Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2014, 11

Вот жизнь моя

Фейсбучный роман, или Подблюдные истории

От автора | Эта книга родилась будто сама по себе

От автора | Эта книга родилась будто сама по себе. Нечаянно, комментируя в Фейсбуке чей-то пост, рассказал одну историю из тех, что я называю «подблюдными», поскольку все они уже были опробованы в дружеском застолье, потом вторую, третью. А дальше… Дальше они сами стали выниматься из памяти, выстраиваясь в сюжет, каким я и осознаю свою жизнь — единственную, другой не будет.

Выбранные места из этой нечаянной книги сейчас и предлагаются вашему снисходительному вниманию...

 

Старея, все отчетливее ощущаю свое отличие от тех, кто родился у Грауэрмана, а читать учился по Пастернаку.

В доме моих обожаемых родителей книжек не было, кроме численника — помнит ли кто-нибудь смысл этого слова? Первой книгой, которую мне, первокласснику, выдали в школьной библиотеке, были «Детские годы Володи Ульянова», а первой книгой, которую я купил, получив пять рублей в подарок на день рождения, стал сборник повестей и рассказов кабардинского писателя Хачима Теунова. Что до поэзии, то она началась для меня с книги стихов Евгения Евтушенко «Нежность», которую мне оставили (ровесники знают, что это такое) в поселковом универмаге, а критика — со «знаниевской» брошюры Геннадия Красухина, ставшего много лет спустя моим товарищем, о жанре поэмы в русской поэзии 1950—1960-х годов.

Не беспокойтесь, я не буду дальше тянуть жалостливый сериал «Детство — В людях — Мои университеты», а подойду сразу к университету. Вернее, к дням подготовки к вступительным экзаменам, когда я, приехав в Ростов, отправился в районную библиотеку за учебными пособиями и взял там составленную Н.А. Трифоновым хрестоматию «Русская литература XX века: Дооктябрьский период».

Вернувшись туда, где мне случилось жить в предэкзаменационные дни, я открыл эту книгу. И мне открылась МОЯ литература. Ахматова. Хлебников. Мандельштам, Ходасевич, Бунин.

И Гумилев. Вполне понятно, что в конце первого курса я уже делал доклад о творчестве Гумилева на студенческой научной конференции. Он был, конечно, постыдно щеняческим, но в перерыве меня поманил к себе латинист Сергей Федорович Ширяев. «Не делом занялись, молодой человек, — сказал он мне брюзг-ливо, — Уж лучше бы Фурмановым». «Фурмановым, — опешил я. — Никогда!» «Ну, раз никогда, — так же брюзгливо молвил Сергей Федорович, — то вот вам номер телефона. Позвоните».

И я позвонил. И я пришел в дом по улице Горького, бок о бок с пожарной частью; ростовчане помнят, кто там жил. Поднялся на третий этаж. Постучал — звонка рядом с дверью так и не появилось до самой смерти хозяина. Мне открыли.

Я вошел — и мне открылся МОЙ мир. Портрет Пастернака на стене. Портрет Солженицына за стеклом книжной полки. И книги, книги, книги, каких я до того не видел даже в университетском спецхране.

Так началась МОЯ жизнь. И она пока продолжается.

* * *

Меня спрашивают: «А стоило ли вообще становиться москвичом?».

Отвечу. Я учился в Ростовском университете и, по общему мнению, должен был получить рекомендацию в его же аспирантуру. Наверняка поступил бы, наверняка защитил бы кандидатскую, потом докторскую (почему нет?) и к нынешнему дню, скорее всего, заведовал бы в Ростове кафедрой, печатался в соответствующих изданиях, выпускал монографии и т.п.

Не вышло. Так как мы с приятелями затеяли машинописный журнал «Одуванчик» тиражом сначала в четыре, потом в десять экземпляров, не что чтобы крамольный, но все-таки, и это, как решило факультетское начальство, не стоило исключения из университета, но стоило невыдачи рекомендации в аспирантуру. Ну и ладно, я поработал в районной газете, в областной молодежке и, набравши обязательный тогда двухгодичный производственный стаж, поступил-таки в ИМЛИ (Институт мировой литературы). Стал, то есть, москвичом.

И вот стою я года три или четыре назад на сцене Донской научной библиотеки, рассказываю что-то собравшейся там профессуре, а сам думаю: ребята, а ведь я бы мог быть среди вас и одним из вас и так же слушать заезжего литературного критика из Москвы. Случись так, жизнь, наверное, была бы не хуже, чем моя нынешняя, эта, но проживаю я все-таки эту.

 

* * *

 

И тут же о разнице между московской литературной жизнью и провинциальной, во всяком случае, тогдашней.

Работаю, еще до всякой аспирантуры, в областной газете «Комсомолец», печатаю первые рецензии в «Новом мире», «Юности», «Дружбе народов». И, естественно, меня приглашают на семинар молодых критиков в Переделкино. А как вернулся, звонок, зовут в местное отделение Союза писателей. Встречает меня их оргсекретарь и по совместительству детский писатель. Очень дружелюбен, расспрашивает, расхваливает. Вот тебе, говорит, Сергей, талон на приобретение машинописной бумаги по писательскому лимиту. А вот, говорит без перерыва, мои книги. Напишешь о них для «Вечернего Ростова», я уже договорился, а потом расширишь и отдашь в «Дон». Там уж ты сам договоришься, ладно?

Зиновий Самойлович Паперный, руководивший переделкинским семинаром и давший мне, кстати, много позже рекомендацию в Союз писателей, будто предвидя все, говорил мне еще в семинарские дни: «Можно, Сережа, быть в провинции прозаиком, можно поэтом. А критиком никак нельзя. Сожрут вас в этой банке с тарантулами». А что, спрашиваю, Москва — это не банка с тарантулами? Тоже, кивает Зиновий Самойлович, банка, но большая-большая, можно в сторонку отползти...

 

* * *

 

Лет двадцать назад я придумал фразу, в видах чистоты идейных риз, конечно, рискованную, но, как и сейчас мне кажется, не лишенную смысла.

Вот эта фраза: Советская власть, не к ночи будь помянута, существовала так долго, что и в ней успело нарасти кое-что хорошее.

Например, семинары молодых писателей, и в частности молодых критиков.

Я сам прошел эту школу: Дубулты... Переделкино… Москва... Сначала как семинарист, потом, спустя десятилетие, как руководитель. И не в том, разумеется, дело, что нас чему-то научили или я, позже, кого-то чему-то научил. Но нам кое-что показали вживе, чего на бумаге не увидишь.

Это первое. А вот и второе. Ну, вообразите: вы заведуете отделом промышленности и транспорта районной газеты «Свет Октября», а именно такова первая запись в моей трудовой книжке, — и вдруг получаете приглашение в Дубулты! Покруче, доложу я вам, было потрясение, чем французская виза в паспорте перестроечных уже лет, и стимул идти в профессию очень основательный.

Наконец, третье — люди, ровесники или около того. Покойный ныне иркутянин Женя Раппопорт, что в моем альбомчике «Чуприделки» написал: «Для чупринского музея я согласен быть евреем». Блистательный эрудит, тогда омич, а ныне краснодарский профессор Сережа Поварцов, кому я однажды, путаясь в завистливых соплях, сказал: мы очень с тобой похожи, но ты лучше. Синеглазый, как нестеровский отрок, псковитянин Валя Курбатов, на которого так, говоря нынешним словом, запала Мариэтта Сергеевна Шагинян, что вызволить его удавалось только саратовскому жителю Сереже Боровикову. Насмешливый вятич Витя Бердинских, который не писал еще солидных монографий, но силен был мгновенным рецензионным наскоком.

Э, да что говорить! Мы как были, так и остались на «ты» и по имени — при всех расхождениях, при всем взаимонепонимании, при всех распрях, на которые был так богат рубеж века. И литература как стала тогда, на этих семинарах, делом для нас домашним, где все на «ты» и все по имени, так и осталась. Что, разумеется, самое главное.

И кому это, скажите на милость, мешало? И как молодым писателям уже 2000-х не снимать шапку, встречаясь с Сергеем Александровичем Филатовым, который довёз Василия Ширяева с Камчатки в Москву, который открыл Сергея Шаргунова, Дениса Гуцко и Захара Прилепина, вывел Артема Скворцова и Романа Сенчина в руководители семинаров, свел, наконец, вместе чудных «попуганок»?

В лягушатниках, а семинары молодых и есть лягушатники, не живут. И я не сомневаюсь, что птенцы гнезда Филатова еще не раз передерутся. Но, как были, так и останутся друг с другом на «ты» и по имени, и литература для них останется делом домашним. Или, если хотите, семейным.

Я ездил на Филатовский форум каждый год и в этом поеду тоже. Может быть, тоже покажу что-нибудь, что предусмотрено регламентом мастер-класса.

Но — так как эта новелла явно подзатянулась и вышла чересчур патетичной — подбавлю-ка я перчику. Скажу о разнице между теми семинарами и нынешними.

Может быть, я и не прав, конечно, пусть меня поправят, но разница, мне кажется, в том, что тогдашние семинаристы едва не наизусть знали книги своих мастеров (тех, конечно, кто того стоил) и завороженно следили за тем, как «свой» мастер рассеянно пролистывал твою машинопись и машинопись твоих товарищей. Нынешние же молодые, хоть с Камчатки, хоть из Литинститута, в большинстве своем книг писателей, отряженных им в мастера, безусловно не читали и вряд ли когда прочтут. Зачем? Если можно волшебный хоровод друг вокруг друга водить ночь-заполночь — ту самую ночь-заполночь, какую мастера просиживают за чтением рукописей, из которых еще неизвестно выйдет что-либо путное или нет.

Я поначалу, признаюсь, досадовал. Потом обвыкся — на то, блин, и свобода, чтобы прилежание и почтительность вышли из обращения. Сейчас, как рассказывают мне вузовские приятели, студент, вон, и из аудитории может беспрепятственно выйти, если ему надоест слушать про разницу между юсом большим и юсом малым.

 

* * *

 

Начало 70-х. Семинар молодых критиков в Переделкине. Уже отужинали. И мы — все, как один, провинциалы — сидим в закутке под лестницей, вокруг стола, за которым Арсений Александрович Тарковский обычно играл в нарды. А мимо, спускаясь со второго этажа, где и бар был тогда, и бильярдная, проходят писатели.

Да не те, что в Доме творчества взяли на срок или полсрока комнатку с умывальником, но без унитаза. А именитые, статусные, постоянные насельники переделкинских дач.

И один из них, в распахнутой богатой шубе, подле нас присаживается. Мы смущаемся, а он и говорит: «Ей-богу, я даже не знаю, зачем молодые сейчас идут в писатели. Вот я, помню, опубликовал первый роман и тут же получил за него Сталинскую премию. Ну и что что второй степени — все равно у меня через месяц была квартира на улице Горького, автомобиль «ЗИМ» и жена — балерина Большого театра».

 

* * *

 

Начало писательских карьер — тема вообще из увлекательнейших. Поэтому нарушу-ка я хронологию и забегу вперед — в год, кажется, 1978-й или что-то вроде. Всесоюзное совещание молодых писателей. Семинар критики. За учительским (руководящим) столом Виктор Ксенофонтович Панков, Григорий Абрамович Бровман, еще кто-то, а володеет и княжит, конечно, Виталий Михайлович Озеров. Спор ведут в основном Витя Ерофеев, только что прославившийся статьей о маркизе де Саде, и Гога Анджапаридзе, за которым давно уже идет слава, что именно от него в Лондоне убежал Анатолий Кузнецов. Гога, понятно, за устои советской литературы, Витя, само собой, в них сомневается. Но оба блистают эрудицией, сыплют цитатами: Гога — по-английски, Витя — по-французски. Наставники дремлют.

И тут встает Коля Машовец (ныне, увы, покойный) из Саратова. И начинает так: «Я как критик-коммунист...». Что он говорил дальше, никого уже не волновало. Ни нас, семинаристов, ни тем более наставников. Как они, бедолаги, встрепенулись от слов, давно не слышанных, как взорлили. И что же? Уже через два месяца тихий аспирант из Саратова стал инструктором ЦК ВЛКСМ по работе с творческой молодежью, потом замредактора «Лит. учебы», главным редактором издательства «Молодая гвардия». Взлет был вертикальным благодаря всего двум словам, а дальше... Дальше перестройка, не к ночи будь помянута.

 

* * *

 

А теперь, по странной ассоциации, расскажу о друге, на поколение меня старше, который сызмладу поставил перед собою одну цель — Родине пригодиться. Годы стояли совсем еще глухие, ни о каком диссидентстве, организованном сопротивлении властям и помину не было, так что и выбора не было — надо в партию вступать.

Он и вступил, стал, еще студентом философского факультета МГУ, кандидатом в члены, как это было предписано партийным уставом. А там — человек же яркий, талантливый, прирожденный оратор — был принят в агитгруппу ЦК ВЛКСМ пропагандировать решения XXII и самого антисталинского, кто помнит, съезда. И так успешно пропагандировал, так страстно боролся за восстановление ленинских норм, что из кандидатов был исключен и на два года отправлен — кажется, бетонщиком — строить Братскую ГЭС. Впрочем, в МГУ вернулся и, получив диплом, стал преподавать марксистско-ленинскую (а какую еще?) философию в Таганрогском радиотехническом институте. Параллельно, энергия же неуемная, организовав летний лагерь для трудных подростков. Этот лагерь в свою пору нашумел, приобрел, как сказали бы сейчас, медийную известность, да и потом давал о себе знать — хотя бы тем, что несколько самых неподдающихся питомцев моего друга стали, годы спустя, офицерами Армии обороны Израиля.

Вузовское начальство способностями Ванги, конечно, не обладало, но от слишком уж борзого преподавателя постаралось избавиться. Отпустив его в аспирантуру Ростовского университета, где мы, собственно говоря, познакомились. И опять он подал заявление в партию, а пока суд да дело, придумал для студентов и аспирантов школу молодого пропагандиста. Взяв на себя обязанности нашего идеологического противника, нам же поручив всеми силами защищать ценности советского образа жизни.

Вам уже смешно? И вы уже, конечно, догадались, что заявление о приеме в партию удовлетворено не было, блестящую защиту кандидатской диссертации каким-то хитрым образом не утвердили, и уехал мой друг по распределению в Хабаровск.

«Так далеко же!..» — сострадал я. «Это смотря от чего далеко», — нимало не храбрясь, а просто чувствуя свои силы, отвечал он мне. И действительно — заявление в партию снова подал и, в подтверждение своей политической зрелости, напросился в лекторы, чтобы по селам и стойбищам разъяснять решения очередного, не помню уж какого, съезда.

Надо ли рассказывать, что через малое время моего друга и из Хабаровска турнули? Я и не буду рассказывать, пропущу полтора десятилетия, наполненных неустанной и для Родины всегда полезной деятельностью, чтобы застать героя моего скорбного повествования уже в дни перестройки и в роли директора крупного дорожно-строительного треста.

Который, это важно, деньги, как тогда говорили, не прокручивал, а действительно строил — дороги, коровники, другие объекты хозяйственного назначения в одной из северных областей России.

Кончилось как обычно. Родина — на этот раз в лице отечественного бизнеса и власти, ставшей до невозможности демократической, — и тут отторгла своего верного сына. Так что сидит мой друг в деревне и пишет книги — не о своем личном опыте, к сожалению, а о том, почему от века к веку проваливаются в нашей стране реформы.

 

* * *

 

Существует мнение, что в критики выходят неудавшиеся прозаики. Или, еще чаще, поэты.

Мнение небезосновательное. Я ведь тоже писал стихи. Не то чтобы не мог молчать, но в совхозе, куда в сентябре привезли первокурсников на уборку урожая, стихи писали все. Так что и я начал. Правда, стесняясь и никому их не показывая, кроме своего старшего друга, ростовского поэта и переводчика Леонида Григорьевича Григорьяна. Он прочел и сказал: «Культурно». Это был приговор, и веером по редакциям, как советовал Мартин Иден, я подборки уже не рассылал.

Врать, впрочем, нехорошо. На четвертом курсе я приехал в Пушкинский дом, поработать с гумилевским архивом, и пошел-таки с жидкой пачечкой стихов почему-то в редакцию журнала «Нева». Меня встретил заведовавший там поэзией и показавшийся мне престарелым Николай Леопольдович Браун. Полистал, пожевал губами и вопросительно протянул руку: «Годится. Давайте теперь паровоз, и пойдете у нас в молодежном номере».

Паровоз!.. Пусть кто-нибудь другой расскажет молодым поэтам, что обозначало это слово на тогдашнем литературном жаргоне. Я ведь не толковый словарь отшумевшей цивилизации пишу, а рассказываю о своей жизни — единственной и неповторимой, как любая другая.

