Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2013, 7

Возвращение в Египет

Выбранные места из переписки Николая Васильевича Гоголя (Второго)

Об авторе | Владимир Шаров — постоянный автор «Знамени» с 1995 года (роман «Мне ли не пожалеть», № 12), В журнале были напечатаны «Старая девочка» (№№ 8—9 за 1998 г

Об авторе | Владимир Шаров — постоянный автор «Знамени» с 1995 года (роман «Мне ли не пожалеть», № 12), В журнале были напечатаны «Старая девочка» (№№ 8—9 за 1998 г.), «Воскрешение Лазаря» (№№ 8—9 за 2002 г.), «Будьте как дети» (№№ 1—2 за 2008 г.).

Книга «Возвращение в Египет» готовится к публикации в издательстве АСТ.

 

Журнальный вариант.

 

 

Памяти моего друга Саши Горелика

Предисловие

У каждого есть территория, где все странно сгущается. В моей жизни это средняя часть Никольской улицы. Здесь в доме № 15, в знаменитой Славяно-греко-латинской академии — на фасаде львы резного камня и солнечные часы — помещается Историко-архивный институт, в котором в свое время я делал диссертацию по Смутному времени. Напротив, на четной стороне Никольской, — арка дома № 8: входишь — и направо церковь Успения Пресвятой Богородицы на Чижевском подворье (между прочим, XVII век), где и сейчас по средам служит отец Глеб Старков, мой еще школьный приятель.

Дальше — из первого внутреннего двора во второй — снова арка. В ней непросыхающая лужа на манер миргородской. Обойти ее можно только кромкой у самой стены, но и тут волна от проехавшей, на беду, машины захлестнет по щиколотку. Во втором дворе — прямо и чуть левее — подъезд журнала «Знамя», где в девяносто пятом году у меня печаталась небольшая повесть. Снимая вопросы с редактором, я бывал здесь довольно часто и как-то, уже выйдя на улицу, обратил внимание, что над соседскими дверями новая вывеска — «Народный архив». Несколько дней примеривался, потом зашел, и оказалось, что чуть ли не все, кто здесь работает, мои старые знакомые по другому архивному институту, уже не учебному, а исследовательскому.

В революцию и Гражданскую войну сгорела в буржуйках, просто сама собой затерялась огромная часть семейных архивов — письма, дневники, прочие свидетельства рядового человеческого бытия. Уцелевшее погубил страх. В 30—40-е годы, боясь ареста, люди дожгли то, что еще оставалось. Итог печален. Если судьбу тех, кому повезло так или иначе прославиться, можно восстановить (лакуны, конечно, и здесь), то от частной жизни обычного человека до наших дней дошли лишь разрозненные фрагменты. И вот в 92-м году несколько энтузиастов решили эти ошметки собрать. В газетах, на равных — по сарафанному радио, архив объявил, что без отбора и разбора возьмет документы у всякого, кто их принесет.

При мне Народный архив ютился в трех среднего размера комнатах. В дальней пока еще небольшое хранение. Во второй за школьными столами трудились студенты; в качестве своей архивной практики они по всем правилам науки описывали новые поступления. И третья — пустая, которую на выходных арендовал для своих выставок кошачий клуб, — ее я и облюбовал. Стул брал у соседей, вместо стола был широкий подоконник, картину дополняли: идущая через всю стену сверху вниз трещина сантиметра три шириной — по ту сторону контора, торговавшая тканями (я был посвящен во все тонкости их дела), штабеля кошачьих клеток — на каждой фотография и имя хозяйки, то же самое плюс возраст и порода кошки; наконец, в углу мой новый друг, настоящий железный человек — трехметровый металлический шкаф без передней панели, а внутри россыпью бобины с перфорированной стальной лентой, мотки разноцветных проводов, лампы, разъемы. В конце семидесятых годов это была современная вычислительная машина, но с тех пор утекло много воды.

Выше я имел случай сказать, что те, кто работал в архиве, относились ко мне как к старому приятелю. Папка за папкой они несли самое интересное, по возможности выбирая (у меня плохое зрение) машинопись или хороший гимназический, подходил и писарский, почерк. И вот, разложив бумаги на подоконнике, я днями напролет читал чужие письма, дневники и воспоминания.

Помню, что первую коробку (не путать с коробами Розанова) переписки Николая Васильевича Гоголя (Второго) я увидел как раз в день, когда вышел номер «Знамени» с моей повестью. Дальше гоголевские документы поступали в архив безо всякой системы. Казахские письма оказались в шести разных коробках — внутри в двух дюжинах папок. Одна была из-под печенья, в другой прежде находились косметические наборы. Помню, была и вторая, «сладкая», с ярлыком Харьковской кондитерской фабрики «Октябрь», остальные три обувные. Сразу должен сказать: нынешняя публикация составилась не из самих писем, а из цитат, в сущности, просто выписок, которые я делал по ходу чтения, и уже по одному этому отношения к научной она не имеет. Больше того, в своей массе выдержки (их около тысячи) кратки, посему редкий фрагмент что-то скажет о письме в целом. Они публикуются без точных дат (как правило), часто и без соблюдения хронологии. Соответственно, единственное назначение работы — привлечь внимание к ценному семейному фонду, который с недавних пор сделался доступен. Надеюсь, и дальше останется таким для любого, кто интересуется Николаем Васильевичем Гоголем.

И последнее, что надо сказать. Я провел за чтением гоголевских писем много счастливых часов и все это время сидел у окна, большая часть которого, как в ванных комнатах, была закрашена белой краской, но внизу и наверху маляр оставил чистые полосы, отчего за стеклом были видны ноги и головы сотрудников журнала. Одни спешили на работу, другие возвращались домой, иногда какая-то пара останавливалась перекинуться несколькими словами. И от этого, оттого, что ноги и головы людей были так разделены, разнесены, помню странное ощущение, что ноги семенят в одну сторону, а головы катятся в другую.

P.S. Повторю, в первую коробку попала Колина корреспонденция 56—60-го годов. В это время он жил в Старице, позже попеременно то в Москве у мамы, то в Казахстане. В этой же коробке я нашел тоненькую папку с полутора десятками писем, без которых происхождение фонда было бы вообще непонятно. Ниже — письма 56-го года, так или иначе связанные с освобождением отца и его коротким свиданием со своей бывшей женой, Колиной матерью Марией, дальше — с отъездом отца в Казахстан. Год спустя туда же, в Казахстан, поедет и Коля. Впрочем, первое время он на равных с Казахстаном будет жить и в Москве, однако затем визиты в столицу сделаются реже, главное — короче.

В первой коробке оказалась и долагерная (включая детскую) Колина переписка (пять отдельных папок). Весь срок его заключения эти послания пролежали в Вольске, в сарае у Колиной няни Таты; лишь прочно осев в Казахстане, он порциями и безо всякой системы забрал туда и архив.

Вторая коробка заполнена всего на четверть. В ней Колина корреспонденция с 54-го по 56-й год. То есть то, что было написано между его освобождением из лагеря и освобождением отца. Большинство писем тех лет или отправлены из Старицы, или адресованы в этот город. Впрочем, есть и московские.

Остальные коробки — по преимуществу «казахская корреспонденция» Коли, хотя и тут встречаются московские штемпели. Все это писалось и получалось с 60-го года по 91-й, то есть до дня Колиной кончины. «Казахских писем» много до начала семидесятых годов, затем Колины главные корреспонденты — его дядья — один за другим уходят из жизни и писать делается некому.

 

С уважением, В. Ш.

Папка № 1 (1993 г. и 1956 г.)

БеатаКате: Из Казахстана со случайной оказией пришло грустное письмо от Сони. Не стало Машиного сына Коли. Больше четверти века он и Соня вдвоем прожили на краю пустыни, теперь она пишет, что схоронила мужа и, если будет возможность, ближе к осени вернется в Москву. Соня написала, что смерть у Коли выдалась легкой; в последнее время он, правда, жаловался, что что-то давит в груди, опухают ноги, но выглядел неплохо, был бодр. А тут перед завтраком, как обычно, пошел пройтись и, спускаясь с крыльца, упал. Она в это время была в огороде, полола морковь и сначала решила, что Коля подвернул ногу, подбежала — он уже не дышит. Было очень жарко, под сорок, если не больше, и, наверное, не выдержало сердце. То есть он совсем не мучился, можно даже сказать, что и не болел.

А вот она, пишет Соня, натерпелась. Ближе к старости Коля так отяжелел, что она чуть не два часа втаскивала тело в дом, потом еще час не знала, как поднять его на кровать. Наконец справилась и села рядом. Хотела вволю поплакать, но то ли оттого, что слишком устала, то ли потому, что осталась одна, слезы не шли, она просто сидела и думала, что делать дальше.

Было ясно, что на такой жаре ей придется закопать Колю не позднее, чем следующим вечером. Ждать, что за это время на заброшенном тракте по соседству кого-то удастся сговорить, глупо. Машины им давно не пользовались, а люди если и забредали, то редко — надеяться на это не стоило. И казахи со своими отарами в июне в их краях были нечастыми гостями. Считалось, что летом травы здесь мало и она плохая, овец пригоняли ближе к осени и пасли два—три месяца, пока на землю не ложился снег.

Дважды все это перебрав, Соня поняла, что хоронить Колю придется самой, без чьей-либо помощи, и стала на пальцах загибать, что у нее получится сделать. Гроб сразу отпал — не было подходящих досок, да и, найдись доски, вряд ли бы она сколотила что-нибудь путное, и Колю в гробу до могилы никогда бы не дотащила. Оставалось хоронить, как давно принято в пустыне — то есть безо всякой домовины, в льняном саване. Его было нетрудно сшить из простыни, на которой Коля сейчас лежал, даже не пришлось бы ворочать, тревожить тело. Понятно, что и кладбища рядом не было. Дом, сад, а дальше во все стороны, насколько хватает глаз, такыр — спекшаяся глина, которую посреди лета не возьмешь и ломом.

Все-таки она думала не только о том, где и как хоронить Колю, но и всплакнула, что вот снова — одна. Тогда, после смерти первого мужа — доктора Вяземского, Коля принял ее, и они тридцать лет прожили вместе, прожили, можно даже сказать, хорошо, а теперь Коли нет, и у нее уже никогда никого не будет, все равно, останется она в этой избе или возвратится в Москву. Колю ей тоже было жалко, но меньше, чем себя: еще маленькой она знала, что мир устроен так, что здесь, в этой жизни, ты часто остаешься один, а там, куда мы уходим, — даже за вычетом Бога — много людей, которые тебя любили и теперь будут рады, что ты вернулся. Что касается могилы, то вырыть ее она могла только в саду. За садом Коля ухаживал, земля здесь была жирная, даже в сильную сушь рыхлая, мягкая, и Соня решила, что копать будет под старой яблоней, к веткам которой с незапамятных времен был привязан Колин гамак. Летом после обеда он устраивался тут отдохнуть, читал и отвечал на письма.

Придумала Соня и как быть с дорогой от дома до могилы. Получалось, что лучший вариант — матрас. Приделать к нему постромки из брезента, к ним по своему росту лямки, впрячься и, будто на санях, волоком тащить тело. Все это решив, она еще немного посидела с Колей; прощаясь, говорила ему хорошие слова, но времени было немного, и, взяв с полки нитки с иголкой, она, продолжая говорить, стала работать. Сначала, будто полог, сшила над мужем простыню, затем для надежности в три шва приторочила саван к матрасу, дальше, изведя целый кусок брезента, стала кроить лямки и постромки.

Закончила уже при свечах, взяла в сенях лопату и пошла в сад. Через два дня должно было быть полнолуние, вдобавок, как всегда в пустыне в ясную ночь, звезды крупные, как орехи, и так близко, что их можно взять руками. От всего этого светло, видно каждый листик и каждую веточку. Могилу Соня копала всю ночь и потом еще долго, когда уже рассвело. Наверное, можно было и быстрее, но земля, которую она бруствером выстроила по периметру, осыпалась, приходилось снова и снова выкидывать ее из ямы. И все равно могила получалась мелкая, вдобавок узкая, особенно если учесть, что хоронить Колю она решила вместе с матрасом. Но больше сил не было, и Соня объяснила себе, что, чтобы зимой до Коли не добрались волки, она поверх обложит ее кусками известняка. В полдень Соня вернулась домой, поела, потом легла на половик рядом с кроватью и самое жаркое время проспала как убитая.

Соня написала, что будто в награду за то, что все правильно рассчитала и сделала, сами похороны прошли хорошо. На матрасе она аккуратно стянула Колино тело с кровати и по ступенькам. Затем довольно долго — и потому, что как могла обходила корни других деревьев, и потому, что останавливалась передохнуть — тащила его до яблони. Пока волокла, все думала, как исхитриться, чтобы не уронить Колю, мягко опустить тело в могилу, но ничего не придумала. Однако слава богу, обошлось — по осыпающейся земле из отвала матрас съехал, словно на роликах. А что от этого могила стала еще мельче — тут она права, — это наименьшее из зол. Единственное, что Соне не удалось, — сформовать правильный холмик, он получился кривобокий, и таким же кривым вышел крест, который она просто воткнула в землю.

Наталья — Ларисе: Знаешь, я еще весной заподозрила, что Коля собрался уходить. В апреле Соня прислала мне странное письмо про Хиву и про Памир. В Хиве Коля действительно был, и даже, может быть, дважды, навещал дядю Валентина, который, попав в Узбекистан еще в 30-е годы, так там и застрял, но о Памире услышала впервые. Что же до того, что Коля прожил в горном селении не один десяток лет, что-то проповедовал, кого-то спасал, то Соня права — это вообще чушь. Я его жизнь знаю, Памир в нее не вмещается.

Вот ее письмо от 11 апреля 1991 г.

Дорогая тетя Наташа! Последнее время Коля ведет себя так, будто нигде и ничего не потеряно, все можно отмотать обратно. Я ведь слышала от него самого и не могу винить, что тридцать лет назад в Хиве он, ответив, что адвентист-ская вера для него чужая, отказался встать во главе одной из их общин, затерянной где-то в горах. Колю тогда вербовали три бывших студента Алма-Атинского университета из адвентистов, которые искали наставника для единоверцев, потому что старый был тяжело болен и больше не мог руководить общиной. Коля подходил во всех отношениях, но главное, им понравилось, как хорошо он знает Священное Писание. Но Коля не решился, поколебавшись пару дней, сказал «нет». Теперь же, когда этих адвентистов, как и других русских сектантов, режут в Фергане целыми деревнями, когда тех, кто еще жив, надо спасать, выводить из дома рабства, Коля, будто он был там, объясняет, что они встали и пошли за ним, пошли, пусть и с печалью, но без робости.

Он настолько в этом уверен, что почти ликует, рассказывая, как и через какие перевалы они спускались с Памира. Как, направо и налево раздавая деньги местным начальникам и проводникам, пересекли Алайскую долину и Алай-ский хребет, а затем краем обогнули Ферганскую долину — самое страшное для них место. Но те, кого он вел, рассказывает Коля, этого не понимали, и как он ни призывал их вести себя тихо, незаметно, шли, громко распевая псалмы и славя Господа. К счастью, Бог и вправду их не оставлял, несколько раз они спасались лишь чудом.

В Ферганской долине поздней ночью им, держась друг за друга, удалось переправиться через какую-то широкую с очень холодной и быстрой водой реку, впрочем, может, это был и канал. Другим берегом была уже более спокойная Киргизия. А дальше, в Оше, их ждали свои, немедля рассадили по пяти огромным военным грузовикам и за трое суток через киргизские и казахские степи вывезли в Россию.

Он рассказывает очень уверенно, с бездной подробностей и деталей, называет имена проводников, одни из которых сбегали, едва получив деньги, другие заводили в какую-нибудь западню, из которой, если бы не Господь, они бы никогда не выбрались, неминуемо там погибли. Говорит про местных милицей-ских и обычных начальников. Некоторые были вполне хорошие люди, сочувствовали им и часто, даже не беря денег, помогали, другие, наоборот, отпускали, только убедившись, что взять с них больше нечего.

Первый раз, не разобравшись, что к чему, я даже ему поверила и, помню, была огорчена не меньше самого Коли, когда, расстелив на полу подробную карту Центральной Азии, попросила показать, где хотя бы примерно была их деревня, и он стушевался. Посмотрев масштаб, долго удивлялся, что Памир такой большой, что даже Алайский хребет тянется почти на полтысячи километров, куда-то беспомощно тыкал пальцем, а потом заявил, что они шли без карты, как их вели, так и шли, а где точно, он сказать не может. Помнит только узкую ладонь террасы, а под ними внизу, метрах в пятидесяти, ревущая, вся в пене, река Гюльча, и так трое суток. Это когда они уже пересекали Алайский хребет. Затем, помолчав, сменил тему, стал рассказывать, как его туда занесло.

Он еще с детства мечтал побывать в Средней Азии, но все не получалось, наконец, уже после лагеря, в пятьдесят четвертом году на четыре месяца завербовался в археологическую партию, думал: заработает достаточно денег, чтобы хватило и на Хиву, и на Бухару, и на Самарканд. Ставка чернорабочего была копеечная, но должны были платить разные надбавки — полевые, за удаленность, за безводность, и он рассчитывал, что на круг выйдет приличная сумма. Но то ли его обманули, то ли слишком много вычли за билеты из Москвы и в Москву, за еду, в общем, при окончательном расчете денег выдали с гулькин нос, с трудом хватило на одну Хиву, где тогда жил дядя Валентин, перебравшийся сюда еще до войны. Саму экспедицию Коля почти не поминал, лишь однажды обмолвился, что земля не хотела, чтобы они в ней рылись, и как могла откупалась. Легкая лессовая почва устроена так, что все чужое год за годом всплывает наверх, и, будто на блюде, ложится аккуратной горкой.

Второй раз Коля оказался в Хиве лет через пять. Дядя был в командировке, и Коля поселился на турбазе, в бывшем гареме хивинского хана. С тамошним завхозом в тени оплывших глинобитных стен они по вечерам, когда спадала жара, пили плохую нукусскую водку и говорили о жизни. Денег на закуску не было, но, как рассказывал Коля, это ничему не мешало.

С подветренной стороны, за уступом контрфорса, прямо на глазах цвели три багрово-коричневые розы — каждую весну там, где воде удавалось хорошо промыть такырную глину, ее верхний слой, высохнув, загибался вверх тончайшими полупрозрачными лепестками…

Наталья Гуле: Едва получила Сонино письмо, стала звонить родне, и теперь (не только от меня), кого это касается, про Колю уже знают. Больше того, полтавская Тоня предложила, что раз вышло, что мы его не проводили, собраться на Колину годовщину. По-хорошему его помянуть. Написала, что места хватит — они с мужем недавно купили здание бывшей сельской школы, при ней сад в гектар, и все это наши родные, гоголевские места — до Сойменки не будет и полусотни верст. И вправду, Коля был светлый человек, вполне это заслужил. Железнодорожная станция от их дома в десяти километрах (сумская электричка почти каждый час), у ее мужа «Жигули», так что он всех и встретит и проводит — с этим проблем нет. Знаю, что ты почти не выходишь, все же, если решишься, буду рада не одна я: Тоня про тебя спрашивает в каждом письме.

Беата Кате: Колю поминали очень хорошо, я и не ожидала, что будут так любовно, ведь из тех, с кем он был дружен, живы немногие. В лучшем случае один из пятерых. За столом Таня Старченкова рассказала, что в Москве недалеко от ее дома открылся новый архив, называется он Народный, и, поскольку от нашего времени ничего не осталось: что пожгли, что растеряли в революцию и войну, — они берут все, что принесешь, никому не отказывают. Длится эта благодать уже два года, и вроде бы закрывать архив никто не собирается. Она сама пару месяцев назад отвезла и сдала туда рукописи мужа.

Причина не в одном Коле: для каждого, кто сюда приехал, это будет лучшая память. Следующим утром сидим на берегу речки — там несколько скамеек, мостки и, как дети лейтенанта Шмидта, делим страну. Сразу решили, что сборный пункт — Москва, мы привозим к Тане, а она уже сама договаривается с архивом. Второе — почта сейчас работает хуже, чем в Гражданскую, бывают накладки и с проводниками в поездах, а что-то пропадет — не купишь и не восстановишь, потому все передаем лично и из рук в руки, дальше — нарезка собственно участков.

Сойменку и позже, до тридцатого года, взял себе Сережа, внучок дяди Степана. Он, как и дед, продолжает жить в Чернигове, где у них свой дом. Война Чернигов пощадила и, по словам Сережи, разных документов два сундука. Впрочем, Колиных писем немного: когда его арестовали, дядя Степан, что нашел, отправил в печь.

Тридцатые годы, Колин лагерь и Старица — теперь вотчина Алексея, сына дяди Петра. Дядя Петр до своей смерти в семьдесят пятом году был самым аккуратным Колиным корреспондентом. Впрочем, и тут треть, не меньше, растерялась во время эвакуации. В 41-м году дядя Петр с семьей убежал из Полтавы с последним поездом. На Казахстан до Сони подписалась Лариса, дочь дяди Евгения, а на Москву и остальной Казахстан — внучка дяди Святослава.

Гуля — Наталье: С той частью Колиного архива, что осталась у Сони, готов помочь мой сын Кирилл. Он геолог, работает в Средней Азии, на газике вместе с шофером и девушкой-ассистенткой они челночат от колодца к колодцу, берут пробы воды. Потом в Ташкентской лаборатории смотрят, что в этой воде рас-творено: нефть, газ, металлы, — получается эффективная, главное, очень дешевая геологоразведка. Но это, так сказать, лирика, теперь — суть. Следующий сезон с апреля по октябрь сын будет колесить как раз по Восточному Казахстану и сможет заехать к Соне. Что касается писем, тут и так понятно, но и саму Соню, если она решит вернуться, он без проблем довезет до железнодорожной станции, откуда ходят поезда на Москву.

Наталья — Гуле: Написала Соне о твоем сыне. Она его ждет. Весь архив среднего размера — фибровый чемодан — и весит тоже немного. Что касается ее самой, то уедет она в Москву или останется, Соня пока не знает. Три могилы — все это так сразу не бросишь.

Наталья — Капе: Коли уже год как нет в живых. Он скончался прошлым летом, в июне, и Соня схоронила его недалеко, в распадке под старой яблоней. То, что и после смерти он никуда не ушел, лежит в сотне метров от дома, как будто утешает ее.

Наталья — Тане: Будешь сдавать письма в архив, приложи эти четыре странички. Когда начнут описывать фонд, неизбежны вопросы, а это пусть и краткий, все же путеводитель. Я внесла сюда каждого, о ком знала и кого помнила из Колиных корреспондентов. Вещь на первое время полезная.

1. Оскар Станицын — дед Сони. Художник, причем из первого ряда. Родился в 80-м году. И до и после революции активно участвовал в разных «левых» объединениях. Среди известных работ — иллюстрации к книге Алексея Гастева «Трудовые установки» и серия масел на ту же тему. Картины экспонировались во Франции в двадцать седьмом году, имели там немалый успех. В Сойменке оформил несколько наших гоголевских спектаклей, работал и с Савелием Тхоржевским, и с Владиславом Блоцким. После революции с тем же Блоцким сделал две постановки в Харьковском театре, а Тхоржевскому помогал ставить цирковые спектакли в Курске (известия насчет Курска противоречивые). Позже, когда на левое искусство начались гонения, имя его почти исчезло. Во второй половине тридцатых годов Станицын написал большую серию ню с Соней (вся разошлась по частным коллекционерам). Скончался во время войны в эвакуации, в городе Мышкине.

2. Дядя Валентин — его сын, тоже художник. Родился в шестом году в Москве. Валентин — младший брат Вероники, Сониной приемной матери. Коля с ним был в хороших отношениях, хотя переписывались они неровно, рывками. В двадцатые годы Валентин учился во ВХУТЕМАСе (среди тех, кто ему одно время преподавал — Малевич).

В институте он с товарищами два года копировал «Явление Христа народу» Иванова (считал это своей главной школой), занимался и миниатюрой, но не слишком, как понимаю, удачно. С работой у Валентина всегда было тяжело, денег не хватало даже на краски. В середине тридцатых годов он уехал в Хиву и там почти двадцать лет проработал в местном краеведческом музее. В Хиве Коля его навещал, причем, кажется, не один раз. В пятьдесят девятом году Валентин вернулся в Москву. Колина мать всегда относилась к нему нежно, и он часто у нее бывал. Соответственно, они виделись здесь и с Колей, когда тот приезжал из Казахстана. Человек молчаливый, Валентин был известен одним: чтобы что-нибудь понять, прежде ему это надо нарисовать.

3. Дядя Петр (сойменский Осип). Гоголевед, крупный специалист по раннему Гоголю. Колин главный корреспондент. С ним самые доверительные отношения. Он же корреспондент — пока Коля мал — его мамы Марии. Судя по всему, был в нее влюблен. В письмах есть его поездка в Рим и в Австрию.

4. Дядя Ференц (в Сойменке Держиморда). Он историк, специалист по Гражданской войне в ее, так сказать, уральском исполнении. В частности, автор всех писем о лидере Рабочей оппозиции в ЦК партии Мясникове, но и не только. Человек неглупый, тонкий, отчасти парадоксальный.

5. Дядя Януш (Бобчинский). Был студентом в Киеве. Во время Гражданской войны среди прочих помогал и большевикам. Позже, придя к власти, они по возможности его не забывали. С 33-го года старший юрисконсульт Украинского республиканского Верховного суда. До середины двадцатых годов убежденный социалист, Януш со временем делается не менее убежденным монархистом. Правда, отнюдь не прониколаевским. Его многие из писем о «Носе» и другие — о монархии.

6. Дядя Святослав (он же уездный лекарь Гибнер). Главный инженер одного из днепропетровских оборонных заводов. Частый гость в доме Марии Гоголь и пламенный защитник новой власти, которой многим и за многое благодарен.

7. Колодезев — соученик и друг дяди Валентина по ВХУТЕМАСу. Начинал еще до революции в Лебедяни подмастерьем у богомаза. Позже преуспевающий портретист в Саратове. Посылал Валентину деньги в Хиву. Хороший знакомый, а может, и родственник Таты, Колиной няни (если родня, то точно не по линии Гоголей).

8. Дядя Константин — отчим тети Вероники. Во времена оны строил храмы. В тридцатые — сороковые годы оформил несколько станций метро. Тоже частый гость в доме Марии. У мамы Коля с ним и сошелся. Его (или восходят к нему и к дяде Андронику) все рассуждения о подземке.

9. Володя Иванов. Друг Валентина, один из тех, кто вместе с ним копировал «Явление Христа…». Позже работал в Русском музее. Судя по всему, Валентина в Хиву сосватал именно он.

10. Кирилл Косяровский (он же почтмейстер). Второй муж Марии, матери Коли. Наш агент во Франции. Организатор, скорее всего, и непосредственный исполнитель убийства генерала Кутепова.

10а. Василий Паршин — отец Коли.

11. Дядя Юрий (в «Ревизоре» играл полицейского Свистунова). Известный харьковский кардиолог. С 48-го по 53-й год в заключении. После прекращения «дела врачей» был освобожден и вернулся обратно в Харьков. Один из самых аккуратных Колиных корреспондентов. С детства верующий, в церковь он, однако, никогда не ходил и ко всякого рода таинствам был безразличен. По отзывам родни, дядя Юрий был человеком ироничным и, много, главное, в одиночку думая над Священным Писанием, приходил к весьма неожиданным выводам. В письмах к Коле все это есть. Есть в них и суждения о нашей истории, они тоже нестандартные.

12. Савелий Тхоржевский. Постановщик «Ревизоров» 13—14-го годов в Сойменке. Во время Гражданской войны ставил цирковые представления в Курске. Позже сведений о нем нет, по всей видимости, там же, в Курске, он умер от сыпняка или испанки.

13. Мария — мать Коли.

14. Тетя Вероника — приемная мать Сони и кузина Марии.

15. Тата — няня Коли, позже и Сони. Когда Соня выросла, поселилась в Вольске. Дальняя родня и Марии, и Вероники. По другой линии родня художника Колодезева, с которым была очень дружна. Именно у Таты в Вольске все время, пока Коля был в лагере, пролежал его архив.

16. Тетя Александра (она же Пошлепкина — слесарша). Ухаживала за Марией Гоголь в ее последние годы. Письма к Коле о его уже умиравшей матери написаны ею. Конфидент семьи, но не слишком откровенный. Всегда знала больше, чем говорила.

17. Дядя Евгений. В Сойменке играл смотрителя училищ Хлопова. Это его дневник постановки «Ревизора» 16-го года.

18. Исакиев — поэт-палиндромист. Друг и многолетний Колин корреспондент.

19. Крум — известный генетик, знакомый Коли по Старице.

20. Дядя Артемий Фрязов (Мишка, слуга городничего), как и Петр, весьма титулованный литературовед. Только занимался он не Гоголем, а украинским и московским барокко: от Симеона Полоцкого до Прокоповича. О XIX веке Артемий отзывался без интереса, говорил, что там слишком затоптанно. Впрочем, все не без лукавства. В семнадцатом году Артемий в газете «Киевский литератор» в юбилейном Гоголевском номере опубликовал нечто вроде эссе о «Носе» и был за него сильно бит. Так что барокко — тихая гавань.

…Тот номер у меня есть. А вот и эссе.

 

«Наша дальняя родня, профессор Касандров если и бывал в Сойменке, то нечасто. Во всяком случае, настоящий разговор с ним я помню только один. Уже после ужина, когда мы, перебравшись на веранду, не спеша чаевничали, Касандров походя обвинил Николая Васильевича в излишнем увлечении малороссийской живописностью и в использовании чужих сюжетов, потом отпустил несколько довольно плоских шуток о его носе, а дальше так, что мы сразу и не заметили, перешел к повести, носящей то же название, — «Нос». Мы думали, что на данной параллели Касандров задержится, — все направление рассказа вело к этому, — но он заговорил о другом. Сославшись на близкого к ОПОЯЗу В.В. Виноградова, сказал, что сюжет «Носа» бродячий, нос — герой многих анекдотов, анекдотом в первом варианте решалась и повесть, когда в конце концов оказывалось, что все случившееся с майором Ковалевым было сном. Однако затем Гоголь переписал повесть: действие стало происходить наяву и сразу как бы повисло в воздухе, превратилось в полную и совсем незаземленную фантазию, вещь от этого совсем не проиграла, отнюдь, просто сделалась еще более странной. Но для Гоголя, продолжал Касандров, история Ковалева с самого начала имела не только это отстраненное и легкое, как всякий анекдот, решение, но и другое, куда более страшное: оно зашифровано в датах повести и дает всему, что было в «Носе», совсем иное объяснение.

Хотя действие во втором варианте и не сон Ковалева, оно идет в испорченное, искаженное, на самом деле никогда не бывшее на земле время, то есть как бы и не происходит вовсе. Если это время и есть, оно из мира дьявола, а не Бога.

Нос исчезает у майора 25 марта, в самый важный для человеческого рода день — в Благовещенье, когда судьба людей была решена и изменена, когда начался путь спасения. От Адама до этого дня грех и страдания людей множились и росли, в Благовещенье народы узнали, что будут спасены. 25 марта — день Благовещенья у католиков, 7 апреля (день возвращения носа к Ковалеву) — у православных, и поскольку весь календарь и вся история человеческого рода идет от Благовещенья и от Рождества Христова и, значит, нового рождества человека, и вне Христа никакой истории нет и не может быть, то это время есть время мнимое, несуществующее. Время, когда благая весть, что родился Христос, уже была дана людям и еще не была дана, род человеческий знал, что будет спасен, и еще не знал, что скоро Христос, Сын Божий, будет наконец послан на землю, чтобы своей кровью искупить грехи людей. В сущности, эта разница в датах и в календаре, отнесенная туда, назад, на две тысячи лет, есть главное отличие веры православной от веры католической, и это расхождение, раз возникнув и с каждым столетием нарастая, рождает странное, поистине дьявольское время, время, которого нет и которого становится все больше.

Гоголь от своей сумасшедшей матери унаследовал необычайно живое, зримое и такое реальное, что отрешиться, забыть его было нельзя, виденье ада. Этот ад с его муками, страданиями, грешниками всегда был рядом, начинался сразу же там, где кончался Гоголь, а может быть, частью захватывал и его, был в нем. Эта постоянная близость с самых первых лет, как он начал осознавать себя, к вечным и нестерпимым даже мгновение мукам (никогда не оставляющие его болезни и боли — их преддверие, а никому не понятные спонтанные переезды-бегства и почти восторженная, полная веры страсть к ним и к дороге — надежда скрыться, спастись) осмысливалась, объяснялась и дополнялась им всю жизнь. Вслед за пифагорейцами и каббалистами он из цифр даты своего рождения, из места своего рождения, из своей судьбы построил и понял и то, кто есть он сам, и какая роль предназначена ему в судьбах России, мира.

Гоголь родился там, где два христианства — католичество и православие — давно пересекались, сходились и врастали друг в друга, где братья по крови: поляки, русские, украинцы — и братья по вере — и те и те христиане — враждовали сильнее, ожесточеннее и дольше всего, в месте, где они убивали друг друга, — и в самом деле дьявольском. Украйна, бывшая окраиной и для Польши и для России, была рождена их смешением и их ненавистью. То буйство нечистой силы, какое у Гоголя, — из его веры, что на земле нет места, где бы нечистой силе было лучше и вольготнее, чем здесь. Но той же верой был рожден и его пафос стоящего над всеми пророка и примирителя, соединителя и посредника, глашатая мира, братства, союза, терпимости между католиками и православными, и вся его миссионер-ская деятельность, так плохо понятая современниками, и его жизнь после Нежина сначала в столицах православия Петербурге и Москве, потом в столице католичества Риме, и мечта, наконец, осуществленная — поездка в Иерусалим — на родину начального, цельного, единого, нерасколотого христианства.

День рождения Гоголя по григорианскому календарю — первое апреля — точно середина между католическим и православным Благовещеньем, нутро смутного, глухого времени — времени особой силы всякой нечисти, но и та дата, где должен был бы находиться компромисс между двумя церквами, где они могли бы сойтись, стать заодно и уничтожить нечистое время. В этой мистике дат вера Гоголя, что он как мессия предназначен соединить собой, а может быть, и в себе самом католиков и православных, — основание всего того, что он делал, чего желал и для чего жил, но также и безумие, и реальность, и страх, и невозможность бежать, скрыться от всякой чертовщины, которая искушала и окружала его, как когда-то Христа в пустыне. И в книгах он всегда хотел писать светлое и прекрасное, быть учителем, творцом идеального и чистого, гармонии, красоты, правды, а удавались ему одни карикатуры, почти дьявольские по точности и верности фигуры, явная нечистая сила во плоти, только зло удавалось ему писать талантливо, только фарс удавался ему, и, когда перед смертью он сжег последнюю часть «Мертвых душ», это было признанием, что писать и изображать он может лишь нечистое и неправедное в людях».

 

С Артемием Коля был очень дружен. Именно с ним он обсуждал многие темы, которые так или иначе захватывали XVII и XVIII века, другие вопросы, касающиеся Малороссии и украинцев. Его влияние на Колю было, пожалуй, даже большим, чем влияние дяди Петра. Артемию адресованы старицкие письма и «Синопсис».

21. Михаил Пасечник. Автор книги «Род Гоголей в ХХ веке». Колин многолетний корреспондент.

Коля — маме: (11 апреля 1956 года)

Мама, не писал тебе десять дней. Новостей много, и я просто не успеваю разобраться. Главное — освободился отец, сейчас он уже у меня. Я знал, что в последние месяцы отпускают не только, у кого кончился срок, освобождают даже посаженных недавно, причем по тяжелым статьям — сроки двадцать — двадцать пять лет, и при всякой оказии пытался узнать, подпадает ли отец под амнистию. Думал встретить. Но он отвечал невнятно, писал, что да, людей освобождают, их лагерь опустел на треть, но когда до него дойдет очередь и дойдет ли вообще, никто сказать не может. Все решает Москва, от местной власти ничего не зависит. Сейчас я понимаю, он хотел сначала повидаться с тобой. Не чтобы вычеркнуть эти восемнадцать лет, что осталось склеить и жить дальше, а чтобы попросить прощения. Что ты к нему не вернешься, он понимает определенно. Пару раз даже сказал, что рад, что ты наконец с человеком, которого любила с юности, которому была предназначена еще родителями.

Отец вообще убежден — если он приедет в Москву, думаю, ты это от него услышишь, — что я не его, а только твой сын, что именно Бог распорядился, чтобы он, который был у тебя первым мужчиной и от которого ты родила единственного ребенка, был насильно изъят из твоей жизни. Ни в чем другом не было бы правоты, потому что даже людям, которых любил, он принес одно зло. Отец как будто гордится, что я Гоголь, а не Паршин, и его фамилия во мне не продлится. Говорит, что колода, ясное дело, была заряжена, стоило чекистам за ним прийти, тут же — чертиком из табакерки — возник твой первый жених, которого ты давно успела оплакать. Хвалит, удивляется, как мы, Гоголи, без единого худого слова сразу и прочно сходимся. В том же разговоре он бросил, что был среди нас «рыжим», ломал всю игру. Отец жалеет, что загубил тебе жизнь, и я уверен: если ты согласишься с ним повидаться, больше ничем и никогда напоминать о себе он не станет.

Мама, я думаю, каждый человек имеет право на покаяние перед Богом и право попросить прощения у человека, которого обидел. Так что, если ты не настроена категорически, мешать этой его поездке я не буду. Из лагеря отец вернулся другим. Прежняя сила, прежний напор ушли, теперь в нем много тишины, кротости, так что очень прошу: не отталкивай, прими его и выслушай. Твой Николай.

Коля — дяде Петру: В Москву приезжал отец. Назначил маме встречу в ресторане «Центральный», и она, поколебавшись, пошла. Правда, по своему обыкновению, на час опоздала. По ее словам, одет отец был пристойно — похоже, она боялась, что он явится в тюремной робе — и накормил ее хорошим обедом. Разговор был светским, этим обстоятельством она тоже довольна. Во всяком случае, вернувшись, сказала, что не жалеет: увидеться с отцом было правильно.

Коля — дяде Святославу: Отец пробыл в Москве три недели. Главная цель — встретиться с мамой. Жил он на Якиманке у давнего сослуживца. Тот теперь в немалых чинах и в смысле площади не стеснен. Я был у отца трижды, и еще пару раз мы подолгу гуляли, бродили по Замоскворечью или сидели в Нескучном саду. Выглядел отец неважно, лицо серое, вдобавок сухой силикозный кашель — все-таки почти десять лет на подземных работах. Хотя ходит по-прежнему быстро. С тем, где осядет, он пока не определился, впрочем, когда я заикнулся про Старицу, сказал, что шансов на это немного.

Коля — дяде Святославу: Есть какая-то женщина, с ней отец переписывался в заключении. Она из-под Краснодара и зовет отца к себе, в станицу Привольную. Есть еще товарищ по лагерю, который унаследовал дом то ли в Центральном, то ли в Восточном Казахстане. Фамилия его Капралов, он «бегун» (такая секта), оттого дом именуется «кораблем», а сам он на нем «кормчим». Тамошний климат для отца — верная смерть, но я не удивлюсь, если он поедет именно в Казахстан.

Коля — дяде Степану: На Якиманке отцовский сослуживец только и твердит, что нечего тянуть резину; надо подавать на инвалидность и на реабилитацию. Все берет на себя. Сулит комнату в Москве и хорошую ведомственную поликлинику, в придачу к ней легочный санаторий. В общем, силикоз лечится, и капитулировать рано. Это разумно, но отец будто его и не слышит.

Коля — дяде Никодиму: Как я и думал, отец выбрал Казахстан.

Коля — дяде Артемию: Гуляли в Нескучном саду. Все цветет. Отец купил воздушный шарик и даже сумел его надуть. Когда я заговорил про инвалидность и реабилитацию, сказал, что лечиться посреди пустыни негде и тратить деньги тоже не на что.

Коля — дяде Петру: Отец уже два месяца в Казахстане у Капралова. Устроился вроде бы неплохо. Во всяком случае, первые письма бодрые.

Коля — дяде Степану: Договорились, что в октябре поеду к нему на корабль. В Старице как раз отпуск.

Коля — дяде Святославу: Снова был в Москве и зашел на Якиманку. Отцовский сослуживец тем, как обернулось, очень огорчен. Сказал, что про инвалидность пока забудем, а вот подать на реабилитацию могу и я. Подтвердил, что обещает содействие. Уже в дверях добавил, что скоро сможет показать оба дела — и отцовское, и мое собственное. Все вплоть до доносов.

Коля — дяде Ференцу: Я на корабле, служу здесь простым матросом. Впрочем, кормчий относится ко мне так хорошо, что время от времени думаю: а что, если и я избран? А что, если и вправду спасусь?

Коля — дяде Петру: Дом поставлен грамотно, на просторном известняковом выступе. Сверху и снизу скос глубокого, пробитого мощными паводками оврага. Но такой кураж в прошлом. При мне даже в марте, когда солнце за день-два плавит снег, вода, едва пройдя половину пути, пропадает, уходит в наносы песка. Впрочем, это не беда, важно, что сухие жесткие ветры, которые на западе Казахского мелкосопочника сущее наказание, залетают к нам от силы пару-тройку раз за лето. Бывает, что целый месяц тихо, а потом угодит аккурат в проем нашей лощины и началось. Ветер, будто в аэродинамической трубе, чуть не сутки ревет и ревет, почти не меняя ноты, а изба между тем трясется, ходит ходуном. Наконец, ветер стихает, и начинается моя вахта. Если надо, я вставляю новые стекла, потом не спеша принимаюсь чинить крышу. Кусками рубероида и жести латаю дыры с рваными обтерханными краями. Дальше, уже на земле, поправляю изгородь вокруг палисадника и расчищаю от песка крыльцо.

За домом, на черноземе, насыпанном поверх известняка, разбит хороший сад, соток, наверное, на пятнадцать, а то и на все двадцать. В основном яблони редких сортов, но на южной стороне у нас растут и, главное, вызревают абрикосы с персиками, есть полдюжины гранатовых и инжирных деревьев, куртина отличного столового винограда. До меня этот сад возделывали чуть ли не век, что могу, продолжаю делать и я: осенью собираю падалицу и на зиму укрываю корни соломой, по весне окапываю деревья, поливаю, крашу стволы известью и даже, обрезая ветки, формую крону. Но, наверное, чего-то мне не дано и сад это чувствует, с каждым годом он плодоносит хуже и хуже.

Метрах в двухстах ниже дома наш овраг почти отвесно обрывается в огромную кальдеру, диаметр ее, наверное, километра два, не меньше. Как она образовалась, никто толком не знает, геологи среди постояльцев Капралова случались нечасто. Скорее всего, это просто большой карстовый провал, крутизна склона в некоторых местах чуть не семьдесят градусов, дальше неширокий и довольно пологий обод, похожий на речную террасу, и снова несколько метров обрыва. Там, где коренные породы не затенены зеленью, везде видны выходы известняка, время от времени куски его наглухо перекрывают тропу, и тогда без веревки их никаким макаром не обойдешь.

Кальдера место занятное, во всяком случае, мне ничего подобного раньше не встречалось. Ее края перерезали русла десятков небольших подземных потоков, и оттого стенки воронки буквально сочатся живой (обыкновенной пресной) и неживой (горячие сернистые источники) водой. Большинство не замерзает круглый год, и там, где бьют ключи с хорошей пресной водой, почти до снега из земли прет и прет жизнь. Для сухого Казахстана это, конечно, редкость. Растительность самая разнообразная: травы, кусты, маленькие деревца переплетаются так густо, что с трудом пробираешься. Особенно много всего на пологих участках, где в линзах попадаются настоящие болотца, до дна заросшие мхами, камышом и кувшинками.

Коля — дяде Петру: И огород, и сад орошаются самотеком, с этим проблем нет. Ключ бьет со склона холма чуть выше нас, нешироким ручьем огибает дом и снова уходит в землю.

Коля — дяде Юрию: Кормчий говорит, что бегун есть тот, кто доверился промыслу Божию.

Коля — дяде Петру: Кормчий говорит, что вне общины бегунов все принадлежит антихристу. На домах, на полях, на торгах — везде его печать. Вовне только грех и погибель.

Коля — дяде Артемию: Кормчий много говорит о святой тревоге. Вдруг ты понимаешь, что рядом нет Бога. Он ушел от тебя, ушел из твоего дома, может, вообще ушел из мира. Не зная, что теперь делать, как быть, ты зовешь Его и зовешь, но Он не откликается. Тогда идешь искать.

Коля — дяде Юрию: Как для евреев Суккот, главный праздник у бегунов — начало Исхода. Накануне тот же хлеб без дрожжей, потом они прощаются с корм-чим и пускаются в путь. Они знают, что спасутся, только если в день, когда Господь приберет их, над головой не будет ничего, кроме неба.

Коля — дяде Ференцу: Вчера я спросил кормчего, когда на Руси началось странничество и отчего любая власть так ненавидит бегунов. Он сказал, что давно — появились первые святыни, и люди с молитвой на устах пошли от одной к другой. Нелады же с царями из-за сыска беглых. Когда власть навечно сделала крестьян крепкими земле, бегуны признали ее за антихристову.

Коля дяде Святославу: Кормчий не ценит прошлого, знает за ним один только грех. Не раз он спрашивал меня, для чего я веду дневник, задерживаю, ничему не даю уйти. Я отвечаю, что напор того, что вижу, чересчур силен, с ходу ухватываешь лишь контуры, остальное будто в тумане размыто или полустерто. Вечером же записывая, все проживаешь по второму разу и что-то вдруг понимаешь. Говорю, что не думаю, что мой дневник мешает жизни идти своим чередом.

Коля — дяде Степану: Кормчий говорит, что грех, будто искуснейший охотник Нимврод, не отставая ни на шаг, идет по твоему следу: стоит решить, что ты оторвался, все, можно не бояться — он тут как тут. Дальше, сколько ни моли, сколько ни проси о милости быть тебе в его ягдташе.

Коля — дяде Ференцу: В основе странничества — убеждение, что силы человека невелики. От мира, который весь есть зло, сын Адама если и способен оторваться, то ненадолго. После изгнания из Рая грех, будто гиря, тянет, крепит нас к земле, оттого, не побежав, никому не спастись. Недавнее время — свидетельство этому. Всякий, кто раз в полгода-год уезжал, менял область, республику, город, — выжил. Теоретики учили о сметающей все на своем пути волне народного гнева, в противоход ей Господь берег единственного несчастного человека. Того самого, что просто спасался бегством.

Дядя Юрий — Коле: Будто мул на веревке, мы вечно ходим по кругу собственного греха, меля муку, крутим и крутим жернова. Вконец устав, останавливаемся, молимся, чтобы хозяин дал напиться, насыпал овса. Каждый раз для нас это чудо, манна небесная, а недолгая передышка — стоянка на манер тех, что Израиль делал в пустыне.

Дядя Юрий — Коле: То же и с верой. Те, кто изобрел механические, солнечные и прочие часы, понимали ее по-гречески. Ничто никуда не идет, кружится и кружится на одном месте.

Коля — дяде Артемию: Кормчий говорит, что странники скитаются по миру все равно что евреи.

Молясь, меряют ногами нескончаемую дорогу и ждут, что вот однажды вос-трубит великая труба. Тогда, отозвавшись на ее глас, «придут затерявшиеся в Ассирийской земле и изгнанные в землю Египетскую и поклонятся Господу на горе святой в Иерусалиме» (Исайя 27:13).

Дядя Юрий — Коле: Земля для человека — искушение, соблазн. С нашей Святой Землей то же самое, просто ее сущность слегка прикрыта, задрапирована верой. Конечно, святость кое-где закрепилась, но и тут пятнами, неглубоко. Забыть про обетование и уйти нельзя, но врастать тоже нельзя — пропорешь корнями слой благодати — и обречен. Твой кормчий прав — остается одно: бежать, не останавливаясь и не замедляя шага. Бежать, легко ступая и ничего не сминая. Для бегунов только их корабли — тихие заводи во время бури.

Коля — дяде Петру: Кормчий говорит, что хотя обычно путь странника лежит от одной святыни к другой, но храм, в котором они молятся, не от мира сего.

Коля — дяде Ференцу: Статистику навести трудно. Прежде чем он пустился в бега, у каждого странника была своя жизнь, и даже задним числом сказать, что этот вот однажды встанет и уйдет, а этот примет зло, смирится с погибелью, невозможно. Люди разные, и кто из них, когда и почему вспомнит о Боге, знает только Он Сам. То же и о путях, которыми они странствуют, и о спасительных ковчегах, к которым время от времени их приводит дорога. Бегун, что ушел от нас неделю назад, говорил о корабле как о женском лоне, упокоиться в котором всякому сладко, но следом, что странник обязан помнить, никогда не забывать, что на одном месте ты, опять же, как мужик на бабе, скоро слабеешь, делаешься мягок, податлив. Женщина, как земля, плоть от плоти твоей — твое семя укореняется в ней и идет в рост, а оседлому, известно, против соблазнов не устоять.

Коля — дяде Петру: Дом поставлен во всех отношениях удобно. Из-за неприятного сернистого запаха, который поднимается из воронки, место пользуется у казахов плохой репутацией, они зовут его «адским тандыром» и овец стараются здесь не пасти, с другой стороны, вокруг немало дорог (в трех километрах от нас развилка старого тракта на Арал и на Мангышлак, довольно близко проходит и недостроенная, заброшенная железная дорога на Аркалык), южнее кальдеры железку пересекает дорога на Челябинск. Несколько километров она идет вдоль путей, будто примериваясь, наконец, перебирается через рельсы и резко уходит на восток.

Дядя Ференц — Коле: Поразительный навык не признавать, не замечать и не использовать ничего, связанного с антихристовым государством: от денег (на них лики антихриста) до паспортов. Свои пути и свои странноприимные дома — когда-то пристани, потом корабли, на которых посреди моря греха спасались праведные.

Коля — дяде Степану: Не сотрудничать с властью антихриста, не отдаваться ему и за ним не идти, а бежать куда глаза глядят. Уходить задними дворами, огородами, всего опасаясь и ото всего хоронясь. По-другому не спастись.

Коля — дяде Петру: Кормчий говорит, что все мы бегуны в этом мире. Пытаемся запутать, сбить нечистого со следа. Один умер, другой взял его имя, фамилию и живет себе дальше.

Коля — дяде Святославу: Кормчий убежден, что чем больше в мире беженцев, скитальцев, странников, то есть людей, порвавших с землей, на которой они родились и выросли, исшедших из нее, вместе с грехами отрясших со своих ступней ее прах, тем ближе спасение.

Коля — дяде Юрию: Однажды я спросил кормчего, сколько лет надо ходить от одной святыни к другой, чтобы спасти себя и помочь спастись другим. Он ответил мне словами Писания: «Когда придете вы в страну и посадите какое-либо дерево плодоносное, то считайте плоды его необрезанными; три года да будут они для вас необрезаны и нельзя есть их. А в четвертый год все плоды его посвящены восхвалению Бога. В пятый же год вы можете есть плоды его и умножатся для вас плоды его. Я — Бог, Всесильный ваш».

Коля — дяде Петру: С конца марта зелень в кальдере, конечно, забивает все. За ней не разглядишь пятен и толстых прожилок равно мертвой земли, не важно, какого она цвета. Иногда это выходы известняка, а то и мрамора с резкими, почти не обтесанными дождями скосами, в других местах вокруг горячих источников бесплодные слои глины, покрытые серой. Берега ручьев, которые они начинают, топкие, то и дело булькающие маленькими грязевыми вулканчиками, и подходить к ним близко страшно. Все время ощущение, что еще шаг-два — и тебя засосет эта, будто она дышит, вздымающаяся и опадающая почва.

Такое количество горячих источников для известнякового провала вещь редкая, и, когда однажды я на эту тему заговорил с Капраловым, он сказал, что лет пять назад в Оренбурге от одного человека слышал, что северо-западный угол Казахстанской степи, как оспинами, сплошь усеян следами метеоритного потока. В пятидесятые годы московская экспедиция за сезон собрала в здешних краях сотни образцов разных метеоритов и каменных, и железных. Так что, может, и наша кальдера связана с космосом. Большой кусок залетевшей бог знает откуда кометы прошел насквозь слой известняка и добрался до глубоких пластов, откуда и бьют эти самые сернистые ключи.

Дно котловины летом закрывают разросшийся кустарник и лопухи, в октябре, когда листья облетают, делаются видны сначала желто-пепельные разводы, подтеки в обрамлении сбитых в колтуны седых спутанных трав, а потом и само озеро из серы и соли, очень похожее на дантовский Коцит. За лето, смешавшись с пылью, песком, оно теряет глянец и снова очистится только в ноябре — тогда пресная вода, разлившись поверх серы, в одну ночь замерзнет гладким, по выделке почти венецианским зеркалом. В ясный зимний день, когда солнце час-полтора стоит отвесно над кальдерой, оно так блестит, что на это великолепие больно смотреть.

Коля — дяде Артемию: Капралов не любит Гоголя, хотя признает, что боком и он из бегунов. Даже считает чем-то вроде наставника, а Хлестакова с Чичиковым его учениками. Говорит, что Гоголь учил обоих на ощупь чувствовать зло, как оно сгущается. Тогда срываться и бежать. Бежать, не медля и не оглядываясь. И им, и ему было легко, покойно в дороге. Все плохое оставил за спиной, и, нигде не останавливаясь, едешь, едешь. Я спросил Капралова, что же он ставит Гоголю в вину. Он ответил, что тот мало перед чем останавливался. Намеренно поощрял Хлестакова с Чичиковым самих творить зло. Творить, не раздумывая, не сожалея, весело и артистично.

Дядя Юрий — Коле: Извини, что спускаюсь на этот уровень, но если судить по Чичикову, Бендеру, твой кормчий и в самом деле прав, главное в нашей жизни вовремя слинять.

Коля — дяде Петру: Грех есть дьявол, учит Капралов. И не думай бороться, сделаешься как он. Зло пристанет, будто репей. Говоришь, нечистый боится меня, а не видишь, что сам, подобно пахарю, сеешь зло «семо и овамо». От греха надо бежать, бежать, не медля и не оглядываясь, не раздумывая и не сомневаясь, иначе не спасешься.

Коля — дяде Ференцу: Свой первый срок кормчий получил, проходя по известному новосибирскому делу. Осенью тридцать восьмого года, после ареста тамошнего главы обкома Алексеева, следователь, который готовил этот процесс, фамилия его Грапов, решил, что пришла пора брать всех. Каждый арестованный теперь тянул за собой не только обычную свиту — родню и сослуживцев, в следственный изолятор везли любого, с кем у него были хоть какие-нибудь отношения. На пике — даже рыночных торговок, у которых подследственный покупал картошку или молоко. Все мы, говорил кормчий, и вправду с начала до конца друг с другом повязаны.

Из-за повальных арестов начали останавливаться заводы и фабрики, в конторах и учреждениях люди целыми отделами сидели в СИЗО. Когда дело стало походить на настоящую эпидемию, Москва, первые полгода наблюдавшая за происходящим с большим интересом, дала отбой. Ретивого следователя, в свою очередь, арестовали и расстреляли. В итоге репрессии свелись к обычным по стране плановым цифрам. Так вот, поминая Грапова, кормчий не раз говорил, что только в чекистах да в юродивых он встречал понимание вездесущности зла.

Коля — дяде Юрию: Кормчий говорит, что, побежав, человек свидетельствует перед Богом, что ничто земное его больше не держит. Что теперь, будто для ангелов, для него один Господь начало и конец всего.

Дядя Артемий — Коле: Согласен с бегунами. Борьба со злом — дурная утопия. От греха необходимо бежать. Праведникам пора перестать покрывать зло, как в Содоме прикрывать его собой. Нужно оголить грех, чтобы Господь сжег, уничтожил его на корню. Иначе никогда и никого не спасешь.

Коля — дяде Ференцу: Кормчий говорит, что во время войны, голода, эпидемий миллионы людей, разом уверовав, обращаются в бегство и тем спасаются. Но человек так предан злу, что, едва все успокоится, он там, куда его занесло, или вернувшись на прежнее место, снова пускает корни.

Коля — дяде Степану: Странник, как речная вода, течет и течет мимо стоячих оседлых берегов, если же остановится — сразу загнивает.

Коля — дяде Петру: Кормчий говорит, что синайские перекочевки пастухов и их отар есть мера времени и мера пути. Странники, скитаясь от обители к обители, то и то блюдут как святыню.

Дядя Юрий — Коле: Да, попытки что-то ускорить сбивают с шага. Хорошие, мы готовы мчаться к Богу галопом. Но на ипподроме сегодня бега, и нас снимают с дистанции.

Коля — дяде Петру: Кормчий говорит, что странник проповедует ногами, которыми идет к Богу, да молитвой, которую к Богу возносит.

Коля — дяде Степану: В общем, это и вправду море. Сейчас осень, ковыль седой, весь будто присыпан пеплом. С запада степь в проплешинах такыра, еще дальше трава сходит на нет и земля до горизонта закатана в обожженную глину. Цвет от серого до буро-красного. В низинах солонцы и солончаки — песок, та же глина, поверх — соляная корка. Не удивлюсь и если скажут, что наш корабль лег на дно. Потоп кончился, вода ушла в землю, но горы Арарат что-то не видно. Вопрос, проклюнется ли масличный листок, тоже открыт.

Коля — дяде Ференцу: Кормчий делит мир как бы на три сословия. Первые, убегая от зла, тем самым спасают себя и других. Вторые слабее, но они, давая кров и приют бегунам, тоже спасутся. Все прочие признали власть антихриста, живут по его правилам и узаконениям. Их участь — погибель.

Коля — дяде Юрию: Часто слышу от кормчего, что Бильам говорил об Израиле: «Народ этот отдельно живет и между народами не числится». Таковы же и бегуны от греха, странники Божии.

Коля дяде Петру: Кормчий говорит, что Спаситель наш Иисус Христос бегал, апостолы его тоже бегали, а мы не лучше их.

Коля — дяде Юрию: Кормчий говорит, что бегун подобен Адаму до грехопадения. Чистота отталкивает его от земли, а слова молитвы устремляют к Богу.

Коля — дяде Святославу: Отец здесь свой, а я человек случайный, такое же и мое любопытство. По обстоятельствам времени бегуны существуют в глубоком подполье, и это печалит. Кормчий со мной открыт, ласков, и я знаю, что, если захочу стать одним из них, тут же буду допущен. Но пока, когда кто-то приходит, чтобы не смущать, ухожу из дома. Следующим письмом пошлю бегун-ский паспорт, который нашел в ларе с запасами круп. Говорят, после крестьян-ской реформы подобные полиция на Руси изымала тысячами.

Коля — дяде Артемию: Как в древности человек, надеясь вернее спасти душу, на смертном одре принимал постриг, так у странников бегун, уже умирая, говорил, что собирается в дорогу. Держа под руки, его выводили в сад, и он — еще здесь, на земле, сделав первые шаги к Богу, — примиренный, отходил.

Коля — дяде Ференцу: Если по причинам конспирации было опасно вывести человека умирать в сад или — тоже умирать — за ворота, разрешалось встать на путь бегуна, не выходя за порог. Ты как бы переходил на нелегальное положение прямо у себя дома. Все родные сговаривались считать, что ты ушел странствовать, и больше не замечали тебя.

Коля — дяде Юрию: Кормчий говорит другими словами, но суть в том, что корабль не убежище, где можно переждать непогоду, дать отдых измученным нескончаемой ходьбой ногам. Срок, что странник проводит на корабле, не есть просто остановка в пути, он нечто вроде небытия. Возвращение к тем дням, когда человека на земле еще вообще не было. Сейчас, объясняет кормчий, пора нового потопа. Господь больше не верит, что сын Адамов может исправиться, как и при Ное, думает о конце времен. Тогда весь год, что стояла большая вода, Он изъял из счета лет от сотворения мира и, лишь снизойдя к молитвам спасенных, соединил нить жизни. Согласился продлить ее. Что будет на этот раз, никто не знает.

Коля — дяде Петру: Как ни странно, но что живешь не в обыкновенной мазанке — на корабле, понимаешь сразу. Вокруг пустыня, весь мир вымер, нигде нет ни души, мысль, что спаслись лишь мы, лишь оказавшиеся на Ковчеге, не удивляет.

Коля — дяде Ференцу: Колея железной дороги, строя которую полегли сотни тысяч верблюдов — кости их и сейчас бордюром обрамляют все железнодорожное полотно, — проходит примерно в пятнадцати километрах от нашей кальдеры. Кормчий вперемешку и на равных называет их то природными странниками пустыни, то ее кораблями.

Коля — дяде Артемию: Была разветвленная и весьма хитро устроенная сеть подпольных кораблей — убежищ, где странники находили приют и помощь.

Дядя Юрий — Коле: Один молится Богу ногами, другой, как Давид — плясками и пением, третий, как греки — статуями, иконами, прочим, что человек делает руками.

 

Папка № 2
Москва и Вольск, март—апрель 1957
г.

Коля — дяде Степану: Провел на корабле пять месяцев. Отец очень привязан к кормчему, тем не менее приходится ему нелегко. В сущности, два старика (Капралов, конечно, покрепче), а окрест на пятьдесят верст ни одной живой души. Эту зиму как-то протянули, а дальше, если не уговорю отца вернуться, придется переселяться к ним.

Коля — дяде Ференцу: С Лубянкой без движения. Отцовский сослуживец говорит, что решение принято, но пока тормозится. Тем не менее верит: к следующей весне архивы откроются. Может, не все и не сразу.

Коля — дяде Ференцу: В Старицу больше не пиши, я сейчас у матери. В Москве пробуду до мая, затем — в Казахстан. Пока оба (отец и кормчий) живы, так там и останусь.

Коля — дяде Петру: Два месяца ездил и только вчера вернулся на корабль. Был в Старице — прощался и забирал вещи, потом март с куском апреля у мамы, и уже на обратном пути на неделю остановился в Вольске у Таты. У нее в сарае еще с довоенных времен лежит весь мой «детский» архив. С годами о таких вещах вспоминаешь чаще, и вот не удержался, взял несколько папок — первых попавшихся — с собой на корабль. Если в самом деле пущу корни в Казахстане, решу вопрос и с остальным.

Коля — Тате: Я на корабле. Взял у тебя в сарае три «детские» папки. Воды утекло много, и сейчас, если и помню, что там, — не твердо. Был ли во всем этом толк — не знаю. Пока по сему поводу колеблюсь. Если найду любопытное, перебелю и пошлю обратно в Вольск. Так сказать, верну к месту постоянной дислокации.

Коля — Тате: На письмах, что у тебя взял, даты 1931—1941, получается ровно десять лет.

Коля — Тате: Посылаю первую порцию. Если прочтешь, буду рад. Все-таки это и твоя жизнь.

 

Папка № 3
Казахстан, май 1957
г. — сентябрь 1958 г.

Коля — дяде Петру: Был в Москве, навестил мать. Сейчас уже в Казахстане. Отец пока тянет, но сил немного. Чуть переменится ветер — ему совсем худо. Задыхается так, что синеют губы.

Коля — дяде Ференцу: Раньше один, теперь со мной Капралов, навьючив козла камнями по числу, весу своих и чужих грехов, отправляет бедную скотину, куда и должно с такой поклажей, то есть в ад.

Коля — дяде Артемию: Не знаю, читал ли кормчий Данте, но уверен, о «Комедии» слышал. Во всяком случае, отдавая распоряжения, куда вести козла, он делает это так, что мне понятно: у каждого греха своя цена, свой круг ада. Кальдера — ворота в антихристову бездну, и кормчий, признавая нынешние порядки, делит ее на пункты и подпункты одной и той же 58-й статьи Уголовного кодекса РСФСР — Контрреволюционная деятельность. Правда, из-за этого получается не девять, как у Данте, a четырнадцать кругов. Но главное не это, а то, что и для кормчего что совершенное преступление, что мысленный грех, умысел — равно тяжелы.

Коля дяде Юрию: Боюсь, одними молитвами со злом не совладать; необходимы и козлы отпущения.

Коля — дяде Степану: Про того из двух животных, кому выпал жребий стать искупительной жертвой, кормчий редко когда говорит. Другое дело — козел отпущения. Выбрав несчастного из стада, он возлагает на него свои грехи и грехи всех остальных, после чего велит отвести беднягу в пустыню, в страну обрывов. Так он называет нашу кальдеру. Возвращаясь, прежде чем войти в дом, я должен омыть лицо и руки.

Коля — дяде Петру: Грехи, навьюченные на козла, тяжелы, с этой ношей ему не выбраться из кратера.

Коля — дяде Артемию: Обремененные человеческими грехами, козлы отпущения делаются тяжелы и неуклюжи. Объев корм там, куда я их отвел, они на заду, будто старые бабы, съезжают вниз по камням и глине.

Коля — дяде Петру: Тропа, что спускается к Коциту, — последняя дорога козлов отпущения. Их покрытые серой мумии лежат вдоль нее, напоминая выбеленные дождем и ветром кости полутора миллионов загубленных верблюдов — эти, будто бордюр, обрамляют каждый километр железной дороги на Караганду.

Коля — дяде Артемию: К середине ноября белая пелена покроет землю и присыпанные серой мумии сделаются невидны, будто животные и вправду ушли в небытие. Так до весны, когда среднеазиатское солнце все, что уцелело от холодов, за пару дней порвет на куски и расплавит. Обрывками снега от зимы до следующей осени долежат лишь пятна козлиных шкур.

Юрий — Петру: Тропинка, по которой Данте спускается в ад, есть змея, совратившая Еву. Она же та галерея, что сверху донизу огибала Вавилонскую башню.

Дядя Юрий — Коле: Без любви, без веры в Господа вернуться в Рай невозможно. Вавилонская башня — всего лишь вывернутая наизнанку воронка, что раньше адским водоворотом уходила в глубь земли. Оттого любые попытки с ее помощью превзойти Господа, даже просто достать, дотянуться до Него обрекают нас на вечные муки.

Коля — дяде Петру: Про Данте и моего кормчего я тебе уже писал, но уверен, что и бегун, который здесь, в этом месте построил корабль, слышал о флорентийце. В прошлом году, когда ехал к отцу, взял в дорогу новое издание «Комедии» в переводе Лозинского. Позже с книгой в руках (она вполне заменила Вергилия) несколько раз спускался в кальдеру, правда, до Коцита не доходил, и все, что мог разглядеть сквозь зелень и сернистые испарения, сравнивал с Данте. Совпадений столько, что расчеркал весь «Ад».

О том, первом Капралове мало что известно, но на самоваре, котле и сковородах уцелели клейма, даты, по ним видно, что дом поставлен еще при императоре Александре II. Хоть он из саманного кирпича и без настоящего фундамента, но построен хорошо, грамотно подведен под крышу. Оттого и через век не расползся, не поплыл, смотрится молодцом. Конечно, за это время его не раз подновляли, укрепили углы бревнами, по весне, когда из пустыни начинают дуть сухие, колкие от песка ветры, заново обмазывали глиной, но, в общем, он бы и так справился. Достаточно сказать, что рамы у нас не меняли ни разу. Для полноты картины добавлю, что терраса выходит в сад и осенью яблони будто просятся на корабль, тяжелыми от плодов ветками скребут по стеклу и железу.

Коля — дяде Степану: Когда речь заходит о нашей кальдере, кормчий дает мне понять, что весь земной покров изъеден вот такими бешено вращающимися воронками, которые засасывают, затягивают прямо в ад каждого, кто оказался с ними рядом. Вообще он говорит о кальдере как о земле, провалившейся под тяжестью греха, как о чем-то, что хоть и было сотворено Господом, но вместе с падшими ангелами изменнически сбежало к антихристу.

Коля — дяде Юрию: Бегунов кормчий причисляет к тем немногим, кому, уповая на Господа, удалось вырваться из этих как сверло буравящих землю провалов.

Коля — дяде Петру: Из того, что порождает подобные кольцевые структуры, дядя Юрий среди прочего называет вечную неистребимую зависть чекистов к священникам. Он пишет: «Ты из кожи вон лезешь, вербуя неверных, лукавых сексотов, которые, вдобавок, требуют плату за любую толику, пустяшный гран информации. И кто его знает, что он принес на хвосте, что приврал или просто сболтнул. Тут же рядом, за углом, церковь, и к тамошнему попу бегут наперегонки, и каждый сам на себя доносит. Спешит, от нетерпения с ноги на ногу переступает, а когда до него дойдет очередь, стучит с таким восторгом, с таким вдохновением и ликованием, что дух захватывает. Вот грехи уже совершенные, а вот другие, о которых еще только помыслил, для профилактической работы они настоящий клад. И с карой — епитимьями уже здесь, на земле, и наградой — Раем Небесным тоже лучше не придумаешь. Есть Рай или нет, это кто как считает, в любом случае не поп выписывает туда пропуска, с него спрашивать никому и в голову не придет». Дядя Юрий пишет, что еще в лагере в пятьдесят втором году товарищ предсказывал, что скоро они договорятся, поймут, что ненависть погубит и тех и других. Даже объяснял, на чем сойдутся. Чекист завербует попа, и тот будет стучать и на себя, и на прихожан, так что его духовные дети станут исповедоваться попу и чекисту как бы на равных. В то же время чекист сделается духовным сыном священника, каждую неделю будет поститься и ему исповедоваться. Добавлял, что в установленном порядке священник будет доносить чекисту и на него самого.

Дядя Ференц — Коле: Согласен с Юрием, что корень ненависти чекистов к церкви в высокомерии священства. Попы так поставили дело, что каждый из нас с верой, с вдохновением стучит на себя сам. Никому и в голову не придет скрыть, утаить малейшую оплошность. И денег никто не требует, наоборот, своими руками несем, да еще полными пригоршнями. О награде же, что здесь, на земле, что на небе, просим с такой робостью, что трудно не умилиться. Все же постепенно придут другие люди, и удастся договориться.

Дядя Святослав — Коле: Без властной вертикали России трудно. Она — ее нутряной каркас, ее ребра жесткости, но фундамент, на котором страна стоит, другой. Как волчок, ее держит круговое вращение. Согласен, что в идеале чекист исповедуется священнику, который, закольцовывая конструкцию, в свою очередь его сексот. Прочность, на равных — герметичность такой фигуры, выше всяких похвал.

Коля — дяде Артемию: Впрочем, от Капралова я слышал и другое объяснение, откуда взялась кальдера. Он верит, что, когда мы еще только начинаем жить, в нас кипят ни с чем не сравнимые страсти. Со стороны мы можем казаться зависимыми и непрочными, никоим образом не умеющими справляться даже с теми небольшими силами, что в каждом есть, но как в пустыне слабые, едва ощутимые ветры при столкновении закручивают огромные изгибающиеся хоботом смерчи, так и здесь детские обиды способны породить вихри, которые ломают все, что попадается им на пути. Про подобные среднеазиатские смерчи рассказывают, что один из них где-то выпил озеро, а затем через тысячу километров и в совсем другой стране прямо с неба вывалил на песок целый косяк рыбы; второй под вечер неспешно прошелся по базару большого торгового города, а наутро за тридевять земель, но тоже на торговую площадь из-за облаков несколько минут сыпались рулоны шелка, парчи, вдобавок золотые и серебряные монеты.

Подобные вихри не просто не оставляют камня на камне, но, будто большой ложкой, перемешивают все так, что уже не найдешь ни начала, ни конца. Именно они, даже не заметив, перекроили, перелопатили русскую жизнь, и у них еще до-стало силы, чтобы, словно мощный водоворот, вырыть в земле эту глубокую, достигающую дна ада яму. Первый такой смерч, говорил Капралов, породили Никон и Аввакум, чьи родители знались домами. Их детская ревность некогда напрочь обрушила наши отношения с Богом. Другой, тоже прошедшийся по России катком, — Ленин с Керенским, семьи которых были давно и прочно между собой связаны.

В отличие от флорентийца у Капралова нет цели заселить адскую пропасть своими врагами, он не говорит про тех же Аввакума с Никоном, что они низвергнуты в бездну, просто убежден, что воронка, которая всех нас затягивает, их рук дело. Ненавидя друг друга, один за другим гоняясь по кругу, нераздельные и неслиянные, они были тем вечным сверлом, что, не затупляясь, вспарывало и вспарывало веру и землю.

Исакиев — Коле: Вместе с Дантовым адом Вавилонская башня образует палиндром, и как ты бунтуешь против Бога: взбираешься наверх или спускаешься в преисподнюю — разница невелика.

Дядя Петр — Коле: Твой старицкий приятель Исакиев прав: кратер — палиндром Вавилонской башни. Не сумев достать до Бога, она достала до ада. Сделалась дорогой туда.

 

Папка № 4
первая детская папка из Вольска, 1931—1937
гг.

Петр — Марии: В двадцать пятом году, когда я уже работал над книгой «Гоголь в Риме», Наркомпрос нежданно-негаданно предложил мне командировку в Вечный город. Билет был через Берлин и Вену. В Австрии, сделав крюк, я поехал в Верхнюю Штирию, в город Грац, где теперь живет твой и мой двоюродный брат Сергей. В двадцать первом году он вместе с врангелевцами ушел из Крыма, с тех пор никаких известий о нем до меня не доходило.

Был май-месяц, все цвело, Сергей взял отпуск на металлическом заводе, где работает фрезеровщиком, и мы три дня с утра до вечера гуляли по окружающим город альпийским долинам. Говорили, как водится, о судьбах России. К счастью, современных событий не касались. Впрочем, мне и без этого приходилось нелегко. Стоило сказать, что наша история и в одном, и во втором, и в третьем очень напоминает историю Англии, Франции или, например, Испании, Сергей начинал яростно спорить. Кричал, что как я не понимаю: одно дело — история Святого народа на Земле Обетованной, история народа, к которому скоро явится Иисус Христос, по молитве которого воплотится Спаситель, и совсем другое — обычное мирское прозябание. Сходство, которое я уловил, заурядная мимикрия — налитый кровью глаз зверя на крыле эфемерной бабочки. В последний день — мы уже возвращались домой — я, ища примирения, говорю: как все-таки в Альпах красиво, но он и на это не согласился, сказал, что не видит тут ничего замечательного. Для него и сама земля в здешних местах отравлена ядом папской ереси.

Петр — Марии: До Рима я добрался только 25 мая. Должен был приехать в феврале, но Наркомпрос не успел оформить командировку и сделать визы. Позже вообще не имело смысла — в университете, где меня ждали со спецкурсом по Гоголю, начинались каникулы. Таким образом, на все про все две итальян-ские недели. Если начну жаловаться, не верь, сама поездка — неслыханный фарт. Единственное, с чем не повезло — погода. Слава Богу, лекции я отчитал в первые пять дней на запасе, на кураже, а так каждый день жара за сорок. Даже мест-ные едва передвигали ноги. Кто мог, растягивал сиесты с утра и чуть не до ночи, я же, как ты понимаешь, челночил без продыха. Как обычно, шел куда шлось. Ничего не искал, на что набреду, тому и радуюсь. Не скажу про другие города, но в Риме — тактика беспроигрышная. Когда совсем уставал, заходил в один из здешних храмов.

Бог тут всегда рядом, Его дома везде. В городе Он главный владелец недвижимости. Церковные врата открыты с раннего утра, и для человека, который хочет к Нему обратиться, и для подобно мне, праздношатающегося. В базиликах покойно, прохладно. Что еще надо после палящего солнца, после уличного шума и мельтешения? Часто случалось, что я вообще был в церкви один. Сидишь себе на скамье и хорошо, неспешно думаешь.

Если нет службы, в храмах почти темно. Полосы света от окон узкие, вдобавок их дробят, раскрашивают витражи. Есть еще несколько десятков свечей, но они хилые, пламя на сквозняке чуть теплится. Из этого полумрака, хоть как-то его организуя, выступают лишь колонны да ребра сводов. Картины, что тут вместо икон развешивают по стенам, едва видны, а так, если что и можно различить — бронзовые таблички исповедален. На каждой — языки, на которых тебе готовы отпустить грехи. Когда-то Господь языки смешал, а теперь пожалел человека и нанимает патеров-полиглотов.

Как-то в церкви Марии Маджоре мне пришло в голову, что земной мир отличная иллюстрация к школьной задачке с бассейном и двумя трубами: по одной втекает, по другой вытекает вода. Все мы денно и нощно грешим, оттого давно бы потонули, захлебнулись во зле, но Господь в этих кабинках обреченно, с кроткой готовностью принимает наши покаяния, всех и каждого безотказно прощает. Я тебе когда-то рассказывал, что в Нежине слышал от приходского батюшки еврейский комментарий к Ноеву потопу. В нем говорилось, что вода, которая сорок дней и ночей лилась на землю, была не обычной дождевой, а крутым кипятком. Так вот, я уверен, что то была даже не вода, а просто Господь, устав от восторга, от безнаказанности, с какой человек творил зло, тогда первый и единственный раз попустил нашему греху излиться на землю. Я сидел на скамье и думал, что вот мы после исповеди, просветленные, радостные, выходим на улицу и тут же принимаемся за старое. Видел печального Господа, который однажды дал слово, что потопа больше не будет, и теперь вместо кары наладил отлично работающую канализацию. Вырыл выгребные ямы или даже по-современному распланировал целые поля аэрации.

Петр — Марии: Гоголь по полдня и больше лежит на бортике древнего акведука, который примыкает к стене виллы Волконских и служит ей как бы террасой. Глаза прикрыты, веки, все лицо от солнца ярко-красные, уже обгорели, но ему все равно. Иногда кажется, что он дремлет, но нет, ноздри раздуваются, их крылья ходят, как жабры больших рыб, нагоняя внутрь носа медленные, усталые, будто караван после долгого дневного перехода, запахи. Они чуть подвяленные и, как все, пришедшее с Востока, в ярких, цветастых одеждах. Пахнет шафраном, яблоками, маслинами, перцем, жасмином и розами; пахнет эвкалиптом и специями, гвоздикой и ладаном, еще какими-то ароматическими смолами, которые ему пока не удается распознать.

Снизу, из города, с ближайшего рынка воздух приносит запахи привезенной из порта свежей морской рыбы, запахи сыров и жаренного на вертелах мяса, печеного хлеба, разных трав, и Гоголю не терпится все это собрать и засунуть в кошелки, переметные сумки, мешки, хурджаны, а дальше, навьючив на большого старого дромадера, снова тронуться в путь.

Но запахи не хотят уходить, будто сюда и шли, они множатся, делаются прянее и гуще, они будто уверились, что его большие ноздри — это две пещеры или два грота, какие теперь вырыты чуть ли не рядом с каждой из окрестных вилл, сделались их главным украшением. Если повезет, по дну грота течет ручеек чистой подземной воды, у Гоголя тоже всегда течет из носа, и вот здесь, в тени и прохладе, запахи по своей воле останавливаются на привал. Он видит, как раскрываются котомки, дорожные сумки и начинает готовиться нехитрый ужин: хлеб, сыр, немного зелени, пара кусков присыпанного перцем подкопченного мяса.

Гоголь вспоминает, как ездил в Белладжо, как из той точки, где сходятся два тамошних грота, смотрел сразу на оба озера — на Комо и Лекко, но там было тихо, пустынно и не пахло ничем, кроме сухого камня, а здесь он будто руками пробует, ощупывает запах за запахом, даже не считает их, просто радуется, сколь многих он завлек, приманил прохладой, тенью и влагой. То ли из-за дремоты, то ли разомлев на солнце, он не чувствует своего тела, и оттого нос, совсем как Хлестаков, распоясывается. Отстраненно, однако поначалу даже с сочувствием Гоголь смотрит на его сумасбродства. Нос куда-то сбегает, бог знает где прячется. То он важная персона — слуга со всем тщанием помогает ему надеть мундир статского советника, подает из заветной шкатулки орден Святой Анны, или он даже царь, и тут же — завернутый в тряпицу жалкий кусок человеческого мяса, с испуга выброшенный в реку.

Коля — дяде Артемию: Мама называет «Мертвые души» недоговоренным, недосказанным откровением. Гоголь замолчал на полуслове, оттого и пошли все беды. Говорит, что, пока кто-то из нас не допишет поэмы, они не кончатся.

Дядя Петр — Коле: Мысль, что мы не можем дописать «Мертвые души», потому что с каждым поколением кровь Гоголей разжижается и разжижается, возникла в нашей семье давно. Во всяком случае, сказать, от кого она пошла, не могу. Разделялась она многими, но не всеми. Мои родители, например, относились к этому с иронией, а родители твоей мамы, наоборот, восторженно верили. Жениха для нее готовы были искать лишь среди потомства Псиоловых, Косяровских, Лукашевичей, то есть своей ближайшей родни. Так что мама дышит этим с пеленок и по-другому смотреть на мир уже не будет.

Дядя Ференц Коле: Комментарии на Гоголя жили, накапливались в роду десятилетиями. Они, как и убеждение, что семья не исполнила своего предназначения, никуда не девались. Твоя мама не первая, кто стал думать, что корень прежних неудач в крови: с каждым поколением она только разжижается.

Коля — дяде Петру: Познакомился с Михаилом Пасечником. Он уже десять лет исследует наше генеалогическое древо. Собрал много интересного. Я дал ему твой адрес, и ближе к маю он собирается в Полтаву. Конечно, если будет санкция.

Коля — Михаилу Пасечнику: Моя жизнь пока бедна событиями, но внутреннего напряжения в ней немало.

Я, то есть следующий Гоголь Николай Васильевич, народился в семействе Гоголей только сто десять лет спустя и прихожусь первому двоюродным пра-правнуком. Происхожу от одной из младших сестер Гоголя Елизаветы Васильевны, в замужестве Быковой. От этого союза родился сын, Николай Владимирович Быков, у которого в свою очередь было восемь душ детей. К сожалению, с тех пор гоголевская кровь лишь разжижалась. Последующие поколения о подобных вещах не заботились. С безмятежностью младенцев соединяли себя узами с кем ни попадя, в результате дар к литературе, которым наша семья по праву гордилась, никак себя не проявлял.

Обстоятельства сложились так, что все это напрямую касается меня. Более того, хотя с пеленок я и ношу знаменитую фамилию, прав на это у меня немного. Мать, урожденная Гоголь-Быкова, действительно принадлежала к этому роду, отцом же моим был крестьянин-бедняк из села Стриженово Калужской губернии Паршин Василий Христофорович.

Юрий Тате: Воля и напор в Колиной матери огромные. Сейчас она хочет убедить родню, надо признаться, ей это удается, что, несмотря на известные обстоятельства, четырнадцатилетний Коля и есть настоящий Гоголь. Гоголь, которого все мы так долго ждали.

Петр Юрию: В любом случае, кто бы ни решился продолжить «Мертвые души», их придется писать, помня, что никчемное запирательство: «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа» — в прошлом.

Дядя Артемий — Коле: И «Ревизор», и «Мертвые души» — череда мизан-сцен. Цель одна — подчеркнуть, оттенить главного героя. Все выстроено ради премьера, и, когда он бежит, статисты теряются. Не знают, ни что делать, ни зачем все это. Тычутся туда-сюда, как малые дети.

Дядя Петр — Коле: Хотя финалы у Гоголя резкие, контрастные, после них недоумение. Пародируя Страшный Суд, покупая и продавая души, Гоголь смешивает юрисдикции, загоняет сюжет в зазор между божественным и обычным правом. Уже то, что эта щель есть и так велика, что в ней можно жить, — подрывает устои.

Дядя Артемий — Коле: Его любимым приемом было наложение на обычную вялотекущую жизнь чужой, но удобной для счета сетки. Как правило, мелкоячеистой, дробной. В пьесе это ревизия, в «Мертвых душах» — ревизские сказки. В повести «Нос» два календаря — григорианский и юлианский с Христом, который то ли уже явился в мир, принял, спасая человека, крестную муку, то ли мы до сих пор как тонули, так и тонем в грехе.

Дядя Петр — Коле: У человека и государства разное течение времени и разное его понимание. У человека непрерывное, квантовое, у государства — строго корпускулярное (награды, чины, подаваемые раз в три года «ревизские сказки»), близкое к традиционной физике. С начала и до конца «Мертвых душ» Чичиков как раз и действует в пространстве между двумя этими реальностями — формальной чиновничьей и обычной человеческой. Страница за страницей пытается соединить их, свести в одно. Выстроить общую теорию поля человеческой жизни. Для людей, знающих физику XX века, неудача Чичикова неудивительна.

Дядя Юрий — Коле: Первая часть поэмы — ад. Чичиков выкупает у бесов мертвые души. Впрочем, пока он просто орудие на путях промысла Божия. Что и для чего творит — не ведает.

Дядя Ференц — Коле: Жизнь Гоголя — вечное блуждание по аду. Описания нечистой силы этнографически безупречны. Знание тамошних ходов и выходов тоже выше всяких похвал. Оттого он и уверился, что сумеет вывести народ из бездны.

Дядя Степан — Коле: Гоголь в деталях умел изобразить ад, Рай же ему не удался. Это свидетельство, что дорогу в преисподнюю он знал, а вот как из нее спастись — вряд ли.

Дядя Юрий — Коле: Вторая часть «Мертвых душ»: Гоголь в тупике. Причины разные. Возможно, понимание, что путь к спасению — узкая тропа, по широкому шоссе можно прийти только в ад. Что дорога, на которую он нас манит, ведет еще глубже в бездну. (Повторяю — не берусь судить.) Важно одно: рядом с собой он перестал чувствовать Бога.

Дядя Святослав — Коле: Дорогой племянник! Убежден, что, во-первых, дописать «Мертвые души» необходимо, во-вторых, в одиночку эту работу не поднять: поэма могла бы стать нашим семейным делом, еще больше сплотить. Мой вступительный взнос — воспоминание детства. Мне было лет десять, когда во время пасхальной недели у нас за столом отец Амвросий (ты его знаешь) сказал, что Хлестаков антихрист и то, что все обознались, — неудивительно, так и было предсказано. Чиновник же, что прибыл в город по именному повелению, есть грозный Судия — истинный Христос. И вот помню, как понравилось, показалось красивым, правильным, что о Спасителе возвещает жандарм.

Дядя Петр — Коле: Ну, ты и хватил: Хлестаков — антихрист! Да он и на мелкого беса не тянет. Птичка заморская, яркая, к тому же певчая, прилетела, села на ветку, вот народ и собрался. Стоит, смотрит на диво, норовит с рук покормить.

Дядя Ференц — Коле: Хлестаков склевал что ему насыпали и скрылся. Никаких козней не строил, плохого тоже вроде бы не хотел, а так по всем прошелся, что уже и не склеишь.

Дядя Святослав — Коле: Бендер, конечно, Хлестаков нашего времени. Он ближе всего к первоисточнику, когда в Васюках играет в шахматы, и во время автопробега. Другая тысяча сравнительно честных способов отъема денег автору «Ревизора» не понравилась бы. Гоголю естественнее строить мир не на человеческой ловкости, а на чуде. Ты с пустым карманом, голодный, холодный застрял в какой-то дыре, и вдруг, по повелению свыше, — общий морок. Тебя принимают черт знает за кого, везде зовут, всюду любят, а уж добро наши египтяне несут просто мешками. По этим правилам живет весь гоголевский мир, единственный его закон — не засиживайся, вовремя уноси ноги.

Дядя Юрий — Коле: В «Ревизоре» чиновник по особым поручениям, что появляется в последней сцене, несомненно, сам Гоголь. Воплощение его мечтаний о власти, о близости к императору. Хлестаков — просто слух, загодя посланный, чтобы расшевелить болото, а дальше он, Гоголь, грозный судия. Самое большее, Хлестаков — мелкий бес, дурашливый и увлекающийся. Но и этой нечистью, когда она, впитав наши грехи, войдет в раж, многие соблазнятся. Будут ей служить, пока Христос не воздаст каждому по заслугам. Приговор, что в «Ревизоре», что в поэме суров. Неудача со вторым и третьим томом лишь подтверждает — мы обречены.

Дядя Артемий — Коле: Иногда кажется, что и самому Гоголю, и тем, кого он пишет, хорошо лишь в дороге. В пути все плохое отпускает, отстает, не успевает вскочить на запятки. В дороге он делался тих и покоен, но стоило добраться до места — все повторялось. Снова мучительные боли, и опять можно спастись только бегством. Так до последнего дня.

Дядя Ференц — Коле: Знаешь ли ты, что в 40-е годы, чтобы вот так ехать и ехать, Гоголь думал фельдъегерем отправиться на Камчатку?

Дядя Юрий — Коле: Гоголь был из странников. Живя где-нибудь подолгу, он заболевал. То ли в поисках Бога, то ли просто так, все бросал, бежал куда глаза глядят. В дороге приходил в себя.

Коля — дяде Артемию: Дядя Юрий пишет регулярно седьмого числа каждого месяца. Наверное, это его эпистолярный день. Правда, почта работает плохо, и, например, февральское письмо дошло только в апреле, на неделю позже мартовского. Впрочем, для вопросов, которые вас интересуют, это не важно. В письмах дяди Юрия, кроме семейных новостей, много, так сказать, «не от мира сего». В Харькове у него мало близких людей, и письма в Москву — единственная отдушина. Конечно, мы не настоящий — желудевый кофе, говорить с ним на равных у нас с мамой не получается. Кроме того, все разнесено, разбавлено месяцем ожидания — даже хорошее, нужное говоришь в пустоту. То, что однажды кто-то откликнется, мало что меняет. В дяде Юрии есть дар ощущать Бога как тепло, как радость и утешение; мне этого не дано. Оттого и мечусь безо всякого толку.

Коля — дяде Петру: Дорогой дядя Петр, мама говорит, что мне давно следовало бы поехать к Вам в Полтаву. Она убеждена, Вы глубже, чем кто-либо другой, понимаете, что написал и хотел написать Николай Васильевич Гоголь. Это я слышу всякий раз, когда о нашем предке заходит речь. Более того, мама считает, что, когда я окончу школу (сейчас учусь в девятом классе), мне будет полезнее поступать не на филфак Московского университета, а в Полтавский педагогический институт. Она вам напишет это сама, когда дело решится. Собственно говоря, препятствий нет, только отец, стоит зайти речи о Полтаве, замечает, что наше решение всем, и Вам в первую очередь, покажется блажью. Впрочем, он в мое воспитание не вмешивается, его мнение для мамы мало что значит.

Коля маме: Дорогая мама, учусь у дяди Петра читать Гоголя внимательно, с карандашом, с выписками. Мнение, что второй том «Мертвых душ» — это как бы Чистилище, мне нравится. В уцелевших главах и вправду бал правит умный распорядительный помещик. Земля у него родит, вдобавок заведены всяческие промыслы. Так что денег полный кошель и крестьяне живут на зависть. Часто думаю, что в третьем томе — где Рай, — главным персонажем должен был стать уже не Чичиков, а Хлобуев. Тот самый, который расточает имение за имением, все утекает между пальцами, но он много, искренне молится Богу, и Всевышний его не забывает. Когда кажется — совсем клин: кто-то из дальней родни вдруг отпишет Хлобуеву хорошее наследство. Он живет как птица небесная: не сеет, не пашет, но Господь его питает. И самого Хлобуева, и его детей — никого из этого святого семейства не оставляет Своим попечением.

Коля — маме: Мама, даже если это и правда про Гоголя, что, допиши он «Мертвые души», все бы у нас пошло по-другому, теперь ведь ничего не изменишь. Какая жизнь есть, такая и останется. Больше того, пойми, мои потуги сейчас, когда после смерти Николая Васильевича минуло столько лет, окончить поэму — все равно, кто я по крови, Гоголь или нет — непоправимо наивны.

Здесь, в Полтаве, и в областном архиве, и в библиотеке бездна интересных материалов, касающихся Николая Васильевича, всей нашей семьи. Благодаря дяде Петру, которого в городе знает чуть ли не каждый, все это мне выдается по первому же запросу, с лаской и вниманием. Конечно, большинство материалов в один голос нас с тобой поощряют, поддерживают, но попалось и предостережение.

История следующая: не прошло и четырех лет, как Николай Васильевич был положен в гроб, в Киеве опубликовали продолжение «Мертвых душ». Автор А.Е. Ващенко-Захарченко. Написано оно, кстати, умело. Но я не о профессионализме автора. На обороте титула кто-то из прочитавших оставил стихотворное послесловие. Вот оно:

 

Зачем, скажи мне ради Бога,
Аферой гнусной ты занялся?
Хотел ли денег достать много?
Аль, может быть, за славой гнался?
…………………………………….
…………………………………….
……………………………………
Когда ты «Мертвых душ» окончил,
Шепнул ли кто тебе, мой дорогой,
О том, что ты — Ващенко-Захарченко,
Не кто иной, как Чичиков второй?»

 

…Боюсь, нечто подобное ждет и меня.

Дядя Артемий — Коле: Вопрос «что делать и пошла ли бы жизнь по-другому?» был сложным всегда.

Дядя Петр — Коле: Ранний Гоголь считал, что ничего поделать нельзя. Что будет, если тронуть, видно по его «Старосветским помещикам». Не стало Пульхерии Ивановны, и все под откос. Сначала чиновная опека, а потом такое запустение, что и татары бы позавидовали.

Дядя Петр — Коле: Мне, как и Святославу, кажется, что «Миргороду» и «Старосветским помещикам» еще не хватает регулярности. Идет улица и вдруг посередине дом. А улица, или, вернее, проулок куда-то загнулся, пропал в огородах. Скупкой душ Чичиков в поэме выстроил дворян, как на параде. Теперь, будто император, объезжает строй.

Дядя Ференц — Коле: И критики, сочтя поэму Николая Васильевича дворянским смотром, опечалились, что явившиеся на него оказались не годны к службе. Тетя Вероника дама больших страстей, та и вовсе говорит, что «Мерт-вые души» — дворянский смотр перед лицом жизни и смерти.

Дядя Святослав — Коле: Что Чичиков, что Хлестаков работали с изящной легкостью. Умели организовать пространство. Строили вокруг себя. Поставят народ, выровняют, затем принимают парад. Критикам Гоголя это не понравилось. Когда земля ложится под первого встречного, с готовностью отдается любому мошеннику, она — блядь, а не святая.

Дядя Артемий — Коле: Если все же начнешь писать, помни: литература по своей сути вещь воровская, даже людоедская. Берешь чужую жизнь, прав на которую у тебя нет и не может быть, а дальше, так или иначе переварив, присваиваешь.

Дядя Степан — Коле: Писатель, чьи вещи не умирают вместе с ним, через полвека-век делается персонажем романа, который есть его жизнь. Даже если ты сказал о себе все, что хотел, озаботился прилюдно обнародовать точное, выверенное завещание, это ничего не меняет. Написанное прежде расцветит твой образ, в худшем случае останется свидетельством, что тема выбрана неспроста. В общем, права мертвых никого не волнуют.

Коля — дяде Артемию: Прочитал психоаналитиков Ермакова и Сегалова, прочитал Розанова, Мережковского, других и теперь думаю, что продолжать «Мертвые души» не надо. То время прошло и уже не вернется. Возможно, оно кончилось еще при Гоголе, посему он и не дописал поэму. В любом случае жизнь Ник. Вас. сейчас занимает нас больше им написанного. Дядя Степан прав: литератор — та особь, которая все, что считала нужным, сказала о себе сама, но кого это останавливает? Впрочем, в умалении есть смысл. Гоголь — персонаж чужой истории — уравновешивает конструкцию, возвращает ей справедливость. Так, если взять на круг, все мирятся на огромном, очень редком даре и его медленном, неостановимом угасании. Не то чтобы Николай Васильевич, как оглашенный бегая из города в город, из страны в страну, где-то его обронил, просто прохудились мехи, и дар утекал капля за каплей.

Многие держат связь раннего Гоголя и «Выбранных мест» за мезальянс, мне это странно, переписка необходима, то, что было раньше, она и оттеняет, и комментирует. Важна и драматургия. «Выбранные места» начинают финал жизни Гоголя, он выстроен безжалостно, но даже с бо┬льшим мастерством, чем «немая сцена». Психоанализ тоже недобр. С ним мы верим, что все в нашей власти. Человека, как глину, можно размочить, размять и лепить наново. Или даже, как игрушку, развинтить на части.

Дядя Петр — Коле: У Гоголя в «Выбранных местах» не Исход из египетского рабства, а внутренняя свобода. Путь к ней — самосовершенствование народа и египтян, их неспешная тщательная работа над собой. Вместо пустыни нечто вроде колодезного во┬рота, механизма простого, но весьма надежного. По-видимому, Гоголь исключал Исход, считал, что в Содоме и Гоморре до сих пор больше десяти праведников, оттого Господь должен пощадить города, не жечь их серой.

Дядя Юрий — Коле: Думаю, что, когда застигнутый дождем в Назарете Гоголь писал, что все точно так, будто он где-то в России сидит на почтовой станции, ждет, ждет лошадей, в нем и утвердилась мысль о родстве обеих Святых Земель.

Дядя Артемий — Коле: «Выбранные места» — устройство мира, который Гоголь пришел спасти. Дорога, которой поведет его к Богу.

Дядя Петр — Коле: Ты не поймешь «Выбранных мест», забыв о чистоте, девстве Гоголя, о том, что он из немногих, кто никогда не осквернил себя с женами.

Дядя Юрий — Коле: Очевидно, каждому из нас дан некий дар. Хотим того или нет, он, как берега, строит реку, держит и направляет ток воды. Проповедь «Выбранных мест», ее восторг, ее упования безнадежны и безысходны. Наивность слога это лишь оттеняет.

Дядя Ференц — Коле: Будь на месте императора Николая Иван Грозный, он согласился бы с Белинским. Признал в «Выбранных местах» нечто вроде «Домостроя» протопопа Сильвестра. Книгу холопа, наставляющего господина, как ими, холопами, управлять.

Дядя Юрий — Коле: Как ты знаешь, Достоевский был арестован, затем отправлен на каторгу за то, что читал друзьям письмо Белинского Гоголю. Вот оно, истинное преемство русской литературы. Не из «Шинели» мы вышли, иное переходит в нас, мучает, мучает и никуда не девается.

Дядя Артемий — Коле: Аксаков был прав, когда, имея в виду «Выбранные места», говорил, что Гоголь сошел с ума, что сумасшедшие часто очень хитры, а уже после смерти Гоголя, что он — святой. Согласен с Ференцем: «Выбранные места», без сомнения, парафраз «Домостроя» протопопа Сильвестра, и то, что за три века в России ничего не изменилось, что, как и раньше, надо за всех печаловаться и всех увещевать, не могло не показаться издевательством, изощренным глумлением над основами. «Выбранные места» были представлены публике вместо второй части «Мертвых душ» и видятся мне естественной достойной частью поэмы. Во всяком случае, более достойной, чем разрозненные главы, которые не были сожжены, случайно уцелели. В переписке талант Гоголя нисколько не оскудел, наоборот, вошел в полную силу. Ничуть не ослабло его природное умение так ставить рядом слова, что все — желает автор или нет — обращается в злую сатиру. Та детская искренность, с которой написано каждое письмо, делает «Выбранные места» томительно смешными и оттого безнадежными.

Дядя Петр — Коле: Не спорю с Артемием. Ничего не зная о Гоголе, только прочитав «Выбранные места…», наверняка бы сказал, что большего издевательства, глумления над славянофильством нет и быть не может. Но мы мечемся, вечно колеблемся между тем, что видим глазами, и авторским комментарием. Особенно если последний — смерть.

Дядя Петр — Коле: Та смерть, какой умер Гоголь, переменила освещение. Раньше я считал, что, отдав рукопись издателю, автор обрезает пуповину. Дальше права, во всяком случае, преимущественного, объяснять, как он должен быть понят, что он здесь хотел сказать, у него нет. Он скорее последний, самый малый и должен со смирением стоять в стороне. В душе читателя меньше страстей, она лучше различает суть. Но теперь думаю, что ошибался. И Господь, когда смог, все Гоголю вернул. Нам же в это их дело мешаться вообще не следовало.

Дядя Петр — Коле: В Гоголе был дар пересмешничества. Редкий по силе и вполне театральный. Он ждал восторгов легкости, изяществу своей игры, умению менять маски, а встретил злобу. Мысль явиться Спасителем давно его привлекала. Он много думал, просеивал и отбирал слова, рисовал мизансцены. Строил все так, чтобы каждый уверовал, не усомнился даже он сам. Не забыл и главного, то есть финала, знал, что из этой роли уже не выйти. Неважно, хорошо играешь или плохо, похож на сына Божьего или нет, все равно что званые, что избранные не успокоятся, доведут дело до могилы. А дальше будут стоять и ждать, стоять и спорить, воскреснешь ты или нет.

Дядя Юрий — Коле: Гоголь играл словами, в святая святых, на алтаре мешал Божественное с тварным, оттого все и посыпалось. Занавес так разорвало, что не сшить, не залатать — как с этим жить, никто не знал. Чтобы отделить чистое от нечистого, заново освятить жертвенник, ушло много лет и много крови.

Дядя Святослав — Коле: В «Ревизоре» со страстью, а после «Мертвых душ» лишь с недоумением понимаем, что утратили вкус к жизни. Не радуют ни чины, ни адюльтер, ни взятки. Раньше мы относились к себе серьезно, что бы ни было, знали — мы избраны Богом и земля наша Святая. То есть умели отделить божественное от тварного, никогда одно с другим не мешали. А тут Бог будто привел в пустыню и бросил. Теперь кто мы, куда шли, зачем, и спросить не у кого. Обыкновенный щелкопер зашел с тыла и уничтожил, разбил в пух и прах.

Дядя Петр — Коле: Персонажи Гоголя (считается, что он сам) говорили, делали нечто, что напрочь ломало наше миропонимание. Разрушало его для всех явно и зримо. Розанов прав, когда говорит, что после «Мертвых душ» в Крым-ской войне победить было невозможно. Думаю, у каждой культуры есть люди и идеи, против которых она беззащитна, не имеет к ним иммунитета. Похожий счет был и к «Благой вести». Только давно, еще у Первого Рима.

Дядя Петр — Коле: В спорах о Гоголе, которого одни считали самозванцем, антихристом, чертом, другие новоявленным спасителем, все наши метания и сомнения — и то, что разобраться невозможно, невозможно сказать, кто прав, а кто нет, лучшее свидетельство, что в последние времена обманутся многие и многие.

Дядя Артемий — Коле: Когда в Смуту казаки, холопы и посадские люди (среди них только поэтов два десятка) объявляли себя сынами царя Федора и царевичами Димитриями, прочими законными наследниками Российского престола, самозванцем никто из них не был. Каждый лишь спрашивал Господа: коли никого другого достойного помазания на Москве нет и не предвидится, а царству без царя быть негоже, не он ли? Всевышний отдавал их в руки врагов, и это было ответом. На казнь они шли с должным смирением.

Дядя Ференц — Коле: Что бы кто ни говорил, на какие бы свидетельства ни ссылался, признанный Богом и народом не может быть самозванцем.

Дядя Степан — Коле: И все-таки, кто мы: этакий вселенский Хлестаков или и вправду прибыли в мир по именному повелению?

Коля — дяде Ференцу: Вчера мама мне передала, что Вы с ней солидарны, тоже считаете, что о второй и третьей частях «Мертвых душ» нечего и думать, пока досконально не разберусь в сельскохозяйственном производстве черноземной полосы России и на Украине. Конечно, мама права, когда говорит, что без теоретических знаний, которые дает Петровская академия, без практики на земле, потом нескольких лет уже настоящей взрослой работы в качестве колхозного или совхозного агронома я не вправе судить о многопольном севообороте, о правильном соотношении пахотных земель и лугов, что станут кормить колхозное стадо, а оно, в свою очередь, вознаградит умного хозяина не только молоком, мясом, но и необходимым для поддержания плодородия почв навозом.

В последнее время мама часто вызывает меня на разговор о селекции, о районировании зерновых и овощных культур, о ягодниках и фруктовых садах, о прудах в степных областях, в которых с успехом можно выращивать сазана и карпа, но, что куда важнее, без которых немыслимо никакое орошение, никакая ирригация. В засушливые годы есть она или нет — вопрос жизни и смерти. Я согласен с мамой и рад, что Вы тоже с ней согласны, что без современного земледелия и без всего, что касается самых разных сельских промыслов понять, как Николай Васильевич представлял себе будущее помещичьего хозяйства, следовательно, и будущее России, невозможно.

Дядя Януш — Коле: Милый племянник, твое намерение дописать вторую и написать третью часть «Мертвых душ» радостно приветствую. Слог у тебя есть, а действительность — та просто взывает об этом. Оставь страхи, что работа не ко времени, вряд ли будет кому интересна. Гоголь не закончил «Мертвые души» единственно потому, что до второй и третьей части поэмы не дожил, а фантомы есть фантомы, класть их на бумагу он не умел. Сейчас же Бог снова сделал страну точь-в-точь, какой она была при Николае Васильевиче. Помещики нового призыва — председатели колхозов из двадцатипятитысячников, крестьяне опять на месячине перебиваются с мякины на лебеду, на трудодень не выходит и стакана зерна. Но отличия тоже имеются. Ныне мечты есть истинная реальность, только в них и живем. Прошлый век ничего подобного не знал. В общем, если сегодня народ чего-то ждет, то именно вторую и третью часть «Мертвых душ». Так что дерзай!

Р.S. Среди тех тысяч рабочих, что с заводов и фабрик послали руководить селом, без труда найдешь и Ноздревых, и Маниловых, и Собакевичей. Путь прост — в духе времени берешь командировку и едешь от деревни к деревне, смотришь, что к чему. На выходе серия документальных очерков, из них легко составятся обе недостающие части поэмы.

Коля — дяде Артемию: Браться сразу за «М.Д.» боюсь и для разгона — нечто вроде «Старосветских помещиков». Летом почти месяц прожил в деревне Никополь Калининской области. Это южный склон Валдая — озера и река Западная Двина. Леса вдоль реки хорошие, светлые, настоящие сосновые боры, дальше, где нет естественного дренажа, низины полузатоплены, еще дальше на сотни километров — сплошные болота. Много разной живности и ягоды: клюква, брусника, голубика, морошка. Голубика в сезон лежит друг на друге в несколько слоев: идешь, а за тобой, будто это наша история, кровавые следы. В округе у половины городков и деревень греческие имена. После Балканской войны здесь целыми батальонами селили вышедших в отставку солдат.

В Никополе — деревня для этих мест немаленькая, больше ста пятидесяти дворов — сельсовет и контора совхоза «Рассвет», его директором до последнего года был Петр Тимофеевич Гриканов. В молодости — слесарь на Ленинград-ском металлическом заводе, потом один из тех двадцати пяти тысяч кадровых рабочих, что в тридцать первом году отправлены на укрепление колхозов и совхозов. В районе он, естественно, человек известный, но не слишком любимый. Во-первых, чужак, но главное — при нем «Рассвет» жил бедно, ни разу план по зерну так и не выполнил.

Дом у Гриканова новый, стоит на отшибе. Сама деревня на высоком холме над озером, а он живет на берегу посреди старого липового парка, в начале XVIII века его заложил местный помещик. До воды всего несколько метров, с веранды спускаешься прямо к купальне. Здесь, под липами, мы и чаевничали, разговаривали о прошлом. Гриканов признает, что отправлять десятки тысяч горожан командовать сельским хозяйством, то есть делом, в котором они ни бельмеса не смыслили, было глупостью, но повторяет, что за этим стояла идея. По внешности разумная. Деревня должна работать четко, слаженно, как завод, иначе город не прокормить. На местах людей, которые бы слышали о конвейере, о научной организации труда, не было, и взяться им тоже было неоткуда, значит, необходим пролетариат, он подобную выучку уже прошел.

Я спрашиваю, почему тогда не получилось. Гриканов молчит, а потом говорит, что получиться и не могло. Земля тут — тяжелая вязкая глина, ее и трактором не перевернешь, не вспашешь. Гумуса мало, да и поля лоскутные. Болота, болота, потом на всхолмии гектара два овса, и снова до горизонта трясина. Оттого что воды много, трава, правда, хорошая, сладкая, на лугах вдоль реки она в июне, когда первый покос, в рост человека. Москва требует и льна, и овса, и ржи, а по совести ничем, кроме молока, им заниматься не надо. Там, где рожь, одни васильки, будто в городе цветочная клумба. В «Рассвете» на трудодень выходило по два стакана зерна, в их краях и это неплохо.

Сейчас, на пенсии, Гриканов много читает. Любимая его книга — энгельгардтовские «Письма из деревни». Еще в первый день, посмотрев мой паспорт, он много веселился, что я полный тезка автора «Мертвых душ». И дальше, чуть не каждый день к этому возвращался. Будто вторя дяде Янушу, рассказывал, что среди директоров и председателей, что правят бал по соседству, есть и Ноздревы, и Плюшкины, и Коробочки. Вообще есть все, даже своя Пульхерия Ивановна. Кстати, женщина достойная, колхозниками она чтима. Однажды я спросил про «мерт-вые души», он ответил, что есть и они, больше того, на них все и держится. Каждую осень он почти на полгода отпускал в Москву на стройки коммунизма две бригады плотников, каждая двадцать—двадцать пять душ. В деревню от них исправно шли живые деньги, благодаря этому в «Рассвете» никто не голодал, а артельщикам, пока они были на заработках, с его, Гриканова, согласия и под его ответственность столь же исправно рисовали в ведомостях трудодни.

Дядя Ференц — Коле: Подложка всего этого следующая. Когда-то кочевники воевали с земледельцами, потом, уже в наше время, стенка на стенку пошли город и деревня. От деревни эсеры, от города социал-демократы, в первую очередь большевики. В Гражданскую войну за муку и картошку деревня выпила из города все соки. Заводы и фабрики встали, население разбежалось. Но власть большевики сохранили. Про обиду они помнили, но, пока был нэп, о ней и не заикались, лишь в коллективизацию деревню поставили на правеж. Кадровый резерв республики — рабочих-двадцатипятитысячников — испоместили по колхозам и совхозам. Крестьян одних расстреляли, других разорили и разогнали, оставшихся снова сделали крепкими земле.

Коля — маме: Где-то у Николая Васильевича прочитал: «Только то и выходило хорошо, что было взято из действительности, воображением не подарено мне ничего стоящего». Думаю, в моем случае расклад выйдет тот же. Что же касается твоего другого вопроса, то я пока мало продвинулся: Чичиков, словно угорь, никак его не ухватишь.

Дядя Артемий Коле (12 марта)*: Ты спрашиваешь, что многие русские ставят в вину малороссам, то есть великие — нам, малым сим? Список грехов длинен, и они неизбывны. Однажды посеянное зло проросло, вызрело, и урожай таков, что теперь никаких закромов не хватит. Возможно, для тебя новость, что в XVIII веке большинство, временами и все епископские кафедры в России занимали малороссы. И вот старообрядцы, которые считают синодальную церковь безблагодатной, ее отход от истинной веры (необратимый и бесповоротный) связывают именно с нами.

Вообще, говорят они, православная церковь трижды, как Петр от Христа, отрекалась от истинной веры: первый раз греческая на Флорентийском соборе 1439 года, потом южнорусская (Брестская уния 1596 года) и, наконец, собственно русская церковь на Московском соборе 1666 года, который и положил начало расколу. В тогдашнем раздроблении единого церковного тела они винят в первую очередь грека Паисия Лигарида. Тот служил на православном Востоке, вроде бы даже был в Газе епископом (впрочем, об этом спорят), позже уехал в Рим и перешел в католичество. Прожил католиком десяток лет, а потом — уже снова православным — Лигарида однажды занесло в Москву. На Соборе 1666 года, говорят староверы, если бы не грек, до разрыва бы никогда не дошло. А дальше рану заживили и зарастили, страх Божий уберег бы от нынешней беды. И снова, когда Паисия Лигарида уже не было, стежок за стежком зашили бы, залатали дыру — ведь и раньше были споры и ссоры, но если никто сторонний не влезал, не вклинивался между нами, штопали так, что потом и не найти было прорехи. Однако тут вмешались ренегаты.

Имея в виду нас, малороссов, они говорят, что именно мы переняли, унаследовали Лигаридово дело, — второй раз и уже окончательно разорвали святой народ на Израиль и Иудею. Объясняют, что в нашей вере нет живого чувства Бога, одна голая, холодная, как лед, схоластика, она-то все и погубила. Конечно, говорят староверы, Киево-Могилянская академия давала неплохое образование. Окончившие курс отлично разбирались в риторике, в философии, в экзегетике, но по обстоятельствам места и времени обучение с начала и до конца строилось так, чтобы студиозус, вроде Хомы Брута, на диспутах перед паствой, споря с католиком, мог ловко отбить любые, самые каверзные возражения еретика. Не вере там учили и не Богу, а казуистике, да столь успешно, что даже иезуиты признавали в киево-могилянцах достойных противников. Но малороссам этого было мало. Они знали, что, чтобы прийтись в Москве ко двору, воссесть на епископию, академии недостаточно, и, отучившись в Киеве, уезжали еще дальше на запад поступать в настоящие иезуитские семинарии. Однако православных туда не брали, и ради науки и сладкой московской жизни хитрые хохлы, не задумываясь, переходили в католичество.

После Польши, вернувшись домой на Украину, как тот же Лигарид, они с привычной легкостью меняли Рим на Константинополь. Будто Богу все равно, какой ты веры, и ее можно переменять, как сюртук. Ты, наверное, скажешь, что ведь главное, что они возвращались, но подумай сам: кто, кроме Бога, мог за-глянуть им в душу, сказать, какая вера настоящая. В Кремле, позже в Петербурге они своим навыком хитрого плетения словес, не барочным даже, а рококошным, ради рифм, размера и сложных фигур в каждой строке всуе поминавшие Господа, прельстили сначала Алексея Михайловича, потом царицу Софью, а в довершение, не хуже немцев, и императора Петра I. Правда, последний предпочитал уже не духовные песнопения, а торжественные оды. Еще больше од Петр любил власть, и епископы из малороссов, как привыкли у себя на родине, легко поддались светскому владыке. Подчинились сами, а затем, за весь народ отказавшись от патриаршества, подчинили и церковь — после этого ничего уже было не склеить.

Будто предвидя, куда идет дело, патриарх Иоасаф пророчески предостерегал Алексея Михайловича от присоединения Украины, вообще от бездумного расширения территории Святой Земли. Знал, что именно оттуда, из Малороссии, придет повреждение веры, а еще больше боялся, что когда этот ход на юг и на запад, на север и на восток наберет силу, его будет не остановить. Не Бог и не вера — лишь один безумный, нескончаемый рост станет для власти истинным, полным выражением православия. Так и произошло.

Начавшаяся в середине XIX века Крымской кампанией череда неуспешных для России войн заставила народ вспомнить о пророчествах Кирилловой книги, которая учила о безблагодатности царства, о недалекой гибели Третьего Рима. О том, что ад — вот он уже, на пороге. Недолго поколебавшись, народ согласился, что все беды оттого, что на царстве два с половиной века сидит и заставляет нас себе служить коллективный антихрист — Романовы, молитвы же о спасении, которые мы возносим в церквах, не доходят до Бога, потому что и храмы наши безблагодатны. По этой причине поколение за поколением — все мы живем в одном бесконечном грехе, в нем рождаемся и в нем умираем, и детей, коли безблагодатны и таинства, зачинаем, будто они какие-то выблядки. Так что в революции мы увидели осуществление пророчеств Кирилловой книги и не могли ее не принять.

Дядя Артемий — Коле (19 марта): Отростком того же корня казался многим и Гоголь. Его вечная неодолимая тяга в Рим, проповедь православным оттуда, из Рима: если он — тот свет, что осветил наши подворотни, наши грязные углы и подвалы, свет, идя на который мы спасемся, то лампаду затеплили именно в Риме. Неустанные попытки Гоголя под любым мало-мальски разумным предлогом сбежать из России — в Петербурге ему зябко даже летом, зимой же кровь и вовсе стынет в жилах, оттого в России он не может ни думать, ни работать. То есть так и так получается, что без Рима помочь нам он не сможет. Добавь сюда его близкую дружбу с ксендзами Петром Семененко и Иеронимом Кайсевичем, а также с перешедшей в католичество Зинаидой Волконской, упорные слухи и о самом Гоголе, что он давно тайный католик, но над всем — что вместо настоящей России он писал и пишет на нее лишь недобрые шаржи; напротив, стоит зайти речи о Риме, Италии, его слог разом делается нежным и сентиментальным.

Мы всегда пугались его совершенно театральной изменчивости. Прямо на глазах публики он с ловкостью фокусника жонглировал масками, одну за другой нахлобучивал на себя, снимал, но и после конца представления никто не имел понятия о его настоящем лице. Даже не мог сказать, было ли оно вообще. То он глумился над Россией, как раньше не смел никто; читая его, мы болели, затем начинали принимать, что в том, что он пишет, много правды, уже готовы были засучить рукава, чтобы исправить неприглядное, постыдное, привести отечество, так сказать, в божеский вид — и тут он вдруг объявлял, что речь, что в «Ревизоре», что в «Мертвых душах» идет не о России, а о его собственной измученной, мятущейся душе. И снова никто ничего не понимал.

Нам было тяжело приноровиться к несходству первой и второй половины его взрослой жизни. Пересмешник, лучше кого бы то ни было видевший в нас комическое, достойное осмеяния (многие твердо заявляли, что так может видеть только человек чужой, глядящий со стороны), он вдруг обратился в святошу. Будто новоявленный мессия, стал благословлять иерархов церкви, требовал от своих корреспондентов, чтобы те, разложив его послания по дням Великого поста (порядок он прилагал), читали их вместе с молитвами. Когда ставили его пьесы, Гоголь тщательно следил за правильным распределением ролей, был убежден, что без этого успех невозможен, но, когда речь зашла о нем самом, не пожелал считаться ни с какими нормами и границами.

В его «Выбранных местах» западники, вслед за Белинским, нашли измену и подвергли их унизительной порке, но и охранители вкупе со славянофилами, за исключением, может быть, Хомякова, приняли книгу с недоумением. Думаю, западники ошибались, прежний дар Гоголя в переписке отнюдь не угас. В «Выбранных местах» он повторил мельчайшие черточки и ужимки консерваторов, весь их словарь, обороты и фиоритуры речи, но по свойству своего таланта все так преувеличил, привел в такой гротеск, что, кажется, поглумился над ними даже больше, чем раньше над Россией. Читая его «Выбранные места», славянофилы были смешны себе, им казалось, что следом станет хохотать и уже не сможет остановиться вся Россия, но дело обошлось.

После «Выбранных мест» Гоголь никогда не был прежним. Жалел ли он об этом, сказать трудно. Так или иначе, но дальше, нигде не задерживаясь и не останавливаясь, он шаг за шагом твердо шел к мученическому концу. И сподобился перед смертью увидеть, как Господь, чтобы сподручнее было подняться в Райские кущи, будто праведнику, спускает ему с Небес лестницу Иакова.

Впрочем, и лестницу, Коля, многие сочли хитрым кунштюком. Ведь он, в сущности, просто сбежал с поля, на котором люди по давно установленным обычаям и правилам мерились друг с другом своими правдами. Он как бы сказал, что его правда иная, она не человеческого — Божественного разумения, из той сферы, куда обыкновенному смертному вход заказан. И опять всем стало непонятно, как относиться к тому, что писалось им раньше.

И еще чем Гоголь нас напугал. Он старательно обхаживал Жуковского, думая через него быть представленным ко двору и получить место воспитателя наследника престола, будущего императора Александра II Освободителя.

Гоголь был известен немалым обжорством: посмотри, с каким раблезианством, в то же время знанием сути во втором томе «Мертвых душ» он описывает обед у Петуха, любил во время застолья рассказывать сальные анекдоты, причем все отмечают, что делал это с исключительным сладострастием. В то же время в нем многие замечали какую-то темную насильственную бесплотность. С юности он не проявлял ни малейшего интереса к женщинам, однако это казалось не добровольным выбором, скорее принуждением, обреченностью. Умильной назойливостью речей, проповедей, стремлением всем понравиться и всем угодить, всех простить и перед всеми покаяться он явственно напоминал скопческого пророка. Этакого Кондратия Селиванова и камергера Елянского в одном лице. За тридцать лет до того вышеназванная пара пыталась обольстить, сманить в свою изуверскую веру самого императора, другого Александра — победителя Наполеона, и при дворе эту историю еще не забыли.

Конечно, Коля, ты скажешь, что одно в моих письмах часто противоречит другому, но важно, не в чем конкретно подозревали Гоголя: в том, что он тайный католик, сектант, уверовавший, что именно в нем воплотился Христос, или считали просто за склонного к рисовке актера, который готов в мгновение ока сменить и мизансцену и амплуа; главное — то, что исходило от него, даже упокоенной в православии душе казалось разрушительным, гибельным соблазном.

 

Папка № 5
Вторая детская папка из Вольска, 1937—1940
гг.

Дядя Артемий — Коле: Ты пишешь, что, вернувшись из Бессарабии, опять заговорил на эту тему, но мама снова не смогла точно ответить, когда в нашей семье утвердилась мысль, что откровение не завершено и что мы, Гоголи, обязаны восполнить утраченное. Тем более что все оборвалось на полуслове. Сказала, что всегда с этим жила, подобным вопросом даже не задавалась, да и ее родители тоже так считали. Вообще хочу заметить: родовое преемство царями — трона, крестьянами — земли, господами — той же земли и тех же крестьян — вещь естественная, и наше право, обязанность наследовать Николаю Васильевичу не должна удивлять. Теперь о времени. В зачатках едва ли не сразу, как Николай Васильевич отдал богу душу и сделалось ясно — его главный труд не окончен.

Но шли годы, а ни в ком, в чьих жилах текла кровь Гоголей, не было и грана литературного дарования. Сопоставив одно с другим, многие стали говорить, что причина неудач именно в ней, в крови, с каждым поколением она только разжижается; пока этому не положен предел, о завершении «Мертвых душ» нечего и думать.

Нет сомнений, самому Гоголю замысел провидения насчет России был полностью открыт, но Николай Васильевич счел, что мы, как и раньше, все, что идет от него, истолкуем превратно, исказим до неузнаваемости. Что, что бы он ни сказал, ненависти, злобы будет только больше и больше. В итоге, как Моисей разбил скрижали Завета, он сжег уже положенную на бумагу вторую часть поэмы. Когда мы поняли, чего оказались недостойны, все окончательно пошло вразнос. Брат встал на брата, веря, что именно тот, грехи того и отвратили от нас Господа. Наверное, что впереди страшные годы, что надо что-то делать, и ответственности с нас, Гоголей, никто не снимал, лучше других понимала моя бабка Вера Анатольевна Ухтомская, в замужестве Шептицкая. Не считаясь с тратами, она в Сойменке, обширном и очень красивом имении мужа, стала собирать гоголевскую родню, всех, кого сумела разыскать, — к началу XX века почти шесть десятков душ. Делала она это не только, чтобы мы, Гоголи, друг для друга не затерялись, безо всякого смысла не канули в небытие, — не меньше ее заботило и сохранение, как она говорила, духа Гоголя. Для этого каждый год в имении ставился новый спектакль, игралась или одна из пьес Николая Васильевича, или какой-нибудь кусок из «Мертвых душ» (последнее даже чаще); как ты понимаешь, у Гоголя нет и страницы, которая не просилась бы на сцену. Тот же спектакль (это был как бы подготовительный класс к взрослой сойменовской сцене) ставился с детьми, и все мы через него проходили. Заметь, костюмы, декорации, свет делались не менее тщательно.

Постановка занимала недели три, еще неделю спектакль игрался для себя и для окрестных помещиков, затем большая часть гостей разъезжалась. Но не все. Бабка ничего не пускала на самотек. Те, на кого она ставила, имея в виду сгустить кровь Гоголей, могли остаться в имении до конца лета. В нашем поколении ее вниманием пользовалась твоя мать, остроумная, прелестная во всех отношениях, и родная внучка Ксения Шептицкая, но Мария нравилась Вере Анатольевне даже больше. Среди молодых людей самым ярким, безусловно, был Кирилл Косяров-ский. Юноша одаренный, в то же время возвышенных устремлений. Кстати, в детском «Ревизоре» 1915 года он блестяще сыграл Почтмейстера. Вообще молодежи в Сойменке собиралось много, так что выбор был, и было очень весело. Расчет Ухтомской на том и строился, что, подолгу находясь вместе, какая-нибудь пара Гоголей полюбит друг друга, а дальше соединит свою судьбу в законном браке. Тогда, если Бог даст, в числе детей, возможно, окажется и новый Гоголь.

Пока с Кириллом Косяровским все было в порядке, твоя мать вне всяких сомнений отдавала предпочтение именно ему, в восемнадцатом году они, как ты знаешь, даже обручились. Но вот Косяровский то ли пропадает без вести, то ли погибает, и Маша выходит замуж за случайного человека. У многих из Гоголей тогда вновь появилась надежда. Попытки увести ее у твоего отца предпринимались не раз. Кто он и как они сошлись, в сущности, никого не интересовало, все понимали, в какое время живем.

Потенциальные женихи (среди них и я) лет пятнадцать деятельно прощупывали почву, как могли, пытались обратить на себя внимание. Считалось, что лучший способ для этого — письма. Они не просто лишний раз напомнят Маше, что в тебе течет та же кровь, что и в Николае Васильевиче, но и станут порукой, что среди родни ты человек не случайный. Жизнь показала, что некоторые были людьми не безнадежными, в письмах попадаются довольно тонкие комментарии. Строго говоря, в этом и была суть всех посланий, причем адресоваться можно было на равных тебе, двенадцатилетнему мальчику, и Маше. Каждый знал: она первая и самым внимательным образом прочтет все, что послано ее сыну. А из наших ей писем аккуратно ножницами вырежет несколько строк, которые сочла личными, — их выбросит, остальное опять же передаст тебе.

Этот интерес к Гоголю — корень его, безусловно, в Ухтомской — для трех человек из родни с течением времени стал профессией. Дядя Петр тут пошел дальше других. Но истинной цели не достиг никто. Ясно, что твоя мать всю жизнь любила одного Кирилла, оттого, как бы худо ей ни было, никому ни разу не подала надежды. Даже когда твой отец исчез из Москвы и она три года прожила соломенной вдовой. Потом его посадили, а спустя пару месяцев неведомо откуда снова возник Косяровский, которого семья и похоронила и успела забыть. Где он скрывался все эти годы, мы не гадали, просто застыли, открыв рот. Когда Маша с ним обвенчалась, я да и другие сочли себя обманутыми, причем скорее Николаем Васильевичем, чем ею. Оттого и комментарии к Гоголю, которые мы тебе слали после тридцать восьмого года, не в пример более желчные. Впрочем, и здесь, едва выяснилось, что в новом браке твоя мать рожать не собирается, наверное, уже и не соберется, ревность улеглась, отношения вошли в прежнюю колею.

Коля — Михаилу Пасечнику: Мама рассказывала, что в Сойменке, где у Шептицких, кроме всего прочего, был большой дом и спускающийся к Пселу сад на сто десятин, каждый год собиралось множество родственников. На берегу, там, где река, огибая имение, круто поворачивала на юг, была поляна, окруженная старыми плакучими ивами, на которой они издавна разыгрывали домашние спектакли. Ставили только Николая Васильевича, играли «Ревизора», «Женитьбу», делали инсценировки больших кусков «Мертвых душ». При этом старательно следовали малейшим авторским указаниям. Участвовали почти все и делали тоже все сами — костюмы, декорации, писали музыку, сами и, как правило, вместе выстраивали мизансцены, рисунок каждой роли, чтобы никто не выбивался из общего ряда, не тянул одеяло на себя. Удачные постановки помнили годами и, переписываясь, звали друг друга не Петя или Катенька, а по роли, которую ты в спектакле играл. Эти ежегодные сборы позволяли не забывать, для чего мы едим, пьем, любим и рожаем детей, просто топчем землю, хоть как-то держали нас в форме. Так бы, конечно, мы давно разбрелись и друг для друга затерялись.

Коля — дяде Ференцу: Уже давно дядя Евгений написал, что пришлет большое письмо о Сойменке, Владиславе Блоцком и о ваших тамошних постановках «Ревизора». Потом отшучивался, что обещанного три года ждут. И вот здесь, в Бессарабии, на Кишиневском почтамте я получил от мамы открытку, что «Ревизор» прибыл. Если это то, на что я рассчитываю, закроется большая дыра. Что-то нас всех держит, но надолго ли, сколько времени в запасе, без Сойменки не поймешь.

Дядя Евгений — Коле: Равно о «Ревизорах» пятнадцатого и шестнадцатого года я, Коля, написать не смогу. В пятнадцатом году постановка была доведена до сцены, в шестнадцатом же все оборвалось на восьмой день, то есть дело не дошло и до первых репетиций. Однако пятнадцатый год я помню, как помню: одно осталось, другое забыл, в общем, все довольно отрывисто, а в шестнадцатом твой покорный слуга вел дневник. Каждый вечер у себя в комнате, шаг за шагом, записывал, как Блоцкий разбирал пьесу. Когда будешь читать письмо, учти это.

Еще в тринадцатом году предшественник Блоцкого Савелий Тхоржевский склонялся к тому, что в «Ревизоре» два Гоголя, и второй приезжает в город лишь после того, как его покидает первый. В другом, уже личном времени, они разнесены так далеко, что играть их должны два разных актера. Хлестаков (первый Гоголь) — зачин жизненного поприща (известно, сколь много в этой роли автобиографического); чиновник, прибывший в город N по именному повелению — венец, достойный финал его, Гоголя, служения отечеству. Между одним Гоголем и вторым вся жизнь.

Кстати, здесь, объяснял Тхоржевский, и оправдание Городничего, провидевшего одного в другом, но сбитого с толку общей истерией. В Хлестакове, говорил он нам, Гоголь радостен, открыт и почти неуловим, подвижен так, будто бьется на ветру; в чиновнике из «немой сцены» мы, и не видя его, чувствуем высокомерие служаки, мундир которого застегнут на все пуговицы. Тем не менее, говорил Тхоржевский, оба Гоголя работают на пaру. «Ревизор» призван карать пороки, которые выведет на свет Божий, проявит, обнажит Хлестаков. Замысел этот, однако, не был реализован, и осталось от него немного.

Основа каждого из двух «Ревизоров» Блоцкого — роль, которую Гоголь выбрал, наметил для самого себя, которую с начала и до конца под себя кроил, всем, чем мог, наполнил ее и украсил. В первом варианте «Ревизора» это, конечно, Хлестаков; оттого пьеса в постановке пятнадцатого года была стилизована под водевиль, выстроена как иронический, отчасти и кощунственный парафраз библей-ского Исхода. Маленький, жалкий Хлестаков, что едет домой, к маменьке в деревню, на самом деле избранный народ (с Пушкиным на дружеской ноге, просители в передней жужжат, тридцать пять тысяч эстафетов скачет), и не важно, что самозваный. Земля Обетованная — родовое поместье — добраться до нее никак не получается. Город N, в котором Хлестаков безнадежно застрял, стоянка посреди пустыни — то ли Египетской, то ли уже бескрайней Синайской. Нет денег на прогоны, и еды тоже нет. Сколько ни посылай Осипа к трактирщику, в лучшем случае принесет пустой чай. Волей-неволей заплачешь, возопишь ко Всевышнему: «Ты растолкуй ему сурьезно, что мне нужно есть…», станешь объяснять, что, если и дальше так пойдет, ты окажешься в тюрьме (то есть снова в египетском рабстве).

К счастью, Господь по-прежнему добр к своему народу, и после приличествующей паузы в ответ на мольбы и стенания — чудеса. Да не одно, не два, а будто из рога изобилия. Бобчинский с Добчинским пустили слушок, и все разом прозрели, признали тебя. И ведь заметьте, говорил Блоцкий, Хлестаков никого не обманывает, ничего лишнего на себя не берет, они сами зовут его в эту свою игру, такую для него несказанно счастливую. Даже фараон (Городничий), который прежде никого в грош не ставил, хвастал, что любого обведет вокруг пальца, и он уверовал. Манны и перепелов теперь, понятно, от пуза. Вдобавок дочь-невеста. В общем, таков в Городничем страх Господень, что готов на все, только бы услужить и угодить Хлестакову.

Порядок чудес и их назначение, что нередко у Гоголя, нарушен, но непринципиально. В Писании перед тем, как выйти из Мицраима, Народ Божий приобрел милость в глазах египтян. В «Ревизоре» чиновники тоже сами, причем полными пригоршнями, несут Хлестакову золото и украшения (ассигнации) — все без счета и без отдачи. Лишь в финале фараон опомнится, пожалеет, что разрешил семени Иакова уйти в пустыню, захочет вернуть, но поздно: Господь — тройка, быстрее которой нет ничего, — легко унесет Израиль от погони. Дальше, по идее, безо всякой милости и снисхождения, должны последовать египетские казни, о них даже сделано предуведомление — вышепомянутая «немая сцена», но или оттого, что в «Ревизоре» поменялась цель: в Пятикнижье заставить фараона отпустить народ Божий в пустыню, в пьесе — просто вывести, предъявить нам наши собственные грехи — или по какой-то другой причине, но в пьесе казней нет. В итоге «Ревизор» так и остается сказкой об Исходе, о чуде и о чуде Исхода.

Но Дюр в Александринском театре ничего этого не увидел и не понял. Хлестакова он сыграл обыкновенным вралем, заурядным водевильным шалуном, и для Гоголя, говорил Блоцкий, это стало страшным разочарованием. Сам он видел Хлестакова человеком, который, будто пустыня дождевую воду, впитывает веру в себя и на нее отзывается; когда его несет, полный поэтического вдохновения, упоения, почти сочинительского восторга, просто грезит наяву. Оттого и сам не знает, не может знать, врет он или не врет, самозванец или взаправду избран. Он представлял, как Хлестаков расцветает, возносится, когда с ним хороши, в ответ, в свою очередь, делается с каждым хорош. И вот на балу весь состав старших уездных чинов с Городничим во главе ликует, что ревизор, которого они боялись, как Страшного Суда, оказался добр, мил и обходителен, в общем, приятен во всех отношениях. Не только никого не покарал, наоборот, не чинясь каждому отпустил его грехи, прижал к груди и обласкал.

Впрочем, говорил Блоцкий, уже когда наш «Ревизор» пятнадцатого года был поставлен, трижды сыгран перед публикой и мы со дня на день должны были разъехаться из Сойменки, — дело, конечно, не только в Дюре. Гоголь и с себя не снимает вины. В одном из писем он пишет: «Или мной овладела довременно слепая гордость, и силы мои совладать с этим характером были так слабы, что даже и тени и намека в нем не осталось для актера?» В другом: «И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито досадно».

Было и еще одно обстоятельство, которое не стоит сбрасывать со счетов. По своей природе Гоголь был актером; способность к почти мгновенным перевоплощениям (а любой актер, говорил Блоцкий, в столь разных видах представляется, что часто не единым человеком является), способность так вжиться в роль, что она делается уже не личиной, а ликом — все это было дано ему свыше. Без этого Гоголь просто не мог жить и, надолго застряв в одних и тех же декорациях, заболевал. Его ломали, буквально корежили колики в животе, оттого что ничего не менялось, сегодня было как вчера и так же должно было быть завтра. И вот однажды, не имея больше сил терпеть, он срывался с места, уезжал, бежал куда глаза глядят. Чаще других стран мы его находим в Италии, в Риме. Этот вселенский город, разом и Вавилон и Иерусалим, был для него и кулисами и гримерной. Здесь он выздоравливал, отдыхал, во всех смыслах оживал. Здесь же выбирал себе новую роль и выстраивал новую мизансцену. Лишь затем возвращался обратно в Россию и начинал репетиции.

В шестнадцатом году труппа, занятая в «Ревизоре» прошлого сезона, в прежнем составе собирается в Сойменке. Нам уже известно, что по плану Блоцкого нынешняя постановка должна образовать пару с постановкой предыдущего, пятнадцатого года. Кроме того, все в Сойменке наслышаны, что с недавних пор Блоцкий тесно связан с одной из нелегальных революционных партий. О революции он теперь говорит как о новом преображении Господнем, единственном, что может нас спасти, очистить от зла. Свидетельства, что она грядет, начнется вот-вот, он находит везде. Показывает, тычет в них нас, но мы как слепые котята ничего не видим или не хотим видеть. Блоцкого это бесит.

В сущности, весь его разбор «Ревизора» шестнадцатого года — комментарий к тем нашим тогдашним спорам. От них и пафос, и словарь — в любом другом случае он был бы спокойнее. Впрочем, сейчас, Коля, большой беды я здесь не вижу, куда больше сожалею о том, что новый «Ревизор» не был доведен до сцены, что работа оборвалась в самом начале. Летом шестнадцатого года Сойменка попала в прифронтовую зону, по этой причине, но и не только, большая часть актеров спешно разъехалась. Тем не менее убежден, что и уже сделанное в тот год представляет интерес. Вот мои сойменские записи, по ним, мне кажется, многое можно восстановить.

11 июля. Сегодня первый день разбора комедии. Все мы друг другу рады, но время на сантименты срезано. Блоцкий берет с места в карьер. Мы еще не успели рассесться, а уже слышим, что Гоголь, будучи недоволен, как в Александринском и в Малом Императорских театрах играется Хлестаков, работами других актеров, вообще всей постановкой и реакцией на нее публики, понимает, что одним перераспределением ролей делу не поможешь (впрочем, она тоже нужна). Пьесе необходимо смещение центра тяжести, коренное изменение веса, значения каждого персонажа. Иначе и дальше вред от комедии будет перекрывать пользу.

Конечно, Гоголю было ясно, говорит Блоцкий, что начать придется с себя. Подавая пример, он отказывается от великолепного, во всех отношениях выигрышного, — не важно, что Дюр играет плохо — любимого публикой Хлестакова, вместо же берет роль даже не второго, а третьего или еще хуже плана. Новый его персонаж — чиновник, прибывший в город N по именному повелению, на первый взгляд, безнадежен. У него ни единой реплики, больше того, он вообще не появляется на сцене. Тем не менее Гоголь убежден: диспозицию пьесы с самого начала следовало строить, опираясь именно на эту роль. Решение осознан-но и добровольно, здесь нет сомнений, продолжает Блоцкий, но Гоголь даже не успевает толком порадоваться, настроение его вдруг резко меняется. По видимости, на пустом месте, возможно, просто еще не войдя в роль, в ней не обжившись, Гоголь в шкуре чиновника по особым поручениям начинает задыхаться.

Ведь и вправду, Коля, теснота, немота этой роли такая, будто тебя завязали в смирительную рубашку и заткнули рот кляпом. Контраст с Хлестаковым, в котором Гоголь порхал словно мотылек, был легок и свободен, в котором публика принимала его на ура, с готовностью откликалась на каждое слово, на самый малозначащий жест, движение лица, слишком силен, и задним числом кризис кажется естественным, почти неизбежным. Однако, продолжает Блоцкий, сводить дело к нервности Гоголя, к непостоянству, изломанности его психики неправильно. Письма Гоголя — свидетели того, как он прозревал, начинал видеть, что обманывает себя и тем тешится. С каждым днем ему делалось яснее, что роль чиновника, прибывшего в город N по именному повелению, отнюдь не добровольный выбор. Эту роль ему навязал, хитростью к ней подвел и в нее заманил актерский цех. Однажды решив, что управятся сами, что автор теперь им только помеха, актеры стакнулись вытеснить его с театральных подмостков и вот, вполне преуспели. Тем не менее Гоголь понимает, пути назад нет, и от новой роли не отказывается. Больше того, заключает сегодняшний день Блоцкий, враждебность, предательство всех и всего, что он раньше считал своим, лишь закалят его, придадут дальнейшей работе над «Ревизором» бескомпромиссность, жесткую последовательность.

12 июля. Все, что мы вчера слышали от Блоцкого, интересно, но, на вкус труппы, абстрактно. Главное, мы пока не понимаем, что тут играть. И что Блоцкий знает и может объяснить, что нам играть, тоже не уверены. Сегодня, будто что-то забыл, он по второму кругу заговаривает о чиновнике из «немой сцены», однако туман не рассеивается и ясности не прибавляется. К сказанному накануне добавлено, что остается гадать: сознавал ли Гоголь, как далеко зайдет переделка «Ревизора»? Возможно, и нет, говорит Блоцкий, даже наверняка нет, но, встав на этот путь, он уже никуда не сворачивает. Хорошо, мы приняли это к сведению, тем паче что контраст с самим Блоцким налицо — до гоголевской твердости нашему режиссеру как до неба. Он мечется, то жалуется, что, подобно актерам Александринского и Малого театров, предавшим Гоголя, мы под него, Блоцкого, копаем, хотим его подставить — что он имеет в виду, сказать трудно; то вдруг принимается лебезить, раз за разом повторяет, что лучше нас никого нет.

Предъявить и вправду нечего. От добра добра не ищут, вот мы и цепляемся за постановку прошлого года, его, Блоцкого, работу — очень уж удачной она вышла. Зачем теперь все рушить, никому не ведомо. Мы не просто вжились в старого «Ревизора», мы в него вросли, перебивая друг друга, мы хотим это объяснить, но Блоцкий нас не слышит. Тогда мы заходим с другой стороны.

Кто-то говорит Блоцкому, что «Ревизор», каким мы его знаем, и то, во что он втравливает труппу, — две большие разницы, пускай определится, без обиняков скажет, куда и за кем нам идти. За ним, Блоцким, или за Гоголем. Решено столкнуть его с Гоголем и тем выбить из-под ног почву. Так или иначе, но ему придется всех убедить, что он не возводит на Гоголя напраслины. На пальцах растолковать обе позиции — и свою, и гоголевскую. Кроме того, каждого волнует, что он выиграет и что потеряет при новом раскладе, стоит ли вообще овчинка выделки.

Тон, который труппа взяла, дается ей нелегко. За минувший год мы научились верить Блоцкому, наперегонки исполнять все, что он просит, но сейчас в нас есть солидарность, пусть робкая, но готовность на саботаж. Блоцкий это понимает, оттого спешит подавить бунт в зародыше. Неожиданно делается сильный ход. Зазор между ним и Гоголем — слабость; понимая это, Блоцкий жесткой сцепкой соединяет собственный авторитет с высшим — гоголевским. Труппе объявляется, что основа нашего недовольства — недоразумение: во всем, что касается «Ревизора», позиция его, Блоцкого, и позиция Гоголя суть одно. Она сначала и до конца изложена в Развязке к «Ревизору», которую Гоголь написал в сорок шестом году. Этот второй, авторский вариант «Ревизора» мы и будем ставить в нынешнем сезоне.

13 июля. Конкретно еще ничего не сказано. Слова Блоцкого — манифест, демарш — и только, но вчерашняя стройность рядов нами потеряна. В труппе разброд, шатания. Кто верит Блоцкому, кто, как и раньше, в недоумении, но в общем шаг за шагом мы снова делаемся мягкими, податливыми, будто глина. Становимся той хорошо размятой массой, из которой можно лепить что вздумается. Кто знает, может, мы и недооцениваем Блоцкого, что если задача в этом и состояла, тогда налицо успех.

В любом случае то, что мы сегодня слышим от Блоцкого, кажется труппе вразумительным, многое вообще звучит внятно. Раньше другого, говорит он, мы должны понять, что Развязка не есть простое дополнение к пьесе, она рычаг для коренной переделки мироустройства старого «Ревизора». Собственно говоря, продолжает Блоцкий, ее назначение — не оставить от прежней пьесы камня на камне. Почему Гоголь на это идет, считает необходимым, больше того — неизбежным, он подробно объясняет в письмах к своим корреспондентам.

Разговор о письмах впереди, предваряя его, Блоцкий не без торжественности объявляет, что в этом году труппа будет ставить революцию. Она уже началась, говорит он, и, хотя пока ее территория — один «Ревизор», нет сомнений, что, как при лесном пожаре, завтра вспыхнет, займется вся Россия. Революция, продолжает он, — та печка, от которой мы и будем плясать. Именно ей придется держать каждый эпизод, каждую сцену пьесы.

Первое, что следует помнить, репетируя, затем и играя революцию, втолковывает нам Блоцкий, — ее законы. Они непреложны. Везде и всегда одни и те же. Хоть раз их нарушив, революция сдувается, так ничего и не достигнув уходит в песок. Эти законы, продолжает Блоцкий, любой революционер знает как дважды два. Для Гоголя, когда-то читавшего в университете курс всеобщей истории, они тоже не тайна. Главное, о чем нельзя забывать, — революция по своей природе штука сугубо демократическая. Ее основа — признание полной, никем и ничем не ограниченной народной правоты. Правоты с начала и до конца.

Раньше, говорит Блоцкий, Гоголь держал сторону аристократов, избранных. Именно от ценителей, немногих посвященных ждал одобрения своей пьесы. Переписка его со Щепкиным (да и не только) не оставляет на сей счет сомнений. Однако затем, пусть и несмело, шажком, когда дописана Развязка — как на Содом, уже не оглядываясь, он порывает с прежними единомышленниками. В письме к Жуковскому от 10 января 1848 года, говорит Блоцкий, Гоголь пишет, что смех его вначале был добродушен, ни цели, ни желания кого-либо осмеять у него не было, и, когда обнаружилось, что на него обижаются и даже сердятся в полном составе сословия и классы общества, он был сначала изумлен, а потом задумался: «если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не стоит тратить по-пустому».

Из этого, продолжает Гоголь, и произрос «Ревизор», пьеса, в которой он попытался собрать все дурное, какое только знал, и с целью произвести доброе влияние на общество, разом над ним посмеяться… Впрочем, пишет Гоголь, к сожалению, ему это не удалось, в комедии стали видеть желание осмеять не отдельных чиновников, а узаконенный порядок вещей и правительственные формы. Конечно, он был сердит и на зрителей, которые его не поняли, и на себя самого. Кончается же письмо тем, что единственное, что ему тогда хотелось, — это убежать. Душа требовала уединения и строжайшего обдумывания своего дела. Развязка к «Ревизору», подводит итог дня Блоцкий, и стала ее результатом.

14 июля. Блоцкий все время двоит след, нанизывает петлю за петлей. С утра речь снова о революции. То, что было накануне, отчасти развито, отчасти просто повторено. В центре, как и раньше, правота, как он ее называет, торжествующая правота революции. По Блоцкому, она составится из многих разных правд, больших и совсем маленьких, каждый угнетенный, каждый униженный и оскорбленный внесет в нее свою лепту. Ни одна слезинка не упадет даром, в революцию все они сольются в одно, и этот потоп захлестнет землю. На корню уничтожит царство греха. После обеда Блоцкий вернется к двум гоголевским ролям в «Ревизоре», но пока речь только о революции. Ее враги, продолжает он, будто пономарь, твердят, что революция — чужая, приблудная овца, этакое перекати-поле, гулящая баба без роду и племени. Но они лгут. Революция своя, корни ее тут, она плоть от плоти нашей земли. Вообще, говорит Блоцкий, революции везде и всегда исконны, они природны и изначальны. Они та вечная правда о Творце, Создателе всего сущего, над которой надругались идолопоклонники. Революционерами, продолжает Блоцкий, мы зовем тех, кто посреди царства греха — оно, как известно, раскинулось от края земли и до края, — не жалея живота своего, собирает остатки семени Иакова.

Поначалу этих праведников, ради которых Господь обещал Лоту пощадить Содом, всего-то с десяток. Но именно они, ныне последние, с Божьей помощью вновь станут первыми. В столпотворении Вавилона революционеры ищут и ищут Израиль, святой народ, и что за разница, каким именем они его назовут: крестьянская община или пролетариат. Важно, что их помыслы — спасти человека от греха, увести потомство Иакова в пустыню. Туда, где около горы Синай Господь со скрижалями Завета ждет свой народ. Но все Египты и все фараоны отпечатаны под копирку, почти ликуя, объясняет труппе Блоцкий, и просто так Израиль они не отпустят, они ни перед чем не остановятся, лишь бы и дальше удерживать его в рабстве. Оттого гнев Божий неизбежен. На нечестивцев он обрушивается будто камнепад. Чередой идут казни, после которых никого и никуда вести уже не надо — вокруг так и так пустыня.

Сегодня Блоцкий в ударе, речь его полна страсти, вдохновения. К сожалению, по прошлому году мы знаем, что долго на этой ноте ему не удержаться. Человек мягкий, компромиссный, он, в сущности, не любит, когда все правды сходятся в одну и ты волей-неволей должен определиться, взять ее сторону. И тут, будто забыв, что говорил утром, Блоцкий вдруг заявляет, что, конечно, у Гоголя была своя правда, но и у актеров тоже была своя, и то, что они так решительно разошлись, для всех стало бедой. Подобные несчастья, продолжает Блоцкий, историки называют гражданскими войнами. То есть войнами, в которых сталкиваются две правды — оттого они столь кровавы, не ведают ни милости, ни снисхождения. Их знал Рим, знают современные государства, нечто подобное скоро ждет и Россию.

Впрочем, отыгрывает он назад, в сойменских спектаклях гражданской войны мы не допустим: в один год поставили правду актеров, в другой поставим правду Гоголя. Однако, предупреждает он нас, не дать стране пойти стенка на стенку вряд ли получится. Последние слова — переходник, дальше рубеж, черта, за которой наступает правда Гоголя. Любому, говорит Блоцкий, жалко первого «Ревизора», работая над Хлестаковым, Гоголь наполнил эту роль чем только мог, но и других не обделил. Они были его партнерами, единомышленниками — слова, реплики одного подчеркивали, оттеняли слова другого, в итоге на сцене был настоящий ансамбль, в театре подобная идиллия — редкость. Пока жило это содружество, Гоголь да и остальные «немой сценой» интересовались мало. Тогда никому и в голову не приходило, что однажды авторской волей она сделается центром всей пьесы.

Это, продолжает Блоцкий, видно из ремарки, которая ее сопровождает. В первом варианте «Ревизора» объяснение сцены лаконично и рутинно, оно никого ни к чему не обязывает. Просто эффектный, но, в сущности, безразличный финал. Хлестаков из города уже уехал, действие пьесы само собой исчерпалось, роль Гоголя тоже сошла на нет, но законы драмы строги, необходима последняя запоминающаяся картина. Для всех явная, зримая развязка. Ею и становится «немая сцена»: «Вся группа, вдруг переменивши положение, остается в окаменении».

15 июля. Сегодня Блоцкий начал с сорок шестого года. По личному гоголев-скому календарю петербургской премьере «Ревизора», в целом чрезвычайно удачной, тогда минуло как раз десять лет. Для Гоголя это было время тяжелой внутренней работы. Итоги ее — Блоцкий повторяет, что вчера мы уже слышали — оказались значительны. Гоголь пересмотрел и то, как понимал жизнь, и то, как понимал суть и смысл им сделанного. В сущности, продолжает Блоцкий, перед нами настоящий переворот. В Гоголе он совершился, теперь результаты предстоит перенести вовне, сначала на сцену, потом и дальше, в мир. Мы вновь выруливаем на любимую Блоцким тему. В картине мироздания, что за эти годы выстроилась, продолжает он, важны совсем другие вещи, и кажется естественным, что интерес к Хлестакову Гоголь теряет. Неудивительна и сила, с какой его теперь влечет роль чиновника, прибывшего в город N по именному повелению. Роль, которую он собирается сделать краеугольным камнем, несущей балкой будущего «Ревизора» с Развязкой.

То есть, повторяет Блоцкий, Гоголя неудержимо тянет роль совести, которая всегда в тебе, совести, от которой не укрыться ни одному твоему греху, или даже, бери выше, — роль Грозного Судии, что ждет нас, едва мы переступим порог, закончим земное существование. В письмах и в Развязке, объясняет труппе Блоцкий, Гоголь говорит о чиновнике и так и этак, однако, сказать по правде, разница невелика: совесть — тот же Судия. В общем, что по человеческим, что по Божественным законам роль в самом деле его, должна быть ему отдана незамедлительно и со всем возможным респектом, тут нет сомнений, но, продолжает Блоцкий, вот вопрос: что отдавать?

С привычной нам драматической точки зрения роли без слов и без явления на сцене как бы и вовсе не существует. Это эфемерность, фантом, платье голого короля, публике такие вещи не растолкуешь. В общем, говорит Блоцкий, жизнь как бы сама стравливает обе гоголевские роли: Хлестакова и чиновника. На взгляд извне, преимущество за Хлестаковым, но симпатии автора отданы чиновнику, и на исход поединка это окажет решающее влияние. Однако пока перед Гоголем ряд проблем, все они между собой повязаны и все их ему придется решать. Ясно, например, продолжает Блоцкий, что Хлестаков написан подробно, тщательно. Не забыта никакая мелочь ни в костюме, ни в поведении, ни в репликах. Кроме того, из самого строя речи видно, что Гоголя, когда он писал Хлестакова, буквально несло, роль из тех, что сделаны на одном дыхании. О чиновнике подобного не скажешь.

Куда клонит Блоцкий, уже понятно, и Нюся Бердская (унтер-офицерская вдова) перебивает его. Хорошо, говорит она, Гоголь берет другую роль, прежде был Хлестаковым, теперь он чиновник по именному повелению. Пьеса его, а хозяин, как известно, барин. Но где здесь революция? Любой актер ищет успеха у публики. Вот и Гоголь тянет на себя одеяло. Подобное возражение напрашивается, и Блоцкий не удивлен. Нет, говорит он, это революция. Конечно, актер существо эгоистическое, можно даже сказать, изощренно эгоистическое, все же каждый, кто выходит на сцену, понимает, если, подминая других, развалишь спектакль, сам останешься внакладе. Гоголь же не колеблясь рушит постановку.

Из-за Бердской нам это сказано раньше времени. До чиновника речь еще дойдет, уверяет он Нюсю. А сейчас, продолжает Блоцкий, другой вопрос — публика. Он не менее важен: ведь на нового «Ревизора» у Гоголя большие планы. С одной стороны, «Ревизор» с Развязкой должен переманить, перевербовать приверженцев прежней постановки, с другой — обратить, сделать единомышленниками тысячи и тысячи людей, которые о первом «Ревизоре», может, и не слышали. Одни не имели привычки, другие возможности ходить по театрам. То есть перед Гоголем извечный вопрос любой революции: пойдут или не пойдут за тобой народные массы? Решая его, объясняет Блоцкий, Гоголь действует расчетливо и практично, можно даже сказать, профессионально.

Как раз в сорок шестом году (яичко ко Христову дню) готовится печатанье «Выбранных мест из переписки с друзьями». Гоголь не сомневается, что новая книга привлечет общее внимание, очень на это внимание ставит, ему ясно, что «Ревизор» с Развязкой должен идти с «Выбранными местами» как бы в паре. От такого союза что книга, что пьеса много выиграют. Надо сказать, что мысль переделать «Ревизора» зрела в Гоголе давно. Еще в сорок втором году он из Рима писал Щепкину: «Вот же я вам говорю, и вы вспомните потом мое слово, что на возобновленного «Ревизора» гораздо будут ездить больше, чем на прежнего». Но тогда земля так и осталась впусте.

Другое дело сорок шестой год. Из Страсбурга Гоголь пишет Шевыреву: «Играться и выйти в свет «Ревизор» должен не прежде появления книги «Выбранные места»: иначе все не будет понято вполне». Графине Виельгорской из Ниццы: «Продаваться она (книга с новым «Ревизором») будет в пользу бедных и может распродаться в большом количестве, стало быть, принести значительную сумму». К другому письму той же корреспондентке Гоголь приложил Предуведомление к «Ревизору», где на многих страницах обсуждается, кто, как и кому будет раздавать полученные деньги.

Но Развязка, конечно, важнее Предуведомления, продолжает Блоцкий, в ней ключевые для Гоголя вещи. Не разобравшись с ними, идти дальше нельзя. Сначала перечислю скопом. Первое, повторяет он: решительный переход Гоголя на сторону зала. Второе: столь же решительное переиначивание комедии в трагедию. Но, конечно, главное и самое поразительное, настоящее открещивание Гоголя от собственной пьесы. В сущности, Развязка к «Ревизору» не ее дополнение или продолжение, она тот комментарий к старому «Ревизору», который выносит пьесе окончательный, не подлежащий обжалованию приговор. И самой постановке, и занятым в спектакле актерам. То, что последним оставлена лазейка — покаяние, — ничего не меняет.

Теперь, продолжает Блоцкий, по порядку. «Ревизор» с Развязкой несомненно есть признание личной преступной неправоты автора и актеров, наоборот, правоты публики, которая и прежде много возмущалась ненатуральностью происходящего на сцене. В то же время Развязка есть предложение вечного мира и союза автора с залом. Открывая к нему дорогу, Гоголь устами Первого комиче-ского актера (в Москве собинного друга Щепкина) объявляет: «Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России: неслыханно, чтобы где были у нас чиновники все до единого такие уроды… Словом, такого города нет».

Перед нами редкое в литературе добровольное и публичное признание в клевете. Гоголь во всеуслышание заявляет, что город N и те, кто в нем обитает, суть то ли фикция, то ли злая карикатура, в любом случае подобного в реальности нет и не может быть. Причем дело не в одном Хлестакове, в Развязке мы слышим от Гоголя, что все выведенные в комедии чиновники, от первого до последнего, вообще не человеки — люди из плоти и крови: они нежить, они те искушения, те греховные страсти, что одолевают нас, губят безо всякой жалости. Страсти, которыми, как он говорит, расхищается казна нашей души. Ныне, по Гоголю, во всех пяти актах «Ревизора» нет ничего, кроме буйства, соблазнов и пороков: совокупляясь, они устраивают перед публикой череду бесовских игрищ, этакий шабаш на Лысой горе. То есть жизнь, что была в «Ревизоре», жизнь, им собственноручно написанная, в Развязке торжественно объявляется смертью, и действие, продолжает Блоцкий, само собой переносится из Земли Обетованной в царство антихриста, в котором спастись можно лишь чудом. Отсюда, что естественно, много отсылок к дантовскому «Аду» и жесткое, как «да» и «нет», противостояние чиновника по именному повелению — нынешней роли Гоголя — и Хлестакова, которого он играл раньше.

В Развязке устами Первого комического актера (того же Щепкина) он клеймит Хлестакова: мальчишка, вертопрах, верхогляд. Он — говорит Гоголь о Хлестакове — ветреная светская совесть, продажная и обманчивая, и дальше: он ложный, неверный провожатый, с которым сама душа твоя делается адской безд-ной. Взяв за руку, продолжает Гоголь, он отведет тебя прямо на дно и там бросит, усвистит — только его и видели.

Конечно, Гоголь не считает, говорит Блоцкий, что человек безнадежен, однако он убежден, что никому не спастись без настоящего и преданного своему делу проводника. С ним душа человека, прыгая с камня на камень (добрые поступки), переберется через трясину грехов, по хлипким мосткам (покаяние) пройдет над кишащей бесами пропастью, узкой, как нить, тропой (молитвы) обогнет ров, полный страшных чудовищ. Как же не обознаться в этом самом главном деле, возвысив голос, спрашивает Блоцкий, — сейчас, несмотря на субтильность, он даже величествен и формулирует суть хоть и коротко, но со всей мыслимой точностью, — это «честный чиновник великого Божьего государства». Таким образом, Блоцкий снова подвел нас к другой своей давней идее, что обе гоголевские роли в «Ревизоре» суть пророки и проводники человеческой души, только один самозванный и ложный — он ведет во зло, а второй истинный и послан Богом. В общем, кто такой Хлестаков, теперь ясно. Все ясно и с миром, в котором он был своим.

То есть после Развязки, продолжает Блоцкий, каждому должно быть понятно, что с прежним «Ревизором» раз и навсегда покончено, но Щепкин не может с этим смириться. Пытаясь остановить Гоголя, он пишет: «…До сих пор я изучал всех героев «Ревизора» как живых людей, я так много видел знакомого, так родного, я так свыкся с Городничим, Добчинским и Бобчинским <…> что отнять их у меня и всех вообще — это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть, я их люблю, люблю со всеми их слабостями как и вообще всех людей. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки: это люди, настоящие, живые люди, между которым я взрос и почти состарился… С этими людьми в десять лет я совершенно сроднился, и вы хотите отнять их у меня. Нет, я их вам не отдам, не отдам, пока существую. После меня переделывайте хотя в козлов, а до тех пор я не уступлю вам даже Держиморды, потому что и он мне дорог».

Здесь в разговор снова вклинивается наш рупор Нюся Бердская. И ей и другим понятно, что, если Гоголь считает, что в пяти актах «Ревизора» нет ничего, кроме зла, и Блоцкий так это и собирается ставить, играть, в сущности, нечего. Зло в чистом, едва ли не дистиллированном виде никому не интересно. Похоже, от нас ждут какого-то балета: царство мертвых, а в нем мы, бесплотные тени. Уже не одна Нюся, а и Земляника, Добчинский, Анна Андреевна наперебой допытываются у Блоцкого, что он от нас хочет. Ведь коли в старом «Ревизоре» нет и не было Бога, Он задолго до Хлестакова ушел из города N, что бы мы ни делали, как бы ни колобродили, изображая нечистую силу, теплу, краскам — словом, жизни взяться неоткуда. Смотреть на такое тоска, репетировать целый месяц тем более. Блоцкий это понимает, однако, по его мнению, выхода нет. Хоть Гоголь и продал «Ревизора» дирекции Императорских театров, все равно на территории пьесы он царь и бог. Перед его правдой, говорит Блоцкий, наша правда должна склониться, как посохи жрецов перед посохом Моисея. Кроме того, продолжает Блоцкий, впереди «немая сцена»: там, манит он нас, будет что играть.

Впервые за пять дней разбора пьесы мы слышим от Блоцкого что-то конкретное. Впрочем, до «немой сцены» сегодня он так и не доберется. Когда Нюся разошлась, ее не унять. Вот и сейчас она снова переводит разговор на Гоголя. Если, говорит Нюся, все затеяно, чтобы выгородить место для чиновника по именному повелению, то чего Гоголь добился? Наши роли убиты — это точно, но в чем его выигрыш? Главное, говорит Нюся, чиновник все равно на сцене не появляется и все равно ни слова не произносит.

Похоже, Блоцкий об этом уже думал. Начинает он с того, что, собственно, вся нынешняя постановка и будет ответом на Нюсин вопрос. Пока же, говорит Блоцкий, только предисловие. Оно необходимо, продолжает он, ведь прежде чем в нас будет согласие, что в «Ревизоре» с Развязкой чиновник по именному повелению действительно является на сцене и действительно говорит с публикой, репетировать впрямь нечего. Общее место, продолжает Блоцкий, что мы рождаемся на свет Божий невинными, чистыми, будто белый лист бумаги. Дальше год за годом на каждом отпечатывается его жизнь. Надежды и падения, попытки покаяться, встать на дорогу, ведущую к Богу, и наша слабость, то, как мы снова и снова пасуем перед грехом. Как правило, говорит Блоцкий, мы снисходительны: входя в положение, прощаем себе то, что никак не следовало бы прощать.

Так все и катится, а потом, когда не ждешь, завод, что был в тебе от природы, вдруг кончается. Было не поздно еще вчера, даже час назад было еще не позд-но, еще Он ждал тебя, еще по-прежнему ты был для Него сыном, пусть и блудным, а теперь все — черта подведена. Ничего не исправить и не отмолить. Впервые ты видишь себя, каким видит тебя Господь, и тогда поверх радостей и скорбей, поверх твоей дошлости, хитрости и твоей простоты, которая хуже воровства, — словом, поверх всей той жизни, что ты прожил, и всего того, что, пока она длилась, ты думал, ложится безграничный ужас. Ужас, который накрывает и сверху и снизу, наползает с левой стороны и с правой. Ужас, который если чему и соразмерен, то лишь грехам каждого из нас. Этот ужас греха перед Высшим Судией, говорит Блоцкий, и станет явлением на сцену Гоголя в роли чиновника, прибывшего в город по именному повелению.

Играя «немую сцену», продолжает Блоцкий, мы ни при каких условиях не должны будем этого забывать. То есть мы обязаны будем помнить, что мир первого «Ревизора», мир каждого из его актов есть мир греха, мир без Бога. И вот, когда этого никто не ждет, вдруг делается известно, что сейчас Господь предстанет перед народом. Перед всеми нами совокупно и отдельно перед душой каждого из нас предстанет Тот, Кого может увидеть и остаться в живых лишь праведный Моисей. И другое, продолжал Блоцкий, что мы ни при каких условиях не должны забывать, играя «немую сцену»: поскольку театр есть диалог в своем самом плотном, самом концентрированном виде, твоя роль не просто должна отражаться в других, будто в зеркале, — ей, как и ужасу, о котором я говорил раньше, предстоит поменять, преобразить каждого, кто стоит рядом с тобой на сцене, и каждого, кто сидит в зале и смотрит на сцену.

Дальше, объяснял Блоцкий, как видно из текста пьесы, спектакль оканчивается и занавес опускается. Жизнь актеров, что играли в «Ревизоре», если и продолжается, то уже за кулисами. Она снова частная и интересует только их самих и их близких. Не то, совсем не то с чиновником по именному повелению. Строго говоря, его роль кулисами только начинается. Во время театрального разъезда он в облике совести, без которой ты и не человек вовсе, не отличая кареты с гербами от обыкновенных извозчичьих пролеток, уедет с каждым, кто сегодня был в театре.

Он уедет, чтобы сделаться твоим часовым, твоим верным хранителем и, если ты все еще надеешься спастись, сподобиться вечной жизни, на всякий свой шаг, на всякую мысль и желание ты будешь обязан получить его одобрение. В общем, продолжал Блоцкий, пока не истечет отпущенный тебе срок жизни на земле, едва ты задумаешь что-то непотребное, неугодное Богу, он, как валаамова ослица, станет отворачивать тебя в сторону. Иногда успешно, чаще, наверное, нет, но даже если один-единственный раз он не даст совершиться злому, роль чиновника во всех смыслах сыграна блестяще. Так тебя будут предостерегать год за годом, а потом, едва последний вздох отлетит от губ, уже не как добрый советчик, не как увещеватель — грозным судией он возьмет твою душу для скорого и справедливого суда.

И сам Суд, объясняет Блоцкий, и его вердикт — другая, естественная, законная часть роли, которую принял Гоголь. Вы скажете, неожиданно перебивает себя Блоцкий, что все это взято им самозванно. Что Хлестаков — самозванец, и чиновник по именному повелению такой же самозванец, а вы — несчастные обыватели города N, и сам город N просто поле, где происходит их поединок. На это есть только один ответ: конечно, вы не ошиблись, если считаете «Ревизора» пьесой об избранности и самозванчестве, с тем, однако, что решать, кто самозванец, а кто и вправду благословен Господом, даже в самой малой своей части не находится в человеческой юрисдикции. Один Всевышний может знать, кого он избрал.

Прервав себя этой ремаркой, Блоцкий возвращается в прежнюю колею. Нас нечего учить, говорит он, с младых ногтей мы слышим от своей совести те реплики и монологи, что чиновник произносит в новой редакции «Ревизора», соответственно, знаем их наизусть. Но раньше каждому все это говорилось отдельно, без соглядатаев и свидетелей, а здесь, так сказать к классическому варианту, Гоголь решает добавить и то, что предназначается всему собранию народа, всем нам сообща. Хочу напомнить две вещи, продолжает Блоцкий, обе они важны. Во-первых, что происхождение роли Хлестакова чисто эпистолярное — две трети ее сюжета «свернуты» в письме Тряпичкину, второе, что «Ревизор» с Развязкой должен был быть опубликован и поставлен в театре в одно время с публикацией «Выбранных мест из переписки с друзьями». Это, естественно, неслучайно. Дело в том, что в авторском, то есть не усеченном цензурой, виде вся эта книга от первой страницы до последней является полным собранием монологов чиновника по именному повелению, которые обращены к нам, грешным. Каждое письмо, и «Исторический живописец Иванов», и «Завещание», монологи «Об “Одиссее”, переводимой Жуковским», и «О помощи бедным», монолог «Страхи и ужасы России» (в котором Гоголь выражает уверенность, что эту книгу прочтет добрая половина грамотной России), «Напутствие» и «Светлое Воскресенье» — все есть отчаянные попытки наставить нас на путь истинный, подводит итог Блоцкий.

Здание, конечно, не лишено изящества, да и точка поставлена эффектно. Вся картина строилась на наших глазах и получилась почти убедительной. Впрочем, раздавлены мы или не раздавлены, сказать трудно. В любом случае труппе необходимо время обдумать услышанное. Конечно, ясно и сейчас: наши роли скукоживаются до невозможного. Ясно, и что роль Гоголя неимоверно вырастает. Мы не исключаем, что в этом много справедливого, но сразу с подобными качелями свыкнуться нелегко. Так или иначе, с порога никто ничего не отметает, и шансы, что мы примем нового «Ревизора», неплохие. Пока же мы молчим, Блоцкий тоже молчит. То ли намеренно держит паузу, то ли просто устал. В общем, Ксения, дочь нашего хозяина, появляется кстати. Хороша и ее реплика. Войдя в залу, она звонко объявляет: «Кушать подано, господа».

18 июля. То, что было накануне, еще не отстоялось. Мы по-прежнему под впечатлением. Вчера после ужина Блоцкий объявил, что завтра разбор «немой сцены». Мы давно ее ждали, но ликования мало, скорее апатия. За последние дни набралось много всего, и что с этим делать, непонятно. В общем, мы бы с удовольствием взяли антракт, дальше бы не шли, но у Блоцкого другие планы. Правда, утром «немой сцены» нет, идет «зачистка хвостов». Похоже, ему надоели препирательства с Нюсей, надоели подковырки других, выход оказывается прост, на все вопросы Блоцкий теперь отвечает загодя, как бы авансом. Первый: почему гоголевская революция тогда, в сорок шестом году, не удалась. Как он сам говорит: будто и не было ничего, ушла в песок. Может, ей не хватило правоты? Нет, сам себе отвечает Блоцкий, правоты у гоголевской революции было в избытке. У любой революции, повторяет он то, что мы уже слышали, правоты выше крыши, и этим оружием с ней бесполезно сражаться. Но бывает, что революция, пока она не набрала ход, пасует перед обычными правилами, регламентами и установлениями. Потом она их сметет, однако поначалу безразличие, инертность закона смущают ее, и, не зная, что делать, она отступает.

«Ревизора» с Развязкой просто не допустили до сцены. На возражения Щепкина никто и внимания не обратил, но в Развязке нашли самовосхваления актеров, которые по уставу Императорских театров к постановке были строжайше запрещены и, указав на это, директор Гедеонов опустил перед новым «Ревизором» шлагбаум. Пьеса не только не была поставлена, но и не опубликована во-время (то есть вместе с «Выбранными местами...»); ее напечатали лишь в 1856 году (в результате бедные чиновники остались на бобах, не получили вспоможения, на которое, по всем данным, могли твердо рассчитывать).

Как вы понимаете, продолжает Блоцкий, «Выбранные места из переписки с друзьями», напечатанные отдельно от «Ревизора» с Развязкой, публика не сочла, да и не смогла счесть собранием монологов чиновника по именному повелению, в итоге общество, чего Гоголь и боялся, поняло книгу превратно. Так, революция, которая должна была наступать единым фронтом, распалась на части. Каждая из них, ничего о других не зная, сколько умела, жила своей жизнью, в конце же концов, выдохлась, сошла на нет».

Вторая половина дня. Начало разбора «немой сцены» в новой редакции «Ревизора». Первые шаги так себе. Будто не имея сил остановиться, Блоцкий продолжает полемику. Актеры, говорит он, еще в тридцать шестом году писали Гоголю, что играть в «немой сцене» нечего. Можно считать — в его голосе удовлетворение, — они были услышаны. В «Ревизоре» с Развязкой Первый комический актер, когда речь заходит о сути и смысле «немой сцены», объявляет публике, что она представляет собой последнюю сцену жизни. То есть, говорит Блоцкий, из этих слов понятно, что для Гоголя «немая сцена» теперь самостоятельна и как бы едина в двух лицах. С одной стороны, она естественным образом завершает действие пьесы и одновременно составляет с первым «Ревизором» правильный диптих. Гоголь в роли Хлестакова, как я уже говорил, играл Исход — начало жизни, сейчас, когда он чиновник по именному повелению, его прибытие есть ее конец. Больше того, Страшный суд над жизнью как таковой. Безнадежный финал — все мечты одна за другой пропали втуне, ждать нечего. Надо сказать, что по этому пути сам Гоголь шел давно, встал на него, может быть, сразу, как увидел своего «Ревизора» на сцене.

“Сейчас, — продолжает Блоцкий, — я прочитаю вам пару страниц из письма, которое Гоголь написал Пушкину 25 мая 1836 года. Оно предназначалось для журнала и называлось «Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления «Ревизора» к одному литератору» (напечатано только пять лет спустя, в 1841 году). В этом письме насчет «немой сцены» многое сказано уже вполне ясно, и намек, какой она должна будет стать, когда к «Ревизору» прибавится Развязка, тоже сделан.

Гоголь пишет: «Еще слово о последней сцене. Она совершенно не вышла. Занавес закрывается в какую-то смутную минуту, и пиеса, кажется, как будто не кончена. Но я не виноват. Меня не хотели слушать. Я и теперь говорю, что последняя сцена не будет иметь успеха до тех пор, пока не поймут, что это просто немая картина, что все это должно представлять одну окаменевшую группу, что здесь оканчивается драма и сменяет ее онемевшая мимика, что две-три минуты должен не опускаться занавес, что совершиться все это должно в тех же условиях, каких требуют так называемые живые картины. Но мне отвечали, что это свяжет актеров, что труппу нужно будет поручить балетмейстеру, что несколько даже унизительно для актера, и пр., и пр., и пр. …Пусть даже балетмейстер сочинит и составит группу, если только он в силах почувствовать настоящее положение каждого лица. Таланта не остановят указанные ему границы, как не остановят реку гранитные берега: напротив, вошедши в них, она быстрее и полнее движет свои волны. И в данной ему позе чувствующий актер может выразить все. На лицо его здесь никто не положил оков, размещена только одна группировка; лицо его свободно выразит всякое движение. И в этом онемении разнообразия для него бездна. Испуг каждого из действующих лиц не похож один на другой, как не похожи их характеры и степень боязни и страха, вследствие великости наделанных каждым грехов. Иным образом остается поражен городничий, иным образом жена и дочь его. Особенным образом испугается судья, особенным образом попечитель, почтмейстер и пр., и пр. Особенным образом останутся пораженными Бобчинский и Добчинский, и здесь не изменившие себе и обратившиеся друг к другу с онемевшим на губах вопросом. Одни только гости могут остолбенеть одинаким образом, но они даль в картине, которая очерчивается одним взмахом кисти и покрывается одним колоритом».

Первое, что надо подчеркнуть, — продолжал Блоцкий, дочитав письмо, — для Гоголя времени «Ревизора» с Развязкой «немая сцена», будучи неизбежным, закономерным финалом той жизни, какой мы все живем, больше уже не есть финал пьесы. И не потому, что чиновник по именному повелению только появляется на сцене, только заявлен как главный персонаж, еще не сделал сотой части того, для чего Гоголь его предназначил, и теперь останавливать его на всем скаку нет никакого резона”.

Как мы увидим дальше, «немая сцена» больше не финал и для других персонажей пьесы. Конечно, Гоголя в первую очередь интересует чиновник; именно чтобы освободить ему место, расчистить площадку, Гоголь и пошел на решительное перекраивание пьесы. Сделал так, что пять актов «Ревизора» стали, в сущности, лишь завязкой интриги, простым предуведомлением публики, само же действие стартует как раз «немой сценой». Однако выясняется, говорит нам Блоцкий, что и вы не забыты, что логикой сценической жизни, тем, что отменить никак нельзя, эти полторы—две—три минуты, которые она длится, сделаются для вас вместе и для каждого отдельно важнее, значительнее всего остального, что было и есть в «Ревизоре».

19 июля. “Как вы прекрасно понимаете, — продолжает Блоцкий на следу-ющий день, — внешне «немая сцена» лишена динамики, намеренно изъята, выведена за пределы кипящей чуть не до одури жизни. Как и хотел Гоголь, она подчеркнуто статуарна и подобна живой картине, на равных — полотну живописца. Только у нас фигуры, написанные масляными красками, заменены телами живых людей. Наверное, в этой сцене нетрудно найти усталость, отказ от лихорадочной суеты, мельтешения вечно бегущих и вечно ускользающих движений тела и лица. Вместо них замершая, вкопанная в землю жизнь, грех, окаменевший, будто соляной столб.

Теперь, когда правосудие свершилось и зло больше никого не может совратить, «немая сцена» делается правильной частью и другого диптиха. Изображенная вами живая картина станет парой великому полотну исторического живописца Иванова «Явление Христа народу». Думаю, что не ошибусь, — говорит он дальше, — если скажу, что в центре композиции Образ Всевышнего, одесную от Него «Явление Христа народу» Иванова — тот же Исход, начало откровения Господа человеку. Ошую «немая сцена» другого исторического живописца Гоголя — конец человеческой истории: люди, спасать которых поздно. В этом и драма, объясняет Блоцкий, что людям, которых мы видим в «немой сцене», не спастись. Оттого в ней и столько ужаса. Это ужас перед той жизнью, которую ты прожил, и перед карой за нее, которая тебя ждет. Карой, которой уже не избежать, потому что Грозный Судия на пороге. Ужас каждого, кто занят в «немой сцене», то есть каждого из вас, продолжает Блоцкий, должен быть безмерно глубок, не иметь ни начала, ни конца. Во всяком случае, где исток этой реки, никто сказать не может, и где ее конец, никому из нас тоже неведомо.

Вы скажете, что, как и всякий поток, она рано или поздно впадает в море, но ведь на этом твой ужас не кончится, он просто сольется с ужасом других, то есть его станет еще больше. Оттого, сколько бы таланта в вас ни было, все равно его мало, чтобы передать этот вечный неотделимый от каждого страх. Не любовь к Богу, а страх перед Ним, который всегда был, есть и пребудет с любым грешником”.

Нет сомнения, что для Блоцкого эта мысль — несущая балка постановки и, чтобы мы не упустили ни слова из утреннего разбора, он ближе к вечеру заходит по второму кругу. Говорит: да, ни одному из вас в «немой сцене» не будет дано пережить ничего, кроме ужаса. Но в этих границах и пределах, в этих гранитных берегах никто и ни под каким предлогом не посмеет ущемить ваш талант и вашу свободу.

Ваши лица, каждая их мышца вольна, выражая этот ужас, двигаться, сжиматься и расслабляться, как ей заблагорассудится, то есть любыми средствами и со всей возможной страстью. Такая свобода оттого, что, по Гоголю, страх — пролог великого творческого акта; муки, которые каждый переживает на сцене, произведут в нем спасительный переворот, подлинную революцию. Вся его прежняя жизнь предстанет перед ним, и потрясение будет так велико, что он отшатнется, сожжет между ней и собой мосты. То есть ужас и смерть станут обновлением, началом другой жизни.

Но в одиночку человеку с грехом не совладать, эта мысль для Гоголя еще важнее, чем то, о чем мы с вами только что говорили, продолжает Блоцкий. Человек чересчур слаб, чересчур склонен ко злу, Адам это доказал яснее ясного, и после Христа люди продолжали жить так, как будто Его и вовсе не было. А тут, в «Ревизоре» с Развязкой, Гоголь вроде бы нащупывает, что надо делать, чтобы нам помочь. По своей природе человек добр, но его душа попала под власть греха и наглухо отгородилась от Господа. И вот автору с неимоверным трудом удается пробить брешь в стене, а потом закрепиться, буквально выгрызть для добра небольшой плацдарм на когда-то потерянной Богом территории. С него Гоголь — «чиновник по именному повелению» и будет действовать.

Приняв на себя роль совести, он, продолжает Блоцкий, при театральном разъезде окопается на этом пока совсем жалком клочке души каждого из нас, а дальше, словно крестьянин, поднимающий залежь день за днем с рассвета и до заката, станет освобождать, расчищать для доброго зерна доставшийся ему надел. Истовый страж, он будет беречь нас от соблазнов, искушений и не покинет свой пост, пока мы твердо не станем на дорогу, ведущую к Богу.

И последнее, говорит Блоцкий, о чем я вам сегодня собирался сказать. Нет сомнения, что город N нечто вроде Египта или Вавилона, в общем, антихристово царство, оттого в ремарке Гоголя общий абрис фигуры его главы, городничего, столь явственно напоминает распятого на кресте Христа. «Городничий посередине в виде столпа с распростертыми руками и закинутою назад головою». Сходство не только внешнее. Христос, Сын Божий, распят на кресте человеческими грехами. Городничий, как и все мы, созданный по образу и подобию Божьему, собственными грехами кощунственно и добровольно распял в себе Бога — Его Образ. В ремарке «немой сцены» он и городские чины уподоблены падшему, низвергнутому в ад Асмодею и бесовскому воинству.

Коля, как я тебе писал, на этом месте разбора «немой сцены» наша постановка шестнадцатого года оборвалась. На следующий день за завтраком Шептицкая сокрушенно объявила, что Сойменка включена в прифронтовую зону, и они извещены военным комендантом, что все, кто не проживает в имении постоянно, в десятидневный срок должны его покинуть. Насколько я помню, Блоцкий уехал тогда одним из первых — на второй или на третий день; я, как и еще несколько человек, сел в поезд, идущий в Харьков, через неделю. Больших страданий не было, это и понятно: после семи дней разбора «Ревизора» с Развязкой, что и как играть для меня, например, так и осталось загадкой. Я и сейчас убежден, что сцена консервативнее жизни, о чем забывать неправильно. Тем не менее шестнадцатый год и сделанный Блоцким разбор пьесы я время от времени вспоминаю, чаще другого — его мысль, что ужас человека не имеет предела, в этом есть свобода, которую никому и в голову не придет у тебя отнимать.

Дядя Ференц — Коле: Дорогой Коля, ты просишь, чтобы я высказал свои соображения насчет дневника дяди Евгения с «Ревизором». Попытаюсь. Я не думаю, что даже с добавленной Развязкой пьеса делается калькой Священной истории. Возможно, вариацией на тему. Что касается деталей — обычный уездный город и такая же обычная в нем жизнь. Весь этот мир на равных сплетен из многоцветья и убожества, хотя согласен, что после Развязки доминанта не он. В «Выбранных местах» Гоголь писал про картину Иванова «Явление Христа народу», что в лицах, обратившихся ко Христу или еще только к нему поворачивающихся, заметны, хорошо различимы те изменения, что Откровение производит в нутряном составе человека. Рядом со Спасителем люди разом делаются не теми, что были несколько минут назад, но, как правило, что произошло, не понимают, только чувствуют, что, слава богу, у них нет сил не дать Этому в себя войти, помешать начавшейся в них работе. В финале «Ревизора» тоже нечто подобное. Немая сцена выстроена предчувствием, знанием, что вот сейчас в мире случается что-то, после чего жизнь прежней уже не будет. Но радостью и не пахнет, есть лишь страх.

Дядя Юрий — Коле: Думаю, тебе будет любопытно знать, что и до Гоголя мысль все, что можно, перетолковать в аллегорию, была популярна. Точь-в-точь как он на своего «Ревизора», Филон Александрийский смотрел на библейский Исход. За египетское рабство Филон держал кабалу высших духовных устремлений в каждом из нас. Уход в пустыню был началом освобождения, поворотом человека к Небу и к Богу. А гибель египетского войска — «коня и всадника его ввергнул в море» — нашим внутренним преображением, победой над всем низменным и плотским.

Дядя Петр — Коле: В следующем, шестнадцатом году — тут Евгений прав — мы разбирали пьесу в точном соответствии с пояснениями о настоящей ее сути, которые спустя несколько лет были сделаны Гоголем, но по разным причинам никем и никогда не принимались во внимание. Смысл их в том, что автор больше не верит, что общество можно исправить; единственное, что теперь его занимает, — нравственное совершенствование отдельной человеческой души. Пьеса по-прежнему бенефис Гоголя: все эти Добчинские и Бобчинские, Осипы и Городничие, конечно, и сам Хлестаков — названные по имени и выведенные на божий свет бесы, которые всю жизнь мучили автора. Дополнение написано человеком, который принял то, что говорил о земной жизни Паисий Величковский, учивший, что все зло мира, так же, как и добро, есть лишь отражение отчаянной борьбы, которая во время молитвы идет между праведностью и грехом. То, что мы называем реальным миром, — кажимость, простое отражение ежечасной схватки между Христом и антихристом, спасением и вечной погибелью, поле ее — наша душа.

Дядя Евгений — Коле: О Блоцком в наше время знаю от твоего дяди Юрия. Юрий врач и до сих пор работает в Харькове: Блоцкий в этом городе прожил до тридцать восьмого года, затем уехал в Ташкент, где еще десять лет ставил спектакли в русском драмтеатре.

Знаю и про Тхоржевского. В Гражданскую войну он был режиссером в Курском городском цирке. Так получилось, что твой дядя Святослав восемнадцатый и девятнадцатый годы провел в Курске; жил там при красных, при белых, снова при красных и видел все представления. Но после двадцатого года о Тхоржевском никто ничего не слышал. Кажется, он умер от тифа. Одно точно — не эмигрировал.

Теперь дядя Святослав, раз уже о нем зашла речь. В постановке Блоцкого он Гибнер — уездный лекарь. Сейчас Святослав — главный инженер Днепропетровского моторостроительного завода, между прочим, блестящий изобретатель, у него куча патентов. Для души у Святослава наш предок. Эрудирован не хуже твоего главного конфидента, дяди Петра, и это притом что не профессионал. Но дело не в одной эрудиции: многие его комментарии кажутся весьма неожиданными.

Дядя Юрий — Коле: В двадцать втором году в Харькове в театре, который существовал при Совете рабочих и солдатских депутатов, режиссер Владислав Блоцкий поставил и другой спектакль «Земля Обетованная». Он шел меньше месяца, потом Блоцкий был обвинен в идеологической диверсии и спектакль со скандалом закрыт. Оформлял «Землю Обетованную» известный харьковский конструктивист Оскар Станицын (он же Сонин дед). Грязную, заплеванную и заблеванную сцену он сверху и по периметру огородил парадными, в дорогих рамах зеркалами (в те годы Блоцкий вообще много экспериментировал с зеркалами), вдобавок все пространство осветил, а то и освятил высокими пасхальными свечами. Зеркала по большей части были изъяты в усадьбах окрестных помещиков, а свечи реквизированы в храмах. Кроме того, несколько десятков зеркал меньшего размера, какие продаются в лавках обычных стекольщиков, Блоцкий частью нагромоздил в центре сцены, сложив нечто вроде пирамиды, остальные расставил по виду хаотично, на самом же деле так, что ни одна капля света из круга не выходила, весь он рано или поздно оказывался на гранях и плоскостях конструкции. В итоге на эту сияющую, сверкающую груду зеркал — по мысли Блоцкого, она обозначала уже принесенные и поставленные на место первые камни коммунизма (или Небесного Иерусалима) — из зала больно было смотреть. Сюжета у постановки, по сути, не было. Просто время от времени на сцену с разных сторон выбегали народные массы, их играли актеры, загримированные под окровавленных, в лохмотьях красноармейцев. И вот они, не обращая внимания на раны, рвались к слепящей, режущей глаза горке зеркал, но добраться до нее не могли, скользили, падали буквально в шаге от цели. Потом из-за наклона сцены съезжали обратно вниз. Но не это самое печальное. Еще пока они были на сцене, пока надеялись достичь коммунизма, отражение, будто обезумев, металось от зеркала к зеркалу, отчего было непонятно, ни кто они, ни чего хотят. Только тягостное, очень обидное ощущение, что иначе и быть не может.

Дядя Петр — Коле: Как тебе известно, Николай Васильевич был незаурядный рисовальщик, и эти его способности в нашей семье передавались исправно. Взрослые спектакли Тхоржевского и Блоцкого оформлял Оскар Станицын. Ты его должен знать: он отец тети Вероники и, следовательно, Сонин дед. У Станицына есть сын, Валентин, тоже художник. Костюмы и мизансцены детских «Ревизоров» 14—15-го годов его рук дело. Валентина в двадцатые годы я видел довольно часто: когда наезжал в Москву, ночевал в мастерской на чердаке, которую он с приятелями снимал у Красных Ворот.

Валентин учился во Вхутемасе, перепробовал много всего, среди прочего пару лет самозабвенно занимался миниатюрой. Тогда это было редкостью, наше поколение любило или большое, или очень большое. Но что-то со ВХУТЕМАСом не сложилось, из института он ушел. Конфликт был не политический. С двадцатых годов Валентин, как и отец, примыкал к разным левым группам и, когда «левое» оказалось в опале, бедствовал. Куда сильнее, чем отец, которого спасали частные коллекционеры.

Дальше я, если что о Валентине и слышал, то весьма неопределенное. Вроде бы он уехал в Среднюю Азию, так там и осел. Живет в каком-то небольшом городе и работает в музее. Впрочем, мама все это должна знать лучше, чем я. А еще лучше — дядя Серафим: он со Станицыными в свойстве.

Дядя Петр — Коле: Жизнь у тех, кто участвовал в «Ревизоре» шестнадцатого года, сложилась по-разному. Кто-то эмигрировал. Других судьба раскидала по России. Пятеро из наших остались на Украине, живут они довольно тяжело. В Москве, кроме твоей мамы, пустили корни трое.

Дядя Евгений — Коле: Из наших дам знаю о трех. Анна Андреевна учительствует, преподает химию в одной из ростовских школ. Она замужем, у нее двое детей. Видел ее пару лет назад, когда ехал в Бердянск в санаторий. Семья очень милая. У Марьи Антоновны жизнь не сложилась, она старая дева. Грешно шутить, но Хлестаков убежал, и больше никто на нее так и не позарился. Родня думала, как ей помочь, но она ни с кем знаться не захотела. Живет Марья Антоновна бедно. В Херсоне у нее маленькая комнатка, образования никакого нет, единственный постоянный заработок — машинопись. Наоборот, у унтер-офицерской вдовы (Нюси Бердской) все лучше некуда. Двое детей, муж дирижер, сама же она довольно известная в Башкирии пианистка.

Дядя Евгений — Коле: Про тех из наших, о ком знаю, вот полная легенда. Всего в постановке Блоцкого от пятнадцатого года было занято двадцать четыре человека. Из них, насколько слышал, эмигрировали четверо: Лизогуб, Данилевский, Киселев и Таганцев. Где они, как живут, мне неведомо: может, кто из родни с ними и переписывается, но я нет. Правда, твой дядя Петр однажды рассказывал, что в Австрии виделся с Cергеем Лизогубом (купец), однако это давняя история, кажется, еще середины двадцатых годов. Петр тогда ездил в командировку в Рим и по дороге заехал в Грац.

Из оставшихся двадцати до сего дня дожили четырнадцать, что, учитывая обстоятельства, немало. Про каждого напишу отдельно, но не сразу, по мере сил и возможностей. Пока краткая справка о троих. Дядя Ференц (Держиморда). Он профессиональный историк, живет в Перми, занимается Гражданской войной на Урале. Знает много интересного. Он, кстати, удивлялся, что ты давно не пишешь. В прошлом году Ференц был у меня в Полтаве и рассказывал про главу Пермского совета рабочих и солдатских депутатов, позже лидера рабочей оппозиции в ЦК Мясникова. Говорил, что написал о нем целую книгу, но по понятным причинам напечатать ее нет возможности.

Коля — дяде Петру: Мать, как ты знаешь, человек аккуратный, не терпит малейшей нечистоты, беспорядка, что в комнатах, что между людьми. На пару с Татой, она и при моем отце, как могла, пыталась сохранить видимость старой жизни. Спали мы на накрахмаленном белье, и на стол, даже если подавался пустой чай, стелилась накрахмаленная скатерть. В особняке в Большом Харитоньевском переулке у нас были две небольшие комнаты, и, готовая отмыть весь дом, мать страдала, что и на кухне, и в уборной, и в ванной все так же, как в любой другой коммуналке на полтора десятка комнат. Одно время, чтобы ни от кого не зависеть, она даже думала уговорить отца поменять наши комнаты на хорошую дачу где-нибудь в Малаховке, на худой конец, в Болшеве, но потом смирилась, оставила эту мысль. В двадцать четвертом году дела отца резко пошли в гору, мешать его восхождению она не решилась.

Коля — дяде Степану: Наверно, мать из того сорта людей, которых считают холодными, закрытыми, но сказать, чтобы она меня не любила, не могу. Она строга, в детстве не спускала и малейшей моей шалости, от этого я рос робким, как девочка боязливым, однако ни тогда, ни сейчас мне и в голову не придет ее упрекать. Дело в том, что чуть не с пеленок я знал, что чем-то безмерно перед ней виноват, и эта вина не прейдет, будет длиться и длиться. Она останется даже тогда, когда меня не будет на свете. Поправить здесь ничего нельзя.

С этой виной я сжился, будто потомки Адама с первородным грехом. Во мне не было любопытства, не помню ни одной попытки выяснить, что же такое я натворил? На пятом году жизни я придумал, что если буду хорошим, ласковым мальчиком, то вина хотя бы не будет расти: какой была, такой и останется. Я очень старался, был послушным, исполнительным, с первого класса круглый отличник, но добился немногого. Правда, лет в двенадцать мать указала мне путь, сказала, чего она от меня ждет. Уже за одно это я буду благодарен ей всю жизнь.

Коля — дяде Валентину: Как ты знаешь, мать человек жесткий. Те надежды, которые на меня возлагались, то, что она от меня требовала, было неподъемно. Но, не выполнив ее задания, я видел: она не просто мной недовольна, а никогда ни мне, ни себе ничего не простит. Она смотрела на меня так, будто хотела, чтобы именно я ей сказал, что все рухнуло, причем окончательно, бесповоротно. Я был зна┬ком этой разрухи, ее свидетельством. Конечно, я знаю мать и другой: жалкой, плачущей, благодарной мне за участие, поддержку. Чаще другого это случалось, когда к нам из Полтавы приезжал дядя Петр, не знаю, как ты с ним. Вообще-то Петр мне никакой не дядя, троюродный брат, но он на пять лет старше матери, и я, сколько себя помню, зову его дядей.

Дядя Петр был франтоват, имел целых два костюма из настоящего англий-ского твида, умен и, безусловно, начитан. Правда, на мой вкус, изъяснялся он немного витиевато. В том знаменитом «Ревизоре» пятнадцатого года он играл Осипа и, по общему мнению, был в спектакле из лучших. Сухопарый, жилистый, одновременно очень живой, экспансивный — эта роль во всех отношениях была его, нигде не жала и не висела балахоном.

Дядя Петр окончил историко-филологический факультет Киевского университета и занимается нашим общим предком. Среди родни только двое из тех, кто остался на Украине, сумели хоть как-то устроить свои дела при большевиках. Дядя Петр уже доцент Полтавского пединститута и скоро готовится защитить докторскую. С мамой, едва речь заходила о Гоголе, они делались будто влюбленные, она своим низким грудным голосом пела ему малороссийские песни, все больше печальные, которые и Гоголь так любил, рассказывала родственные дела: истории жизни, отношений, прочего — все это и про всех мама знает в немыслимых подробностях, она настоящий семейный архив. В ответ дядя Петр пересказывал ей свои гоголевские изыскания, где, конечно, тоже бездна интересного.

Сама мама по каким-то соображениям никогда и ничего о Николае Васильевиче не читала. Ясно, что жизнь ее не баловала, наверное, поэтому многого она сторонилась, а от собеседника требовала, чтобы любой разговор шел от плохого к хорошему, хотела знать, что дальше будет лучше и лучше. Подчиняясь ей, отзывы о Николае Васильевиче — Розанова, Мережковского или барона Брамбеуса — дядя Петр выдвигал вперед, и мать, еще не отошедшая от пения, вдруг слышала, что Гоголь онанист, некрофил. Тут же она начинала рыдать. Только после чая, который подавался все так же в слезах, беседа постепенно успокаивалась. Людей, плохо относящихся к Гоголю, было немало, но Розанова и Мережковского мать выделяла, считала их дурные слова о Николае Васильевиче мерзким, подлым предательством.

Дело в том, что в последнем классе гимназии она очень увлекалась Мережковским, его роман «Юлиан Отступник» прочитала несколько раз, особенно нравилась ей финальная сцена книги — умирающий римский император, имея в виду Иисуса Христа, говорит: «Ты победил, галилеянин». Розанова она знала хуже, но тот был любимым фельетонистом ее отца — с давних лет регулярного подписчика суворинского «Нового времени». И вот уже без дяди Петра, пересказывая то, что услышала, она снова принималась плакать и все допытывалась у меня, как они посмели, что он им сделал плохого.

 

Папка № 6
Хорезм, лето-осень 1954
г.

Коля — дяде Петру: Едва освободился, поехал в Среднюю Азию. Она разрешена, вдобавок и недалеко. На сезон нанялся к Толстову. Это такой археологический монстр. Копают сотни объектов от Ирана с Афганистаном до Ишима и Иртыша. Работа вычурная — снимал планы ирригационных систем раннего Средневековья. Центр Хорезма, Заунгузские Каракумы. От зеленой зоны, нынешнего течения Аму-Дарьи, южнее на полсотни верст. Так — ровный, как стол, такыр, на каналы, арыки нет и намека, но на закате цвет чуть темнее и по весне зелени больше. С самолета же все вообще как на ладони. Затем четыре дня провел в Хиве у дяди Вали. Он там с 38-го года, то есть почти двадцать лет. Осел прочно — в местном краеведческом музее заведует отделом живописи. Все же, конечно, тоскует. Если в Москве будет работа, думаю, вернется.

Коля — дяде Ференцу: В Средней Азии дядя Валентин сделал серию графических работ. Издалека каждый лист повторяет растительный орнамент одной из двухсот деревянных колонн, которые держат портик ханского дворца в Хиве. Но вблизи видно, что это переплелись не деревья и виноградная лоза, не трава с цветами, а тропы идущих к Богу странников.

Коля — дяде Петру: В тридцать восьмом году дядю Валю окончательно лишили заказов, а затем и отняли мастерскую. Денег не было ни на краски, ни на холст, ни на кисти, иногда не хватало на хлеб. В общем, предложение старого приятеля, в прежние годы соученика по ВХУТЕМАСу, который теперь работал директором Каракалпакского республиканского музея в Нукусе, взять отдел живописи было кстати, и дядя поехал в Среднюю Азию с радостью.

Дальше четыре года, то есть частью захватив и начало войны, он ездил по провинциальным музеям Центральной России, Урала и Украины, где ему, стоило заикнуться, — бери не хочу — всучивали любую картину любого художника из «левых».

По приказу «сверху» выставлять их было запрещено, и от сырости, холода, часто просто с тоски они тихо умирали в запасниках. Хранилища дядя ненавидит, если только речь не идет о реставрации, считает их за тюрьмы, единственное назначение которых — сгноить тебя заживо. На этом фоне Нукусский музей, хоть здесь, в низовьях Аму-Дарьи что «левое» искусство, что «правое» отродясь никого не интересовало, вполне тянул на почетную ссылку. К середине войны дядя Валя забрался еще глубже, переехал в тихую, лежащую на отшибе Хиву, в тамошнем краеведческом музее оказалось вакантным место художника. Обязанностей у него было немного, и он неизвестно для кого, но с увлечением один за другим копировал растительные орнаменты с колонн из карагача. Две сотни их держали портик бывшего ханского дворца, который в сорок втором году приспособили под тыловой госпиталь. Резьба была тончайшая, и она так плотно переплела стебли с побегами, что с трех-четырех метров колонны было невозможно отличить друг от друга, лишь подойдя вплотную, ты видел, что рисунок никогда не повторяется.

Увлекшись Востоком, дядя скоро набил руку и, видя, что входит в силу, решил работать самостоятельно. Формально, впрочем, это был за долгие годы его первый официальный заказ. Дядя должен был сделать эскизы, а местный мастер, известный в республике резчик по дереву Сулейманов, перенести их на тоже карагачевые колонны нового здания горсовета. Проект был уже готов и даже утвержден, но из-за войны стройку отложили.

Естественно, интересовал дядю Валю не только сам по себе орнамент, в не меньшей степени — связанная с этими колоннами мифология. Он писал мне еще в лагерь, что Восток в каждой из них видит древо жизни из Райского сада, что вообще причина сотворения Господом деревьев, их назначение в мироздании держать, не дать окончательно разойтись тверди небесной и тверди земной. Человеческое зло что есть силы отталкивает одну твердь от другой, но, пока есть деревья, есть и надежда спастись.

У дерева, объяснял он в другом письме (я получил его уже в Москве, вскоре как освободился), две корневые системы, и неизвестно какая важнее. Одну мы все знаем, но и ветки с листьями — те же корни, только ими дерево прорастает уже в небесную твердь, питает себя, а с тем и нас, грешных, ее чистыми соками. Продолжая тему, дядя Валя писал: «Представь, что ты в каком-нибудь тропиче-ском лесу, в джунглях среди миазмов гниения и тяжелых, нездоровых испарений, то есть смертного пота, во всех смыслах отчаянной, безжалостной борьбы за существование. Вокруг каждый каждого готов убить, выпить, высосать из него всю жизнь до последней капли, а услышать о милости, сострадании можно только от сумасшедшего; но и эта густо переплетшаяся, сросшаяся, сцепившаяся между собой жизнь, каким бы больным, изломанным путем она ни росла, сколь бы ни завивалась в спираль и ни поворачивала обратно, обходя препятствие, уступая дорогу более сильному, любым своим отростком, любым побегом тянется вверх, к солнцу и небу. Оттого дерево есть точная метафора пути человека к Богу, есть обещание, может быть — как и Скрижали Завета — даже свидетельство, клятва, что однажды человек все-таки сумеет вернуться к своему Отцу, войдет в Небесный Иерусалим».

Дядя в юности сменил много техник, в частности, несколько лет занимался миниатюрой, и, когда теперь он на больших листах ватмана стал рисовать эти свои Древа Жизни, старые навыки очень пригодились. Я уже тебе писал, что с трех-четырех метров орнамент на колоннах ханского дворца в Хиве кажется одинаковым, тем же масштабом дядя мерил и собственные колонны для горсовета. Издалека это вполне традиционный растительный орнамент, с ханскими колоннами отличия, если и есть, незначительны. В единый ковер сплелись побеги, листья, бутоны цветов и виноградные гроздья. Однако, подойдя ближе и присмотревшись, ты понимаешь, что перед тобой не царство растений, а вся история человеческого рода. Пути сынов Адама, которые пусть медленно, путано, но все равно неуклонно, ярус за ярусом поднимаются вверх. Что то же самое: своими собственными руками и здесь, на Земле, строят Небесный Иерусалим. К пониманию последнего они придут хоть и не сразу, но неизбежно.

К пятьдесят четвертому году, то есть когда я, дядя Петр, оказался в Хиве, у дяди Вали полностью были готовы лишь две колонны из необходимых двенадцати. Дело с этим горсоветским заказом, наверное, могло идти более споро, но по разным причинам торопиться cтало некуда. Человек, который должен был резать карагач, умер через год после войны, и никого другого, кто был готов взяться за работу такой сложности, в республике не было. Вдобавок городу урезали смету, и денег теперь едва хватало на коробку; удастся ли вернуться к первоначальному проекту, никто сказать не мог. Тем не менее, дядя Петр, уже сделанное произвело на меня чрезвычайное впечатление.

По плотности композиции, по точности деталей, тщательности, глубине их прорисовки работа дяди была просто ювелирной. Впрочем, один вопрос напрашивался. Если даже на гладком ватмане самого высокого качества многие фрагменты удается рассмотреть только в лупу, что с этими эскизами будет делать резчик, пусть и самый искусный? Ведь поверхность бумаги и дерева равнять невозможно. У карагача твердая древесина, соответственно долговечная, выносливая и к солнцу, и к перепадам температур, последнее важно: климат в Заунгузских Каракумах резко континентальный — летом плюс пятьдесят, случается и выше, зимой бывает под сорок уже мороза, и все-таки что мелкие, что крупные трещины, сучки, другие неровности для карагача норма. Дерево — штука живая, и волокна сохнут по-разному: некоторые скручивает, как выжатое белье.

В общем, дядя Петр, повторюсь, по совокупности обстоятельств тогда в Хиве ни о чем другом, кроме графики, речь и не могла идти, но эскизов было столько, что за двое суток мы просмотрели в лучшем случае половину. Полностью были готовы две центральные колонны, по первоначальному проекту они должны были украшать фасад здания. Довольно далеко дядя продвинулся и с двумя другими, поменьше, предназначенными фланкировать парадный вход в горсовет. На левой из фасадных колонн предполагалось вырезать историю Великой французской революции, на правой — нашу Октябрьскую. Согласись, что идея поставить подобные колонны в самой сердцевине Центральной Азии, среди бесконечно кочующих песков, достойна этих двух катаклизмов.

Еще одна вещь, о которой надо сказать. Специально я на эту тему не заговаривал, но какой лист ватмана ни брал, бросалась в глаза готовность дяди Вали формализовать рисунок. Например, моряки — это бескозырки и ленточки с названием корабля, у идущих на демонстрацию рабочих — картузы плюс двумя-тремя штрихами намечены фабричные блузы. У французских национальных гвардейцев кокарды и ружья с примкнутыми штыками. Так что думаю, что на работы, которые делались в Хиве, в не меньшей степени, чем растительный орнамент, повлияли образцы разного рода рисуночного письма, клинописи. Причем не только из Египта и Междуречья.

На французской колонне народ времен Робеспьера напоминает выстроенный латиницей текст — ярус за ярусом похожие на знаки люди неуклонно продвигаются вверх. В сущности, получается винтовая лестница, которую держит тулово колонны. Возможно, собирая ее, дядя имел в виду примирить, соединить друг с другом Вавилонскую башню и Лестницу Иакова. Башню Библия решительно осудила, даже прокляла, Лестницу Иакова столь же решительно возвысила.

Башню человек строил сам, Лестница в нашем мире — чудо Господне. Это рука Всевышнего, протянутая во спасение. Удостоиться ее может лишь праведник. Дядя же убежден, что в намерении человека собственным трудом вернуться на небо, в Рай, из которого он некогда был изгнан, нет ничего дурного. Наоборот, оно достойно одобрения, всяческой поддержки. Буквально каждый его рисунок требует, агитирует нас перестать молить о милости и сострадании, свидетельствует, что спасение не в чуде, а в яростном, безжалостном труде. В труде без какого-либо капитулянтства, без слабости и снисхождения к себе.

Основание каждой колонны и оба ее нижних яруса на эскизах дяди отданы предшественникам, так сказать, пророкам, провозвестникам будущего подъема человеческого духа. На французской этот круг составился на равных из катаров, альбигойцев, гугенотов и утопистов. Последние со всего греко-римского, потом католического мира — Платон, Кампанелла, Томас Мор, Сен-Симон. Выше ярус энциклопедистов. Многие из учителей окружены преданными учениками (но важно не это, а то, что где пророк — там все бурлит, ходит ходуном).

Вообще я обратил внимание, что на эскизах дяди мир признается правильным, лишь когда он в движении, часто предельном, в бегстве, в безумной, отчаянной попытке спастись от зла, не дать ему утащить тебя на дно. Еще кто показался интересным — это всякого рода странники, доморощенные философы; правда, как бы густо ни был ими заселен фартук и низ колонны, они атомарны. Никто никого не теснит и никому не мешает, каждый идет той дорогой, какой хочет, живет отщепенцем, кончает же свой век и вовсе в полном одиночестве. Но это не важно, что погруженный в себя бедолага не замечает, что по соседству или даже той же самой дорогой идут еще какие-то люди, не важно, что между собой никто из них не близок и не родствен, в конце концов, просто друг с другом не знаком — все равно пути их то и дело пересекаются. Сходясь и расходясь, дороги переплетаются, образуя нечто вроде живой изгороди. Впрочем, этот союз редко надолго. И не заметишь — как что люди, что дороги снова разбегутся кто куда. Бывшие попутчики, а может, и единомышленники, они один для другого сгинут, пропадут без следа и без памяти.

Божьим людям дядя время от времени для порядка вкладывает в уста слова молитвы — чаще других «Отче наш», философам — самые знаменитые их изречения. Чтобы не нарваться на неприятности, но в не меньшей степени чтобы избежать лишних вопросов, все они взяты из школьных учебников или из сочинений Маркса—Энгельса—Ленина. Рисует филактер он будто по трафарету. Сначала у самых губ шрифт совсем мелок, но дальше буквы быстро растут, словно что для молитвы, что для поучения каждому из нас дан рупор. Возможно, дядя боится, что без этого устройства тебя не услышит ни Бог, ни другой человек. Все, как было, так и останется гласом вопиющего в пустыне.

Еще одно: в смене ярусов на колоннах, несомненно, есть ритмика. Дядя рисует нас поначалу одинокими и разделенными. Ни с кем и ни с чем, кроме разве что Бога, не связанные, мы существуем сами по себе и помимо других. Но однажды кто-то все-таки находит общую правду — и картина преображается. Прежде потерянные, никому не нужные, мы, обретя истину, разом сплачиваемся в колонны демонстрантов и в армейские колонны. Тела и тех, и других такие тугие, упругие, будто состоят из одних жил и мышц. Извини, дядя Петр, за каламбур, но эти могучие, монолитные людские колонны, будто какой-то боа-констриктор, сжимают, буквально берут в тиски колонны карагача. Напряжение в рисунках такое, что иногда кажется, что, забыв, что эти столпы держат не только мироздание, но и нас самих, мы вот-вот придушим дерево.

Однако время неслыханного подъема, будто перетяжка, с неизбежностью сменяет эпоха разброда и шатаний, годы неурядиц и смут. Затем новый подъем. Все это хорошо видно на французской колонне. Штурм Бастилии; Свобода, Равенство, Братство. Героическая республика отражает нашествие контрреволюции и начинает революционный террор — казнит Людовика XVI, многие тысячи роялистов; создает Комитет общественного спасения, Комитет общественной безопасности — и гибнет на гребне. Переродившиеся якобинцы (на равных левые и правые), стакнувшись с жирондистским болотом, арестовывают пламенного Робеспьера. Некоторый подъем при Наполеоне — и снова пояс упадка: убогая Реставрация.

На эскизах, посвященных русской революции, ритмика выражена слабее, но она есть и здесь, хотя общий план — неуклонное восхождение. Через Радищева к декабристам. Герцен, Огарев, Чернышевский и «Земля и Воля» во всех своих ипостасях — от хождения в народ до убийства императора Александра II. Следом большевики, подполье, Революция 1905 года, снова подполье и, наконец, Октябрьская революция с Гражданской войной. Дальше все остальное: индустриализация, коллективизация и, как подтверждение правильности пути, уже на капители — поверженная Германия: наш флаг над Рейхстагом и Парад Победы на Красной площади.

Дядя Януш — Коле: Всегда считал, что дерево боится упасть с высоты. Оттого, ища равновесие, и покачивает ветками. Ходит ими туда-сюда, будто шестом.

Дядя Юрий — Коле: В этом — да, но в другом мы на дерево не похожи. К старости круги годов в нас сжимаются, и можно угадать семя.

Коля — дяде Петру: Резчик из Хивы, который работал с дядей Валентином, говорил про орнаменты, что ими он одевает, драпирует дерево. Повторял, что после изгнания из Рая ничто, связанное с человеком, не может предстать перед Аллахом, не прикрыв наготы.

Коля — дяде Артемию: Забыл сказать, что на одном из ярусов русской колонны нашлось место и для нашего Николая Васильевича. Он в расстегнутой шинели. Полы ее отклячены ветром. За ним большая и довольно разношерстная толпа. Многочисленные персонажи (где кто, понятно сразу) перемешаны с восторженными почитателями. От славянофилов до высокопоставленных дам из позднего окружения. Вместе все они чувствуют себя довольно уверенно, никто никого не сторонится и не избегает. В уста Гоголя вложены следующие слова (кажется, из письма): «…верь в Бога и двигайся вперед».

Коля — дяде Юрию: Дядя Валентин рассказывал, что эскизы для горсовета с завитыми, закрученными в орнамент муравьиными колоннами демонстрантов были второй попыткой. