Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2014, 1

Хладный парадиз

Рассказы

Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор «Знамени»; лауреат премии журнала за роман «Крысолов» (№№ 1—2 за 2012 г

Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор «Знамени»; лауреат премии журнала за роман «Крысолов» (№№ 1—2 за 2012 г.). Последняя публикация в «Знамени» — рассказ «Саломея» (№ 2 за 2013 г.).

 

 

ИТАЛЬЯНСКАЯ ШТУЧКА

1.

Прежде всего, конечно, синие глаза. В них — половина успеха. Женщины — жертвы киногипноза! — шалеют, когда он играет глазами. А если еще с подсмешечкой? Вот и Венеция закаменела перед экраном, увидев глаза signore Andreevski. Сколько статей, сколько восторгов... И про синие глаза кукарекали. Тем более — в Италии такие не встретишь. Впрочем, с золотой премией синьора-любимчика прокатили... Пусть публика не думает, что жизнь звезд в сплошном шоколаде.

Да никакие не синие. С этих слов ты начала свой очерк — тот самый, прогремевший — «Олег Андреевский — незнакомец из-за кулис». Политики собирались головы отрывать друг другу (все-таки октябрь 1993-го, припомните), но вся страна читала тебя. Приятно. Особенно когда автору двадцать два года.

А ведь поучали. Лезли с мурой. Талдычили: не забудь про глаза, про его глаза синие... Почему? — ты умеешь дурочкой притворяться. Ну как, в них половина успеха! — А вторая половина в чем? Тут версии расходились. В этих синих глазах есть мысль — у актеров мысль в глазах пробегает нечасто. Шея — красивая. Голос такой... (задумывались) такой, что каждую женщину гладит пониже лопаток. Просто — мужчина высокий. Нет, сухопарый. Он пес — ла-ла-ла! — или мужик? Он поджарый. Каждый мужик пес, вернее, кобель...

Какие еще советы могут дать в журнале для женщин?..

Нет, вторая половина успеха заквашена на философской улыбке: все, муравьишки, знаю про вас... Что копошитесь внизу?

Ему можно. Он мечта миллионов. Он первый раз улыбнулся на широком экране в 1971 году.

 

2.

Никакие не синие. Они цвета северных рек или даже ледка в колее проселка. Похожи на небо в ноябре. Ты сказала первая, что в глазах Олега Андреевского — благородство белых офицеров. Тебя обсмеяли. Сначала вякнули, что это в стиле романсов, над которыми рыдают таксисты, а вдогонку выкопали позабытый фильм конца 1970-х, где Андреевский в роли коммуниста-подпольщика. Ролишка двухминутная — но как вычеркнуть? Ты потом его спрашивала, почему согласился — а он, сделав губы глупой трубочкой (ты не любила эту привычку), шептал тебе в ухо: «...ну разве не знаешь... самый импозантный на нашем Мосфильме... а играл, заметь, в основном подлецов... как же так? — пыхтели вышестоящие — чему вы, Олег Иванович, учите поколение подрастающее?..» А кинокритик Муся Жлобейко (ну не гадина, нет?) выдала, что Андреевский специализируется на подлецах, поскольку его фирменная улыбочка только подлецам и подходит...

Теперь, наверное, забыли эту пакость декабря 1995-го. Ты сначала прятала от него статью — там перлов навалом — винегретик, чтоб отравить... Давно повторяется... Играет только себя... В Америке такие красавцы всю жизнь рекламируют Мальборо... Неаппетитная привычка — цокать губами... А щелчок пальцами?.. Какой жест придумать банальней? А смешки? — всегда картонные... Пристрастие к белым плащам? Не валите только на костюмеров... «Белый плащ» шествует с ним чуть ли не с 1975-го. Фильм «Покажите мне любовь» не помните? Там Андреевский (даже шея еще юношеская!) появился в качестве главного героя. Неужели прославленный талант произрастает из плаща? Или все-таки из глаз знаменитых синеньких? А роль эмигранта в проблемном фильме «Бежавшие от себя»? Как будто из приличной одежи на Мосфильме только плащи. В фильме все «парижане» топают в белых мокрых плащах (их поливают дождичком из душа — что символизирует ностальгию) и в длинном же белом плаще до пяток месье Boutourlin-Андреевский. Даже став мэтром — в «Охоте на колибри» (совместный фильм с Финляндией — какая смелость!) в 1983-м — он гуляет по улочкам Ревеля в том же белом плаще.

Смотрит синими глазами. Цокает. Щелкает пальцами. Первый в стране красавец. Мужчина с вечным возрастом «за тридцать». Поэтому каждые пятнадцать лет новые пятнадцатилетки втюриваются в него.

И, кстати, как про этику пластических операций? Мазь для кожи часом не из абортусов?

 

3.

Прятала статью, обзвонила всех, чтобы предупредить: молчите, это убьет его, молчите, вы не знаете, что у него часто давит в сердце... А приятно было, когда одна — обойдемся без имени — пошипела: «Что же вы не установили кардиодиагноз? Давит в сердце — какая-то дилетантская фармакопея. Давить можно кур, если ты псина. Или девок — если у них имеется, что давить...» Но проглотила, проглотила, а вот когда его старшенький — Васька-всем-друг — удивленно гукнул в телефонную трубку: «Разве папа такой больной?» — ты подумала: Боже, значит, он, правда, одинокий, как однажды сказал, нет, выдохнул, пока вы стояли на горбатом мосту через грязную Яузу. Он любил там бродить — детство, детство — оправдывался, прижимая тебя рукой, — Яуза и Коровий брод, и переулок со спотыкающимся названием Гарднеровский, и клоповник в два этажа, где он жил с матерью, бабушкой, больной теткой, когда отец их оставил, — это магнит, магнит — оправдывался, и вы поднимались к последней коммуналке...

Это был фокус, это чудо. Разве они — какая-то щетинистая рожа в изношенной майке или торговка, так и не вытравившая хохляцкое «гэ» за сорок лет жизни в Москве, или внучек ее со счастливыми щеками, но в сияющих соплях, или тридцатилетняя особа в очочках одинокой учительницы — разве они могли знать, что ангелы слетают вниз так просто, что к ним вдруг зайдет — да, с синими глазами, да, с философской подсмешечкой — сам Олег Андреевский?..

Нет, не верили, что жил здесь до четырнадцати лет, — в нашей квартире?! именно в вашей — только вот обитатели почему-то сменились... А в какой, простите, комнате? Очочки зажглись с надеждой (может, в моей?) Нет, в этой (торговка разулыбалась, но с беспокойством). Он не просился войти — и она (сама вежливость) не предложила.

Автографы? Ну, конечно, он всех осчастливил. Чирк-чирк-чирк... «Я могу расписаться и на ночном горшке». Сказал, когда вышли на улицу.

 

4.

Как, в самом деле, обманчиво мы представляем кумиров. Циник — ты думала о нем до знакомства. Павлин. У него все на мази, он везунчик. Даже то обстоятельство, что его первая жена была в родстве не с кем-нибудь, а с Бондарчуком... нет, Герасимовым? — тут путались, но в любом случае с таким родством просто вспорхнуть на самую высокую жердочку. А ставка на женщин? Вы слышали когда-нибудь восторги об Андреевском из уст аудитории мужской? Талант признают — да, конечно, но восторги — женская кухня. Тебе было неприятно, когда поняла, зачем девятнадцать лет своего первого брака он старательно создавал образ холостяка — даже обручального не носил, а ведь в 1970—1980-е все носили. Просто боялся ревности зрительниц-баб. Есть, согласитесь, разница: в Курган-Тюбе мечтать о его синих глазах или вдруг даже права на мечту лишиться — супруга, трое детей, возмутительная верность...

Но потом ты его узнала, да, узнала... Что у него плохо со сном. Как бы весело вам ни было перед этим — и ты засыпала вся сахарная (пошлое выраженьице он заимствовал из американского фильма, где ему официально разрешили сыграть русского ученого, — фильм провалился, у нас он не шел, если хотите, найдите — «Мыши и люди» 1990-го) — вы, кажется, никогда не застывали в классически-голых объятьях. Он мог перейти в кресло — ты, разумеется, научилась не пугаться, если, проснувшись, видела, как он сам с собою бормочет — губы жуют, кривятся, он цокает, он за кого-то другого смеется — первый раз ты, конечно, чуть не чокнулась — но всего-то навсего — он повторял роль... Мог просто читать (будил тебя стуком ложечки — ночью — оправдывался — так грустно без чая). Но вот от чего по-настоящему было тоскливо, когда без всякой причины твой сон обрывался, ты поворачивалась к нему: он был рядом, здесь, на кровати — нет, не притворялся, что спит — он смотрел в потолок. Ты потом раскусила его, когда он отвечал: «час ночи» — было-то пять или шесть или вообще половина восьмого.

А мнительность? Придуманные болезни? В том числе тропические... В Африке (Бог милостив) на гастролях он не бывал. Впрочем, в Индию ездил. Ты первый раз услышала, как остервенело он матерится. Что, милый, такое? Я был там в публичном доме — ты же отказалась ехать! — вот заразился. Разумеется, не был (в том числе из мнительности, не из верности). Сорт его шуток. Ты догадалась выбросить все медицинские книги. Он заскандалил: про желтую лихорадку я помню и про амебу в нижнем желудке (это микроб, кстати, индийский), а вот пара... пара... парасфетоллезный лишайник? Нет, без энциклопедии вспомнить нельзя... Даже память актерская сплошает.

Только не врите про пластические операции. Он робел и в присутствии ветеринара. Боли не выносил. Какая разница, что эти операции без боли. Про заражение крови забыли! Разве ты не помнишь, как он требовал прижигать родинку, которую ты порезала, когда стригла его? «Да, ребенок». Согласился с тобой и обиделся.

Но когда заболел (последние два года — и кто знал об этом, кроме врачей и тебя?), не говорил ничего. Подшучивать не перестал (ну чуть реже). Ты пытала врачей — обнадеживаете? Плетете про чудо-лекарства? Нет, все понял с первого дня, как объявили диагноз.

«Ну что ж (да, посмеялся глазами, да, цокнул), вот и расписание поезда. Соберу чемоданчик и — ту-ту (губы трубочкой) — ту-ту...»

Но хотя бы со сном эти два года не мучился. Ты только слушала его дыхание — но боялась, что заметит зареванной...

 

5.

А обо мне ты подумал? Что ж теперь оправдываться — ты именно так выразилась. Когда ждешь объявленной остановки поезда больше года, даже если святая, даже если тигрица любовно-изобильная — все равно устанешь. «Не делайся все же лахудрой, — он тебе сказал. — Неужели заколок нет? Ну хоть итальян-скую штучку...» Ты больше часа потом молчала. Он не спекулировал болезнью (хотя ты видела — лицо от лекарств черное, от отеков черное), он вытащил кошель — постучал им себе по лбу — ты улыбнулась (он всегда говорил, что завидует рыжим клоунам, а еще лилипутам — ну да, при росте в сто восемьдесят восемь) — вы двинули в «Прагу». Господи, там мечтали принимать бесплатно, вились, сюсюкали — но он хлопал по кошелю худыми пальцами — мы миллионер! — танцевали вокруг с икрой, барашком, почему-то с тарелкой клубники, бекасами (или перепелками, сыгравшими роль бекаса? — как он шепнул), он глотал шампанское — ты смотрела на него с ноткой врачебной, строгой — и глотала за ним.

А другие слова, — которые ныли у тебя в голове в эти два года — ты удержалась, ни разу рот не открыла — «Вот и женись после этого на молоденьких... вот и женись на молоденьких...».

Ты решила, он намекает — и тебе стало жарко под кофточкой, а он просто сказал, не подумав, про жену Володи Трегубова (младше тоже на двадцать лет) — «Зато Володька оставил ей деньги... Теперь только найти женишка (он щелкнул пальцами) и — вперед! Жизнь начать по новенькой...». Через два дня он просил прощенья, он положил голову тебе на плечо, он сказал — не поверишь, а я забыл, что и мне ту-ту... Зачем только ты кричала, плакала тогда, зачем говорила, что без него жить не станешь...

Да, последний контракт подписал за месяц до «остановки». Потом все лили грязь: на врачей, которые его обманули (жалко их было — они совали в телекамеры какие-то диаграммы, рецепты, печати), на театр, который в нем видел гениального актера, а вот режиссера не видел — ну дали хотя бы перед смертью поставить спектакль, или кое-кто (ну понятно, что главный, понятно, что Марков) сам собою не давится? от себя не тошнится?

Взялись за тебя. Когда прочухали, что ты не просто подружка, с которой весело слетать в Сочи, показаться на пляже, забыть. Подглядели заветный штампик в паспорте. А ведь ты обижалась раньше, что, как и с первой, он тебя скрывает. Не брал на вечера, в глупые гости тащился один. На юбилейный обед вообще пошел с первой. Ты простила — потому что было смешно. Он сначала мило привирал с датой обеда, затем стал придумывать себе нездоровье, затем объявил, что будет там деловито, там контакт, там контракт (заикой, что ли, стал от вранья?) с меценатами — ты станешь скучать, отвлекать и — ла-ла-ла! — увидят еще они, какая красивая, в каких брильянтах (я не скажу, что ты носишь только бижутерию, только синтетическую — ла-ла-ла! — лису) — и ни копейки не дадут — а я ищу деньги для «Гамлета»...

А с дороги — был снег такой, какой вы с ним любили — когда белое стелется на дома, улицы, черные ветви, даже стволы — когда лицо, когда губы от снега мокрые — и разве ты не помнишь, как он поцеловал тебя в мокрые от снега губы в первый раз? и шептал несуразицу, — так вот с дороги вдруг позвонил — мог бы не говорить ничего — разве за пять лет к той поре ты не научилась не то что интонацию, дыхание понимать его? — но он сказал: «Я там буду... — и выдохнул — с Наташей». А ты ему крикнула (из-за того, что в трубке шипело и выло), крикнула весело, как могла, — где ты нашел телефонную будку, чтобы позвонить? (будки тогда, бедные, повымирали). И он засмеялся (как мальчишка-двоечник, которому не устроят трепки) — ты помнишь, помнишь этот шипяще-поющий смех — ша-ша-ша-а — разве это не награда за женскую мудрость? Спрашивала себя, глядя в окно — белое, излепленное снегом — и милого ждала. Пусть студентам театральных училищ вещают не только про жену великого Москвина, который по пьяни приползал на карачках, а женушка его не скандалила, только втаскивала на пуховики, — пусть и про тебя расскажут, про жену великого Андреевского...

Напилась ты грязи из-за паспортного штампика. Они написали, что ты — молоденькая, красивенькая, в рыжих кудряшках (своих, а не крашеных!), с хитрецой в глазах, с экзотической примесью крови (бабушка то ли турчанка, то ли гречанка), но девушка с нахрапом при всем при том, рассудившая трезво, что если великому осталось так мало, надо все соки выжать из него, из лимончика... Контракт за месяц до смерти! Когда метастазы!

Мадемуазель — охотница за головами. Мадемуазель — за кошельками. Они даже кошелек его легендарный, трепаный, из тускло-зеленой кожи игуаны преподнесли как символ — игуана-то, оказывается, не в кошельке водилась, а подле вас, близорукий Олег Иванович... Читала и вспомнила, как просила кошелек выбросить — потому что от всякой нечисти тряслась, — а он любил тебя дразнить, и когда шли в зоопарк, волок сразу к крокодилам — «Ну, Сашулик, к твоим любимым?» — и смеется глазами. Вот они, милый, и вылезли теперь из-за решетки, вот и грызут.

Только разве ты слабая? Ты ничего не боишься. Разве ты подсудимая, а они — прокуроры? Ты не скажешь им, пачкунам, что он — да, теперь только стало понятно — подписал контракт, чтобы успокоить тебя — чтобы еще подарить не пришедшие дни вашей жизни...

Им нравится думать, что ты втерлась к нему — благо в твоей первой — ла-ла-ла! — профессии они хорошо разбираются. Журналистки — стонут они — нередко слишком близко начинают изучать порученный редакцией — ла-ла-ла! — объект. Заигрываются, дорогие игруньи...

Да, ты его толкнула тогда в аэропорту, когда билась за первое интервью, — но ведь на тебя такие же журналюги нажали. А он? Поднял брови, как только он умел (на этом слава «Трех дочерей» с Вертинской и с ним в главной роли), подсмехнулся губами — интервью? или лучше автограф? — чирк-чирк — на своем же билете поставил фамильные завитушки и повернулся к следующей — чирк-чирк — «Синьор Андреевский (он оценил иронию — глаза белогвардейские подожглись), ваше интервью мне необходимей автографа» — он поцокал, похмыкал — «А если я попробую отделаться вот такой, — он пошарил в кармане, — итальянской штучкой» — и — приоглянувшись на всех (аплодисменты не задержались), прицепил (даже больно) тебе к волосам заколку со стрекозой. Тебе потом говорили, что первый раз увидели тебя красной. Ты почти ненавидела его. Заигрывает с дурочкой, сейчас растаю! Но спустя неделю пришла, как уговорились, за интервью — не забыв стрекозу. И еще, глупенькая, ловила взгляды — смотрит тебе на прическу? или — подлец! — забыл?!

А три недели спустя ты — хихикая от его ладони, которая щекотала твою родинку в нескромном месте, — спросила — ну, скажи мне, людоед женских сердечек, когда я тебе приглянулась?

В «Шереметьеве», когда принял тебя, прости слово, за веселую шлюшку...

Каждой женщине — ты мурлыкала ему в ухо, кусая мочку, — хочется хоть раз услышать такой комплимент элегантный...

 

6.

«А я тебе?» — «Когда облизывался на перчатки. В Петровском пассаже. Я увидела тебя в отражении витрины, ты перещупал все перчатки, какие там были. Я поняла: ты человек с кругозором. А то говорят: актеры глупенькие, только водку хлестать умеют. А ты разбирался в изделиях кожевенной промышленно-сти. Свиная кожа или овечья. Даже северного оленя кожа тебя интересует. А отнюдь не только дамская кожа на заднем месте...» — «Ха-ха-рашо!.. Когха это быха-ха? Я не помню» — «Месяца за два до твоей поездки в Италию. Так что в «Шереметьеве» я тебя увидела не первый раз. Если хочешь, я к тому времени уже досье на тебя составляла...» — «Ха-ха-харашо!..» — «Я смотрела на тебя и думала: шахтеры голодают, а любимец одиноких женщин приценивается к перчаткам, которые чуть подешевле, допустим, дивана». — «Это ты врешь, — помолчал недовольно. — К тому же я не купил самые дорогие». Ну, разумеется, купил самые те.

Разве не трогательно потом подсмотреть, как он запрячет их в дальнюю кишку ящика — вот, нетути! Только ты всегда была вредная, ты спросила его шепотом (была у вас игра — вы одни, а вдруг заговорите на ухо друг другу): «Ты почему их не выбросил? Жмот потому что?» Тебе хотелось, чтобы он сказал то, что и так ясно: перчатки — как талисман — кажется, так это называется? И стрекоза итальянская, заколка за три копейки — талисман... А ведь (он рассмеялся) подобрал заколку на полу гостиничного номера в Венеции — люблю «сувениры» — так что, Сашулик, вымой с хозяйственным мылом — вдруг с дамы легкого поведения слетела стрекозка?.. Нет (ты будешь его обвивать за шею), стрекозка свила гнездо на крашеной башке киношной критикессы — самая гадкая бабья порода из всех! У них ядовитые зубы, синие языки, у них лягушачьи лапы, а ноги покрыты собачьей шерстью, у них глаза — пластмассовые, а внутри, как у Барби, аппаратик — наклонил ее — и она сказала, моргнув пластмассовыми глазами, — «Бау-бау!»

А может, это была горничная, которую прижал в шкафу Челентано? Нет, Бельмондо! Он ее хватал-хватал, она вырывалась-вырывалась, а плечики в шкафу падали-падали вниз вместе с пиджаками, вместе с рубахами!..

Ну, конечно, стрекоза главнее перчаток. Разве ты спорила? Но пусть вспомнит, как ты подкралась тогда к нему в пассаже. Может, твоя память проснется, если тебя кольнуть чем-нибудь? хоть иголкой от стрекозы итальянской? так хочется, чтобы ты узнал, как я влюбилась в тебя... Ты ведь тогда боком почувствовал, что тебя вычислили — пусть кепочку по-шпионски на глаза надвинул — и продавщица-кулема не поняла, кому перчатки нужны. А я поняла кому. Ты стал злиться, что я к тебе притираюсь. Ты покашлял наставительно, но и обреченно. Испугался, что шпиона накроют? Кстати, голос такой странный ты делаешь для маскировки? А почему без темных очков? Все знаменитости носят — у нас в редакции был такой Филя в отделе спорта — он носил — уверял, что его узнают на улице... Но я скажу, скажу тебе по секрету: он просто хотел, чтобы я обратила на него внимание...

 

7.