В общем, профессионального стихотворца из меня не получилось, но с тех пор я с пониманием и состраданием смотрю на юношей (и особенно девушек) бледных со взором горящим, от которых никто не требует теперь паровозов, но требуют, надо думать, чего-то иного.

В утешение же себе люблю повторять, что большого вреда русской поэзии я все-таки не нанес.

 

* * *

 

Баловаться воспоминаниями, так баловаться. Поэтому вытащу-ка я из своей памяти сценку с давно покойным Александром Львовичем Дымшицем. Это имя сегодня если и вспоминают, то исключительно с дурной стороны. А я вот Александру Львовичу лично обязан.

Подаю, помнится, документы в очную аспирантуру Института мировой литературы, а у меня их не берут: иногородний, у института нет мест в общежитии… — словом, не берут. Спускаюсь приунывши со второго этажа и сталкиваюсь с А.Л., который за полгода до этого читал лекцию на переделкинском семинаре молодых критиков и, должно быть, запомнил меня в лицо. Спросив, в чем дело, велел подождать, а сам скрылся за заветной дверью отдела аспирантуры. Через пять минут прошел мимо, не сказавши мне ни слова. А еще через пять соответствующая тетка сама вышла ко мне и забрала документы. Пустяк, вы скажете. Конечно, пустяк, но без него ни в аспирантуру бы мне не поступить, ни спустя три года в «Лит. газету» не попасть, а может, и вообще не стать москвичом. Спасибо Александру Львовичу я так, кажется, тогда и не сказал.

 

* * *

 

Став аспирантом ИМЛИ, я оказался приписанным к Отделу русской классической литературы. Заседали сотрудники этого Отдела (обязательно с большой буквы) по средам.

Я и сейчас, закрыв глаза, как живых вижу тогдашних столпов отечественного литературоведения. Заведующий Отделом (и мой научный руководитель) Константин Николаевич Ломунов. А ошую и одесную — Кирилл Васильевич Пигарев, Ульрих Рихардович Фохт, Лидия Дмитриевна Опульская, Андрей Леопольдович Гришунин, Уран Абрамович Гуральник, Станислав Евгеньевич Шаталов и, разумеется, член-корреспондент Академии наук Петр Алексеевич Николаев.

Ведь были люди в наше время, не то, что нынешнее племя!.. Боюсь, правда, что мало кто и тогда, и сейчас сумел бы отличить эстетические воззрения Урана Абрамовича от научной позиции Станислава Евгеньевича.

Но входили в Отдел, конечно, и другие. Сияющая обаянием, в том числе интеллектуальным, Екатерина Васильевна Старикова, хмурый остроумец Зиновий Самойлович Паперный, блистательный Юрий Владимирович Манн... Не они, разумеется, одни стоят доброй памяти, но я, пожалуй, уйду пока от персоналий к общим для Отдела проблемам.

Одна из них состояла в том, что надо было время от времени жучить Александра Павловича Чудакова. Самый младший по возрасту, он ходил (так, по крайней мере, казалось) во всеобщих любимцах, но поступал не всегда подобающе. Так, например, в отличие от большинства ведущих и старших научных сотрудников, что заполняли своими трудами малотиражные и безгонорарные (sic!) имлийские сборники, Александр Павлович с его отменным пером и ума палатой был зван еще и в «Вопросы литературы», и вообще во все издания, которые могли до него дотянуться. А следовательно, находясь на академической службе, дерзал получать гонорары.

Что было, разумеется, абсолютно неприемлемо этически. Так как же его, молодого, незрелого, было не жучить старшим товарищам?

 

* * *

 

Как научный руководитель, Константин Николаевич Ломунов большого вреда мне не причинил. Диссертацию посмотрел уже после предзащиты, но, впрочем, до самого торжественного акта. И потребовал двух изменений.

Первое. Во всех фразах и оборотах типа «радикально-демократическая и либеральная критика поддержала (или, наоборот, осудила)» снять неуместный соединительный союз «и». Чтобы и первой, несомненной, и второй, сомнительной, критикам были посвящены отдельные фразы. Или — можно и так, сказал профессор, — если суждение правильное, оставить одну радикально-демократическую, если неправильное — оставить, соответственно, одну либеральную.

И второе требование. Открыть список использованной литературы классиком (понятно, простите за тавтологию, что не литературы). Любым.

И я, помнится, в видах скорой защиты выбрал Энгельса. Со временем, когда я плотнее вошел в литературно-критический, как тогда говорили, «цех», выяснилось, что угадал я правильно. Тогда, в 70-е, цитаты из классиков уже отнюдь не были обязательным условием публикации (защиты — да, а публикации — не-обязательно). Чем большинство моих коллег — критиков и филологов, невозбранно и пользовалось.

Кроме тех, кто хотел попасться начальству на глаза. И тогда особенно уж бесстыжие всюду, куда можно, совали что-нибудь из Ленина или постановления очередного пленума ЦК КПСС. Те, кто лучше о себе думал, могли подпустить что-нибудь из Энгельса, считавшегося почему-то наиболее нравственно приемлемым. А щеголи — как правило, из выпускников вольнодумной Академии общественных наук при ЦК нашей партии — с особым шиком цитировали все-таки Маркса. Но непременно — «Из ранних произведений».

 

* * *

 

Защитив в ИМЛИ кандидатскую диссертацию о русском натурализме конца XIX — начала XX века, выпустив однотомник, а затем и трехтомник Петра Дмитриевича Боборыкина, я какое-то время с гордостью числил себя ведущим (да что ведущим — единственным в мире!) специалистом по творчеству этого мало кем читанного писателя.

Пока, годы были еще глухие, не раздался телефонный звонок и меня не попросил о встрече какой-то немец, тоже, оказывается, что-то там раскопавший в драматической жизни и судьбе Пьера Бобо. Так что уселись мы, как сейчас помню, в редакции «Литературной газеты», и гость из ФРГ выложил на стол свою монографию — на чистом немецком языке и толстенную-претолстенную, с бездною, надо думать, новонайденных фактов, смелых открытий и глубоких предположений.

Я этим триумфом германской филологии был, разумеется, сражен, но разговор поддерживаю и, применительно к какой-то повести Петра Дмитриевича замечаю, что она де полемична по отношению к «Крейцеровой сонате». Мой собеседник, вообще-то сильный в интеллектуальном пинг-понге, этот ход почему-то пропускает. Ну и ладно. Я пускаюсь в сопоставления нашего общего героя с Лесковым, с Помяловским, и тут ученый немец, безо всякого смущения, говорит, что этих писателей он не читал. Зачем ему, он ведь специалист по Боборыкину.

И мое априорное почтение к западной русистике сильно поубавилось. Мне, я знаю, скажут, что в России тоже было достаточно специалистов, подобных флюсу, и назовут имена европейских и американских историков литературы, отличающихся и фантастической эрудицией, и широтой научного кругозора, Но вот именно что отличающихся — от основной массы гелертеров, что, застряв в своей компетенции, не покладая рук трудятся в ней будто в узкой штольне и не то чтобы не умеют, но принципиально, в силу своих научных убеждений не хотят приподнять голову над поверхностью.

Впрочем, антизападническое высокомерие мне явно не к лицу. Поэтому признаю-ка я лучше, что и в российской высшей школе, особенно в результате Болонской прививки, сделали сейчас сознательную ставку не на подготовку гуманитариев с общекультурной выучкой, а на производство специалистов, которые знают пусть немногое, зато в пределах своей компетенции знают все.

Наверное, это и правильно, наверное, прогрессивно.

 

* * *

 

Трех царей, как Пушкин, я, безусловно, не видел. Зато... Бреду, глядя под ноги, как-то вечером по Новому Арбату, и вдруг такой мощный тычок в плечо, меня аж развернуло. Оглядываюсь, а это шкафообразный охранник, который следует шаг в шаг по тротуару вровень с Алексеем Николаевичем Косыгиным, что идет себе мирно вдоль витрин Московского Дома книги. Алексей Николаевич притормозит, что-то в витрине разглядывая, — и охранник притормозит, Он двинется — и охранник двинется.

А в параллель, впритык к тротуарной бровке, ползет членовоз, тоже, когда надо, притормаживая.

И я понял, что манера Виталия Александровича Сырокомского, тогдашнего первого заместителя главного редактора «Литературной газеты», ходить с Астраханского в редакцию на Костянском пешком, но так, чтобы его черная «Волга» след в след стелилась вдоль тротуара, взята не из одних соображений моциона, но еще и по руководящей моде. Ноблес оближ — вот как это называется.

И да, совсем забыл сказать, что Новый Арбат ради прогулки Алексея Николаевича никому тогда и в голову не пришло перекрывать.

 

* * *

 

На поэтическом «квартирнике» я был всего раз в жизни. Москва, 70-е, я аспирант, и зовут меня послушать приехавшего на один вечер из Питера Виктора Кривулина.

Имя совсем для меня новое, но как же не послушать, если чтение будет только для своих, а я в Москве все еще чувствую себя понаехавшим.

И вот собрались, ждем поэта из другой комнаты, а пока кто-то из организаторов собирает со всех по трешке — «Виктору на обратный проезд». Что тоже в моих глазах повышает статус и, сейчас бы сказали, эксклюзивность того, что нам предстоит услышать.

Впрочем, как Виктор Борисович читал, описывать не стану, чтобы не проиграть в состязании с петербуржцами, знавшими его не в пример лучше меня.

И вот — расходимся. Идем к метро гурьбою, говорим на повышенных от возбуждения тонах. Я, правда, от провинциальной робости стараюсь никому не перечить. И лишь когда кто-то из новых моих знакомых восклицает: «И все-таки я так скажу: Кривулин гораздо выше Слуцкого!» — подаю голос: «А почему именно Слуцкого?» «Что ж тут непонятного? — объясняют мне хором. — Ведь сейчас же именно Слуцкий у них считается самым первым». Воля ваша, но я опять, сейчас бы сказали, не догоняю: «А чем Кривулин-то выше?» «Чем, чем? — отвечают мне уже с раздражением. — Тем, что Слуцкий у этих сук печатается».

 

* * *

 

Превращая «Литературную газету» из официозной «Литературной правды» (по аналогии с «Комсомольской» или «Московской») в Гайд-парк при социализме, Александр Борисович Чаковский, надо думать, выговорил у властей два условия.

Первое — обозревателем или заведующим отделом мог быть беспартийный.

И второе — обозревателем или заведующим отделом в «Литературной газете» мог быть еврей.

Оно конечно, русских беспартийных, как приравненных к ним евреев-коммунистов, и в других редакциях хватало. Но выдвинуться на заметную, как сейчас бы сказали, позицию им было трудно. Поэтому Сырокомский или легендарный Индурский, возглавлявший московскую «Вечерку», воспринимались, безусловно, как исключение из общего негласного правила.

А тут — все флаги в гости к нам... Флаги и потянулись — один другого профессиональнее. А за ними и авторы — один другого блестящее.

Что привело, конечно, к перекосам в национально-кадровой политике редакции. О тех, кто сообщал про эти перекосы Центральному Комитету нашей партии, пусть расскажут другие. Но и я помню, как первая моя «литгазетовская» начальница, земля ей пухом, искренне недоумевала:

«Но ведь это и в самом деле несправедливо: башкиров по статистике в стране больше, чем евреев, но башкир в редакции всего один (Ахияр Хасанович Хакимов, член редколлегии по литературам народов СССР), зато евреев…».

И она начинала загибать пальчики.

 

* * *

 

Мой коллега по 70—80-м Олег Мороз, комментируя в Фейсбуке одну из моих новелл, сравнил вторую (нелитературную) тетрадку старой «Литературной газеты» с тетрадкой первой, собственно литературной — к явной невыгоде для последней. Вторая, нелитературная, да простит мне Олег Павлович вольный пересказ его коммента, на протяжении многих лет посылала луч света в темное царство советской действительности, тогда как первая, литературная — экая паршивка! — советской власти что есть мочи прислуживала.

Взгляд, конечно, варварский, но (в целом) верный, как сказал бы сами знаете кто, и я далек от намерения разрушить представление, сложившееся еще в те приснопамятные времена. Правда, два десятилетия, отданных словарному промыслу, прочно приучили меня, сколь возможно, уклоняться от оценочных суждений и держаться, опять-таки сколь возможно, точности при характеристике как происходящего, так и давно случившегося. Поэтому я так люблю давать справки, всегда скучноватые, но иногда полезные.

Итак, справка. Задуманная (не знаю уж, насколько сознательно) как дискуссионный клуб в условиях реального социализма, «Лит. газета», тем не менее, была и оставалась прежде всего органом Союза писателей СССР. Там, на улице Воровского, сидели — говоря по-нынешнему — члены ее совета директоров, которые, неся ответственность только перед подлинными владельцами (ЦК КПСС, Совмин, КГБ, МИД и проч.), вели все оперативное управление газетой. Разумеется, неусидчивые акционеры то и дело тоже вмешивались в «теченье месячных изданий», но напрямую, каждый день и каждую минуту руководили редакцией, повторяю, именно так называемые рабочие секретари правления СП. И им, что очень важно, было глубоко начхать на Госплан, «Аэрофлот», собес, прокуратуру и все прочие ведомства, тяжбами с которыми так прославились «литгазетовские» отделы экономики, коммунистического воспитания, науки, писем и, кажется, еще один, забыл какой, отдел. Зато им — членам совета директоров — было глубоко не наплевать на их собственное благополучие, на их собственный символический капитал и вообще на порядок в идеологических войсках, вверенных их попечению.

Это понятно?

Я еще кое-что расскажу о кунштюках, какие выкидывало в те годы писательское начальство. Но что кунштюки? — гораздо тяжелее переносилось рутинное каждодневное давление, какое испытывали сотрудники литературных отделов и от какого были почти свободны «золотые перья» второй тетрадки.

Впрочем, почему, говоря «вторая тетрадка», мы — и Олег Павлович, и я — всякий раз имеем в виду только комвос (это был самый звездный — отдел коммунистического воспитания), экономику и науку? Ведь восемь полос второй пагинации делились между внутренними отделами, клубом «12 стульев» (самым популярным у публики) и отделами международными. В обязанности которых (а вовсе не в обязанности литературных отделов) как раз и входило ведение идеологической борьбы с «литературными власовцами», сионистами, антисоветчиками и прочими агентами мирового империализма. И именно туда — не знаю уж, с Лубянки или со Старой площади — фельдкурьеры привозили самые зловещие статьи, подписанные всегда безлико — В. Петров или, допустим, Н. Николаев.

Смешно было бы мне снимать сейчас вину и с самого себя, и со своих коллег. Мы не были героями, хотя как победу понимали всякую удавшуюся попытку отбить у начальства какую-нибудь крамольную фразу или пробить выпад в сторону «секретарской литературы». Люди, не способные жить по лжи, в «Лит. газете», как и вообще в печати советских лет, не задерживались. Увы, но это так. Среди нас, вне всякого сомнения, были трусы, были дураки, были раздолбаи, но подлецов при мне все-таки, кажется, не было.

Что, разумеется, никого из нас не освобождает от ответственности за грязь, которой более чем с избытком хватало на литературных полосах старой «Литературной газеты».

Мой коллега, а сейчас писатель Андрей Яхонтов, с которым я как-то в те годы столкнулся в туалетной комнате, едко заметил: «Работа у нас такая — приходится часто мыть руки...».

Так что у наших коллег, у тех, кто в глухие годы безвременья отважно боролся с Академией наук и «Аэрофлотом», были (и, вероятно, до сих пор есть) основания относиться к коллегам из литературных отделов с некоторым высокомерием, если не с презрением.

Никаких обид!

Хотя я, что уж теперь скрывать, все равно обижался. Пока не вспомнил мопассановскую «Пышку» — ну, вы, конечно, тоже помните чудесную историю о простушке, которая телом спасла знатных дам от бесчестия, а они ее же за это запрезирали...

 

* * *

 

Картинка из жизни позднесоветской «Литературной газеты», уже на Костянском. Буфет — не тот, что на втором этаже, закрытый, только для членов редколлегии, а общедоступный, на первом. Все галдят, занимают друг другу и любимым авторам очередь, переходят от компании к компании, подсаживаются туда, где веселее.

А в углу стол, где хлебает свою лапшичку цензор. К нему не подсаживались — никто и никогда.

 

* * *

 

Было в приснопамятные времена такое явление — «секретарская литература», куда включались произведения, да и вообще любой чих, секретарей (особенно так называемых «рабочих», то есть состоящих на службе и при жаловании) правления Союза писателей СССР, лауреатов Государственной (не говорю уж — Ленинской!) премии и прочая, и прочая. Так что литературные критики эпохи развитого социализма подразделялись на две категории — одни могли (иногда даже хотели) сказать доброе слово о Сергее Венедиктовиче Сартакове и Егоре Александровиче Исаеве, а другие, хоть ты стреляй, таких слов не находили. Это называлось, помнится, «критика умолчанием».

