать себе на грудь ордена боевые — за Афганистан, а может быть, уже и за Никарагуа, еще за что-нибудь.

И вот подходит моя очередь. Михаил Васильевич Зимянин, а именно он вручал награды как секретарь ЦК КПСС по идеологии, лично цепляет мне орден на лацкан, потом задерживает мою руку в своей и тихо говорит: «Слежу за вашим творчеством, слежу...».

Миновали десятилетия. И в 2008 году, уже по случаю моего очередного юбилея, мне опять вручают орден. Но — почувствуйте разницу! — уже не «Знак Почета», а орден Почета. И не в Кремле, а в Музее революции, или как он теперь называется. И не Михаил Васильевич Зимянин, перед которым трепетали многие, а министр культуры Александр Алексеевич Авдеев, перед которым не трепетал уже, кажется, никто. И не сам цепляет орден, а специально обученная дама. Но руку, впрочем, он мне пожал и прошептал заговорщицки: «Слежу за вашим творчеством, слежу…».

* * *

Эту книгу мне когда-то В коридоре Госиздата Подарил один поэт…

Дело происходило действительно в коридоре Госиздата, как многие по старинке звали издательство «Художественная литература», а поэтом был Евгений Михайлович Винокуров.

Короткости в наших отношениях не присутствовало, но кому же дарить новый сборник стихов, как не критику? Так что Евгений Михайлович присел на какой-то пуфик и размашисто начертал на титульной странице: «Дорогому такому-то моя 51-я книжка!..».

Я был тогда молод и, следовательно, жесток. Поэтому, принимая подарок, сказал, будто про себя: «А у Мандельштама при жизни вышло всего две книги. Или три, вы не помните, Евгений Михайлович?».

Зря я это сказал. Но запомнил, мне кажется, все-таки не зря.

* * *

И в продолжение об артистах в силе.

80-е. Пицунда. Пляж, на котором мы с Виктором Александровичем Соснорой — он азартно, я лениво — играем в «Эрудит». А когда совсем уж припечет, сдвигаемся в тень, чтобы поговорить о поэзии.

В сторонке, рядом с моей женой, его Нина, еще живая и веселая. И сам Виктор хоть и глуховат уже, но все слышит, что надо, и реакция у него отменная. На небе ни облачка, зелень ярка, через полчаса нам пора пить кофе по-турецки.

Ну, вам еще что-то нужно для счастья? Мы беседуем, и не просто так, а под мой карандаш. Так как, едва мы познакомились, я, ух какой прожженный в ту пору журналист, сразу понял: надо делать диалог. Ну и пусть он никуда не пойдет, зато потомкам останется. О Данте говорим, к Лиле Брик перепрыгиваем, к сонетной технике — да мало ли о чем могут на пляже поговорить понравившиеся друг друга люди.

Замешательство лишь в минуту, когда я спрашиваю Виктора Александровича о том, кого из поэтов-современников он ценит. Одно-два имени все-таки звучит, но неуверенно, и Соснора просит: «Ты лучше сотри их, Сергей. И забудь, чтобы другим не обидно было».

Чтобы стронуться дальше, говорю: «Ну, а русские классики? Кто теперь для тебя, Виктор, особенно важен?» Он медлит, карандашик мой завис на блокнотом, и наконец роняет: «Я теперь уже в том возрасте, когда могу никого не любить».

И в коду: наш диалог в те годы предложить было некому, а потом машинопись и сама как-то незаметно затерялась. Так что если что и осталось, то вот это: солнце, сквозная тень от деревьев и фраза, какую я только сейчас начинаю понимать.

* * *

1987 год. Чем кончится перестройка, пока еще не ясно, но она идет, и в Центральном доме литераторов, соответственно, тоже почти каждый день идут не одни, так другие собрания. Ораторы на сцене Большого зала меняются, неизменен лишь ведущий — первый секретарь правления Московской писательской организации Феликс Феодосьевич Кузнецов, тогда, правда, еще не член-корреспондент Академии наук.

Со всеми, кто в тогдашней литературе чего-нибудь стоил, он накоротке. Что называется, на «ты» и по имени. И неудивительно: начинал Феликс Феодосьевич в кругу «детей XX съезда», затем плавно переместился в центр патриотического лагеря и теперь пробует рулить и теми и другими с командного партийного мостика.

Получается уже плохо. Прошлые или позапрошлые друзья наседают со всех сторон. Одни требуют провести национальную чистку в рядах писательской организации, другие тоже требуют освободиться, но уже от замшелых ксенофобов и сталинистов. И все так или иначе апеллируют к председательствующему, к его либо коммунистической, либо русской, либо демократической — появилась уже и такая — совести. Он отбивается, а потом, когда ну совсем уж достали, запальчиво говорит в зал: «Я как политик, и немалого притом масштаба, могу руководствоваться только ситуативной этикой».

Эти бы золотые слова да припомнить, когда видишь ныне, как удивительно порою ведут себя, попав во власть, люди, еще совсем вроде бы недавно приличные, числившиеся в нашем (или вашем) кругу и исповедовавшие те же, что и мы, ценности.

Ситуативная этика, знаете ли.

* * *

1988 год, ноябрь. Группа писателей — Фазиль Искандер, Олег Чухонцев, Юрий Черниченко, Борис Можаев, еще несколько человек — приглашена в Финляндию на какую-то, прости Господи, литературную конференцию. Едем с охотою, поскольку тогда, в разгар перестройки, бытовало мнение, что глядеть на Финляндию надо как на страну, какой могла бы стать Россия, не случись в ней Октябрьского переворота.

Мнение это, увы, не удается ни подтвердить, ни опровергнуть. Нас сразу же забросили под Тампере, где озеро, а на том озере остров с уединенно стоящим чем-то вроде писательского Дома творчества. Местных никого, один обслуживающий персонал, и никто не говорит по-русски, а из нас никто, естественно, не владеет ничем, кроме великого и могучего. Скука, словом, смертная, только и остается, что слушать доклады финских писателей про новый/новейший роман и скандинавский выбор. В другой ситуации, может быть, и слушали бы, но сейчас! Когда на родине все горит, и Яковлев бьется с Лигачевым, и каждый день идет за пять, да что за пять — за год!..

Только и помню, как 8 ноября все сгрудились в фойе над свежими газетами, где на чистом финском языке (ну, может быть, еще на шведском) должно было повествоваться о том, что сказал Горбачев на торжественном вечере в честь 71-й годовщины Великой Октябрьской социалистической... здесь, в газетах, еще революции, хотя мы все давно называем ее переворотом.

Главный вопрос — так реабилитировали уже Бухарина как провозвестника социализма с человеческим лицом? — остался тогда для нас так и не ясным; финские (ну пусть шведские) слова такие трудные. А на следующий день уже отъезд, но перед ним несколько совершенно свободных часов в Хельсинки. В гостинице мы, кажется, даже не раздевались. Плеснули холодной воды на лоб, на щеки — и в город — смотреть, смотреть, какой могла бы быть Россия, не случись в ней...

Шаг от отеля, еще шаг, и тут Фазиль трогает Можаева за рукав: «Слушай, Боря, так почему все-таки им удалось так быстро задавить Антоновское восстание?». Борис Андреевич степенно начинает рассказывать, но его перебивает темпераментный Юрий Дмитриевич Черниченко. Ходу уже нет, поминутно останавливаемся, кричим, размахиваем руками — какой там Хельсинки, если до-с-паривали уже в вагоне.

Что делать? Русские писатели, видно, обречены всегда и всюду возить с собой свой ад.

* * *

Самый конец 1988-го. Александр Борисович Чаковский с должности главного редактора «Литературной газеты» уже отправлен, как тогда говорили, на творческую работу. Виталий Александрович Сырокомский уволен много раньше — без объяснения причин. Новым главным назначен Юрий Петрович Воронов, но поскольку он как пришел к нам, так и заболел, все дела ведет Юрий Петрович Изюмов, заступивший в редакцию на роль первого зама с высокого поста помощника Виктора Васильевича Гришина.

А на дворе бушует перестройка. И я для новогоднего номера собираю полосу из высказываний писателей о главных событиях миновавшего года. Почти все называют «Детей Арбата» Анатолия Рыбакова. Кто-то статус классического пророчит роману «Белые одежды» Владимира Дудинцева. Не обойдены вниманием и деревенщики — всё, словом, по-«старолитгазетовски»: сбалансированно, но с уклоном в либерально-прогрессистскую сторону.

И тут я с тем же вопросом звоню еще и Давиду Самойловичу Самойлову. «Главное событие? — переспрашивает он. — И коротко? Тогда пишите, — и, будто каждое слово с большой буквы, произносит: Нобелевская Премия Иосифу Бродскому».

Сейчас-то и я так думаю. Но тогда, признаться, был чуть смущен. Знал, во-первых, по предыдущим разговорам, что стихотворец Самойлов к стихотворцу Бродскому относится, скажем так, неоднозначно. Ну и во-вторых, как же «Дети Арбата»?..

Но Давид Самойлович моего смущения не принимает. Так что вот оно — полоса сверстана, все идет с колес. И вдруг тишком, что в «Лит. газете» раньше было не принято, меня в секретариате предупреждают, что Изюмов все антисталинские фиоритуры, за которые я опасался, на полосе оставил и снял только самойловские четыре слова.

Иду к начальству. «Вы, Юрий Петрович, сняли?» — «Я». — «Но почему?!.» И он доверительно-доверительно, как своему, говорит мне: «Ну, зачем нам с вами эти жидовские штучки?».

Немая пауза. Я выхожу. Надо бы, конечно, написать для самоуважения, что хлопнул дверью, но нет, не хлопал. Просто понял, что век мой в «Литературной газете» уже измерен. И действительно меня, «золотое», как тогда выражались, перо, занимать в газете почти перестали. С просьбами не обращались, от моих предложений уклонялись. «Почему так?» — мучаю я вопросами Евгения Алексеевича Кривицкого, курировавшего первую, литературную тетрадку. А он, смущаясь, бормочет: «Ну, вы же, Сергей Иванович, так много раньше работали. Теперь передохните немножко. И потом — мы же не возражаем, что вы теперь ярко печатаетесь в “Московских новостях”... И в “Огоньке”...».

Словом, в «Знамя» летом того же года я прибыл с положения безработного — вполне прилично оплачиваемого, но безработного.

* * *

Быть начальником я никогда не хотел. И им счастливо не был. Пока в июле 1989 года, то есть чуть более двадцати пяти лет назад, Григорий Яковлевич Бакланов не пригласил меня в «Знамя» своим первым заместителем. «Я же беспартийный...» — говорю. «Это моя проблема», — отвечает Григорий Яковлевич. «Не хочу заниматься хозяйством, финансами, кадрами...» — отнекиваюсь я. «И не будете», — отвечает (здесь он ошибся, заниматься пришлось почти сразу же, но в тот июльский день и ему, и мне действительно казалось, что ведать я буду исключительно литературой и журнальной политикой).

Словом, я согласился. И возникла цепочка из трех документов: выписки из решения то ли секретариата ЦК КПСС, то ли Совмина о том, что такого-то рекомендовать, постановления секретариата уже СП СССР о том, что такого-то утвердить, и приказа по издательству ЦК КПСС «Правда» о том, что такого-то назначить (тогда в хозяйственно-бухгалтерском отношении редакция считалась одним из издательских цехов).

Ну и вот, отгулял я недельку в Коктебеле перед началом нового поприща, выхожу на работу. И пошли курьеры, не тридцать пять тысяч, конечно, заноситься не буду, но все же несколько. Один принес именную книжечку на право покупать билеты в театры непосредственно перед самим спектаклем или концертом (пару-тройку раз, грешен, воспользовался, а потом книжечки как-то незаметно исчезли). Другой и третий курьер принесли, и каждый под расписку, еще что-то, я даже не запомнил. Зато четвертый...

Четвертый ежемесячно привозил «Список книжной экспедиции». Вожделенней этого для читающего человека в те времена не было ничего! Вообразите брошюрку, где обозначены только самые лакомые из выходивших тогда книг — от Цветаевой и Юлиана Семенова до подписки на собрания сочинений. И всех-то дел: обвести искомые кружочками, заплатить какие-то смешные деньги, и в Книжную лавку писателей (о ней как-нибудь потом) ходить уже не нужно. Хорошие начальники обычно, сняв сливки сливок, отдавали этот список подчиненным на поток и разграбление, плохие — жидились.

Я-то, конечно, не жидился, пока не стал постепенно замечать, что и у сотрудников «Знамени» интерес к новым книгам все более и более угасает... А потом и список пропал, и советских льгот для редакционных администраторов никаких уже не осталось.

* * *

И о моем редакторском дебюте. Август 1989 года, и первой же версткой (именно версткой, а не рукописью), которая ложится на мой стол, оказывается роман Эдуарда Лимонова «У нас была Великая Эпоха». Читаю, раздражаюсь великодержавной риторикой, для «Знамени» удивительной, но... Роман был принят к печати Владимиром Яковлевичем Лакшиным, и нельзя же ведь начинать работу с того, чтобы опротестовывать решения своего уважаемого предшественника. Так что терплю, пока не дохожу до страницы, где рассказывается, как Эдичка ребенком, пока родители гуляли за пиршественным столом, карандашиком дефлорировал своих сверстниц. Я и сейчас бы такого не пропустил, так что взмах шариковой ручкой — и страница вымарана.

Лимонов (это была, кажется, его первая публикация в России), когда я сообщил о своем цензорском вмешательстве, только посмеялся, и я даже не знаю, восстановил ли он эту страницу в книжных изданиях романа. Как бы там ни было, мне не стыдно.

А теперь о том, чего до сих пор стыжусь. Идет несколькими годами позднее большая подборка стихов Льва Лосева, моего, кстати сказать, любимого поэта. Читаю, восхищаюсь, хохочу в тех местах, где и в самом деле особенно смешно, пока не дохожу до стихотворения «ПГД», где описывается круг культовых персонажей революционного Петрограда и есть такие вот строчки:

 

(Пьяный Блок отдыхал на Кате,
и, достав медальон украдкой,
воздыхал Кузмин, привереда,
над беспомощной русой прядкой
с мускулистой груди правоведа,
а Бурлюк гулял по столице,
как утюг, и с брюквой в петлице.)

 

Блеск, мне кажется. Но! По стране катилась тогда очередная (О, сколько их упало в эту бездну...) волна борьбы с русофобией и амикошонством по отношению к святым для россиян именам. А мы, «Знамя», тут возьмем и подставимся. Так что я дрогнул и стихотворение это снял.

А когда, спустя малое время, опамятовался, выяснилось, что оно уже принято к публикации в другом журнале.

* * *

У главного редактора, если редакционный коллектив подобрался какой надо, функций всего две: тормошить, подталкивать коллег, когда драйв сходит на нет, а глаз замыливается, и, прямо наоборот, придерживать, когда совсем уж разгуляются.

Это уроки, знаете ли, Григория Яковлевича Бакланова, редактора от Бога. Он и меня-то, отработав три года с Владимиром Яковлевичем Лакшиным, своим полным единомышленником, пригласил, собственно, затем, чтобы «Знамя» могло извлечь пользу из разности наших потенциалов. Так оно и пошло — Григорий Яковлевич обеспечивал неизменность мировоззреческого курса и гражданской позиции журнала, привечал произведения, говорящие правду, правду и ничего, кроме правды, о нашем прошлом и настоящем, а мы — спервоначалу я один, а двумя годами позже в союзе с Натальей Борисовной Ивановой — отвечали, простите уж мне это слово, за инновации.

Говорили часами, и почти никогда о вопросах общеэстетического плана. Преимущественно о том, чем хорош тот или иной конкретный текст и что в нем кого-то из нас не устраивает. Вкусы у Бакланова были, филологам понятно, «староновомирские», стремящиеся к реалистическому письму, пусть даже и без берегов, но он был открыт и нашим возражениям, а порою и провокациям. Мог признать себя переубежденным, но чаще, как я теперь понимаю, внутренне не соглашаясь, доверял мнению и интуиции людей из другого поколенья. И просто махал рукою: ну, раз вы так считаете, давайте попробуем. Но так, за этим он следил внимательно, чтобы странная, выбивающаяся из ряда публикация выходила все-таки в привычном «знаменском» контексте.

«Знамя», если кто его читает, в этом смысле и сейчас так строится. Поэтому журнал, хоть и ушел Григорий Яковлевич из редакции в 1993 году, как был, так и остался — баклановским.

* * *

А теперь — хотя бы вкратце — о блеске и нищете советской цензуры.

Как автор я пострадал от нее единожды, и то смешно — из статьи о Белле Ахмадулиной, которая выходила в моей книжке «Крупным планом» 1983 года, сняли все эпитеты в превосходной степени по той простой причине, что Белла Ахатовна набедокурила, засветившись в неподцензурном «Метрополе».

Как редактор столкнулся тоже единожды — из сверки в перестроечном «Знамени» сняли очерк о капитане 3-го ранга Саблине, который, надеюсь, вы пом-ните, 9 ноября 1975 года поднял восстание на противолодочном корабле «Сторожевой». И тоже смешно: «Знамя» бы еще и выйти не успело, как этот самый очерк взял разворот куда более тиражной «Комсомольской правды».

Но это все было до принятия федотовского «Закона о печати и СМИ» (1990), где в первой же статье сказано: «Печать и другие средства массовой информации свободны <...> Цензура массовой информации не допускается».

Ну, я как редактор и расслабился. Оказалось, что зря. Получаю, спустя пару месяцев, письмо из Главлита, где сказано, что эта почтенная организация перешла на хозрасчет и обещает теперь оказывать консультации по охране государственных и прочих тайн на платной основе. То есть мы должны им заплатить, чтобы они нам запретили.

До сих пор гадаю, подписала ли какая-либо из редакций такой взаимовыгодный договор с цензурой.

* * *

То ли конец 90-го, то ли начало 91-го года. И большинству живется не то чтобы голодно, но не сытно. Ельцин уже Президент РСФСР, но демократия опять, не помню, по какой именно причине, в опасности. И людей доброй воли созывают в кинотеатр «Октябрь» на Новом Арбате — чтобы дать отпор, я вам, впрочем, уже сказал, что не помню, кому или чему именно.

Ну, раз такое дело, отправился и я. Все более и более по пути к кинотеатру сливаясь, да нет, не с толпой, разумеется, а с великим множеством своих сограждан, стремящихся туда же, куда и я, и одетых, вот ведь запомнилось, как и я, совсем просто, почти бедно, но горящих, опять же как я, счастливым энтузиазмом: мы снова вместе, мы необходимы стране, мы победим.

В просторный зал набились так, что не осталось ни одного свободного сантиметра. Нигде не осталось, кроме сцены, на которой, сменяя друг друга, с яркими речами выступают и Силаев, и Бурбулис, и Шумейко, и, кажется, Полторанин, чьи лица нам хорошо уже знакомы по телеэкрану и газетным фото.

Восстановить содержание тех речей я сейчас не смогу, даже пытаться не буду. Но, помню, митинг кончился, мы топчемся у одного из выходов, разойтись не в силах, а мимо в отличных пальто и куртках, стремительно и каждый в кольце охраны проходят к своим бронированным, тускло отсвечивающим «мерседесам» наши вожди и трибуны, только что, слава Богу, защищенные нами.

Не знаю, зачем я сейчас об этом вспоминаю. И почему вспоминаю вперебивку с известной шуткой о том, что футбол — это шоу, во время которого десятки тысяч небогатых людей собираются, чтобы посмотреть на двадцати двух миллионеров, бегающих по полю.

Тем более что и шутка эта гораздо более позднего происхождения. Возникшая тогда, когда уже и футболисты у нас стали богачами.

* * *

Осенью 1991 года мне позвонил чрезвычайно мною уважаемый человек с предложением подписать коллективное обращение к Ельцину, требующее не выпускать из тюрьмы под подписку о невыезде генерала Варенникова и других активных «гэкачепистов».

Я отказался. И голос на том конце телефонного провода посуровел: «Но почему? Вы что же, значит, сочувствуете красно-коричневым?»

Красно-коричневым, положим, я как тогда не сочувствовал, так не сочувствую и теперь. Терпеть их не могу, говоря по правде. Но как пребывал, так и пребываю в уверенности, что не наше — так называемой либеральной интеллигенции — дело обращаться к властям с требованием что-либо запретить или кого-либо покарать. Милость к падшим — императив категорический. Поэтому я, разумеется, подписываю письма в поддержку и защиту, прошу, вместе с такими же, как я, укоротить распоясавшихся законодателей и правоприменителей, а также что-либо, для меня и для моей страны значимое, прошу разрешить, сделать основой для моего, и других людей, свободного выбора.

А вот писем с осуждением, с требованиями запрета и строгой кары не подписываю по-прежнему. Простите, но не мое это дело.

* * *

«Чара».

Банк «Чара».

Вообще-то, я думаю, хорошее дело «Чарой» (со всеми смысловыми переливами этого слова — от «чарки зелена вина» до «зачарованности») не назовут.

Так ведь назвали же — и люди к этой чаре потянулись.

В начале 90-х таких мест, куда можно было добровольно отнести свои деньги в надежде вскорости их удвоить или удесятерить, развелось множество. Но если «МММ», «Хопер-инвест» и прочие «пирамиды» воспринимались как разводилово для плебса (Леня Голубков, если кто помнит), то «Чара» считалась отчего-то заведением, предназначенным для интеллигенции, прежде всего творче-ской. Вот и слышалось отовсюду, что такой-то народный артист свои сбережения уже отнес (говорили именно так — не «вложил», а «отнес»), тогда как иной поворотливый лауреат премии Ленинского комсомола уже купил на проценты чуть ли не «мерседес».

Я — человек по своей натуре боязливый; когда дело касается денег — особенно, а уж чужих — так и втройне. Но Григорий Яковлевич Бакланов, которому я тогда ассистировал в выпуске «Знамени», человек гораздо более порывистый, ищущий лучшей доли. Вот и говорит он мне однажды: «Сергей Иванович, что если мы «знаменские» деньги в «Чару» отнесем? — и, видя мое замешательство, уточняет: — Ну, не все, конечно, но частью же можно рискнуть, а то через пару месяцев журнал выпускать будет не на что».

На том и порешили, условившись предварительно поглядеть, что это за «Чара» такая.

И вот какая-то Тверская-Ямская, не помню точно, какая. Обычный жилой дом. Обычный подъезд, даже, кажется, без вывески, к которому вьется, заползая за угол и дальше, дальше, дальше, вот именно что живая очередь из желающих немедленно отнести (слова «занести», ныне всем известного, тогда еще тоже не было) и отдать свои деньги чужим людям.

Тысячи, многие тысячи страждущих.

И — киньте в меня камень — я увел Григория Яковлевича от возможности озолотить «Знамя», родное нам обоим. Справедливости ради скажу, что и Григорий Яковлевич был так впечатлен этой картиной суриковского размаха, что, вне всякого сомнения, и сам не стал бы рисковать редакционными деньгами.

А спустя месяц-два ли то ли «Чара» прогорела, то ли ее прогорели, и в «Московском комсомольце» появилось коллективное письмо представителей творческой интеллигенции к властям с призывом не дать «Чаре» погибнуть от ментовского произвола. Ну что-то типа — «Руки прочь от «Чары»!» И такими звучными именами было это письмо подписано, такими мировоззренчески и поведенчески несовместимыми, что стало понятно: художников, в том числе и слова, идеология разъединяет, а общий финансовый интерес — сближает.

Что и подтвердилось вскорости «Декамероном», связанным с судьбой Международного Литфонда и многими иными судьбами.

* * *

90-е продолжаются. А денег совсем нет — ни у меня, ни у «Знамени». И тут кто-то говорит: «Есть, знаете ли, такой Московский городской банк. Он сейчас спонсирует шахматное обозрение «64». Может, имеет смысл и вам с ними переговорить?».

А тут еще и реклама этого банка пошла по телевизору — в одной подшипник показывают, который качается, но не падает, другая голосом Зиновия Гердта озвучена. Люди, я так понимаю, со вкусом.

Немножко смущало, правда, название: ведь МГБ можно прочесть еще и как Министерство государственной безопасности, а такие переклички людей моего поколения настораживают. Ну нет и нет, — успокаиваю себя, — у людей филологического слуха. Что порок, конечно, но для банкиров не страшный.

Словом, я позвонил. И — тогда, в 90-е, бизнес-фигуры еще легко встречались с обычными людьми, не то, что сейчас, — президент МГБ назначил мне свидание.

Совсем молодой еще парень, лет тридцати, а фамилия, простите, стерлась из памяти. Беседуем — он, оказывается, из читателей и даже мое читал кое-что. Все, в общем, душегрейно, и начать наше сотрудничество решаем с рекламы. Скромной-скромненькой, на полполосы в текстовом блоке, так что и денег, соответственно, не то чтобы много. Но лиха беда начало, и месяца через два я предлагаю, по-горбачевски, углубить. «Можно и углубить, — говорит мой президент. — Но тогда вам надо бы свои счета перевести к нам — на обслуживание».

А я, еще раз признаюсь, в денежных вопросах человек не отчаянный. Так что редакционные средства мы в МГБ перевели, но не все. И вскорости проезжаю я в понедельник утром на работу по Олимпийскому, где их офис находился, и вижу толпу у банковского парадного подъезда. Сердце екнуло. А включивши радио, слышу, что президент МГБ в пятницу вечером допоздна задержался в своем кабинете, а в субботу пропал. Совсем пропал, и со всеми — ну, почти со всеми, — как они выражаются, активами.

Так бы редакционные денежки и исчезли, но добрый приятель, специалист по французскому экзистенциализму, строивший тогда коровники в Новгород-ской области, посоветовал подать прошение, чтобы весь наш вклад государство приняло в качестве налогов — и прошедших уже, и будущих. Государство, мол, деньги, ставшие своими, извлекать умеет — даже и из совсем просевших банков.

Довольно долго поэтому мы — в налоговом отношении — спали спокойно, а с нехваткою как-то перемоглись. Что же касается 30-летнего президента, то его след, сужу опять-таки по радио, через некоторое время отыскался. Кажется, в Аргентине.

* * *

И еще о деньгах. Теперь уже личных.

На протяжении лет пятнадцати мы с Татьяной Александровной Бек вели семинар поэзии в Литературном институте. Таня могла нашим семинаристам подсказать, как стихотворение подкрутить, чтобы оно стало хоть на что-то похоже. А я, понятно, специализировался на их общем развитии. И, в частности, повторял: «Не в нашей воле сделать вас поэтами. Но мы можем вас научить словами зарабатывать себе на жизнь. Поэтому если вам предлагают переводить — соглашайтесь. Если просят цирковой скетч написать — беритесь. Нет в словесности низких жанров — есть удовлетворительное или неудовлетворительное качество работы».

И однажды, в ранние 90-е, когда в Литинституте платили совсем уж копейки, а на «знаменскую» зарплату тоже не зажируешь, я сам воспользовался своим советом: согласился — конечно, на паях с Татьяной Александровной — перевести сборник корейских духовных песнопений. Конечно, по подстрочникам. И так, знаете ли, ловко у меня стало получаться, что, встречаясь с Таней на кафедре по вторникам, я ее же — профессионала! — еще и подзуживал: вот, мол, за неделю триста строк наваял, а ты сколько?..

Эта-то ловкость меня, впрочем, и предостерегла от дальнейших таких проб. Чтобы не превратиться совсем уж в строчкогона.

* * *

Декабрь 1990-го. Дом кино. Один из первых праздников постсоветской России: «Независимая газета» отмечает год со дня своего рождения. Выступает Руцкой. А потом для приветствия на сцену зовут Андрея Донатовича Синявского. Он выходит — разумеется, рука об руку с Марьей Васильевной Розановой, своей женою, своим другом, соратником и неизменным вдохновителем. Останавливаются у микрофона, и Марья Васильевна начинает говорить. Говорит она ровно столько, сколько каждому отведено регламентом, и ровно то, что хотела сказать. А потом, взяв Андрея Донатовича за руку, начинает спускаться в зал. Минутное замешательство, и чей-то крик: «А Синявский нам разве ничего не скажет? Андрей Донатович, возвратясь к микрофону, мирно произносит: «Если у человека есть собака, лаять самому уже необязательно», — и... вслед за Марьей Васильевной уходит со сцены.

Надо ли говорить, что все остальные речи на этом празднике жизни, а их было много, стерлись из памяти?

* * *

Начало 90-х. Я в Копенгагене выступаю перед местными журналистами, любопытствующими, что там, в России, сейчас происходит, но прежде всего перед славистами, переводчиками, редакторами, которым надо понять, какие яркие имена у нас появились, что нужно поскорее издать по-датски, чтобы оно на родине Русалочки имело хоть какой-нибудь успех.

Открыты блокноты, включены диктофоны — рассказывайте, уважаемый московский гость, не томите. И я рассказываю, впадая даже в некоторый ораторский восторг. Звучат фамилии, ставшие у нас в одночасье известными, расписываются несравненные достоинства то одной книги, то другой, намечаются параллели и, как нынче бы выразились, тренды.

И вдруг, минуте, скажем, на двадцатой, вижу, что блокноты — да, да, захлопываются, а диктофоны прячутся в футляры.

Я сконфужен провалом своей просветительской миссии, но милая дама, которая и устраивала эту лекцию, за чашкой кофе меня утешает: «Все прошло просто блестяще. Вас слушали, открыв рты». «А почему же тогда, — недоверчиво переспрашиваю я, — перестали записывать?»

Тут моя спутница буквально расплылась в улыбке: «Вот как вы думаете, сколько русских фамилий смогут запомнить датчане? Две, три, ну пять от силы, а вы назвали более десятка!..».

Я все же, признаться, был огорчен таким зауженным сектором всемирной отзывчивости у симпатичных мне датчан. А теперь вот думаю: Китай — тоже великая страна, и литература у китайцев великая, с тысячелетними корнями, а много ли звезд их сегодняшней поэзии и прозы мы назовем навскидку? А индийских писателей сколько припомним, не говоря уже о бразильских и индонезийских?

* * *

Букеровскую премию за лучший русский роман я принял осенью 1995 года. Ее присудили, разумеется, не мне, но после того, как двумя годами ранее газеты обошла фотография закрывшей лицо руками Людмилы Петрушевской, что была обидно для самолюбия обнесена этой наградой, претенденты, щадившие свою нервную систему, на церемонию перестали являться. Не пришел и Булат Окуджава, чей роман «Упраздненный театр» напечатало «Знамя». И кого же тогда было выкликать, как не публикатора? Вот я и попал под фотокамеры, произнес ритуальные слова благодарности и получил в итоге вполне себе увесистный конверт.

Тогда, в 90-е, Россия еще не называла себя правовым государством, и премиальные деньги, чтобы не заморачиваться с налогами, вручали обычно именно так — в конвертах. Десять тысяч фунтов стерлингов — сумма изрядная, по тем временам даже фантастическая, и я, нервничая, спешу к телефону, чтобы спросить у Булата, как распорядиться деньгами.

«А ты открой конвертик», — благодушно советует Окуджава. Я открываю и вижу в нем какие-то брошюры, буклеты, списки шорт-листеров и плотный листок, где победителя (еще без имени) просят сообщить номер своего банковского счета для перечисления премиальной суммы.

Я и успокоился. Хотя «Независимая газета» на следующее утро все-таки написала, что премию получил Сергей Чупринин, и еще неизвестно, какую ее часть он отдал Окуджаве.

* * *

Дмитрий Александрович Пригов, как известно, ко всем, даже младенцам, обращался на «вы» и по имени-отчеству. И, соответственно, просто не откликался, когда кому-либо приходила в голову дикая идея назвать его Димой или — о, ужас! — Митей.

Нет, я не Пригов, я другой. Но и меня, признаться, коробит, когда какой-нибудь незнакомый 50-летний мальчишка шлет в «Знамя» рукопись с записочкой: «Привет, Сергей! Я тут узнал, что ваш журнал до сих пор выходит, поэтому, надеюсь, мои стихи вы поставите в ближайший номер».

Все понимаю — постмодерн, вестернизация, этикет компьютерного века, но к людям, с которыми я вместе кроликов не пас, тоже предпочитаю обращаться со старинной, да нет, со специфически русской учтивостью.

Делая, впрочем, исключение для милых женщин. Она мне: «Ах, Сергей Иванович!..». А я ей: «Ну что вы, Ирочка!..».

Сексизм, конечно, но есть у меня подозрение, что Ирине, допустим, Юрьевне даже приятно, когда ее величают Ирочкой.

Да вот, позвонила мне как-то, еще в 90-е, великая балерина Ольга Васильевна Лепешинская. Настолько возмущенная тем, как в чьих-то мемуарах задели, ей показалось, доброе имя Галины Улановой, что она, Ольга Васильевна, написала опровержение и готова самолично привезти его к нам, на Никольскую. Я, онемев, лепечу, что редакция у нас на третьем этаже, и лестницы крутые, поэтому давайте-ка мы пришлем к вам за опровержением курьера. А она отвечает едко, что не настолько, мол, стара, чтоб на третий этаж не подняться.

Так что встретились. И я в какую-то минуту соображаю, что напрочь, от почтительности, забыл ее отчество. «Ольга... — тяну, — простите...». А она мне в ответ: «Я что, так плохо сегодня выгляжу, что меня нужно называть по отчеству?».

Словом, поговорили чудесно, как редко бывает. А в завершение даже клюкнули по рюмочке шартреза, что тогда, в 90-е, разливался, я думаю, где-нибудь в ближайшей подворотне.

* * *

1997 год. Лето. Арсения Александровича Тарковского уже нет, и группа писателей, литературоведов, энтузиастов вместе с Мариной Арсеньевной Тарковской едет в Кировоград, чтобы отметить 90-ю годовщину со дня рождения поэта. В поезде читаем, естественно, волшебные стихи про 25 июня и, естественно, судачим, что строптивые кировоградчане подавляющим большинством голосов отказались вернуть городу историческое название Елисаветград. «И совсем уж единицы, — с улыбкой рассказывает Марина Арсеньевна, — были за Великие Лелеки, как, по преданию, назывался хутор, на месте которого в 1754 году русская армия возвела свою крепость».

Я впервые после разъединения еду в независимую Украину и чуть волнуюсь, захотят ли нас понимать на родине Тарковского. Меня успокаивают, что все, мол, как говорили, так и продолжают говорить на русском. И действительно, в горсовете, где москвичей и киевлян принимают сразу по приезде, председатель с некоторым даже раздражением отметает наши попытки поприветствовать его на мове.

Украинская речь и на улицах не слышна, и в университете, где проходит научная конференция, очень, кстати, удавшаяся.

И, наконец, везут нас открывать мемориальную доску на здании гимназии, где поэт учился. Местное начальство уже там, и председатель горсовета, с которым мы теперь знакомы, произносит речь — в этот раз на чистом украинском. Да и надпись на доске, разумеется, гласит, что здесь проходил обучение выдающийся украинский поэт Арсен Тарковський.

Все еще только начиналось.

* * *

Не вижу, почему бы мне не рассказать про Владимира Войновича. В начале 2000-го мы опубликовали его мощный антисталинистский роман «Монументальная пропаганда» и тут же выдвинули автора на соискание Государственной премии России. Звоню, чтобы сообщить об этом, в Мюнхен, где жил тогда Владимир Николаевич. «Да ладно, — говорит, — разве же дадут ее мне, старому антисоветчику? У вас, вон, опять гебня крепнет». «Может, она и крепнет, — отвечаю. — Но вы же лично ничем не рискуете. Если премию дадут, спасибо. Если нет, так и скажете по «Свободе», что гебня опять крепнет».

Вышло по-нашему. Премию Владимиру Николаевичу присудили. Он приехал в Москву, взял награду, сфотографировался, как положено по протоколу, с президентом. И опять уехал. А мне, спустя несколько дней, звонок из администрации: «Готов, — сообщают, — снимок вашего писателя с Путиным. Нельзя ли его через редакцию передать?»

Звоню опять в Мюнхен. «Ну и что я буду делать с этим снимком?» — спрашивает Владимир Николаевич с некоторым недоумением. «Как что? — отвечаю. — Повесите его в прихожей своей московской квартиры. Как зайдет какой-нибудь сантехник или, не приведи Бог, участковый, сразу навытяжку станут».

* * *

Меня обычно корят за невнимание к гаджетам, которые резко меняют жизнь сегодняшних стихотворцев. Согласен, и я даже готов рассказать об этих волшебных переменах особую байку.

Начало 2000-х, и мы с Татьяной Александровной Бек приглашаем на свой семинар Бахыта Кенжеева, который уже и тогда прилетал к нам из-за океана, но еще не так часто, как сегодня, и, соответственно, вызывал у пишущей братии ажиотажный интерес. Бахыт Шукуруллаевич соглашается, но говорит, что придет на своих условиях.

Своих так своих, так даже интереснее, и вот в одной из литинститутских аудиторий сходятся сразу три поэтических семинара, а с ними и их руководители, и просто преподаватели, и даже ректор притулился за партой в дальнем углу. Лом, вот как это называется. Я представляю публике гостя, и он неспешно раскрывает ноутбук, на экране которого уже проступают стихотворные строки, а обок располагает пачку сигарет с зажигалкою и фляжку коньяка. С тем, естественно, чтобы тут же закурить и — ну, конечно — отхлебнуть. Студенты, особенно первокурсницы, так и взвизгнули от восторга, ректор, им был тогда Сергей Николаевич Есин, только руками развел, а один из педагогов даже к столу потянулся. Бахыт и ему дал, разумеется, испить глоточек, но малый, поскольку у него, Бахыта, впереди полтора часа напряженной работы.

И он действительно отработал как должно, поглядывая то на экран, то в зал. А последнее стихотворение закончил читать точь-в-точь тогда, когда истекли эти полтора часа и иссякли остатние капли во фляжке.

«Ну ты и мастер», — восхитился я. Тут же, впрочем, полюбопытствовав, прошел ли бы у поэта такой номер в Штатах. «С коньяком — пожалуйста, — на полном серьезе ответил Бахыт. — А вот за сигарету тотчас же замели бы».

Теперь вам, надеюсь, понятно, с каким чувством я, закоренелый курильщик, вспоминаю эту историю спустя несколько месяцев после того, как у нас отняли и эту, последнюю свободу — единственную, что выгодно отличала жизнь россиян от жизни американцев и европейцев.

* * *

Есть люди, обычно художники слова, которые на прямой вопрос отвечают не так же прямо, а как бы притчей. Что меня всегда и восхищало, и раздражало одновременно.

Вот поехали мы с Анатолием Васильевичем Королевым лет десять назад в Краснодар — искать таланты для липкинского Форума молодых писателей. И я аплодисменты сорвал только один раз: на общем собрании обоих — фашистского и жидомасонского — писательских союзов, когда речь зашла о пенсиях и вообще о всяких вспомоществованиях для сирых и убогих литераторов.

Зато Анатолий Васильевич, где ни выступит, всюду овация. Потому что притчи людям рассказывал и всякие поучительные истории. «Вы, — говорю с досадой, — даже на вопрос, сколько будет дважды два, ответите чем-нибудь замысловатым». И Королев тогда над моей досадою немало потешался.

Прошли годы, и я, к своему изумлению, тоже — ну, не на каждый вопрос, конечно, но иногда — стал отвечать побасенками. Обвыкаюсь, видно, в роли художника слова, чему все вы — невольные свидетели.

* * *

Удачные фразы, как и удачный мотивчик, прилипчивы.

Вот, много-много лет уже прошло, прочитал я в «Новом мире» рассказ Павла Филипповича Нилина «Дурь». А потом и экранизацию даже видел, тоже вроде неплохую, с Еленой Прокловой и Валерием Золотухиным в главных ролях.

И, убей Бог, ничего не помню. Кроме сцены, где герой (или героиня?) включает телевизор, а на экране — «поют и пляшут, как перед большой бедой».

Вот и сейчас — стоит мне нарваться на что-то, что в старину называли эстрадой, в голове тут же всплывает — «поют и пляшут, как перед большой бедой».

* * *

Были, — рассказывают, — мемуары, которые начинались фразой: «С Львом Толстым я никогда не встречался. Это произошло так. Я родился в обедневшей дворянской семье...». Ну, и далее еще страниц триста увлекательного повествования.

Я вот с Сергеем Михайловичем Мироновым тоже никогда не встречался. Но письмо на его имя посылал. Это произошло так — люди из Роспечати, желающие «Знамени» только добра, как-то попеняли мне, что плохо, мол, мы работаем с регионами. Вот «Наш современник» знается с регионами, с губернаторами и местными заксобраниями — у него поэтому и тираж чуть ли не выше, чем у «Знамени» с «Новым миром» вместе взятых.

Меня, признаюсь, это задело. Но где мы — где губернаторы? А тут еще подсказка, уже не из Роспечати: «А почему бы вам не обратиться с каким-нибудь интересным для провинциальных читателей проектом прямо к Миронову? Сенаторы ведь представляют интересы своих республик и губерний, так неужели же они не захотят заработать очки на культурном окормлении своего электората?».

Ну, проект — дело недолгое, их у меня в шкафу уже две с половиной полки. Так что звонит мне спустя малое время советник Сергея Михайловича, в изысканных выражениях благодарит за чудо как интересные предложения, говорит, что его патрон всецело за, но... «Вы же понимаете, что у нас нет возможности давать сенаторам указания... А собственного бюджета у Совета Федерации кот наплакал...».

Что ж, кот так кот. Я говорю спасибо и уже собираюсь прощаться. А мне из трубочки: «Слушайте, меня вот только сейчас озарило. Перепишите-ка вы письмо на имя Сергея Михайловича, но уже не как спикера, а как главы партии «Справедливая Россия», и он точно пойдет вам навстречу. Может даже статью написать специально для «Знамени», на открытие номера»...

* * *

А эта история начиналась совсем идиллически — мне из Нидерхаузена, уже после Букеровской премии, позвонил Георгий Николаевич Владимов, донельзя смущенный и, по своему обыкновению, встревоженный. «Ко мне, — говорит, — обратился некто Гольдман из Москвы с предложением профинансировать издание моих сочинений. Объясняет все тем, что роман «Три минуты молчания» — будто бы главная книга его жизни и что он, Гольдман, хочет теперь вернуть должок. Даже гонораром посулился». «Большим ли?» — решил я зачем-то уточнить. А когда Георгий Николаевич назвал сумму, я — тоже мне эксперт — уверенно прокомментировал: «Ну, это вряд ли. Таких денег в России писателям пока не платят». (Теперь-то, спустя десятилетие, платят, и несравненно большие, но мой рассказ про 90-е, их середину). «Впрочем, вы, Георгий Николаевич, ничем не рискуете. — Так я продолжил. — Пусть выпустит хотя бы один том из собрания, и за то будет спасибо».

Борис Эрленович Гольдман, генеральный директор группы компаний NFQ, четырехтомник Владимова выпустил очень быстро, обещанный гонорар выплатил мгновенно и, более того, выписав Георгия Николаевича в Москву, устроил пышную презентацию в Малом Манеже. А на следующий день после презентации мы обедали впятером — Георгий Николаевич, Гольдман, Наталья Борисовна Иванова, я и Григорий Яковлевич Бакланов, в то время из «Знамени» уже ушедший, но еще не оставивший нас своим попечением. Отчего, подталкивая меня под столом, он и наводил постоянно щедрого нашего собеседника на прос-тенькую мысль, что надо бы поддержать еще и «Знамя», когда-то напечатавшее «Верного Руслана», а теперь вот «Генерала и его армию». Георгий Николаевич поддакивал, мы с Натальей Борисовной помалкивали, как барышня на выданье, пластинка начинала крутиться по кругу, пока Борис Эрленович не заметил мягко-мягко, что у него перед Владимовым был личный долг, а перед современной литературой личного долга у него нет.

На том и расстались — до того дня, как Ира Муравьева разбудила меня утренним звонком и сообщила, что безумный бег Георгия Николаевича из Германии в Россию завершился смертью. Я понесся в редакцию, благо, вертушка у нас еще была, но если протокольные формальности с ее помощью еще можно было как-то уладить, то что делать со всем остальным? Кто-то тело должен проводить, кто-то встретить, договориться с кладбищенскими, все, что в этих случаях бывает, организовать... Нужны люди и люди, деньги и деньги, а у «Знамени» нет ни того, ни другого. Остро помню свою панику, пресекшуюся лишь в тот момент, когда позвонил Гольдман, быстро расспросил, что требуется, и попросил не волноваться.

Похороны на переделкинском кладбище были очень достойные. И очень грустные: холодно, дождливо. И до слез малолюдно.

Дальнейшее мне известно только по криминальной сводке: 14 апреля 2004 года бронированный «Вольво» Гольдмана был взорван, и при взрыве погибли и он сам, и его охранник, и водитель, и непосредственный исполнитель преступления...

Чем закончить?

Может быть, вот этим: «Боже, как грустна наша Россия»?

* * *

Вернемся, впрочем, к господам сочинителям, которых если что и оправдывает, то разве что вот это — они же дети.

Прекрасный поэт не так давно опубликовал в «Знамени» свою подборку. Заезжал неделею раньше за авторскими экземплярами, а теперь завернул вот за гонораром. Заглянул и ко мне — чтобы уважение оказать. Душа-человек, говорун, обаяшка, так что на огонек собрались и мои товарищи.

Разговариваем. И он вдруг с неожиданной тревогой спрашивает: «А куда NN подевался? Что-то я его уже несколько лет в печати не вижу». Мы переглядываемся, и я беру со стола свежий номер журнала. «Вот, — говорю, — видишь: твои стихи открывают номер, на третьей странице. А со страницы 46-й идет как раз подборка твоего (и нашего) NN...».

Это я рассказываю в ответ на замечание, что, в отличие от прозаиков, поэты не просто пишут друг о друге, но еще и читают друг друга.

Верно, скажу я. Читают. Но кто по преимуществу? Поэты молодые или, как бы это выразиться, не вполне статусные, не вошедшие еще в совершенные лета. Что же до артистов в силе, то исключения, конечно, встречаются, как им не встречаться? Но я сам не раз видел, как до колик пугается замечательный XY, когда на какой-нибудь литературной вечеринке у нему движутся с книжкою наперевес. Или вот YZ. Уж сколько уговаривал я его о совместном ведении липкинского семинара. Год за годом — ну ни в какую. А тут вдруг вроде поддался. Я усиливаю напор и, видно, переборщил. «Погодите, — говорит, — но это же значит стихи читать надо...». «Да ладно вам, — отвечаю я, уже поняв, что дела опять плохи. — Необязательно съедать весь арбуз, чтобы почувствовать его вкус. Я почитаю, конечно, повнимательнее, буду ассистировать, а вам достаточно в рукопись за-глянуть, чтобы понять, поэт ли перед вами и что ему сказать».

Не прокатило. Так что вели в этот год семинар совсем другие люди — отличные, понимающие поэзию, но не настолько, как мы с YZ, измученные сомнительными чужими стихами.

* * *

Роман «Больше Бена» о похождениях в Лондоне двух обалдуев без паспортов и денег, написанный Павлом Тетерским и Сергеем Сакиным, едва не нашумел на заре 2000-х. Во всяком случае, он в первом же сезоне взял премию «Дебют», и мы в «Знамени» охотно согласились рассмотреть новый роман Сергея Сакина, уже без соавторства, который назывался, кажется, «Умри, старушка».

А рассмотрев, пригласили двадцатипятилетнего в ту пору автора в редакцию. И он, едва войдя в комнату, повел себя в точности так, как должны вести себя анфантеррибли в благонравном обществе, — попросил алкоголя в ответ на предложение налить чаю, а достойных редакционных дам норовил называть по имени, без устарелых отчеств. Что же касается наших советов какую-то сюжетную линию развить, а какие-то сцены вовсе убрать ввиду их художественной ненадобности, то эти советы вызывали у автора только раздраженное хмыканье. В итоге, поинтересовавшись, что за гонорары мы платим, он просто-таки вскипел: «Никак не пойму, зачем мне вообще печататься в журнале?» «Затем, — мягко объяснили ему, — что публикация в журнале с хорошей репутацией явится подтверждением литературного качества этого вашего текста, если он, разумеется, будет доработан, доведен до ума, и вообще вашего писательского потенциала». И тут юный строптивец вконец озлился: «А я считаю, что критерий качества книги всегда один и тот же — касса, которую она приносит».

На том и порешили. Поэтому я ни на что, разумеется, не намекаю, а просто спрашиваю: помнит ли кто-нибудь теперь неплохо задуманный, но, как мы говорим, недотянутый роман «Умри, старушка», чей выпуск отдельным изданием даже сопровождался, что у нас редкость, агрессивной рекламной кампанией?

И Сергей Сакин как-то исчез из поля моего зрения. А жаль, человек способный и, это тоже для писательской карьеры важно, амбициозный. Это ведь он, Сергей Сакин, десять лет назад говорил в одном из интервью глянцевому журналу: «Я считаю себя не менее крутым автором, чем какой-нибудь Фаулз. Наверное, это беда моей страны и моего языка, что я, в отличие от него, не двигаюсь по миру, что меня не переводят на все языки и проч. Это обязательно случится в ближайшие годы, и моя цель — стать всеевропейским автором. Я пробью эту стену и уже сейчас отношусь к Фаулзу как равный к равному».

* * *

Мария Степанова, Настя Строкина, Иван Волков, Данил Файзов, да и другие поэты, прошедшие сквозь наш с Татьяной Александровной Бек семинар в Литературном институте, наверняка помнят, как я бранился, когда кто-то из студентов свое новое стихотворение начинал читать по бумажке.

«Если вы собственные стихи не в силах запомнить, — говорил я обычно, — то отчего же надеетесь, что их запомнят другие, ни в чем не повинные люди?»

Я, признаться, и сейчас так думаю. Хотя и отношусь с пониманием к тому, что поэты, даже и многоопытные, читают себя, конечно, по памяти, а книжку или блокнотик — на всякий случай — все-таки в руках держат.

Но вот 2007 год. Апрель. Белла Ахмадулина отмечает свой юбилей в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. В зале полумрак. И только неброский луч высвечивает прекрасное в своей измученности лицо поэта.

Белла Ахатовна читает. Часа два, как мне запомнилось. Без перерыва. И никакой книги в руках нет. А ведь стихи у нее, все знают, обычно не короткие.

Иногда, конечно, запинается. И тут, опережая Бориса Асафовича Мессерера, — он-то всегда наготове, — ей обязательно подсказывают из зала.

Может ли признание у стихов быть бо┬льшим?

* * *

2000-е, самое начало. Андрей Андреевич Вознесенский чувствует себя уже неважно. Совсем неважно. Ходит с трудом, а главное — голос почти потерял. Если и говорит, то на ультразвуке, и, помню, мы вместе участвовали в одной из телепередач, звукоинженеры часа полтора настраивали аппаратуру, чтобы до слушателей хоть что-то долетело.

А тут звонит мне из Дома литераторов Наталья Алексеевна Познанская, заботница о всех русских и нерусских писателях, прежде всего хороших. С предложением провести вечер Вознесенского.

В Малом зале.

«Почему же в Малом?» Эта идея мне кажется как-то даже и обидной для поэта, что Лужники в горсти держать привык. Но Наталья Алексеевна объясняет, что Андрей Андреевич чувствует себя неважно и... Словом, все понятно, и я все понимаю, когда перед началом вечера меня просят провести его покороче и к Вознесенскому микрофон особенно не подталкивать.

Ну, с Богом! Андрей Андреевич читает. Читает совсем новое, и даже я, сидящий рядом, разбираю лишь часть строк, выговариваемых вот именно что на ультразвуке.

Как быть? Гляжу в зал, а там, в первых, по крайней мере, рядах поэты. Одни поэты. Даже Юнна Петровна Мориц, которая, помню, ходить по чужим вечерам не большая охотница. Цеховое, знаете ли, братство. И я, чтобы Андрей Андре-евич хоть немного передохнул, их выпускаю к микрофону. Как они говорили, как на память читали особенно ими любимые стихи Вознесенского!

Э, думаю и снова прошу Андрея Андреевича почитать. И голос у него, слышу, уже откуда-то взялся — слабенький, конечно, но голос. Понятно, что не сворачивать надо вечер, как меня просили, а совсем наоборот — разворачивать. Так что снова зову поэтов, одного за другим, к микрофону, а на финал опять Вознесенского.

И читает он, прощаясь и совсем почти как в молодости, только то, что во-шло уже в классику. Вплоть до «Ты меня на рассвете разбудишь...», от которого у меня, сколько бы ни слушал, сердце колет.

Две морали.

Первая — канифоль потребна не только смычку музыканта.

И вторая — любите, современники, своих поэтов, просто любите — и все у вас с ними получится.

* * *

Имейл имейлом, но со времен старого, еще при Твардовском, «Нового мира» закрепилась норма, согласно которой «свой», любимый и постоянный автор рукопись в редакцию приносит непременно ножками и первым делом идет в отдел, к «своему» редактору. И уж только после того, как «текст сдан — текст принят», можно заглянуть в главную редакцию, что называется, пообщаться.

Не то чтобы это было обязательным, но норма именно такова. И вот — начало лета 2008 года, когда ко мне в кабинет вбегают: «Вознесенский приехал!..». Тороплюсь навстречу и вижу: по длинному-длинному нашему коридору, уже из комнаты, занятой Ольгой Ермолаевой, что ведает в «Знамени» стихами, действительно движется Андрей Андреевич. С ужасом вспоминаю, что редакция квартирует на высоконьком втором этаже и, разумеется, без лифта. Говорю: «Ну, зачем же вам было трудиться?.. Могли бы и по-соседски занести...» (тут важно знать, что наши с Вознесенским дачи в Переделкине разделены лишь забором, и нечасто, но мне случалось захаживать к ним с Зоей Борисовной по какому-нибудь срочному делу).

Андрей Андреевич только светло улыбается и шелестит, что ему, де, в редакцию приходить всегда в радость.

Смотрим распечатку, а она буквально усеяна поправками и пометками. Одна строка перечеркнута, другая вписана, слова заменены, ну и так далее. А поскольку пальцы у Вознесенского слушались тогда уже не очень, то разобраться мудрено — хоть вдвоем смотрим, хоть уже втроем, с Ольгой Юрьевной. Словом, мучение, и тут Андрей Андреевич досадливо шелестит: «Лучше к машинистке». И действительно, только наша наборщица Наталья Васильевна, которую мы по старинке зовем машинисткой, способна совладать с писательскими почеркушками. Но тут и ей не все сразу удалось, так что сверку, и он опять усеивал ее поправками, мы читали уже у Андрея Андреевича под навесиком на дачном участке.

Эта подборка — «Нельзя не ждя», 2008, № 8) стала для Вознесенского в «Знамени» последней. Стихи в ней, понятно, разные, но есть и пробирающие:

 

Вижу скудный лес
возле Болшева…
Дай секунду мне без
обезболивающего!

 

Бог ли, бес ли,
не надо большего,
хоть секундочку без
обезболивающего!

* * *

Киевское лето 2008 года. Мы с Олегом Григорьевичем Чухонцевым только что вышли из ворот Киево-Печерской лавры. Жарко, ну просто страсть как жарко, и я, заприметив симпатичный павильончик подле автобусной остановки, говорю поэту: «Там вода, похоже... Купить и вам бутылочку?».

«Мне?.. — выходит он из глубокой задумчивости. — Не знаю даже… Пожалуй, можно… Хотя... Да нет, спасибо». Что ж, вольному воля, и я, нырнув в облюбованный павильон, тут же выныриваю оттуда с запотевшей бутылью «Миргородской». Свинчиваю крышку, подношу к губам, и... Олег Григорьевич больше не колеблется и тоже исчезает за заветной дверью.

Минута, другая, седьмая, кажется, одиннадцатая… Пока, осознав, что жиденькая поначалу очередь к водопою угрожающе густеет, я не спешу к своему старшему другу на выручку. Продавщица спокойна — знать, и не таких видала. А на лице поэта — муки. Муки выбора. Ведь мало того, что сортов у родниковой, минеральной и артезианской несколько, так еще и привычная пара «с газом» — «без газа» пополнена загадочными «слабогазированными» и «сильногазированными» напитками.

Для вас это не было бы проблемой? Ну, тогда вы не лирический поэт. Во всяком случае, точно не Чухонцев. У него ведь и со стихами так. Пишет он сейчас или держит паузу, неведомо даже самым близким. Что пишет, тайна за семью печатями. И никогда по собственной воле свежего стихотворения из своих рук не выпустит. Чтобы оно попало все-таки на редакционный стол, надо вести долгую, планомерную осаду. Отчетливо понимая, что тут-то оно — ад для редактора, корректора и наборщицы — и начнется. Потому что правку Олег Григорьевич в свои стихи вносит на каждом этапе: верстка, сверка, оригинал-макет. И, когда тираж уже печатается, как правило, звонит с вопросом, нельзя ли остановить, так как он снова хотел бы поменять…

Обычно точку с запятой на, допустим, запятую — тире. Так уж Гражданин Колеблющийся, как я его обычно зову, устроен, что в главном — в смысле стихотворения, в его звуке, в линии своего литературного и гражданского поведения — он, как мало кто, тверд, строг и неуступчив. Зато в пустяках дает себе полную волю. Какую — Инна Булкина помнит — выбрать вышиванку из мириад продающихся на Андреевском спуске. Какой — Александр Кабанов не даст соврать — салатик заказать себе за обедом. И что в самом деле лучше: точка с запятой или запятая — тире?

* * *

Лет пять тому. Прага. Большая книжная ярмарка. Близится ее открытие, и вдруг прибегают посольские с известием, что российский стенд неожиданно решил посетить президент Чешской Республики. И, соответственно, он должен коротко побеседовать с самым именитым нашим писателем, а тот в качестве ответного жеста подарит президенту свою книгу.

Быстро объясняют задачу момента Битову. Андрей Георгиевич не сразу, кажется, понимает ответственность своей миссии, но потом все же кивает: ладно, мол.

И вот — беседа уже состоялась, Битов раскрывает книжку, выводит на титульной странице, как положено, слово «Уважаемому...» — и поднимает голову к президенту: «А как вас зовут, простите?» «Клаус», — отвечает тот чуть оторопело. «Да нет, — досадливо отмахивается Андрей Георгиевич. — Я спрашиваю, как ваша фамилия?»

Немая сцена. Посольские в обмороке. А члены нашей делегации, как по команде, вздымают большие пальцы кверху: русский писатель всегда найдет, что сказать, чтобы действительно запомниться.

* * *

Спускаюсь по памятной многим лестнице Овального зала Библиотеки иностранной литературы, а навстречу, с низко опущенной головой, Александр Абрамович Кабаков. Поднял на меня глаза, в которых, как обычно, многовековая скорбь еврейского народа, и тихо просит: «Сережа, скажи мне что-нибудь хорошее...». А я, будто черт меня дернул, переспрашиваю: «Саша, мы ведь с тобой уже лет двадцать знакомы, так?» «Так», — отвечает Кабаков, еще не понимая подвоха. Но я напираю: «И ведь все эти годы я тебе по много раз говорил что-нибудь хорошее, так?» «Ну...» — слышу я в ответ и торжествующе говорю: «А теперь вспомни, сказал ли ты мне за эти годы хоть что-нибудь хорошее. Может, сейчас попробуешь?..»

И проношусь мимо, оставив своего друга в некотором недоумении.

Уж сколько воды с той поры утекло, а мне до сих пор стыдно. Будто ребенка обидел.

* * *

И еще о писательской любознательности и доброжелательности по отношению друг к другу.

Ко мне в редакционный кабинет входит очень даже неплохой прозаик, давний автор «Знамени». Но никак не мой приятель, что в контексте этой новеллы важно.

Здороваемся, и он спрашивает, да нет, скорее утверждает: «Вы только что издали очередной путеводитель по современной литературе». «Верно», — соглашаюсь я. «И вроде бы я тоже туда попал», — напирает мой собеседник. «Да разве же вы могли туда не попасть?» — развожу я руками. «И он продается у вас в первой комнате у входа». Я и тут не могу поспорить, и писатель, глубоко в нашей редакции уважаемый, меняет тональность на просительную: «А нельзя для меня ту страничку, ну, где про меня, отксерить?».

«Ксерокопировать», — мысленно поправляю я ненавистное мне слово. А вслух говорю: «Вся книга вам, значит, не нужна?».

«Да на какой они мне все!» — отмахивается мой визитер от нежданной напасти.

* * *

Автор что курица. Снеся заветное яичко (выпустив книжку), безумно нерв-ничает, прихорашивается, квохчет, — обратите, мол, внимание, полюбуйтесь, прочтите, ведь эта книжка для того и написана, чтобы многое, почтенные граждане, изменить в ваших взглядах.

В эту пору автор смешон. И почти непереносим для окружающих, так как способен с увлечением говорить только о своем дитятке и все человечество делит на две (увы, неравные) части: на тех, кто его книжку уже прочитал или, по крайней мере, купил, и тех, кто ее никогда не купит и никогда не прочтет. Причем автору (почти) все равно, хвалят его или бранят — главное, чтобы прочли, обратили внимание.

Потом начинают идти рецензии, — как правило, неравнодушные, толковые, иногда блестящие, но трепетный автор видит, что полюбоваться-то полюбовались, но ничего, ну решительно ничего ни в мире, ни даже во взглядах рецензентов не переменилось. Книжка ими уже поставлена на полку — с тем, чтобы никогда уже более к ней не возвращаться.

И автор как-то скучнеет. А к дитятку своему охладевает. Даже забывает, что именно он написал — ну, не в целом, конечно, а в подробностях, в деталях, которые, как ему казалось, уж из его-то памяти не уйдут ни при каких обстоятельствах. В этом смысле я верю поэтам, которые при публичной читке перевирают свои собственные старые стихи и благодарно изумляются, если кто-то из зала начинает им подсказывать. Мне и самому уже по необходимости случалось несколько раз забираться в «Жизнь по понятиям», чтобы вспомнить, что там написано о том или ином предмете.

Мой диалог с Россией опять не состоялся, — глумливо повторяет автор сам себе золотые слова Сергея Юрьевича Юрского. Ничто ведь, оказывается, не изменилось — даже в жизни самого автора. А он-то думал, он-то рассчитывал, он-то горячился!..

Что же остается? Сладкое воспоминание о времени, когда эта книга писалась, и автор сам про себя в особо удачные часы тихонечко вскрикивал: ай да, сукин сын, ай да... И ясное понимание, что только эти часы в его жизни и были счастливыми.

* * *

Свои книги литераторы друг другу дарят. Иногда щедро, что называется, налево и направо, и это означает, что экземпляры (бывает, даже весь тираж) они получили от издателя взамен гонорара, и их все равно же нужно куда-нибудь пристраивать, так что дарение равно книгораспространению. А бывает, что дарят с разбором, далеко не каждому потенциальному читателю, подвернувшемуся под руку, и это означает, что гонорар, каким бы ничтожным он ни был, выплачен, и собственные книги автор у издателя должен покупать. И пусть по отпускной, как говорят, цене, но она все равно кусается, так что оплатишь несколько десятков экземпляров на презенты, и гонорар, считай, истрачен.

Но принято все-таки дарить, и это ставит одаренных перед трудным вопросом. Что делать с книжкой, ставшей теперь твоею, — после того, как трогательный инскрипт прочитан, и, полистав, ты видишь, что идти от страницы к странице тебе совершенно не хочется? Да и незачем.

Не будем брать совсем уж клинические случаи — писатели постарше пом-нят, как, возвращаясь из поездок по республикам, они увозили с собою вязанки книг на чистейшем каракалпакском или хоть бы даже удмуртском языке. Возьмем день нынешний, когда даритель, а по-другому не бывает, ждет от тебя отклика, причем желательно печатного, в форме благожелательной, а лучше всего, восторженной рецензии.

Один раз я попался. Сунул мне в кулуарах одного из литературных собраний какой-то хмурый малый свою книжку. Я, естественно, поблагодарил, по дороге домой просмотрел, понял, что не мое, даже не «знаменское», и тоже сунул куда-то, в один из книжных курганов моего редакционного кабинета. Казалось бы, инцидент исперчен, но спустя несколько месяцев хмурый малый возник в моих дверях — с вопросом, опубликована ли уже рецензия на его книгу. «Да нет, — говорю я с показным сожалением. — Ваша книга нас не заинтересовала». «Ну раз так, — слышу в ответ, — то книгу мне, пожалуйста, верните. Я ее, — продолжает посетитель, — не для вашего развлечения давал, а для отклика». Я и рад бы вернуть, но... с ужасом глядя на книжные курганы, понимаю, что не найду. Во всяком случае, быстро. «Тогда, — напирает предприимчивый автор, — оплачивайте полную стоимость книги, если найти не можете».

Пришлось, не смейтесь, мне раскошеливаться. А рассказав эту печальную историю коллеге из другого журнала, я вскорости узнал, что и у них этот хмурый малый побывал. И тоже ушел с деньгами. А что, неплохой, замечу в скобках, способ отбить хотя бы часть затрат, ушедших на издание своей — и, казалось бы, никому не нужной — книги.

* * *

Покупать билеты — за свои деньги — на встречи с писателями почти никогда не нужно. Вход либо по приглашениям, иногда строго по приглашениям, либо... Пустят и так, лишь бы пришли.

Такова норма, сложившаяся в постсоветской России и отличающая литераторов от музыкантов, вообще от артистов, в мире которых классическую фразу: «Бесплатно только птички поют», — никто пока не отменял.

Назначать цену за свои выступления перед публикой могут только немногие. Ну, Евтушенко. Ну, Радзинский. Ну, Вера Полозкова. Говорят, еще Дмитрий Быков... Сатириков, а они в России всегда популярны, договоримся пока не трогать; тоже ведь, слава Богу, в значительной степени артисты.

И вот что интересно: именно писателей, чья публичная известность проверена рынком, в литературной (и окололитературной) среде, как правило, недолюбливают. И критики, особенно хорошие, о них пишут редко, и профессиональные (цеховые) премии если им и достаются, то вызывая обычно неудовольствие как собратьев, так и строгих экспертов.

Вопрос: почему? Не из-за одной же ведь зависти? И не из-за представления, что истинные ценности доступны только истинным знатокам, а пиплу ни к чему, — представления, укоренившегося у нас, однако, очень плотно.

Тогда почему?

* * *

 

По Невскому бежит собака,
За ней Буренин, тих и мил…
Городовой, смотри, однако,
Чтоб он ее не укусил!..

 

«Ведь как про вас написано», — прочтя вслух эту эпиграмму, сказал я питерскому зоилу Виктору Леонидовичу Топорову при первой же нашей встрече. Ему понравилось.

Что называется, в быту, при нечастых наших пересечениях он действительно был тих и мил — подобно Владимиру Вольфовичу Жириновскому, который, как рассказывают, в личном общении просто душка. Однажды, после какой-то совсем уж дикой выходки в мой адрес, Виктор даже обеспокоился: «Надеюсь, вы тоже не путаете наши симпатичные человеческие отношения с профессиональными».

«Тоже» меня растрогало, и я в самом деле следил за тем, чтобы как-нибудь нечаянно, поддавшись минутной ярости, ему не ответить. В конце концов, от мишени, на его озлобленье не реагирующей, Топоров, знаю примеры, мог и отвязаться, а от тех, кто ему возражает и вообще подает признаки жизни, не отвязывался уже никогда.

Меня мое христианское всепрощение тоже (именно что тоже!), никак, впрочем, от топоровских нападок не оберегло. Видно, «Знамя», которое отождест-вляют с моим именем, — мишень слишком крупная, чтобы вывести ее из сектора атаки.

Но я все равно отмалчивался. Тем более что Виктор Леонидович никогда не попадал в места, которых нам (мне) действительно стоило бы стыдиться, в которых мы особенно уязвимы, а бил как бы скользяще, куда придется. Чтобы бой, им навязываемый, был выигран не разовым нокаутом, после которого все разочарованно расходятся, а по совокупности очков, где каждый вроде бы не меткий удар еще и еще усиливает подзуживающий рев разрастающейся толпы его поклонников.

Не сдержался я лишь единожды — когда Виктор Леонидович, прицепившись к какой-то вполне проходной газетной заметке моей дочери, стал рассуждать о папенькиных-маменькиных дочках в нашей литературе. И Топоров, видимо, как хочется мне думать, почувствовавший, что вступил в зону, совсем уж табуированную, ответный ход пропустил. Потом еще один, прежде чем приняться за старое. В конце концов, не мы ведь играем свою роль, а она нами играет.

Когда Виктор Леонидович Топоров неожиданно умер, его проводили в последний путь как ни одного, наверное, критика в нашей несчастной стране. И это правильно: случись выборам, он наверняка был бы признан королем критиков, как и Жириновский едва не был признан президентом России.

* * *

Пьем с двумя друзьями-прозаиками и одним другом-поэтом кофе в пансионате «Липки», где по зову Сергея Александровича Филатова в течение многих лет собирался Форум молодых писателей России. И что-то, видно, меня в том разговоре задело, что я спрашиваю: «Знаете, чем вы, поэты и прозаики, отличаетесь от нас, критиков? Тем, что мы вас читаем, а вы нас нет». «Да брось, — не слишком, впрочем, уверенно отвечает мне друг-прозаик. — Вспомни лучше, как ты написал о моем романе, а я тебе позвонил, и мы целый час очень интересно разговаривали?» «Верно, — соглашаюсь я. — Но вспомни и ты, что мы целый час разговаривали о достоинствах твоего романа, а вовсе не о том, как хороша моя рецензия».

И — вроде бы по косой к этому сюжету. Льву Александровичу Аннинскому однажды вспомнилось, как к нему подошел читатель со словами, что он, читатель, раньше писателя NN не ценил, но теперь, по прочтении статьи Льва Александровича, всегда за этим NN следить будет. Так что, мол, дорогой мэтр, ваша цель, как всегда, достигнута. Увы, — возражает Аннинский, — моя цель, как всегда, не достигнута. Я ведь хотел, чтобы вы не за новыми сочинениями NN следили, а чтобы не пропускали впредь, что я напишу.

Самоумаление входит, конечно, в число профессиональных добродетелей критика, но... Я вот, может статься, и за эти побасенки взялся, чтобы меня, наконец, прочли Сергей Гандлевский, Тимур Кибиров, Денис Драгунский, Максим Осипов и другие уважаемые мною писатели. Ну и затем, естественно, чтобы мои скромные труды заметили Алиса Ганиева и другие восходящие звезды российской литературы.

* * *

Что в молодых писателях всегда восхищает, так это избирательность памяти: запоминают только главное. А еще чаще — самое нужное.

Вот сценка о двух актах.

Акт первый. Липки. На мастер-классе, который я в тот год вел, кажется, с Максимом Альбертовичем Амелиным, разбираем стихи прелестной молодой женщины. В видах конспирации назову-ка я ее Ксенией. Алиса Ганиева или Лера Пустовая маску, вне сомнения, опознают, а остальным ни к чему. Достаточно сказать, что Ксения пишет верлибры и на Форум молодых писателей приехала из дальнего города вместе с мужем, многообещающим прозаиком, и он тоже сейчас в зале.

Липчане — вообще-то народ милейший, но не милосердный, и, дорвавшись до возможности в своем кругу поговорить о стихах, друг друга шпыняют довольно основательно. Досталось и Ксении, поэтому, подводя итоги, я, как обычно, произношу что-то примиряющее. Что стихи у нашей героини, конечно, и в самом деле среднеевропейские. И что верлибр к русской поэзии за два столетия так пока и не привился, но, кто знает, возможно, еще лет через двести и у нас все будут писать вне рифм и регулярных размеров.

Занавес, и акт второй. Месяца через полтора-два в одном интернет-издании появляется рассказ мужа нашей Ксении о липкинских бдениях, где сказано, в частности, что именно ее стихи вызвали на Форуме особый ажиотаж и Сергей Иванович Чупринин даже заявил, будто Ксения пишет на уровне лучших европейских образцов, и так, как она сейчас пишет, русские поэты станут писать только лет через двести.

В первую минуту я, признаться, рассвирепел. Но крыть-то нечем: я ведь и про Европу действительно что-то говорил, и русской поэзии еще двести лет на переход к верлибру тоже отводил.

* * *

Разговаривали как-то в своем кругу, почему по телевидению так редко показывают писателей, а если и показывают, то обычно неудачно. За исключением пяти-шести персон, что стали медийно, а значит, и нам с вами, хорошо известны именно благодаря камере и микрофону.

И, помнится, Александр Архангельский — а уж он-то в этой сфере знает всё — заметил: «А как вас показывать? Вы же ведь думаете прямо на экране. Задают вам вопрос — думаете. Начинаете говорить — тоже предварительно подумавши. А экран этого не переносит. У нас надо, чтобы слова слетали с языка, опережая мысль».

* * *

Говорят, что писатель перестал быть сегодня властителем дум. А я обычно отвечаю, что это смотря, мол, какой писатель.

Вот Михаил Иосифович Веллер несколько лет назад позвал меня на свой юбилей. Я поинтересовался, где дело будет, и, узнав, что встреча назначена в Большом (и действительно, очень большом) зале Дома литераторов, аж языком прицокнул: «А что ты там делать будешь? Чем людей займешь?». На что старый мой товарищ ответил не слишком определенно: «Поговорим сначала немножко, а потом, как полагается, для своих фуршетик».

Ну, его праздник — его и риски, думаю. А сам движусь потихоньку от «Баррикадной» к Большой Никитской, путь многим известный, и где-то уже в районе Садового все чаще начинаю встречать людей с букетиками и букетищами. Непосредственно же перед входом в ЦДЛ толпа, и оттуда, едва не растерзанный, вырывается Сергей Александрович Филатов. «Даже и не пытайтесь, — на бегу советует он мне. — Просто подарок передайте — и всё».

Заинтригованные донельзя, мы с женою ныряем в фойе и — о боже! Лестница наверх, где Большой зал, запружена как река льдинами. Гвалт немолчный, и по отдельным репликам я понимаю, что кто-то на встречу с любимым писателем приехал из Рязани, кто-то из Тулы, а кто-то очередь, чтобы попасть сюда, занимал с восьми утра. Слава Богу, опытная Наталья Алексеевна Познанская нас и Эдуарда Николаевича Успенского со спутницей сумела каким-то волшебным образом втиснуть в ложу, а сама, пока мы продирались сквозь толпу, этой же толпе внушала: «Не беспокойтесь, все всё услышат. Фойе радиофицируем, а может, и на улицу звук пустим».

В зале же... — я много где бывал, но такого столпотворения еще не видел. Что за люди? Самые обычные — «бабы, слобожане, учащиеся, слесаря»... А на сцену выходит Веллер вместе с Владимиром Молчановым, популярным в конце XX века телевизионным ведущим, который не то чтобы управляет течением вечера, а ассистирует Михаилу Иосифовичу, передает ему поступающие от публики записки с вопросами.

И Веллер — его, наверное, все хотя бы раз, но видели по телевизору, — не теряя несгибаемой уверенности, отвечает. И о своем отношении к Григорию Распутину, и о том, чем хорош постмодернизм, и надо ли смотреть сериалы, и как нам обустроить Россию. Зал внимает, при самых удачных репризах писателя разражаясь долгими, не смолкающими, как говорили в нашей с Мишей юности, аплодисментами.

И вот кода. Молчанов из вороха на столике выуживает последнюю записку и громко читает: «Михаил Иосифович, скажите, а есть ли Бог?».

И Веллер ответил. На этот вопрос он ответил тоже.

* * *

В новой «Литературной газете», уже при Полякове, но еще на Костянском, я бывал всего один раз, и то давненько.

Юрий Михайлович пригласил тогда нас, главных редакторов литературных журналов, поговорить о том, как всем выживать — вместе или поодиночке. Мы и пришли, расселись вокруг стола в комнате на втором этаже, где в старые времена собиралась редакционная коллегия, Юрий Михайлович тоже присел, но не во главе стола, а как-то сбочка, демократически, и завел, помнится, какой-то туманный разговор о том, что, при всем несовпадении позиций, литературные издания соединяет большее, чем разъединяет, ну и так далее. Мы, редакторы, только переглядывались, не вполне понимая, зачем нас собрали.

Но минут через пятнадцать дверь открылась, и появившийся на пороге человек — никому из нас не известный, а представиться не потрудившийся — энергично прошел вперед и занял за общим столом руководящее место. «Так, — сказал он, обведя редакторов глазами. — Я думаю, пора сливаться». «В каком смысле?» — спросил кто-то. «Во всех, — рубанул так и не представившийся нам господин. А то, что господин, видно было с полувзгляда. — Мы образуем единый газетно-журнальный холдинг. Так? И каждой редакции предоставляем по две-три комнаты в этом здании». «А что с нашими нынешними помещениями будет?» — опять спросил кто-то. «Это как раз ясно, — было отвечено. — Сдадите в холдинг, и мы найдем вашим конурам эффективное применение. Так? И бухгалтерии ваши тоже сольем — зачем каждой редакции своя? И бумагу вместе будем покупать, да мало ли?»

Редакторы зашевелились, готовясь покинуть этот гостеприимный зал. Но тут Юрий Михайлович Поляков, отлично как опытный редактор понявший перемену в настроении своих коллег, перехватил инициативу. И заговорил о том, что сливаться мы будем, конечно, не завтра с утра, а пока давайте-ка под запись проведем общее редакторское заседание за круглым столом, поспорим о том, куда же плыть нашей литературе.

«А вот это без меня», — отрезала решительная Ирина Николаевна Барметова, редактор журнала «Октябрь». А я, как человек, во всем стремящийся к компромиссу, заметил, что поспорить, конечно, можно, но только в том случае, если Станислав Юрьевич Куняев, редактор журнала «Наш современник», даст предварительно обещание не называть, как у них водится, журнал «Знамя» жидомасонским, а период ельцинского правления — оккупационным. «Ну, это уж как разговор пойдет!» — заносчиво бросил мне, да и всем, Станислав Юрьевич.

Так что и этому интересному начинанию тоже не суждено было случиться. А спустя какое-то время и редакция «Литературной газеты» поменяла доставшийся ей от Чаковского в наследство шестиэтажный дом на что-то более скромное, я даже не знаю точно где.

* * *

Люди — очень разные.

Всем, кто меня окружает, известно, что эту фразу я произношу чаще прочих. И обыкновенно наставительно прибавляю, что вот, мол, главный итог моих наблюдений по жизни.

А звучит вроде бы банально. Спорить не с чем.

Так ведь спорим же! Требуя, чтобы стихи, например, были непременно похожи на мое, Ивана Ивановича, представление о стихах. Или провидя предосудительную подоснову чьих-то не нравящихся нам высказываний и поступков. Или полагая отклонением, шокирующей перверсией тот образ мысли и поведения, какого мы сами не придерживаемся.

Хотя сказано же: что немцу здорово, то русскому смерть.

Вот хоть Пушкин. Сказал же вроде: «Ты царь: живи один...». А сам был существом чрезвычайно контактным и не просто тянулся к общению в своей — профессиональной, сейчас бы сказали — среде, но и создавал ее. От лицейского круга и «Зеленой лампы» до участия в «Литературной газете» и создания — ну, не для денег же одних — «Современника». Тогда как Евгению Абрамовичу Баратынскому среда эта была, кажется, ни к чему, а тоже ведь стихотворец не из последних.

Так и сейчас: одни преохотнейше ходят по фестивалям, презентациям, Липкам, а другие приглашениями такого рода пренебрегают. И первые нормальны, и ко вторым необязательно посылать психоаналитика, или я не прав?

И — чтобы посыпать нравоучение мемуарной солью — знавал я как редактор писателей, твердо держащихся максимы «Живи один». Например, Виктора Олеговича Пелевина. В редакции он, пока шли «Омон Ра», «Жизнь насекомых», «Чапаев и Пустота», еще появлялся, но, когда пришел его черед получать журнальную премию с произнесением, соответственно, как мы ее называем «Малой нобелевской речи», вдруг забеспокоился. Вел, помню, особые со мной переговоры, чтобы минимизировать свое участие в многолюдной церемонии.

Поэтому в Овальном (знают многие) зале он появился, нацепив огромные черные очки, а вызванный за дипломом и конвертиком, просто постоял перед публикой, не произнеся ни слова. Так что в журнале, где мы печатаем речи лауреатов, пришлось оставить несколько квадратных сантиметров пустого места. Нормально? Мне кажется, даже красиво.

А вот Дмитрий Бакин — один из самых, на мой вкус, одаренных авторов «Знамени» — даже и от похода в Овальный зал наотрез отказался. Принял премию у меня в служебном кабинете, особо настояв, чтобы никого из журнальных работников при этом не было — кроме Ольги Васильевны Труновой, его единственного редактора.

Так что — вздену-ка я поучающий палец — люди, и писатели здесь не исключение, действительно очень разные. Чем, собственно, и интересны.

* * *

Когда жена или дочь повышают голос, прибегают к сильным выражениям или намереваются заплакать с целью всего лишь в чем-то меня переубедить, я тупо твержу: «Стиль полемики важнее предмета полемики».

Эта великая (в моих глазах) фраза Григория Соломоновича Померанца, наверное, не универсальна. И есть — может быть, но не уверен — предметы, в споре о которых все средства позволительны. И есть оппоненты, с которыми вообще незачем вступать в дискуссию.

Всё так, но я ведь не об исключениях. А о том, что эти исключения стали у нас общим правилом. Если спорим о стихах, то не допуская самой возможности иметь иной вкус или иную точку зрения. Если говорим: «На том стою и не могу иначе», — то будто к врагам относимся ко всем, кто занял место в сторонке от нашего. И в первых полемистах у нас числятся не умеющие договариваться, а готовые перекричать, унизить, растоптать и в пыль растереть любого оппонента. Телевизионные ток-шоу — вот сегодня школа ненависти, и я с изумлением вижу, сколь многие вполне себе разумные люди, вступив на тернистые фейсбучные тропы, претендуют на амплуа отличников в этой школе.

И возникает вопрос: а чего вы, друзья, собственно говоря, хотите: доказать, что все инакомыслящие непременно идиоты (как вариант — мерзавцы) или попытаться найти способ решения той либо иной проблемы, волнующей вас и тех, кто с вами не согласен, волнующей тоже?

Понимаю, что поздний опыт зрелого ума возрасту иному не годится, и вполне снисходительно отношусь к юношам (еще лучше, к девушкам) бледным со взором горящим. Были, мол, когда-то и мы рысаками и тоже гордились своей неуступчивостью, собственной, черт бы ее побрал, прынципиальностью. Теперь же я взаимоистребительных споров на дух не переношу и стараюсь не то что в них не участвовать, но даже и не присутствовать при них. Мне иная полемика дороже, целью которой является дело, какое можно совершить только путем сложения усилий. И ценою… ну, пусть не уступок, максималисты вы мои родные, но хотя ценою признания, что человек с иной, чем ваша, позиция, необязательно дурак или подлец.

Заметил же ведь один умнейший человек, что и с национальной (не к ночи будь помянута) идеей у нас ничего не получается, потому что ею может стать только то, что Собянину не сделать без …э… Навального, а Дмитрию Кузьмину без …э… Игоря Шайтанова.

* * *

Побывав несколько лет назад на каких-то литературных посиделках в Москве, замечательный петербургский критик Саня (Самуил Аронович) Лурье заметил мне с тревогой: «Страшно тут у вас, в столице. Ходишь будто по битому стеклу».

То есть? «Ну, как то есть, — отвечает. — Стоит только сказать что-нибудь неаккуратно, семь раз не подумав, — и сразу попадаешь в не свои».

Фейсбук — не исключение. Затеялся я вот размещать в нем свои байки с рассказцами, как мой добрый товарищ, двумя поколениями, впрочем, моложе, меня и тормознул: «Что-то я не пойму, Сергей Иванович, вашу авторскую позицию. Такое впечатление, — говорит, — что ностальгируете вы по советским временам. И не стоит ли вам, чтобы позиция прочитывалась отчетливо, вынести в эпиграф пушкинский стих: «И с отвращением читая жизнь мою...»: Или хотя бы вот этот: «Но строк печальных не смываю...».

Э, — думаю, — если такой квалифицированный читатель, прекрасно и сам владеющий словом, интересуется, как и во время оно, моей авторской позицией и хочет, чтобы она была поотчетливее, действительно, значит, плохи дела в нашем королевстве. Видно, и впрямь мы вползаем (уже вползли?) в атмосферу советской цивилизации, раз нужно каждому народному дружиннику предъявлять свидетельство о своей идеологической благонадежности.

* * *

А я вот съездил в Вену. И поздним вечером 30 апреля стал нечаянным свидетелем манифестации местных радикалов. По одной из неглавных улиц Ринга, то есть все-таки в самом центре города, двигалось несколько сотен, а может быть, даже и тысяч молодых людей. Шли, к моему изумлению, с зажженными свечами, но тем не менее громко, как и положено, скандировали антиглобалистские лозунги (ну, типа «Socialismus forever», «Руки прочь от Ирака»), несли портреты Че Гевары, Мао и Pussy Riot (стремительно занявших свое место в ряду культовых революционеров), орали песни, — кажется, антифашистские, 20—30-х годов. Обочь с интервалом в сто-двести манифестантов вразвалочку фланировали полицейские с резиновыми дубинками наголо.

Было ужасно... э-э-э... прикольно. Но по-настоящему чувство острой зависти к австриякам нахлынуло, когда оказалось, что колонну манифестантов замыкают, помимо машины «скорой помощи», еще и мусорщики с желтыми метелками и совочками, которые тут же уничтожают все следы революции, сбрасывая их в неспешно ползущий позади мусоровоз.

Неужели и мы когда-нибудь доживем до таких бессмысленных, но отнюдь не беспощадных бунтов?

* * *

Или вот — из другой совсем оперы — провел три дня в обществе прелестных молодых женщин. Старшей — около тридцати пяти, младшей — подле двадцати пяти. Хорошо обеспечены, много читают, но не имеют прямого отношения к литературе.

Я, конечно, все больше токовал о раньших временах. О том, например, что сорок лет назад в ритуал ухаживания непременно входило обчитывание потенциальной избранницы стихами. Мандельштамом или там Сашей Черным.

И выяснилось, что у старшей это тоже было. Правда, всего один раз и очень-очень давно. Зато младшей стихи не читали — никто и никогда.

Никто и никогда!

Бедные вы, бедные... — подумал я, разумеется. Прибавив вслух, что чтение стихов было в нашем поколении не только дешевым и быстрым средством охмурежа, но еще и тестом на «своя» — «не своя». Если при стихах зевает, а Хармса путает с Асадовым, то «в койку» (так мы тогда выражались), конечно, годится, но не может быть и речи о том, чтобы завести серьезный роман или пригласить в «свою» компанию.

Мои очаровательные собеседницы задумались на сутки. А потом сказали, что у барышень в их поколении и их страте различительный критерий по отношению к мужчинам тоже есть. Даже целых три критерия:

— надо послушать, умеет ли он хорошо говорить по-русски;

— надо присмотреться, культурно ли он ест и пьет;

— надо отметить аксессуары, мелкие детали его одежды; необязательно, чтобы все было дорого, но важно, чтобы все было с умом и вкусом.

Бедные мы, бедные... — приуныл я, оглядывая окрестных русских поэтов. И на себя взглянув тоже.

Одно утешает: говорить-то на русском литературном мы умеем.

Но как же этого, оказывается, мало...

* * *

Позвонила как-то одна литературная дама — поздравить меня с Днем защитника отечества.

— Спасибо, — говорю, — но я вообще-то невоеннообязанный и никакого оружия опаснее рогатки сроду в руках не держал.

— Это неважно, — отвечает. — Можно ведь Отечество защищать и духовно.

— Да я, — бормочу, — по духовной части тоже как-то не очень.

— А разве, — мне в ответ, — ваш журнал, как Брестская крепость, не защищает нас всех от варваров?

И я умолк, потрясенный величественной фантазией моей симпатичной собеседницы.

* * *

Есть люди умные. Есть дураки. А также есть непримиримые, принципиальные и бескомпромиссные. Иметь с ними дело — Господь не приведи. Уж лучше с дураками.

* * *

Ноябрь 2013 года. Университет дружбы народов. Российское литературное собрание, затеянное Владимиром Ильичем Толстым.

Оглядываю писательскую толпу: «Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами!».

Встретились люди, которые, случается, двадцать лет до этого не здоровались друг с другом. Обнимаются, обмениваются книжками (а на то и писатель, что своя книжка у него всегда при себе). И тут же — я ведь сказал: на то и писатели — лезут в спор.

Вполне, кстати, цивилизованный. Без привычного мордобоя. Было впечатление, что все настроены очень благожелательно — даже по отношению к власти.

Но это в кулуарах. А вот когда собрались в зале, и Путин приехал, и речи пошли, возникло, мне показалось, напряжение: нами опять вроде бы пробуют командовать.

И я вспомнил фразу из не пошедшей в «Знамени» статьи: «Писателями управлять — все равно что кошек пасти».

* * *

Этим летом я должен был быть в Карабихе, на ежегодном Некрасовском празднике. Не сложилось. До сих пор обидно. А сказать там я хотел примерно вот что.

Сейчас просвещенное российское сословие расколото — как и сто пятьдесят лет назад. Тогда, загляните в Википедию, в очередной раз замиряли взбунтовавшихся поляков, и Николай Алексеевич Некрасов на одном из собраний прочел свою оду Муравьеву-вешателю. Его, понятно, заклеймили, и позорное это стихо-творение, чтобы не бросало тень на светлый облик, до сих пор можно найти отнюдь не в каждом собрании сочинений. Как и оду Иосифа Бродского «На независимость Украины», без которой обошлось его эталонное издание в «Библиотеке поэта».

Мы и сейчас всех наших учителей учить горазды — причем с обеих сторон. Одних не устраивает, что Пушкин с жестокой радостию видел смерть царских детей, других — что он же, наше всё, отчего-то написал шинельную, как сказал Вяземский, оду «На взятие Варшавы» и «Бородинскую годовщину». И Лермонтов подкачал: в одних глазах тем, что любил Отчизну и с чеченами воевал, в других — что любил какой-то странною любовью, а то и вовсе что-то лихое бросил про страну рабов, страну господ. И Достоевского с его «Литературной кадрилью» тоже ведь как-то некстати экранизировали...

А я вот думаю: почто, по слову поэта, кусать нам груди кормилиц наших? Только потому, что зубки прорезались?.. Так они, еще почти столетием раньше, прорезались у казенных советских литературоведов. Помните ведь про прискорб-ный политический индифферентизм Чехова и вопиющие заблуждения Толстого? Фраза «Мы имя-река любим не за это», — недаром стала в советские годы едва ли не поговоркой.

И мы, еще студентами, этих литературоведов, что классиков превзошли, безоговорочно презирали, и книгами их старались руки не пачкать. Так что же сами-то теперь поумнели? И не вернее ли признать: на то они и классики, тем они от нас, людей с однозначной гражданской позицией, и отличаются, что в объем их мировидения, в их космос неразъемно входят... Тираноборчест-во — и горделивое восхищение победами русского воинства. Поздняя христианская лирика — и «Гавриилиада». Очевидная (нам) глупость — и неоспоримое величие.

Учиться бы у них этой объемности, этой колдовской неслиянности и нераздельности их мыслей. А не умеем, так давайте хотя бы признаем за русскими гениями право быть на нас не похожими.

* * *

В конце 80-х письма в редакцию «Знамени» поступали мешками. Теперь — тоже мешками, но уже виртуальными. И содержание писем несколько изменилось. Теперь чаще пишут так:

«здравствуйте,

по каким расценкам принимаются — проза и поэзия?

(«Современность и традиции»).

а в эл. виде?

тел. 8 916 215 .. ..

Екатерина»

* * *

Возвратившись с работы домой, я обычно неразговорчив. Жена и так ко мне и этак, пока в раздражении не махнет рукою. Или пока я не напомню ей: «Прости, моя хорошая, но я весь день работал собеседником».

К журнальному редактору, действительно, только за тем в кабинет и ходят — поговорить. Роскошь человеческого общения, конечно, но устаешь ужасно. И еще больше устаешь оттого, что день за днем, и вот, оказывается, уже двадцать пять лет, работаешь оценщиком. Причем случаи, когда рукопись, поступившая в редакцию, очень уж хороша или очень уж плоха, — из самых простых. Тем более что совсем плохое до меня, как правило, не доходит — опыту и квалификации сотрудников «Знамени» можно доверять смело. Вкусы у нас, само собою, разные, и споры иногда вспыхивают нешуточные, но все-таки не вокруг тех вещей, которые, безусловно «да» или безусловно «нет», а вокруг тех, которые «может быть». Если напечатать, убытку большого не будет, если отклонить — тоже не будет. Кроме того, что, отклоняя, ты наносишь смертельную обиду автору, который над своим романом сидел, бывает, годами и который — ты это знаешь или по характеру текста догадываешься — человек в высшей степени достойный, и ты с ним и детей бы крестил, и в разведку бы пошел, а вот печатать... ну никак не хочется.

Ищешь максимально щадящие слова, говоришь, как ты хорошо к нему относишься. Но на кой ему твое хорошее отношение!

Мне ведь и самому случается быть автором, и помню, как еще в «вагриусовскую» эпоху моя книга вызывала у редактора, скажем так, много вопросов. И, намереваясь задать самые из них для меня неудобные, она обычно начинала так: «Сережа, вы ведь знаете, как я к вам хорошо отношусь...». А я, сцепив зубы, про себя бормотал: «Лучше бы вы к моей книге лучше относились, чем ко мне лично».

Словом... Никуда не денешься от того, что в работе журнального редактора это и есть главное — оценка текста. Страсть как хочется поэтому передышки, тайм-аута, отдушины.

Такой отдушиной и стал для меня в последние лет пятнадцать словарный промысел. Где я абсолютно сознательно и, надеюсь, последовательно отключаю свою оценочность, с тем чтобы показывать либо все, что есть сегодня в нашей литературе, либо то, что в ней наиболее заметно. Не наиболее мне симпатично или там талантливо, а наиболее заметно — почувствуйте разницу.

И этот фейсбучный роман, что, слава Богу, приблизился к концу, для меня отдушина тоже. Я, если заметили, никому не даю в нем оценок и своих заветных убеждений не утверждаю. Просто говорю, как оно было. Или что надумалось.

 

Версия для печати