В моем классе девочки с ума по тебе сходили. А в классе на год постарше была одна, которая всем сказала, что ее фамилия — Андреевская. И только так можно к ней обращаться. И когда вызывают к доске — тоже! Но, согласись, ее можно понять — природная фамилия Птачук — не самая благозвучная, даже если — в духе нашего времени — какая-нибудь комиссия по правам человека — признает Птачучку благозвучной. Но сама Катя Птачук так не думала. А вот родителям ее досталось: их даже вызывали в школу — а школа у нас была не простая — двенадцатая, французская, на Арбате, — внук министра Громыки учился. Дети Рубинчика (потом стали Ивановыми), дочка директора Центрального рынка — я не помню фамилии, мы звали ее Поросенок — щечки сияли всегда поросячьим здоровьем. Сергей Владимирович — ла-ла-ла! — ты не отгадал, кто это?! — да Михалков! приезжал к нам на детские утренники. Я не знала, что он похож на швабру. А журналист Владимир Пжолвер — был такой, помнишь? — рассказывал, как трудно живут сталевары Великобритании. Тощища была на встречах с дундуками... Даже штангист Чикобава порол чушь про происки Запада... Но одного вечера я ждала. У нас учился сын (младше меня на два года) Людмилы Маневич — ты не знал? Ла-ла! В двенадцатой школе много болталось отпрысков из актерских семеек. Кстати, ты думаешь, как и все, она — бездарная? Выезжала на внешности? А правда, что она первая, кого у нас снимали с голой грудью, а потом был скандал, и кадры вырезали? Ты не знаешь? Ну да: ты же дворником был на Мосфильме! Но рассказчица она никакая. Лепетала что-то про работу актера над собой (это Станиславский?), про то, что театр начинается с вешалки... Что?! С геморроя главного режиссера?! Кто это (я сейчас умру!), кто это сказал?! Ты — сказал?! Кому ты сказал?! Никите?! Господи, ты не говорил этого!..

Ну хорошо, я про Люду Маневич... Знаешь, это довольно трудно — даже в пятнадцать лет, когда в голове все время зажигаются какие-то спички — но все равно трудно: взять и подняться в актовом зале, где сотни школьничков, где в первом ряду с рыбьими физиономиями учителя, которых делаешь вид, что уважаешь, а они — пустое место: щеголяют в рваных колготках, повторяют муру про Маркса — чему они могут научить нас?.. но я все-таки поднялась, мне плевать было, что они могут что-то пронюхать, что я хоть не дурочка Птачучка и никогда не вякала, что пишу тебе письма с сердечком (некоторые наши тебе отправляли — ты, кстати, много их получал? или твоя Наташа сразу рвала их? А фотографии глупеньких не коллекционировал? Птачучка врала, что послала свое фото в купальнике, — мы, конечно, не верили, но все равно завидовали — какая смелая!), — вот и я захотела быть смелой и при всех спросила в актовом зале (только горло вдруг стало деревянным, как при ангине) — «А какой Олег Андреевский в жизни? Ведь актер в кино и актер в жизни — совсем разные люди?..» — и, ты мне не поверишь, но я нарочно, чтобы все взбесились, сделав личико ангельское, спросила еще: «Он в жизни такой же интересный мужчина, как на экране?».

Нет, я не помню ее слов — какая-то размазня на воде — и потом: слишком я психовала, когда на меня все вперились — но я другое заметила, что-то на донышке ее глаз взблеснуло — и она вдруг была секунду похожа на кошку, на сладкую кошку — я подумала — все-таки мне было уже пятнадцать — что к этой женщине ты дышишь неровно... Правда? Да ладно, ты не обманешь меня...

Только я потом плакала, глупенькая пятнадцатилетка, ты понимаешь хоть почему?..

 

8.

Противно, что родителей заботливо известили о странном вопросе. «Дело даже не в том, что девочка (булькающий голос завучихи) проявила естественную заинтересованность к звезде отечественного кинематографа. Но нас, — то есть весь педагогический коллектив школы, причем, давайте напомним, школы, находящейся на особом счету, под особым пристальным вниманием, школы, которая справедливо гордится своими традициями с 1936 года, и за это время школа воспитала девять кавалеров ордена Красной Звезды, девятнадцать героев Соцтруда, шестерых — и это особенно приятно отметить — народных артистов, а также сорок два кандидата наук, двенадцать докторов наук, двадцать девять рационализаторов производства, — насторожила сама формулировка вопроса. Вы знаете? (представляю, как мама моя побледнела — она всегда трусиха была) Ин-те-рес-ный муж-чи-на!.. Мы, конечно, далеки от мысли, чтобы ученица, прежде не замеченная в каких-либо отклонениях от поведенческих норм...»

Мне пришлось притворяться, что я к тебе равнодушна. Если шел фильм с тобой, я плела про срочное сочинение по Толстому, а лучше про алгебру — кажется, мама (она и доверчивой всегда была) решила, что во мне — вот сюрприз! — есть что-то от Софьи Ковалевской... Родители прикрывали дверь в свою комнату — чтобы мне не отвлекаться, а я стояла у этой двери в темном коридоре и слушала, как в нашем дряхлом ящике ты говоришь слова, — вот почему я могу повторить их все — и про женские шляпки и ленточки — теперь-то я знаю, что ты переврал текст, — потому что душить мужчин надо все-таки ленточками, а не шляпками — но ты сказал наоборот, и это признали гениальным озарением на съемочной площадке! И про возраст мужчины — возраст надежды сначала и возраст печали потом — и про лес русский, который остался таким же, как при батюшке-царе — я, глупая, не удивлялась, что в 1979-м ты мог выдать такое! — и про то, что не летают во сне взрослые, только если стали дураками — а ты, вот, летаешь, летаешь — и даже слова, которые, как я знаю, до истерики требовали вырезать, — что настоящая любовь у мужчины и женщины тогда, когда он целует ей голые коленки, а она смотрит снисходительно, потому что как иначе смотреть на бычка весной?..

Что? ты хотел бы увидеть меня тогда? В этом коридоре? Нет? Сидя позади за школьной партой? Хотел бы — ла-ла-ла! — рассказать о первых революционных кружках в затхлой атмосфере царского Петербурга? Ну, конечно, ты потребовал бы остаться юной диссидентке после уроков? Чтобы втолковать, что с коллективизацией все прошло гладенько? Да, согласна, ты не Роман Полански. Какой-такой Фантомас влюбился в пятнадцатилетнюю гримершу? А-а, этот... Но разве у нас работали в пятнадцать лет?..

Нет, ты правильно говоришь, что многого добился, что никогда не плясал под дудку женщин. Далила победила богатыря Самсона. А другая еврейка отрубила голову персидскому царю. Поосторожней с женщинами?.. Кто говорил? — Гриша Алексан... — тпрфыы! — Александров? Теперь про него все знают, что он был странненький...

Правда, что они с Орловой спали в разных комнатах?..

 

9.

Он тебе еще признался, чем актеры отличаются от прочих людей — да нет, не впечатлительностью! — снами. Ты сначала (это было до болезни) вредно похихикала — ла-ла-ла! — у тебя-то со сном отлично — у тебя бессонница! А он отмахнулся, он поморщился так, как в фильмах морщится (француз, который съел несвежую лягушку, — так это называл), и ответил, что сны у актеров ужасные, потому что только актеры себя самих видят во сне. Ты вспылила — что?! — ерунда какая. Но ты подумай — объяснял он, — ты видишь себя во сне — гримасы свои, ужимки свои, видишь себя хорошенького, к которому все привыкли и любят все — но тебя-то — тошнит! Ты его прервала: может, он один такие смешные сны... Нет, мне говорили многие... Картонность... картонность... А если — ты стала гадать, — ты впал в пафос религиозный? Искусство актерское — грех, фальшивка и все такое?.. Никакого греха я не вижу. И потом (да, он посмеялся глазами, он сделал губы трубочкой) все мы — актеры — народ верующий. На сцену, не перекрестившись, никто не выйдет. Пусть глупенькие марают про нашу профессию... Мы не физики, чтобы веровать в обезьяну...

Разве — добавила бы ты теперь — остроумие Андреевского требует доказательств? Дело не в словах, конечно. В мягкости голоса. Он тебе сам признался — чертовски красивый голос у этого смазливца — так ведь про него брякнули на киевской студии в самом начале. Да, на этом точно вторая половина успеха. Женщины — кто же все-таки эту мудрость родил? — любят ушами. Вот он им и шептал в нежные мочки словечки нежные — с простыни экрана... И чего же не верить? Комплименты — ты знаешь — говорить умел.

Слегка, впрочем, смеялся над тобой, ведь заметил — ты голову наклоняешь от его слов или, наоборот, в твоих глазах лампочка зажигается. Он говорил (а если еще щекой терся!): у тебя профиль камеи... соболиные брови... волосы твои — стада коз... Ты несколько удивлялась — разве комплимент? Но он успокаивал: это из Библии — потом, правда, сознался, что хоть из Библии, но слямзил у Де Ниро — они раз вдвоем надрались по-хорошему, когда плыли киношной компанией на плавучем тапочке мимо Кремля, а Де Ниро орал, что это уже Самарканд — его накануне просветили про нашенскую экзотику... Пипирацци (Олега словечко) проморгали тот случай... Как, наверное, счастливы были бы, узнай, что интеллигентнейший Андреевский опрокинул стойку с бутылками в корабельном ресторане — и всего-то лез целоваться с размешивательницей коктейлей...

Способны они понять, что Андреевский был другим?.. Что он любил, например, плутать с тобой по сырому лесу — нет, грибы собирать муторно — зачем нам азарт? — насладимся красой мухомора — и дальше, и дальше пойдем... Или вдруг покажет прозрачный парус паутины — с точками капель в золотом свете позднего солнца, или ткнется тебе в шею губами — он любил, когда ты смеешься... В смехе ты, — говорил, — задержалась на возрасте школьном... Да ты вся — говорил он тебе еще и сдавливал плечи, — итальянская штучка...

Как вода кипит в чайнике, так — ты чувствовала — у тебя в горле, в сердце — счастье кипит... И думала: да, все девочки из класса были в него влюблены, но ты одна ни гу-гу об этом. А почему же выдала себя вопросом на вечере?

Просто вода уже загорелась... Если вода горит — как ее потушишь?..

 

10.

Вспомни теперь, как вы надрывались от хохота наперегонки, читая мемуары кого-нибудь из великих. Может, виноваты редакторы? «Прыщики на рожах припудрили и гульфики всем зашили» (смешил Андреевский). Ну, конечно, намемуарили, что Володя Трегубов ушел с последнего курса театрального из-за разногласий с режиссером в истолковании системы Станиславского, а вовсе не потому, что режиссер был... голубой!.. Ну, конечно, навешали лапшу, что Мишка Дорош умер не от водки — от слабого сердца... А пристрастие к нехорошим таблеточкам забытого теперь Сережи Галояна?..

Это раньше ничего нельзя. Зато сейчас все можно. Ну так напиши свои мемуары — и про контракт с французами, и про вечер в Спасо-Хаусе с Биллом, простите, Клинтоном (Олег вынужден был по протоколу взять тебя на прием), и про ваше венчание — между прочим, первое венчание в университетской церкви после красного ига — тут и рассказывать не надо: ты ехала спустя денька два по Садовому (в троллейбусе, в троллейбусе — к чему быть автомобильной мадамой?) и видела себя в фате из белых роз на глянцевых обложках, и другую фоточку — с взлетевшими волосами — знаете, фотографы умеют поймать полет? — но главное, что вся ты в распахнутых руках своего новехонького мужа, ты плакала почти (сознайся), но ты смеялась — а как не смеяться? «...вы хоть знаете, кто она?..» — здорово побыть раз в жизни шпионкой, слушая картофеленосую любительницу сплетенок — «...та еще штучка!..» Если б им всем стало известно, что Андреевский (прищурившись, приулыбнувшись) сказал (все-таки вышли уже из церкви) тоном будничным, тоном начальника стройки (хоть не привел Господь таких ролей сыграть): «Ну а теперь, Александра, едем ... <неприличное слово>».

А французы? Почему провалил контракт? Да потому что с вечера приналег на устрицы (а их, простите, глотать следует дозировано) — и когда с «Каналь плюс» (Олег называл их канальями) пришествовали подписывать окончательную бумагу, Андреевский разочаровал их невыносимой надменностью — каменное лицо! каменный взгляд! ни словечка! ни улыбки! — французы сделали вывод, что он требует лишние нолики в гонорар, а ему нужны были только два нолика над спасительной дверью, до которой, соответственно, из соображений политеса добраться никак не мог...

С Клинтоном ты, в свою очередь, отличилась. Нет, мамзель Левински появилась позднее. Вы были в узком кружке — посол (лицо пупса), глист-переводчик, Клинтон (улыбка пионера) и Клинтониха (от такой улыбки спасать будет Левински — но это, повторимся, позднее), Олег Андреевский (в бабочке — как роскошен! — шептала за спиной каракатица на черных ногах) и ты рядом — но только с зеленым от злости личиком... Вышел потом фельетон в американской газетке, что жены русских актеров — ох, не сахар... Глист, надо полагать, расстарался...

— Почему ты, — спрашивал Андреевский, — стояла, как партизан на допросе?

— Бретелька бюстгальтера, прости меня, расстегнулась.

— Фу-ты ну-ты... из-за такой ерунды! Сейчас в лучших домах Филадельфии щеголяют с голыми сисями...

— Вот ты и не сообразителен. Я переживала, милый, что их форма получится не идеальна, что ткань поедет вниз, и мои сиси, вернее, твои давно уже, — комкаными будут, а ты ведь всегда говорил, что они выполнены по лучшим американским стандартам — как же мне опозориться в американском посольстве? Вот я ждала, когда Клинтониха отвернется и я застегну — а она таращила лупалы! Ты не слышал, она лесбиянка?.. У меня в редакции было таких штук восемь... Я не перевариваю, когда у них в придачу отрастают усы...

— Это, видишь ли, законы ботаники...

 

 

11.

Суеверен, конечно, был. По понедельникам не подходил к телефону. Чтобы новая неделя не началась с какой-нибудь гадости. Черных кошек — нет, не боялся — но если ведьмочка (его словцо) дорогу подрезала, мог потоптаться с полминуты и — все-таки пойти (хотя лицо выдавало обреченность). Не любил желтый цвет. Вычитал, что у кого-то (у лялялянцев, одним словом) — цвет траура. Кофточку желтую (кстати, она хорошо очерчивала твою грудь) заставил — да какое передарить! — выбросить! Сам резал ножницами... Ну, разумеется, весь классический набор — вернувшись в квартиру, если что забыл, — посмотреть в зеркало, соль рассыпал — бросить через левое плечо, подушка на столе — упаси Боже! — к покойнику, крестик не снимал ни в какой роли. Даже когда исполнил (вот и еще крамола в анкету) партийца 1930-х. Пришлось сцену в бане сосредоточить на... ягодицах. И это — без шуток — с точки зрения 1980-х было моральнее, чем крестик!

Но и пижонил тут же. Про крестик сказал — такой точно у Алена Делона. Про примету с солью сослался на Станиславского. Ссоры в Художественном театре начались у него в старости — руки тряслись, соль просыпал... Вот и не верь в приметы. Переспать с чужой женой по ошибке — это к финансовым трудностям. Нет, с ним такого не приключалось. А штопор уронить — шептала ты — это к чему?.. Штопор — переспрашивал он — это что-то неприличное имеется в виду?..

Убитый два дня ходил — ты выспрашивала, ты миловала — сознался, конечно. Как смеялась потом ты: вот сумасшедший совсем! Из-за заколки стрекозы трехкопеечной! Замочек, видите ли, крякнул, когда он вертел в руках, пружина какая-то выскочила — и перестал работать. Он положил стрекозу в шкатулку, он проверял, боясь, вдруг у тебя ума хватит — выкинуть; только теперь ты хотела бы вспомнить: сломалась заколка до или после? До или после, как стало известно, что он уедет на последнем поезде, сделает ту-ту насовсем...

А в общем-то, вы счастливо жили. Если бы он — дежурный вопрос журналистов — позвонил сейчас в дверь, что бы вы сделали? Я сказала бы: хочешь, милый, я подровняю тебе челку? Он ведь не любил общедоступных парикмахер-ских. Это довольно утомительно — сорок минут слушать признания в любви или просьбы помочь с квартирой (что, в сущности, одно и то же). Кстати, от этого его хмурь на публике. Улыбнешься лишний разочек — сразу завопят: хотел изнасиловать! сразу в суд подадут: он обещал квартиру!..

И опять-таки мнительность. Как-то полоснули по шее — срезали родинку. А к родинкам он относился тревожно. Плел про накожный рак. И про случай с дядей по линии отчима. (Пожалуйста, родство распутайте...) Но женские родинки на плечах его волновали. Наверное, потому он так хорош в роли Бутурлина? Помните, как он отгибает платье с плеча у княжны Даджановой? Дело в не том, что он был тогда увлечен Любой Смеляченко, сыгравшей княжну. Дело в россыпи родинок — он шалел от такого. Родинки там нарисовала гример — тихая Соня Пломбаум (ты не кидала в нее злые взгляды?).

Но, пожалуй, стричь ты его не стала бы. Жалко времени. Хотя ты любила трогать его за виски и, как настоящий цирюльник, тащить за нос. Выпить, что ли, чаю? Водку — мемуаристы это и без тебя знают — он неважно переносил. Подержать руку, перебирая пальцы. Показать пиджаки в шкафу — смотри-ка, хозяин, мы на месте. Он любил щеголять в том, какому ты наставила кожаные заплаты. Сказал, что пиджак подарил Дастин Хофманн. Скушали!..

Слез только он твоих не терпел. От этого реветь, конечно, хотелось впятеро больше. Делал такую физиономию кислющую — что ты начинала смеяться. Так и на кладбище, когда его хоронили. Нет, ты не заговариваешься. Но кто еще мог помочь, кроме него? Бедная мама, которую попросила остаться дома? Сумрачные типы из Министерства культуры? Пресса? (Ты заметила в их волчьей стайке голодные глазки бывших коллег). Черный маклер с оркестром? Спичрайтер с пригорелой кашей во рту? «Олег... мэ-э... Иванович... мэ-э... создал палитру... мэ-э... многоплановых... мэ-э... образов. Герой русской... мэ-э... классики... и одновременно наш... мэ-э... современник... Интеллигент... мэ-э... мятущийся... и солдат... мэ-э... 1941-го... Сказочный... мэ-э... рыцарь... и чертежник в... мэ-э... научно-исследовательском... мэ-э... институте. Да всего... (хру-хру-хру — это ветер дергает листки речи) да всего и не перечислишь... А вот заострим... мэ-э...»

Никто не знает, что вспоминала ты, когда земельку сыпали ему в могилу и бросали ботву цветов... Как вы сидели рядом на пресс-конференции (ноябрь 93-го, премьера «Наследника царя») — официально считалось, что ты пишешь о нем книгу, поэтому и должна быть рядом — итак, вы сидели, а в зале — голов примерно сто, речи возвышенные, Андреевский — как всегда — умный и чуть утомленный, слов не скажет залу пустых, достаточно философской улыбки и вдруг он повернулся к тебе: «Я счастливый сегодня знаешь почему?» Нет, милый, не знаю. «Потому что ты удивительно, — он сделал глаза хитрые, — удивительно вчера ночью стонала. Я-то думал, так только актрисульки стонут нарочно в микрофон на озвучке. Значит, не будет стыдно мне за бесцельно прожитые годы? Сашулик, скажи...»

 

 

 

ХЛАДНЫЙ ПАРАДИЗ

1.

Ну да: теперь ты знаешь — этот ящик не чудотворный, а просто ящик — доски, гниль, полоски железа, пятна ваксы. Если бы не был ленивым, если бы учил английский, разобрал бы надписи сбочка. Багдад? Пожалуй. Месопотамия? Похоже, так. Чуть ниже — имя владельца — какой-то Джон (ну, разумеется), какой-то Джон Фейзер — владелец, надо полагать, фирмы — но главное: силуэт модника с усиками а-ля Чарли в лучезарно-лаковых штиблетах на журавлиных ногах. Это реклама: в пыльной, пыльной Месопотамии вышагивать словно денди. А что еще нужно от ящика из-под гуталина?

Но что останется и теперь неизвестным, так это внутреннее устройство — собственно, весь разговор затеян ради внутреннего устройства — в ящике жужжала машинка, что-то тряслось, взвякивая металлическими деталями, светились искры-светляки, наползали картины — люди, животные, деревья, горы — ведь следовало смотреть в ящик сквозь два выпиленных круглых отверстия, выразимся солиднее — сквозь окуляры, сквозь мутно-плывущие стекла (а вдруг в них, в жульнических стеклах, весь эффект?), а сверху над окулярами объявляла чернильная вязь: «PARADISE».

Почерк, впрочем, выдавал руку пролетария — а как по-другому? — ведь хранился этот рай в коробке у чистильщика ботинок в Аптекарском переулке, там, внизу, где переулок делает подскок горбылем, сразу за палисадником, сразу за забором, в будке-скворешнике, в норе ассирийца — вороноглазого Семешки. Он же (для смеха, конечно) — Черный Царь.

 

2.

Водку (впишите в анкету) Семешка глотал дай боже. Это необходимо вспомнить ради одного — пока Семешка-меланхолик насаживал набойки, срезал шишки с каблуков, пока шилом толкал дратву, ну и, разумеется, выводил блеск, блеск, летая по смиренно-ждущим носам ботинок, — он был самый бессловесный обитатель округи, почти сливающийся с черным фоном гуталиновой будки. Его и не разглядишь внутри, — а он, наблюдая за растерянным ожидателем, милостиво шептал из своей норы «ки-ку, здесь я». Зимой плотно прикрывал дверь, привешивая к окну мешковину, возжигал грелку керосиновую (он топил ее тайно, противозаконно) и тихо мерз. Между прочим, пустили сплетню, что он мастерски может подделать десятирублевку. Чистильщик? Ха...

Но только в воскресенье, когда будка стояла пуста, а Семен передвигался в соседний полуподвал, где, собственно, была его обитель — где всегда пыхало из ведер кипяченое белье — дух удушающий, но неизбежный, когда у вас семейство из четырех детей, — где всегда, прибавьте, жарились, поерзывая в раскаленном масле, длинные оладьи, что опять-таки неизбежно, когда у вас семейство из четырех детей, — и где всегда (это уж точно не забудьте) кто-нибудь орал — хотя бы один из четырех — итак, только в воскресенье он был сначала умилен (после мерзавчика), потом (после пузыря) — говорлив.

В слепой кухне сидеть было негде. К тому же Семешка презирал водкопитие в одиночку. Кружок соучастников был постоянный. Шурин — неожиданно-длинный для ассирийца, со склонностью к заумным речам, по имени Вовик, с наклонностью клептомана, человек без профессии, сначала чистильщик, потом вдруг рубщик мясных туш (да, так это называлось), опять чистильщик, потом — вот реверанс судьбы! — муж дамы (тоже профессия), пусть старше его лет на двадцать, зато с генеральской дачей (кто-то шепнул, что лекарство для вечного сна генерал получил от Вовика — разумеется, врали), потом — после развода, после скандала (дама увидела в окна веранды, как Вовик уделывает соседку — между прочим, тоже не первой молодости), — всего лишь преподаватель плавания — ух, там у него романов вышло больше, чем душевых кабинок, потом — консультант в конторе квартирных ремонтов (он выписывал счастье ремонта в стиле Шахерезады — восточная внешность тут уместна), кажется, на этом посту подремывающий вирус клептомана начал потягиваться, нехорошо просыпаться... Пришлось сделать ту-ту (как выразился Семешка) в «экспедицию» с независящим от Вовика сроком. Когда он вернулся, на лице появилось новое выражение — страдальца. Мерзавчик, впрочем, излечивал от таких выражений.

А Гоха? Кажется, он был евреем. Такой вывод сделали у него за спиной на основании недействия на него ни мерзавчика, ни пузыря. У Гохи болело ухо (какая-то бабья, согласитесь, хворь), у Гохи дергало зубы (это вообще повод для шуток), у Гохи стонала печень (щеки, вправду, в желтоватых пятнах), у Гохи ухало сердце куда-то вниз, вниз, до пупа — вот, — говорил он, — ставя порожнюю стопку, — опять ухнуло... Ну, разве не весело с таким человеком? Он был еще хороший фотограф и гений. Это ведь он придумал фортель: брать из открыток (попросту отрезать ножницами) головы известных актрис — ну, допустим, Людмилу Светловскую (помните? или, признайтесь, забыли?) — «миленькая штушка, — шепелявил Гоха, шурша открытками, — и даже ямошка на шеках» — а дальше к голове приставлялось голое (ну, извините) тело. Причем тело бралось у Визжухи — студентки с липким взглядом из строительного заведения по соседству. Нашлепать таких портретов! а торговать не самим — пусть гугнивые, проще сказать, немые, которые вьются у Белорусского вокзала, торгуют из карманчика... Гоха посчитал (вместе с Вовиком-клептоманом), через сколько лет у них выйдет по генеральской даче (и без генеральш!), по какой-нибудь вольво с тремя свежими визжухами на заднем сиденье, по арбатским апартаментам — «и обязательно с лепными ангелошками на потолке!» — задавался Гоха. Какой это год? 1979-й. Ну, разве не Леонардо да Винчи? Разве не Коперник, опередивший столетия?

Он умер, поскользнувшись на льду, разбив голову, чуть ли не сразу после такого счастливого застолья. Но пока был жив, его больше занимали уханья серд-ца и объемности Визжухи.

Между Гохой и Вовиком обыкновенно сидел Кузовой. Его звали по фамилии, потому что знаменитость. В 1961-м чуть не стал чемпионом мира по боксу. Или как всегда болтовня? Если не лень, полистайте газеты. Но кулачки у него выглядели страшновато. Две кастрюли. Его присутствие хозяину льстило — лучшую закуску двигали поближе к чемпиону. Вообще-то Кузовой был сломленным человеком. Ну, разве разумно двадцать лет стонать про поражение? А он стонал в области между толстой и двенадцатиперстной кишкой. Когда (по принятому ритуалу) его просили рассказать обстоятельства драматического матча, вскрыть тайные — тут переглядывались — пружины, он подсмехался губами, смотрел на выспрашивающих несмышленышей, наконец, сцеживал: «Так... решили...». Гоха и Вовик терпеть его не могли. Он их затмевал. Хотя и не говорил ничего, кроме многозначительной фразы.

А Чванчик? Что за фрукт? (Чуть его не забыл!) Даже не пойму, что это — прозвище? фамилия? айсорское имя? Иногда он сидел в будке вместо Семена, иногда жарил мясо на углях в Сокольниках. Он тихо млел в этой компании. Приятно, что не гонят. Приятно, что кормят. На водку он не смотрел. Тогда я не знал, что старший брат, опившись, на его глазах зарезал отца. А Чванчику сказал что-то вроде: «Не бойсь, ты хороший, тебя не обижу».

Но это, что называется, экспозиция. До ящика, вернее, до внутреннего устройства мы пока не дошли.

 

3.

А как до него дойти, если свойства памяти, простите, примерно такие же, как у ящика? В одно воскресенье (ящик демонстрировался только по воскресеньям) все работало великолепно: сияли светляки-искры, звенела двигательная машина, плыли в окулярах картины с райским садом и чудо-городом — тры-ты-ты — пошуршивало колесико; даже внутренний занавес, обычно цеплявшийся за вредный гвоздочек, легко открывался, легко закрывался — покачивая золотыми звездами на ткани цвета ассирийской ночи.

Но в другое воскресенье — заедал, скрипел, кашлял, не оживал никак. И что с ним сделаешь? Бить, как дряхлое радио, по спине? Лезть с отверткой? Лапой жигануть? (шуточка Вовика, лапа — это железный штырь, на который насаживают ботинок, чтобы приставить подметку, а жигануть — значит сильно ударить, что, впрочем, понятно без перевода). Погладить по бедрам? (Разумеется, рецепт Гохи.)

Семен, когда капризничал ящик, поступал просто: оставлял в покое. Он знал: ящик должен постоять в одиночестве — ну если хотите, — протрите тряпицей. Внутрь — упаси боже! — лезть! (Сам-то он лазил.) И еще у него был способ — выхватить из жилета дуделку и, раскатав щеки, сделать — фу-ду-у! Но только, разумеется, раз в десять громче, чем позволяет это отобразить буквенная нотация. Щеки малиновели, шея лезла из воротника — у него (вот любящий отец семейства!) еще хватало сил крутить своими гуталиново-черными глазами, а усики поднимать при помощи верхней губы к носу. Это значило: антракт... Серое полотно он набрасывал на ящик — случалось, какой-нибудь одиннадцатилетний упрямец, дергающий ручку перемены картин, барахтался там, под полотном, как насекомое в сачке.

Но если с памятью так же — не выпытывать у нее календарных дней, дать ей побыть в одиночестве, — то сразу наплывает картина со снежным горбом у ступеней в ассирийские катакомбы, синее в морозе стекло главной комнаты, Семешка на визгливом диване, жеваные папироски в тарелке с клинописью рыбьих хвостов, глубокомысленный разговор Кузового («...решили... их дело решать...») или, если вспуганная супруга Семешки внесет новую бутыль, диспут философов — «Ты нам шкажи...» (начинает Гоха, покачивая ногой во француз-ском сапоге — предмет многолетнего профессионального презрения Семена, после того, как узнал стоимость кожаной рыжей твари) — «...шкажи нам, потомушо нас нешего стесняться...» (Семен начинает малиноветь, чуть пыхтя) — «а пошему... (Гоха любил улыбаться серыми зубами) ...тебя называют Шерный Царь?..» — «Ага... Самсон... — и Семешка в ответ улыбался почти так же глумливо, как ассирийские цари с кудрявыми бородами улыбаются на каменных плитах в музеях, — ...Самсон Тридцать Четвертый... И прошу не путать! Тридцать — не путать! — Четвертый!..»

Много позже я узнал, что это всего лишь год его рождения, а тогда хотелось представить всю вереницу царей — великих и ничтожных, с сердцем льва и с сердцем зайца, огромных, которые видны перед всей армией, и маленьких, которые всю жизнь заставляют других расплачиваться за свой рост, владельцев шумных гаремов и — смешно подумать — подкаблучников тысячелетней давности, толстых обжор, тощих интриганов, образованных умниц, а за ними — тупиц на троне, кровосмесителей с глазами стеклянными, святых, видящих чистое небо, героев, трусов, игроков в шахматы, игроков в людишек, жадных и щедрых, бросивших трон, как бросают псам кость, и ушедших в пустыню к отшельникам, и других — вскарабкавшихся на трон, топча человечину... Впрочем, я отвлекся: вряд ли мои познания в ассирийской истории были в четырнадцать лет столь обширны. Признаюсь, они и сейчас скромны, исключая, конечно, бороду Ашшурбанипала. Я даже не знал тогда, что свои сине-черные бороды ассирийцы помадили медом — это все равно что парикмахерский лак, фиксаж для удержания формы. Но, может, для вкуса? Хорошо бы спросить в гареме Ашшурбанипала. Кстати, у Семешки, у нашего Самсона Тридцать Четвертого, — не было бороды. Удивительно, что в династических спорах никто не обратился к столь беспроигрышному аргументу.

А Тридцать Четвертый сам наступал (кругля щеки): «...ты мне, Гоханчик, лучше скажи, почему, например, у всяких евреев глаза не такие черные, как у ассирийцев?..» — Гоха, раззявя рот, смеялся почти взахлеб, — но теперь-то мне, между прочим, известно, что слова Семешки были ядовитыми — мать Гохи славилась своим бюстом и своими похождениями. Кто был отец Гохи — останется тысячелетней загадкой. «Гоха! Гоха! Твой отец — картоха!» От кого я услышал этот стишок первый раз? Теперь не вспомнить.

Но подвальный вертеп ассирийской норы впечатался в память хорошо: вижу почему-то сначала железные челюсти (в них действительно посвечивали железные зубы) Кузового — он противно свистел слюной, объедая ребра воблы; потом вижу Гоху — он зеленый (по его длинному лицу ползает план застольной мести Семену), вижу желтую муть в бутыли, вижу, как Вовик, свято присмеиваясь, втискивает фарфорового слона в карман (почему не взять явно лишнюю в доме вещь?), разумеется, вижу лицо Семена-царя, из наплывов папиросного дыма, он говорит с неприметным акцентом, похожим, впрочем, на что-то мягкое — допустим, на хурму с темным пятном: «...глаза у ассирийцев чернее, чем у евреев, потому что евреи шатаются по снежным странам давным-давно, а ассирийцы (его голос прихлебывает печаль) — никогда далеко не уходили от дома. Тетя Варда (мне уже известно, что тетя — источник премудрости) говорит, что большой чемодан у нее всегда уложен — вдруг завтра домой? А ты слышал (Семен обращается к Вовику), очки, которые у нее украли, обнаружились в этом чемодане — ну не смешно? Ха-а!..»

Соответственно, в другой раз (тут память не обмишурится) вместо очков будут: любимый чепец, мундштук цвета абрикоса, рейтузы с начесом — теплющие! (но, с другой стороны, зачем такие в Месопотамии?), запас синих пилюль от плохих снов (тетушка Варда никогда не жаловалась на бессонницу) и еще предмет — вот только не узнаешь никогда, что именно — Семешка сообщил на ухо Вовику — и они гоготали... Не предлагать же, в самом деле, список возможных шаловливых курьезов? На волшебный ящик тетушка не покушалась. Кажется, это обижало Семена. Он подталкивал ее к окулярам (что было непросто, учитывая ее плывущие габариты), но если она и смотрела внутрь, всегда махала рукой с вредным писком: «М-хе... Ничего... там ничего...». Так и вижу ее возмутительный птичий нос, черешни-глаза, усишки над губой, но ангельское притворство: «Шамшон (так называли Семена по-ассирийски), что я должна там найти? Фазанов?».

Семен никогда не скандалил: он брал тетю Варду за плечи и подталкивал вон из комнаты — тут она упиралась, кудахтала, а он шептал ей: «Пуш-б-шенна... пуш-б-шенна...». Что значит — «до свидания». Она жила в следующем доме, не в подвале, а в чистенькой комнатушке на втором этаже — ее лицо цвета какао я замечал в окне за красными геранями, когда спешил в подвал к Черному Царю. Она меня не узнавала (все-таки очки ей были необходимы), но улыбалась, если встречалась глазами. Если бы знать, что она — гадалка... Семену, например, нагадала, что у него будет одиннадцать внуков, один из них окажется в Америке (Семен струхнул, хотя тайно гордился), другой станет участковым (поежился, но опять-таки гордился), его любимчик Миша (и в кого только золотые вихры!) будет купцом (терминология гадалок так же, как и терминология сонников, всегда пахнет антиквариатом) — не просто купцом, а больши-им — тетя Варда сделала изумленные глаза и раскинула руки — купцом (этому Семен не поверил), а вот дети Мариамки будут все непутевые. Разве Мариамка сама не такая?

Семен тогда рассердился, выставил Варду. А ведь все сбылось. Даже Миша теперь открыл в Сокольниках неплохой ресторанчик. Какую жареную козлятину там подают — вы бы знали!..

 

4.

Есть, конечно, кроме ящика, еще причина, по которой ты вспоминаешь зиму 1979-го. И дело не в морозах — да, лютых — батареи гудели, стыли, где-то (приятно же постращать друг друга) лопались, а скворешник чистильщика стал ледяным моргом. Умотавшись двумя шарфами, а почки — верблюжьим поясом (он извещал с гордостью: наши прислали), распалив керосинку до злого шипения, до синих огней, которые, кажется, начинали вылизывать пятки его же валенок — разве не потому в будке висел дух горелой собачины? (предрвотные, простите, ощущения) — Семен полулежал, как мумия, — только глаза жили. Как он, в самом деле, не попал в больницу?..

Но дело все-таки не в морозах, а в Мариам — да, в смеющейся Мариам, да, в танцующей Мариам — кто еще умел так привольно раскинуть руки, кружась в кольцах своих черных косиц? — в жестокой Мариам, ласковой Мариам, старшей дочери полуобмороженного царя, Марьяшки-цыгашки, как называла ее школьная повариха. Тогда, в декабре холодного года, ты увидел ее первый раз. Почему она сидела за партой одна? Она тебе — посмеиваясь — призналась, что ей хотелось испытать своего последнего поклонника: устроив на парте шаткую ширму из учебников, она втыкала, чуть медля, а потом быстро, до конца, — циркуль — в его раскрытую ладонь. Никакой крови — шелестела она со снисхождением, — только вмятины с красно-синим отливом да ладонь быстро стала блестеть от пота. Маменькин мальчик! Отдернул руку после пятого укола. Она говорила с обидой — после, совсем после признается, что мысленно поклялась: если выдержит шесть раз, она его поцелует. И разве это легко? Тронуть чужой рот? Почувствовать чужую слюну? Она уже знала — двоюродные сестры намекали про историйки на пляжах в Серебряном Бору — как следует целоваться. Даже — когда не видит никто — не только губы, но расстегивают платье на две пуговки и дают целовать соски. Но сама-то никого еще не целовала никогда. Только вздрагивала, видя вдруг в черном коридоре глаза Вовика, но особенно — кисло-сладкие глаза-щелки Гохи. Нет, не боялась. Если что: отец начирикает из них подметок. Двинет — сразу скапустятся. Да и тетушка Варда кое-чему научила. Когда поздно возвращаешься домой, то, если увяжется мужчина, начни припадать на одну ногу — кобелешки глупые — не возьмут калеку. А еще — это уже от соседушек, от добреньких дядь — сбоку лифа прикрепи булавку, лучше две — уж очень больно, когда проведет там лапой. Такой булавкой можно и в горло чикнуть, сразу отправить к праотцам. Чемпион Кузовой с железными кулаками — против булавки — хлюпа... А разве роза, ха-ха, не с колючками?

Но тогда скажи (это ты должен помнить!), почему тебя Мариам не испытывала? почему тебе не колола ладонь?

Она вообще не смотрела на тебя. Но ты не знал тогда, что женщины умеют видеть не только сквозь ресницы или уголком глаз, а щекой, например, и, например, затылком. Разве женщины, как собаки, не чувствуют, что на них пялятся? Вот только они еще умеют — как ни магнить их — не повернуть головы. А говорят — слабые!.. Что воля не такая, как у мужчин... Кто придумал эти сказки? Сами женщины. Мед с сонным ядом — вот что такое женщины. Они поют в уши и делают с мужчинами что хотят. «Бог слепил первым Адама, — скрипит тетя Варда, — а Хаву он слепил потом. Он сказал Адаму, что сделает ему помощницу, но и Хаве он сказал кое-что. Бог сказал ей это очень тихо, ведь Бог умеет шептать в самое сердце. И он шепнул Хаве: знай, Хава, что имя Адама — Человек, а твое имя — Жизнь. И что Человек без Жизни? Ха-ха-ха! — захохотал Бог, и камни полетели с гор от его смеха. Битый черепок от горшка — вот что такое Человек без Жизни. А чтобы он не забывал это, я сделал два заклятия. Он будет приходить в жизнь сквозь тебя. Это первое заклятие. И он будет тебя искать всю жизнь, потому что без тебя нет ему жизни. Это — второе...»

 

5.

Но многое (хотя и не смотрела на тебя) она о тебе быстро узнала. Маниакальную твою любовь к острым карандашам (вот почему стал находить их с заломанными носами). Бзик с шахматами (вот почему она всунет тебе в руку коняшку с резной челюстью — кажется, в тайниках тети Варды до этого гулял он). Аллергию на шоколад (с улыбкой сжевывала плитку, которую ты должен был ей покупать, когда вы брели из школы). Впрочем, она трогала красные медяки кожной сыпи на твоих запястьях без отвращения, тихо спрашивая: «Больно?..».

Она была сразу хорошо осведомлена о материальном достатке твоей семьи (ботинки, что ли, ей подсказали? или шоколадная щедрость?) Она не удивлялась, что ты появился в их школе вдруг среди года — с отпрысками военных такие прыжки случаются. К твоему таланту отжиматься от пола тридцать два раза она отнеслась без уважения. Это для чего? — посмеется она, — на пляже дурочек заманивать? Она, впрочем, не прибавила, как обожают ее двоюродные цокотать про бицепсы, про бицепсы, а у этого — такая спинища!..

Она с удовольствием вызнала, что ты боишься промазать по гвоздю, когда берешь молоток. Ну, разумеется, у нее был только один образец перед глазами — плюгавенький молоточек отца. Но ведь он, правда, загонял гвозди в подметку, как кнопки в стенную газету активист-переросток.

Многие твои недостатки, впрочем, прощались за преданность. Она была ловкой, но, например, на лыжах всегда — ну не смешно? — всегда падала. Разве ты не помнишь ее матово-черных глаз (да, такими были от мороза), поющих от восхищения, когда ты летел к ней, побивая по крайней мере рекорды района? Но сначала ты разворачивался, сделав лыжами пижонское фр-ры из фонтанчиков золотого снега, разворачивался, повторим, в двадцати метрах от финиша — слыша в белом мареве вопль физкультурника, — ведь ты сорвал ему отчетность, было с чего кричать, с чего жевать усы, — но тебе еще нужно сигануть через канаву, ухнуть с берега обмерзшего пруда, пробиться сквозь пики сухих камышей, сделать снова, тормозя, фр-ры из игл снега — скинуть лыжи, подбежать к той, которую, как посмеялась старуха, мы должны искать всю жизнь, поднять, обнять — нет, разумеется, ты не обнимал ее, но очень хотелось — увидеть слезы, нет, слава Богу, просто снег потек на горячих щеках, услышать сердитый голос «да, больно», «да, идиот» («идиот» — это, соответственно, физкультурник), «домой хочу» — пряди каштановые, пересыпанные снежной пылью, помочь спрятать под шапочку — «что ты растрепал меня!» — успеть ухватить запах их — какого-то холодного счастья — бывает такой, да? — «ты понесешь меня? дай, хоть на руку обопрусь».

Ты, разумеется, не думал, что этот способ передвижения — плагиат из сладко-романтических фильмов (вы смотрели их в клубе).

Ну и, разумеется, Вовик еще не бамкнул своей остроты: «Тебе повезло, что Марьяшку разнесло позже. Для тебя она старалась. Булки не лопала».

 

6.

Ты не знал тогда, что привязанность подростков непостоянна. Как будто у тебя не было статистических данных! Разве список девочек в волнующем промежутке возраста после двенадцати, но не старше пятнадцати, — не убеждает тебя в разнузданной ветрености с виду будто бы застенчиво-тихих юнцов? Только не вспоминай их по алфавиту. Впрочем, первой все равно возникнет Астраханова — с цыганскими косицами, с любовью к словечку «чушь», за ней появится (она и на школьных фотографиях всегда во втором ряду) кругленькая Света Бобчок — разве ты удивился, узнав спустя двадцать лет, что она разводилась четыре раза, а взгляд из-под рыжих ресниц по-прежнему выписывает приглашение? Не забудь Аню Фадееву — разве у кого-нибудь белые зубы блестели так? А Женя Вогенблат? Кажется, она первая проколола уши. Не пропусти Лию Гаглиани — южная кровь играла в пушке над губой и в рано определившихся формах. Людочка Мокеева — похожая на майский ветерок. В самом деле, разве ты забыл ее золотые косы с бантами? Вера Петровых — она ходила на гимнастику куда-то на Цветной бульвар, и ее провожал восемнадцатилетний парень по прозвищу Боцман (из-за тельняшки, конечно). Разве ты не завидовал ему? Румянощекую на морозе Веру он при всех целовал вовсе не в щеку. А Лена Сытенко? Теперь ты понимаешь, что женщины с подобными глазами тебя всегда лишали воли. Рядом ее тезка Лена Василькова. Бледно-невнятный образ. Если бы один раз (вот и хвала спортивным телодвижениям!) не мелькнул из-за майки бугорок в оторочке таинственных кружев. Можно ведь упиваться хоть полтора месяца мысленным воспроизводством подобной кинокартины... Маха Дороднова. Да, если бы подростки не были романтическими дурачками, они все выбрали бы ее. Ножищи-столбы, косища за спиной — которой, похоже, в старое время можно было прибить монголо-татарина — груди, способные исправить положение с надоями в любой голодной губернии. А Саша Носенкова? Кажется, на неделю ее синева под веками будет являться тебе перед сном... Галочка Пустовейко. Ее почему-то щипали за ноги. Вероятно, отгадка в модуляциях визга. Если не басня, она забеременела первой, спустя две недели после выпускного. Впрочем, кого сейчас удивишь такими рекордами... Саша Бурмистрова. Черные очи, обещавшие впоследствии стать роковыми. Любушка Рохл. Теперь ты запоздало ее жалеешь из-за десятилетнего укрывания национальности — она была немка. Света Ильина. У нее были удивленные брови, трагически-белые запястья, губы с печалью. Она правильно делала, что не улыбалась. Но невозможно же без конца держать на контроле себя! Разве кривозубик в верхнем ряду не разобьет твое сердце? Разумеется, она не была извещена о твоих прежних симпатиях, как, заметим, и остальные. Любовь к ним длилась от двух дней до недели, пусть месяца. Совсем не так, как к Мариам Джафит...

 

7.

Впрочем, слово на «лю» — книжное и взрослое — не приползало тебе на ум. И потом — разве грохочущая комета (ну простите такой байронизм) в состоянии изъясняться словами? Проще — на языке, например, палых листьев... Это, соответственно, следующей осенью. (Получается, что ваша «лю» выдержала испытание летними вакациями). Вы шли с Мариам в свои переулки (жили-то рядом) намеренно криводлинной дорогой, лефортовскими вдохновенными аллеями, считая в мутных окнах домов — герани, кошек, иногда канарейную клетку, обязательно — девяностолетних бабулек, но главное — шурша (или ширша? потому что Мариам то ли всерьез, то ли в шутку произносила ширша), итак, ширша медными листьями — сначала взметывая их ногами — ведь хочется иногда в пятнадцать лет поиграть, как в пять? — а потом придумав, наверное, первыми в мире, — новый способ говорить — вышуршивая слова листьями. Шаг, шаг — вот и слово. Пши-ир... Разве не понял? Осень. Пша-ар... Разве трудно? Листья. Пшир-пон-шир пшар-пша-а-а-шар... И это не перевел? Вон идет тетка ужасно толстая. П-шар! Пши-шак! Какой ты дурак!

Пшин-пши-шин — пшар-ша-шарк. Мой кавалер плохо воспитан: он первым не предлагает понести мой портфель. Ши-и ша-арк, пшак? Но зато подсказывает на истории, не так ли?

Кажется, я еще вчера просила шоколад с орехами, и где он? А разве от этого, простите, не портятся зубы?

А почему ты пошел на день рождения к дуре Бобчок, ведь меня она не пригласила? А почему ты ездила на пикник с Вовиком, ведь меня он не пригласил?

Вовик — мой дядя! Мы ездили все.

А ты любишь жечь листья? Конечно. Значит, ты любишь осень? Когда нет дождя. Ты боишься холода? Папа обещал купить мне лисью шубу. (Здесь замечу, Мариам смиренно проходила старший класс в старушечьем пальто — не из чемодана ли Варды?) А слона он купить не обещал? (Злится, ступает мимо листьев.) Пшин-по-шин, пши-ши-ши-шин! Посмотри, у того милиционера какой круглый живот! (Сильное впечатление — изведанный способ отвлечь Мариам.) Когда (и она выделывает подошвами что-то очень кокетливое) мы пойдем в кино? (И снова шуршит.) Там есть фильм про французскую жизнь! (Да, это ее слабость — в проплеванном клубе улетать в посвечивающий прямоугольник экрана, особенно если там плавают на яхтах золотокожие красавицы.)

М.б., этим объясняется ее странный брак с ремонтером автомобилей? Ей нравилось, когда он приносился за ней в их сырой подвал на машине с надписью «Amerika» на стекле. Ей нравилось, что у него — золотой крест на кремовой шее. Ей нравилось, что у него есть жена, взрослая дочь и сын. Брошенная жена вызнала адрес Мариам. Приходила два раза. Сначала накрутила родителей. С угрозами, ласками, криком, слезами, коробкой хороших конфет. Потом — кинулась к Мариам. Та же метода. «...а если родится ребенок, то он будет больным, больным, потому что будет наказан, будет больным...»

Гоха всех извещал, что истеричная дама шептала про недолеченные венероболезни у дражайшего супруга. «Я думаю, он терпел ее только из-за просторности бюста. А венеру цеплял из-за того, что в пунктах полового питания плохо моют посуду, га-га-га!» Кузовой высказался, что надо бы дать в морду. Не даме, конечно, а тому, с кремовой шеей.

Чем все кончилось? Вовик с присмешечками рассказывал, что счастье длилось месяцев пять. Не так уж мало, учитывая, что «с кремовой шеей» сначала отбил атаки жены, потом — атаки нарколога (он ведь был из зашитых алкоголиков), одновременно — улыбался холодным типам, которые трясли его автосервис и помешали, между прочим, ошарашить Мариам лисьей, да-да, именно лисьей, шубой — Вовику эта подробность особенно нравилась, а потом — Вовик сделал губы рогулькой — бдац! — и Кирилл Сергеич (кремовый) умотал в Сочи вместе... с младшей сестрой Марьяшки...

Вовик еще хихикал — «счет открыт, вот и первый...» — он говорил об аборте.

 

8.

Что еще разглядишь там, за примороженным окном владений Черного Царя? Младшего братца Мариам, способного на ночном горшке пропутешествовать извилистым коридором родного подвала? Говорят, из него вырос ловкий квартирный маклер. Вдруг мелькнувшую двоюродную сестру? — ну-ка, вспомни имя — Валя? Вера? — глаза-угли почти подожгли тебя — она поняла, поэтому нагло-громко смеялась, закидывая голову, демонстрируя шею... Кстати, ей было уже двадцать два. Говорят, из нее получилась парикмахерша для капризных дам. И она подурнела.

Или ты разглядишь бито-клееную (подвиги путешествователя на горшке) статуэтку балерины? Ведь когда Мариам захотела показать тебе семейное богатство, она сама поднялась на пуанты, — балерина поплясывала на высоком шатающемся шкафу — и над натянувшейся белой блузкой ты увидел вдруг, да, ты увидел вдруг начало смуглой спины.

А может, за посвечивающей на стекле коркой изморози ты различишь, как Мариам примеряет тебе ремешок? Она сама сплела его из кожи — благо обрезками был полон дом. Но ты знаешь, что она взяла самую лучшую — янтарно-овечью сыромять. Где такую раздобывал Семешка? Какие лефортовские щеголихи лишились модных заплат?.. О хвала Всевышнему за чадородие в семьях Востока! — ведь вы были одни в подвале: вся родня умчалась поздравлять разродившуюся сестренку — не с глазами-углями, а другую, Мариам же с грустно-болезненным видом сделала горлом хры-кы-кы — ну как тут ехать к младенцу? Да, она взрослела, да, она научалась приврать. Но неужели ты не был ей благодарен? Только вот стоял пуганый, деревянный, когда ее руки вольно бежали вокруг твоих бедер — проверяла, правильно ли пробиты дыры для пряжки. Разве ты не помнишь, как она присела и, смеясь, перекусила остаток нитки? Разве не помнишь, как глянула из-под челки на тебя — ты никогда не замечал, что у нее белки снежного цвета.

Кстати, в подвале ты находился не инкогнито. Родители не опасались подобного тет-а-тет. (Гоха употреблял выраженьице буш-а-буш, ты в ту пору не был знаком с переводом.) Родители знали, что Мариам не допустит никакого неблагоразумия. (Интересно, а что они думали, когда появился Кирилл Сергеич с кремовой шеей?) И потом — про тебя им было известно, что ты подросток из добропорядочного семейства. Ну конечно: первый раз ты появился в подвале на дне рождения Мариам в оглушительно-белой рубашке — это ли не свидетельство добропорядочности? Впрочем, Адам-первочеловек тоже был из добропорядочного семейства или, во всяком случае, был детищем добропорядочного родителя. А что потом сталось с Адамом...

Но, разумеется, главное, что возможно было бы увидеть за синим инеем подвального окошка (Мариам прожигала его, прикладывая губы к стеклу), — это волшебный ящик. Семешка Черный Царь умел не перекормить ящиком: даже собственные дети ныли, упрашивая показать представление, дать хоть разочек провертеть ручку. Но в зимнюю пору ящик работал чаще обычного. Рядом с низенькой, неприлично кособокой елкой (а другую и не всунешь в подвал) ящик стоял все равно что господин-фокусник. Детям было разрешено приукрасить его. Ноги опор, например, обернуть в конфетно-золотую фольгу, а стекла в окулярах, конечно, промыть водой с серым мылом.

Компашке Семена курить воспрещалось. Кажется, единственный раз в году в подвале не ползал табачный дым, не пахло смесью пива, пота, икоты, воблы, а пахло мандаринами (жена Семена выкладывала пирамиду у крестовины елки), пахло хвоей, пахло старым диваном — он вскрипывал, он ахал тяжелым брюхом, но он был счастлив под зрителями.

Следовало чинно подниматься с него, смотреть по очереди в круглые глаза ящика, не отвлекаясь на умильно-тараканьи глаза Семена, вертевшего ручку и делавшего губами фу-фу-фу, — он всегда сетовал, что раньше, когда сам был мальчишкой, ящик играл музыку, ящик пел песни, а потом сердечко ящика — так говорил Шамшон Тридцать Четвертый — крякнуло, и музыка перестала. Но краски, но зато краски не потускнели! Это только память тускнеет, — добавил бы я теперь.

Сначала внутри ящика было темно, а потом все заполнял золотой свет. Из света поднималась земля, на ней — цветы и деревья, даже главное райское древо росло там внутри. А птицы? Конечно, юнцы-скептики старшего возраста соревновались между собой: кто первый заметит, когда Семен дернет потайную пружину, заставлявшую птиц раскрыть клювы, вспушить шлейфом хвосты, взлететь на четыре секунды — ну пусть только подпрыгнуть, ну пусть как курицы (гоготал Вовик) — но садились ведь на ветки райского дерева каждый раз в новом порядке! Лучше прочих я помню птицу лазоревой краски с серебряным хохолком — она всегда виновато тыкалась в райский плод. Ну съешь ты его! — кричал я под хохот — всем нравилась шутка. Я уже сам научился вертеть ручку ящика так, что птицы чуть не плавали в воздухе хороводом, я даже полуукрадкой (чтобы не приметил Семен) давал ручкой обратный ход — бедные птицы совсем с ума посходили, но казалось, что в самом деле — живут! Лазоревая, похоже, собиралась подавиться райским соблазном. Но приходилось слушаться ручки, и как я могу быть не благодарен ей? Ведь в тот момент, когда она тыкалась клювом, рядом со мной прыжком оказалась Мариам, — дело в не том, что она хохотала громче всех — просто сначала я чувствовал холодную щекотку ее локона, а после — огонь скулы, которой она чиркнула по мне. «Ты видишь?! — кричала она, почти спихивая меня с окуляра. — Видишь?» Ну конечно, я видел. Лазоревый свет из ящика на ее ресницах...

 

9.

Тогда мы посмеивались над мудрованиями тетушки Варды. Она, например, заявляла, что раз в году каждый человек, если сильно захочет, сможет перенестись в любой день промелькнувшей жизни. Как будто сон потрогаешь наяву...

Молодым людям такие мысли кажутся глупыми. Молодые люди смотрят вперед, только там ждут своих лучших денечков. Но разве Варда спорила с нами? Она шелестела что-то про сроки, которые необходимо высчитать при помощи календаря халдеев. Нельзя ошибиться с днем, часом, даже минутой — а иначе какие же «мене, текел, фарес»?

«Я знаю, — хихикала старуха, — что бы я выбрала. Это был майский день, накануне мусульманской пятницы, которую мы не отмечаем, но на базар надо успеть сходить до пятницы, а то останешься без еды. Я спешу к Старому Базару, мы тогда жили в Басре, я спешу по горячим камням, а за деревянной решеткой своего дома мелькает лицо Арама. Не так-то легко разглядеть его лицо за этой решеткой, но я вижу, я глазастая. Он смеется и что-то прячет в кулаке. Француз-скую пудру? Он давно обещал. Просил только, чтобы я высунула вечером пальцы сквозь ставни — он говорил, что мои пальцы тоньше, чем у француженки — дочери толстяка из французской лавки. Я говорю: не дождешься! Может, боюсь? — спрашивает он. Может, пальцы у француженки тоньше? Я ничего не отвечаю, я боюсь, что он вправду станет так думать. Ну разве он не знает, что девушкам нельзя подходить к окну? А если увидят? Но он только улыбается в ответ, мой Арам... Я всегда удивлялась, в кого он вымахал таким высоким, отец у него держал лавочку с индийскими специями, сам был похож на бочонок для масла. Ну, что, нравится мой день? Он все-таки тогда узнал, чьи пальцы тоньше. Девчонку-француженку упрашивать было не нужно: она брала деньги с тарелки в своей лавке — пальцы всегда на виду. А мои он тоже рассмотрел: если бы полнолуние — я бы не подошла к окну, но нам повезло — была темнота. Ну и к тому же я смогла открыть наши ставни... Арама потом судили из-за драки с англичанином...» Она не добавляла, но мы давно знали: причина была в пятнадцатилетней Варде. И она его не увидела больше никогда: потому что все ассирийцы, которые могли это сделать, бежали вскоре из Месопотамии, — им грозила резня.

«А он существует, этот халдейский календарь?» — спрашивал Вовик и подмигивал нам с улыбочкой. «А как же... — торжествовала Варда и совала прошлогодний календарь с рекламой сберегательной кассы. — Какой глупый: не понимает — для чуда не требуется никакой календарь». Все хохотали. Варда умела поддеть. Вовик не унимался. «А что для чуда требуется?» — продолжал он, поглядывая на всех со счастливо-заговорщицкой рожей. «Глаза требуются, только глаза» — Вовик хрюкал от смеха — спятила старуха! Да нет, теперь знаешь точно: старуха была поумнее многих, а уж умнее Вовика точно.

Да, утверждала она странные вещи. Что христианская вера творит чудеса так же легко, как хороший ассириец чинит ботинки. Семешка, впрочем, с ней соглашался. Варда, довольная, продолжала, кутая ноги дохленьким пледом. Христианская вера делает чудо, как хорошая хозяйка — котлеты — и она показала на Ионию, жену Семешки. Когда ты просишь котлеты, разве Иония отказывает тебе? Ну, конечно, нет. Вот почему христианская вера — лучше всех других вер. А кто это первый понял? Волхвы-ассирийцы. Раньше они сидели на холмах, считали белые звезды, а потом пришли к Иисусу. Зачем они пришли к нему? Варда поднимала руки, Варда почти кричала, все слушали, даже Вовик — с полуоткрытым ртом. Они пришли и подарили Иисусу мешочки с ладаном, серебряную лампу со святым маслом, еще сосуд со сладкой смирной, сундук с золотом, шелковые рубашки, башмаки с золотыми пряжками, страусовые перья, чтобы ими учился писать буквы царский ребенок. Им ничего не было жалко для него, потому что они первыми узнали, что он подарит им чудо, что скажет он в пустыне летом — пусть пойдет снег! — и снег пойдет. Посыплется как перья из драной подушки!

«Я сама снег увидела, — смеялась Варда, — первый раз, когда мне было уже восемнадцать лет, здесь, в Москве, в ноябре, когда мы приехали. А лед? Разве не драгоценные камни?»

 

10.

Ты нашел такой лед скоро — отца перевели на Урал (теперь военную тайну можно раскрыть?) — и одно, что тебе оставалось, чтобы не пугать родителей — одинокие побежки на лыжах по берегу замерзшей реки Чусовой. Кажется, у тебя были обмороки. Нет, придумал, просто хотелось, чтобы были. Ты прислонялся спиной к голым деревьям, горло горело от бега, от лица плыл пар, ты надеялся: а хорошо бы упасть в снег, не подняться, разве не ясно, климат Урала губит тебя? Трудно в семнадцать лет быть безвольным.

Почему же тогда, спрашивается, через год ты проехал не тысячу семьсот пятьдесят километров до Москвы, а лишь двенадцать — до местного института?..

Вы не писали друг другу писем. Чирикать глупости на открытках? Нет, новогодняя от Мариам нежданно пришла. Открытка лежала на твоем письменном столе еще холодная с улицы, с парадным видом Спасской башни, но, впрочем, оживленная шампанским, из горлышка которого ползли пузыри... Поздравляю тебя... наверное, морозы... жалко, нет телефона... какие видел новые фильмы... брат болел гриппом... из меня получится медсестра...

В военной части фильмы показывались старые. Телефон в вашем тамошнем доме не появился, а назначать время для звонков к соседям — нет, по глазам видел — это лишнее.

Медсестрой Мариам не стала. Какая медсестра, если ее подхватил Кирилл Сергеич? Какая медсестра, если потом подхватил Балабоша — то ли младший режиссер из театрика у Курского вокзала, то ли подлец, выдававший себя за режиссера. «Мужчинка с залихватским носом, желтой челкой, жабьим ртом, наручными часами, где сияют алые губы размером с циферблат», — так описал его Вовик. «Балабоша все умеет... Балабоша хороший мальчик...» (и сам себя гладил по желтым волосам). «А имя?» — добивался я, пока мы сидели с Вовиком в Столешниках, в пивном подвале. «Кажись, Сережа. Нет, Костюньчик... Да Балабоша просто...»

Балабоша загипнотизировал Мариам. Это он внушил: с ее огненными глазами (не было огненных глаз!) она повергнет кинематограф на раз-два-три... Он возил ее в каменный сундук Мосфильма — и сам клеил ее фото в картотеку актеров. Разве он просвещал ее, что пятнадцать тысяч дурачков лежат в картотеке, как кожурка от дохлой моли? Он проводил ее без билета на крикливые премьеры. Он записал ее в клуб верховой езды. Ну и ласкал, разумеется. А с чего за так расшибаться?

Ведь это он, Балабоша, устроил ей фотографию с Мастроянни во время московского кинофестиваля. Я сначала удивился, увидев фото у Вовика (подзабыл его странности клептомана): действительно Мастроянни. В полуобнимку — Балабоша (рожа, правда, противная), две неведомые девицы с голыми коленками («постельные принадлежности» — хрюкнул Вовик), переводчица Мастроянни (в возрасте дама, с трудной биографией на лице) — и Мариам, конечно. Когда мне было пятнадцать, я не думал, что она — настолько красива.

«Что, лопушок, — гыгыкал Вовик. — Обидно, что прошляпил? Не огорчайся. Теперь — корова толстозадая. Продавщицей в магазине пристроилась, на Басманной... А вот слушала бы меня — я ей все-таки дядя...» Интересно, что он мог ей предложить? Часики в бассейне из ящиков с одеждой воровать? Массировать самцов в сауне?

Ну а другие? (Вовик кивнул, получив еще пиво.) Да какие — другие... Отплясались все старички... Черный Царь умер от язвы. Из-за дочки — га-га-га — волновался... Как будто можно хлюпать из-за доченек... Подвальчика больше нет — дом развалили... И правильно: клоповник... Кузовой?.. Пырнула ножиком шпана... А не надо корчить из себя чемпиона... Полгода делал а-а с кровью... Когда помер, все радовались... Зачем мучиться? Зачем а-а с кровью?.. Про Гоху — извест-но. Бац головой о ледышку... Сестры двоюродные... Га-га-га... Приник и зашептал быстро. Одна из сестер на телевидении ведущая неприличной передачки. Вся страна смотрит. И обучается... Га-га-га...

Еще про кого спросить? Сразу не вспомнишь...

А ящик? Продан наверняка? Просто выкинули?

Зачем? — Вовик умел посмотреть гордо. — Он теперь у меня. Я даже музыку починил. А то Семен все болтал, что музыки никто не услышит, что внутреннее устройство сложное, а руки теперь не те. Не надо! Руки найдутся. Так что ящик фурычит. Музыка — играет! Знаешь, мелодию? — Да! да! да! Светик мой, Светик мой! Я с тобой, я с тобой! И такая красота — та-та-та! Для парнишки для меня — та-та-та! Ты танцуй-танцуй-танцуй! Поцелуй-поцелуй! Красота — та-та-та! Хочешь прийти послушать?.. Журналист ко мне прискакал из Америки, деньги дал, чтобы щелкнуть фоточку... Кстати, с женой познакомлю... Таких ногастых ты еще не видел... Хочешь, похожую достану? Только свистни, не будь лопушок...

 

Прим.

С. 149  * Рот ко рту (фр.).

Версия для печати