Ну так вот. Был, значит, порядок, который все знали и который «старая» «Литературная газета», разумеется, не нарушала. Если же и нарушала, то по недоразумению.

Вышел — один только пример приведу — новый, не помню уж какой, роман Петра Лукича Проскурина, и он кому-то в верхах не понравился. Надо, следовательно, указать на недостатки, на которые, по редакционному заданию, и указал наш нижегородский (тогда, понятно, горьковский) постоянный автор. Что при всей де значительности замысла автору не удалось... не проработанной оказалась центральная сюжетная линия... и особенно не получилось с женскими образами.

А «Лит. газета», я уже рассказывал, выходила в свет по понедельникам, а подписчикам поступала в среду, так что вторник оставался днем, когда можно было точечно устранить точечные же ошибки.

И вот вторник. Петр Лукич по своим, как тогда бы сказали, каналам, узнал, что на него, как сказали бы сейчас, наезжают, и тотчас связался с кем-то наверху, причем повыше, чем его недоброжелатель, поэтому — приходит новая команда: роман этот одобрить.

За дело, ввиду срочности и значимости, взялся сам Евгений Алексеевич Кривицкий. И поступил просто — убрал все отрицательные частицы перед глаголами и эпитетами. Так что все теперь сановному автору удалось, и сюжетная линия оказалась проработанной... Кромеу Евгения Алексеевича тоже было ведь было свое понятие о самолюбии — женских образов. Они у Петра Лукича Проскурина так и остались — не получившимися.

Правда, уже не «особенно».

 

* * *

 

Мариэтта Чудакова, надеюсь, не слишком рассердится на меня за новеллу, где она выступает в роли главного действующего лица.

Но сначала антураж: «Литературная газета» еще на Цветном бульваре, и я занимаю крохотную (стол, стул и кресло для одного посетителя) комнатку, дверь которой выходит прямиком в кинозал.

И повод к действию: Фазиль Искандер только что напечатал повесть «Морской скорпион» в журнале «Наш современник» (да-да именно там, куда, как и в «Дружбу народов», ушли авторы разбомбленного «Нового мира»). Повесть, как мне сейчас помнится, не из самых у Фазиля сильных, но автор неоднозначен, соответственно откликнуться на нее «Лит. газета» может только «Двумя мнениями об одной книге» (был в нашем Гайд-парке тогда такой формат).

Кому я заказал отрицательное мнение, уже не помню. А за положительное взялась Чудакова. И вот, когда стало известно, что материал ставят в очередной номер, прихожу я утром во вторник на работу и вижу: на стульчике у моей двери скромно сидит Мариэтта Омаровна. Зная литгазетовский обычай кромсать текст в отсутствие автора, она, оказывается, взяла у себя в Ленинке отпуск на неделю за свой счет и будет теперь здесь дежурить. Где дежурить? Естественно, в моем кабинетике, и я, грешным делом, за эту неделю ее едва не возненавидел: ну, в самом-то деле, ни чихнуть тебе по свободе, ни потрепаться с кем-нибудь по телефону. Хотя, чтобы быть справедливым, ей с моим участием удалось-таки за эти дни отбить атаки на два своих абзаца и даже снять один пассаж, совсем уж одиозный, в тексте своего оппонента.

И вот понедельник, день выпуска газеты. Я появляюсь на работе, а никакой Мариэтты Омаровны на стульчике у двери, для нее уже родном, нету. И сразу же звонок от Люси, секретарши нашего куратора Евгения Алексеевича Кривицкого: «Срочно, Сережа, бегом!». Ну, бегом так бегом. Спускаюсь на второй этаж, вхожу куда звали, а там... И не напротив Евгения Алексеевича, как положено, а рядышком с ним сидит Мариэтта Омаровна и что-то Евгению Алексеевичу втолковывает. Хочет, как она мне потом, смеясь, рассказывала, уговорить его снять какую-то совсем уж дурацкую, на той же полосе, чужую статью. «Ну вот это уж нет!..» — взревел разъяренный и не покрасневший даже, а как-то побуревший Кривицкий. И мы рука об руку с Мариэттой Омаровной удались.

Текст ее, как вы сами понимаете, остался неповрежденным. Евгений Алексеевич, правда, на следующий день велел Чудакову в авторы больше не звать. Но спустя малое время охолонул — и все опять повторилось сначала.

 

* * *

 

То, что в советские годы за хорошими книгами надо было побегать, хотя они и выходили, случалось, оглушительными тиражами, меня не изумляло: ведь на то они и хорошие. То, что с таким же трудом удавалось достать (для обмена, не пугайтесь, для обмена!) «Вечный зов» или «Петровку, 38», переиздававшиеся ежегодно, не изумляло тоже; в конце концов, люди могут располагать и дурным вкусом, не правда ли?

А вот куда деваются и почему в магазинах тоже не лежат стотысячекратно растиражированные книги Сартакова, Шуртакова, Маркова, Кожевникова или, скажем, Алима Кешокова, для меня, признаюсь, долго оставалось загадкой; кто, ну кто в трезвом уме и здравой памяти будет за свои деньги читать «Грядущему веку» или, предположим, «Победу»?

Загадка разрешилась сама собой, когда мне в руки попал Сводный план Госкомиздата РСФСР (понятно, что молодые писатели ни о каком Госкомиздате не слыхивали, да и понятно ли им, что такое РСФСР?). Такие объемистые книги выпускались для служебного, если я не вру, пользования и содержали в себе перечень книг, какие на следующий год предполагались к изданию как в Москве, так и во всех республиканских и областных центрах России. И вот я листаю и вижу, что подле некоторых названий стоит какая-то таинственная звездочка, и означает она всего-навсего, что данная книга «рекомендована для массовых библиотек».

А сколько массовых библиотек было тогда, до капитализма, в нашем государстве — вы только вообразите: Красный уголок в каждом рабочем общежитии, Ленинская комната в каждой подводной лодке... Их тьмы, и тьмы, и тьмы были, способные проглотить и упокоить на своих полках любой тираж любой книги — была бы она рекомендована.

 

* * *

 

Вспомню-ка я хотя бы раз Александра Борисовича Чаковского — человека яркого и, вне всякого сомнения, лучшего редактора «Литературной газеты» за все годы ее существования.

Самое начало 1980-х годов. Большая группа сотрудников газеты (в основном юмористов, но не только) во главе с Александром Борисовичем едет в Ленинград на встречу с тамошней общественностью. Перед встречей, как и принято обычно, инструктаж. Александр Борисович велит, чтобы вопросы были поострее — про международное положение и про то, о чем обычно вслух не говорят. А главное — чтобы непременно задали ему вопрос про «Ваську Аксенова» (Василий Павлович только что нашумел «Метрополем» и совсем недавно осел в Штатах; книжки его из библиотек уже изъяты, имя запрещено к упоминанию). Те, кому положено, берут на карандаш, чтобы те, кому положено, могли вовремя подать какие надо записки.

И вот идет вечер. Партер уж полон, ложи блещут. Александр Борисович, само собою, солирует, о том говорит и об этом. И вдруг явно начинает нервничать: перебирает бумажки с вопросами, раздраженно оглядывается... Наконец не выдерживает: «Тут, я знаю, меня хотели спросить про Ваську Аксенова...». Из-за ширмы чертом выпрыгивает немолодой уже член редколлегии, склоняется почтительно к Александру Борисовичу и, вы угадали, подает нужную записочку. «Ну что вам сказать о Ваське Аксенове, — врастяжку начинает Чаковский. — Писатель он, конечно, талантливый, но человек оказался с гнильцой...». И вечер покатился дальше, чтобы докатиться в финале до — тоже уже покойного — Сан Саныча Иванова.

 

* * *

 

В партию (Коммунистическую, какую же еще) меня приглашали трижды. Два раза неинтересно, как всех. Зато третий заслуживает воспоминания.

Служу в «Литературной газете», и вызывает меня к себе Виталий Александрович Сырокомский, первый заместитель главного редактора. Вхожу, а он вместо здрассьте говорит: «Вам, Сергей Иванович, в партию пора. Подавайте заявление и скажите, что рекомендацию я вам уже написал».

Я, натурально, начинаю что-то бормотать, вполне понятно что. А он, все сразу понимая, прерывает мое блекотанье ленивой отмашкой и спрашивает: «Вы что, в самом деле хотите всю жизнь дуракам подчиняться?». Пауза. И нравоучительно: «Дураками лучше руководить, чем им подчиняться».

Умнейший, скажу я вам, человек был Виталий Александрович.

 

* * *

 

Виктор Ерофеев одно время снимал квартиру у шофера своего отца, посла Советского Союза. Окнами, помню, прямо на Ваганьковское кладбище. Так что сидим мы как-то перед этими самыми окнами, разговариваем. О чем? О том, в частности, что такой-то из молодых (а мы все еще были молоды), продался, а такой-то нет. И Веща, тогда жена Виктора, в сердцах бросает: «Витьке вот тоже все говорят: продавайся да продавайся. А я его спрашиваю: ну за что тебе продаваться? За поездки в ГДР или Болгарию? Так ты и так в Польшу к моим родителям ездишь. За кандидатство? Так ты и без них диссертацию защитил; захочешь, еще защитишь. За квартиру? Ну, купим мы с тобой кооператив, купим. Я, например, — и голос ее становится мечтательным, — хочу, чтобы у меня своя лошадь была. Я ей даже имя придумала: Ксантиппа. Ну и что, дадут они мне эту Ксантиппу?».

И для коды: материалы для неподцензурного альманаха «Метрополь», после которого имя Виктора Ерофеева узнают не только в ИМЛИ, но и в мире, кажется, уже собирались.

 

* * *

 

Во второй половине 1970-х годов мы — я, Витя Ерофеев, Миша Эпштейн — шли ровно. Каждый уже напечатал что-то для себя знаковое. Каждый успел приобрести начальную известность в узких кругах. Поэтому мы и не удивились, когда на ступеньках вестибюля Дома литераторов к нам подошел Феликс Феодосьевич Кузнецов, недавно ставший первым секретарем Московской писательской организации и еще имевший тогда репутацию безусловного либерала. Приобнял он как-то так ловко за плечики сразу всех троих и говорит: «Пора вам в Союз писателей документы подавать». «А ничего, — спрашиваем, — что у нас пока книжек нет?» (по тогдашним правилам, замечу в скобках, для приема в Союз писателей требовалась книжка, а лучше две).

«Ничего, подавайте, — отвечает исполненный отеческой лаской Феликс Феодосьевич, который уже знал, наверное, о том, что вот-вот будет опубликовано постановление ЦК «О работе с творческой молодежью», сулившие этой самой молодежи неслыханные льготы и, сейчас бы сказали, преференции.

Нас и принимали с учетом этих неслыханных льгот, по-курьерски — всего полтора года. А выдали... Поскольку тогда в Союзе писателей шел как раз обмен членских билетов, то выдали не «корочку» с подписью Георгия Мокеевича Маркова, а справку, что такой-то, мол, является...

Я, получивши эту справку, прямо с улицы Герцена помелся на Кузнецкий Мост, в Книжную лавку писателей. Пошел ли куда-нибудь Миша, не знаю. А у Вити, спустя малый срок, случился «Метрополь». И его, в Союз писателей уже принятого, но недооформленного, надо было гнать поганой метлой. И вот, здесь я иду уже по чужому рассказу, собрались его вместе с Женей Поповым, который был ровно в том же положении — со справкой, исключать, как кого-то озарило: «Подождите, а членский-то билет у него есть? Нету? Значит, мы его и Попова не исключаем, что скандал будет усиливать, а просто не утверждаем, что обычная практика».

Отшумело лет пятнадцать, и я, в недолгую свою «вертушечную» пору, спрашиваю Юрия Николаевича Верченко, зачем вы всю эту «Порнографию духа» (так называлась установочная статья в газете «Московский литератор») вокруг «Метрополя» устроили. «Так это не мы, — отвечает, и, думаю, вполне искренне. — Большой союз тогда умыл руки, мы не вмешивались, а воротил всем Феликс, его была личная инициатива». «А зачем ему?» — спрашиваю еще раз. «Ну как, — услышал я в ответ. — Ему очки надо было набирать».

 

* * *

 

Самые очаровательные несмышленыши среди нынешних молодых писательниц отчего-то считают, что гонорары в советские годы были совсем уж плёвыми.

Ну, не скажите, не скажите... За листовую статью, например, в «Новом мире» платили 300 рублей, что как минимум вдвое превышало месячную зарплату сотрудника редакции, который вел эту статью. Не знаю, честное слово, не знаю, где теперь поддерживалось бы такое соотношение.

А книжки? На гонорар за сборник статей о поэзии «Крупным планом» (1983) я купил себе мебель на всю квартиру, включая в число приобретений роскошный велюровый диван финского производства. И где это я сейчас сумел бы так прибарахлиться, кроме разве как в «ЭКСМО» или «АСТ»?

Книжки — у критиков, во всяком случае, — выходили, впрочем, нечасто. Так что пробавлялись в основном внутренними рецензиями (нынешняя молодежь о таких, наверное, и не слыхивала) и лекциями — по линии бюро пропаганды советской литературы — где-нибудь в клубе камвольной фабрики. Раз пятнадцать рублей, два пятнадцать рублей — жить, словом, можно, если без закидонов, конечно.

А тех, кто был не в форме или по причинам идеологической невыдержанности отлучен не только от печатного станка, но и от камвольной фабрики, на плаву поддерживали бюллетени по временной нетрудоспособности. Их в поликлинике Литфонда и выписывали, и продлевали охотно — особенно когда дело касалось писателя, от Советской власти пострадавшего. Бытовала даже фраза: «Если бы я не болел, то давно бы умер. С голоду».

А вы еще говорите, что Советская власть плохо содержала своих писателей!..

 

* * *

 

Литературный секретарь — была, была в расписании социальных ролей в позднюю советскую эпоху даже эта. Когда и зачем она возникла, не знаю. Может быть, не исключаю, именно для того, чтобы не допускать впредь таких идиотских недоразумений, как с тунеядцем Иосифом Бродским. Аналогичного происхождения были и профкомы литераторов при крупных издательствах, куда для защиты от милиционера входили люди, жившие литературным трудом, но не имевшие возможности или не считавшие для себя возможным вступать в официальный Союз писателей.

Но о профкомах лучше, наверное, расскажут другие, а я о своем опыте. Благо, такого вольнонаемного помощника имел право завести себе каждый рядовой член Союза писателей. Секретарю нужно было из своих денег выплачивать ежемесячную зарплату, а 13-процентный налог с нее переводить государству. И всё — он защищен от подозрений в тунеядстве и, более того, вправе даже претендовать на социальные блага, положенные всем работающим.

Совершенно понятно, что приличные писатели оформляли секретарями либо отказников, каким ОВИР не разрешал выезд на историческую родину, либо самых отъявленных диссидентов, каким уже и внутренних рецензий не давали.

У меня таких заслуг перед алией или правозащитным движением нет. А вот свой литературный секретарь был — жена моего товарища, которую раздражала необходимость во всех анкетах именоваться домохозяйкой. Так что жили мы беспечально: она, не получая от меня, естественно, ни копейки, расписывалась в зарплатной ведомости, которую мне как работодателю тоже выдали, а муж сам переводил государству налог в сберкассе. И более того — когда моя помощница забеременела, а вслед за тем родила, то в полном объеме получила и декретные, и двухлетнее, кажется, пособие по уходу за ребенком.

И мы, помнится, очень веселились, что удалось так ловко обштопать то ли дурковатую, то ли притворявшуюся дурковатой Советскую власть.

 

* * *

 

Я, с вашего разрешения, все-таки доктор филологических наук и даже, может быть, профессор. Поэтому имею, мне кажется, право посреди побасенок поставить и фрагмент никем пока не написанной «подлинной истории» русской литературы последнего полувека.

Итак…

Во второй половине 1970-х было принято решение канонизировать деревенскую прозу. Принято, как я полагаю, не вдруг, а в позиционных боях между Отделом пропаганды ЦК КПСС, где со времен А. Н. Яковлева окопались прогрессисты, ко всему национальному относившиеся с подозрением, и Отделом культуры, симпатизировавшим как раз тем, в чьих книгах был русской дух и Русью пахло. Они-то на тот момент и победили, спустив прямые указания в «Лит. газету», которую вел в те годы Александр Борисович Чаковский, внутренне ориентировавшийся всегда на прогрессистов из Отдела пропаганды, да и лично настроенный к «деревенщикам» враждебно, чему примером сначала просто негативные, а затем (Отдел культуры тоже ведь со счетов не сбросишь!) кисло-сладкие первые рецензии на Белова, Распутина, Астафьева и прочих. Но тут — приказ, решение принято. Как поступить? Разумеется, по-литгазетовски, организовав дискуссию, в которой градус похвал деревенщикам должен был бы повышаться от статьи к статье. Вот эту-то дискуссию мне, тогда обозревателю «Лит. газеты», как раз поручили. И это, кстати сказать, за тринадцать лет моей службы в газете был единственный случай, когда делом, не передоверяя замам, руководил сам Чаковский. Со стартовой статьей (про то, что крестьянский мир наша то ли Атлантида, то ли античность) справился Борис Андреевич Можаев, и написал он действительно блестяще. Затем — по законам литгазетовского жанра, должна была быть контрстатья, вернее, не то чтобы контр, но уточняющая, про то, что, хоть крестьянский мир и ушел под воду, зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей и вообще у нас НТР (если кто забыл — научно-техническая революция).

В качестве возможного автора я назвал тогдашнего своего доброго знакомца Сашу Проханова. Этого имени Чаковский, конечно, никогда не слышал, а между тем у Александра Андреевича была к той поре прекрасная репутация молодого и многообещающего писателя. Шутка ли, к его первой книжке преди-словие написал Юрий Валентинович Трифонов, вообще-то молодых (и не только молодых) сотоварищей не жаловавший. Правда, Проханов к этому времени от нежных дымчатых рассказов «с психологией», приглянувшихся Трифонову, уже переключился на НТР и писал, как я тогда говорил, «никелированную» прозу с роскошными (что твой Олеша!) гроздьями метафор про молодых технократов и техногорода на Крайнем Севере.

Техногорода Чаковского устроили; пусть, мол, попробует, буркнул он, дымя по обыкновению сигарой. Саша попробовал — и у него получилось: старухам деревенским низкий, мол, поклон, но будущее, разумеется, за их внуками, выпускниками МИФИ и МФТИ. Статью набрали, и, так как Александр Борисович до прямого общения с малоизвестным автором не снизошел, я понес гранки в августейший кабинет, оставив Сашу в своем крохотном (старики, может быть, помнят эти кабинетики еще на Цветном, выходившие дверями в кинозал). Ну и что же... Чаковский прочел, пыхнул сигарой: «Годится, пусть только вставит два-три советских слова». Возвращаюсь и говорю Александру Андреевичу, что Чак требует два-три советских слова. «Ну, надо же когда-нибудь начинать...» — молвил Александр Андреевич и вставил не два, не три, а четыре слова: романтизм «революционный», созидание «социалистическое», народ «советский», а планы «ленинские».

Так оно и пошло. Деревенщики спустя малый срок выпустили по двух-, трехтомнику, а позже и по собранию сочинений, получили кто Героя Соц. Труда, кто орден Ленина, вошли в вузовские обязательные программы и рекомендательные школьные. Всё — по заслугам.

По заслугам получил и Александр Андреевич. Эта вот его статья (ничего гадкого в ней, клянусь, не было!) понравилась, говорили, лично Михаилу Андреевичу Суслову. Во всяком случае, ему первому из писателей доверили полететь в воюющий Афганистан. Вышло «Дерево в центре Кабула», и от него кое-кто уже отвернулся. Сбили южнокорейский «Боинг», и прохановская ода доблест-ным ракетчикам послужила причиной того, что от него отвернулись уже почти все старые знакомцы, зато прильнули новые. В годы уже перестройки он хотел взять «Лит. газету», но весь редакционный коллектив встал так насмерть, что «соловью Генерального штаба», как Алла Латынина хлестко назвала Проханова, пришлось удовлетвориться мелким журнальчиком «Советская литература (на иностранных языках)», а потом запустить собственную газету «День» (нынешнее «Завтра»). Все логично, не правда ли?

 

* * *

 

К слову о деревенщиках. Опять же вторая половина 70-х. Мне удалось, благодаря хлопотам «Лит. газеты», получить вожделенную московскую прописку и купить однокомнатную квартиру в писательском кооперативе по Красноармейской, 23. Естественно, что я тут же отдал в литфондовский детсад, что прямо под окнами, свою пятилетнюю дочь. И вот возвращается она после первого дня, проведенного в неволе, и говорит, что подружилась с внучкой Самого Главного Писателя, а фамилии, конечно, не знает. Кто таков, гадаю, Самый Главный — Марков, Шолохов... Загадка разрешилась, когда на следующий день в нашу дверь позвонили и на пороге появился Владимир Алексеевич Солоухин. Лично решил удостовериться, с правильной ли семьей познакомилась его внучка. Почти не разговаривая, осмотрелся: ну, что сказать — однушка, мебель из ДСП, икон нет, тем более старинных... Больше мы с ним никогда не встречались. И у дочери дружба сразу же сошла на нет.

 

* * *

 

И еще о деревенщиках. Конец, наверное, 70-х. В Тбилиси назначена научно-практическая (были тогда такие) конференция о сближении, вероятно, народов — сближении литератур. Да какая разница, чему она посвящена, если прямо из аэропорта всю московскую делегацию повезли в загородный ресторан. А там!.. Стол описывать не берусь, нет такого таланта, упомяну лишь, что вел его Нодар Думбадзе, и этим для понимающих все сказано. Я в грузинское застолье попал впервые, поэтому уже через час мог только блаженно улыбаться.

А из ресторана, натурально, в гостиницу «Иверия», сейчас она называется, кажется, «Рэдиссон» как-то, в самом начале проспекта Руставели. Номер роскошный, но, по советской манере, на двоих. И выпадает мне жить вместе с писателем-деревенщиком (имя не назову, хоть пытайте), чуть старше меня и недавно начавшим, но начавшим очень удачно.

Ну и вот, просыпаемся мы с гудящими головами, я собираюсь идти дискутировать, а сожитель мой явно никуда не собирается. «Не пойду, — говорит, — и все». «Что так?» — снова спрашиваю. «А, — говорит, — надоели мне эти грузины. Пойду русских искать, их, я думаю, такими большими пельменями здесь не кормят». И действительно, день он где-то слонялся и нашел, действительно, пару каких-то доходяг, кажется, на рынке, так что, когда я вернулся после заседаний и обеда, плавно перетекшего в ужин, дым в нашем общем номере стоял уже столбом. Пришлось, при всем человеколюбиии, этих гостей как-то выпроводить.

А на завтрашний вечер еще круче. Сидит в номере мой деревенщик, а напротив очередной доходяга, и топлес. «Гони его», — шепчу я деревенщику, а деревенщик мне резонно отвечает: «Куда же он пойдет, если ,видишь, он даже рубашку загнал, чтобы не с пустыми руками в гости прийти?»

Ну, по счастью, свежая рубашка у меня в чемодане еще оставалась, так что откупился я довольно дешево. А наутро уже и в Москву было пора.

 

* * *

 

Этому анекдоту я даже название придумал — «Вербовка».

Я уже бурно печатаюсь, но, видимо, воспринимаюсь еще не совсем как отрезанный ломоть.

Так что вернемся в тбилисскую гостиницу «Иверия», в номер (отнюдь не люкс, не по чину было бы, но хороший), который я делю с вполне себе славным писателем-деревенщиком.

И мои соседи по писательской делегации, из которых в видах этого повествования надо упомянуть Вадима Валериановича Кожинова. Он прибыл с женой, Еленой Владимировной Ермиловой, и по какой-то причине (может быть, медицинской) не мог или, не хотел таскать ее чемодан, так что эта не слишком обременительная, впрочем, обязанность выпала на мою долю. С самим же Вадимом Валериановичем мы все эти дни вежливо раскланивались, и только.

Но вот последний вечер. Мой визави, проводив забредшего к нему и сильно захмелевшего гостя, уже сладко почивает, а я по давней привычке что-то еще читаю перед сном.

И тут стук в дверь. Открываю: Вадим Валерианович. В руках бутылка вина, что запомнилось, не грузинского. «Разрешите?» — «Ну конечно». Я смущен, признаться; ну как, я еще, считай, мальчишка, а он известный критик, литературовед, друг Бахтина, и знаменитая дискуссия «Классика и мы» к тому времени уже состоялась. Вадим Валерианович явно понимает мое смущение и разговор заводит ab ovo: «Вы, — я слышал, — родились в Архангельской области?» «Да, — говорю я, — в лагерном лазарете». «А как там ваша матушка очутилась?» — интересуется. Сосед мой по гостиничному номеру сладко похрапывает, я рассказываю, Вадим Валерианович разливает винишко, что-то рассказывает сам. «Считается, — замечает между прочим, — что я недурной критик, но друзья-то знают, что как повар я гораздо талантливее. Хотя на самом деле я, в первую голову конечно, политик, но какая у нас в стране политика — только литературная». И без перехода, снижая голос до шепота, спрашивает: «Как же вас, молодого человека с такой хорошей родословной, занесло ко всем этим, — пренебрежительно щелкает пальцами, — ...тарковским, левитанским, трифоновым? Что они вам, если у вас есть судьба и если у вас могут появиться, если захотите, настоящие читатели?».

Дневников тогда я, увы, не вел, как и сейчас не веду, поэтому не буду даже пытаться пересказывать наш разговор, затянувшийся заполночь. Вот одни только опорные слова: Русский клуб — Рубцов и Передреев — почему-то Тяжельников — Битов, изменивший своему назначению — мировой заговор против России — особая роль, которую мог бы в «Лит. газете» взять на себя я как русский не только по культуре, но и по крови — и хазары, конечно же, хазары, хотя, это я точно помню, Кожинов особо заботился о том, чтобы не выглядеть в моих глазах антисемитом, да, кажется, им и не был...

Меня не покупали. Мне не сулили денег или карьеру. Мне только обещали настоящих (это слово можно даже вразрядку) читателей.

Вадим Валерианович, безусловно, был уверен в своей убедительности. Я же как-то все больше томился и не то чтобы скучал, но... И он — тонкий человек, умный человек — это почувствовал. С аристократической вежливостью простился и вышел.

Больше мы с ним не говорили никогда — ломоть оказался и в самом деле отрезанным. Но чемодан Елены Владимировны к регистрации на посадку нес все-таки я.

 

* * *

И несколько слов о моем дебюте в роли оратора.

Все те же 70-е, вторая половина, и меня, молодого в ту пору критика, в составе большой писательской делегации отправляют в Душанбе, на Дни совет-ской литературы (бывали тогда такие) в Таджикистане. Парадом командует Анатолий Алексин, и первые дни в Душанбе выступать мы должны почти беспрестанно. То театр, то университет, то, с вашего разрешения, воинская часть. Поэту что, прочитал стихотворение — и собирай букеты. А критику надо слова говорить, понимая, что тебя будут пережидать как скучный номер между двумя экспрессивными.

Я написал и даже, по-моему, заучил текст первого выступления. Вымучил другой, а дальше-то как? И тут подзывает меня к себе многоопытный лис Анатолий Георгиевич: «Сережа, да не мучайте вы себя! Придумали одну речь — и крутите ее в разных местах как пластинку». «Да мне же, — мямлю, — перед вами неудобно одно и то же...». «Ничего, — переходя на ты, прерывает он меня. — Мы потерпим. Ты же ведь нас терпишь?»

Так бы оно и пошло, наверное, но тут делегация разделилась, чтобы ехать, как сейчас бы сказали, по регионам, и мы с прекрасным латышским поэтом Марисом Чаклайсом на черной «Волге» (литературу в республиках тогда очень уважали) тронулись в Курган-Тюбе. По дороге нам говорят, что выступление будет всего одно (это плюс) и состоится оно в женском учительском институте. Не успели мы понять, плюс это или минус, как нам шепчут, что девушки по-русски пока не очень.

Но что ж теперь делать, если мы уже подъезжаем и если встречает нас уходящая вдаль красная ковровая дорожка, по обеим сторонам которой в беззвучном танце застыли очень красивые девушки в очень красивых полосатых платьях и необыкновенно уродливых, скажем так, туфельках. Пройти по этой дорожке надо, соответственно, в танце, и сюда бы джигита, а тут горячий латышский лирик и мирный московский критик. Поднимаемся на сцену мгновенно наполняющегося зала, и я, стыдно признаться, выталкиваю вперед безответного Мариса. Хотя... ему-то что, прочел стихотворение на латышском языке — аплодисменты. Вот и мой выход. Так что стою я у микрофона и понимаю, что все слова здесь бессильны. Нужен стишок, и я начинаю:

 

Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы...

 

Господи, нигде мне потом так не хлопали, никогда зал не вставал в таком едином порыве, как в женском учительском институте города Курган-Тюбе!..

 

* * *

 

А вот эту новеллу я могу публиковать только с пометкой 18+. Дело, напомню, происходит в 70-е, в Курган-Тюбе, вернее, в ресторанчике за городом, куда после триумфа в женском учительском институте нас с Марисом Чаклайсом вывезли поужинать. Принимающая сторона — первый секретарь обкома комсомола и второй секретарь, но по идеологии, обкома партии — настроена по отношению к нам исключительно доброжелательно: подливают, подкладывают, восторгаются нашими несравненными дарованиями.

И черт дернул меня спросить (молодой же был, нахальный): «А как у вас сейчас с обрезаниями?». Первый секретарь, но комсомола, напрягся, а старший товарищ не растерялся ничуть. «Да, — говорит, — был у нас действительно такой предрассудок. Но сейчас нет, сейчас никого уже, конечно, не обрезают». Ну и хорошо. Выпили по второй, по третьей — за прекрасный горный край, за дружбу народов. А я не унимаюсь: «Так как, — говорю, — с обрезаниями?». «Бывают — нехотя признался таджикский идеолог, — еще бывают, но в деревнях. Боремся с этим предрассудком».

Сколько мы еще тостов подняли за дружбу народов, я и наутро вспомнить не мог, но свой, уже перед прощанием, вопрос помню: «Так как все-таки с обрезаниями-то?». Секретари, направляясь к свои «Волгам», тормознули, и старший молвил: «Ты нигде и никогда не увидишь необрезанного таджика. Вот так. Нигде и никогда!».

 

* * *

 

Поездки, особенно за границу, скажу я вам, вообще очень многое проявляют в писательских амплуа и натурах.

Моей первой заграницей была Монголия, куда за счет Союза писателей мы отправились на предмет творческих встреч вдвоем: туркменский поэт для детей и я, в ту пору критик, в том числе, литературы для подростков и юношества (и не смейтесь, пожалуйста, ибо и первая моя книжка была в аккурат об этом, и даже в членах редколлегии ныне покойного журнала «Детская литература» мне довелось состоять).

Выдали нам командировочные, да мы и сами наменяли сколько можно, но по прибытии в Улан-Батор выяснилось, что тугрики эти немеряные девать некуда. В городских магазинах не было ничего, ну совсем ничего — кроме верблюжатины, которую монголы вроде бы не едят, трехлитровых баллонов с томатным соком и целлулоидных гэдээровских пупсов.

Ой-ой-ой! — взвыли мы, проникновенно глядя в глаза сопровождавшего нас главного редактора местной «Комсомольской правды». Он расстарался, и мы получили пропуск в «двадцатку», как назывался спецмагазин для тамошней номенклатуры. Была, говорят, еще «десятка» для членов ЦК, но мы же не члены и даже не кандидаты. Нам и «двадцатки» хватило: понабрали там уйму раскрашенных сувенирных масок. И купили по негнущейся дубленке: я, молодой столичный критик, себе, а умный туркменский поэт, разумеется... Кому?

Разумеется, своему московскому переводчику.

 

* * *

 

Да, так вот о преимуществах социализма, Улан-Баторе и моем туркменском сотоварище-поэте. Тугриков у нас, даже после приобретения дефицитных дубленок, оставалось еще вдосталь, и мы буквально извели нашего поводыря — главного, напомню, редактора местной «Комсомольской правды» — вопросами, куда бы, мол, нам их потратить. А он только хитро улыбался и говорил: «Военторг». Оказывается, уланбаторский гражданский аэропорт обслуживала тогда совет-ская воинская часть, и при ней был, естественно, свой магазинчик.

Подъезжаем, уже направляясь на вылет, к этому магазинчику и зовем друга-монгола с собою. А он артачится. Но мы были настойчивы и пошли-таки втроем. И сержант, что, развалясь, сидел на табуреточке у входа, нас пропускает, а нашего монгола отстраняет. Такой, знаете ли, фейсконтроль, узкоглазым хода нет. Топчемся в сторонке, спрашиваем Володю (так мы его привыкли уже называть): «Может, тебе чего купить?» «У меня все есть, спасибо, — гордо говорит он, а потом, помявшись: — Ну, может быть, немного масла?»

Немного масла! — главному редактору и тоже, кажется, кандидату в члены ЦК...

Так что пошли мы с туркменом вовнутрь и купили монголу сливочного масла. Килограмма три, а может быть и четыре.

 

(Окончание следует)

 

Версия для печати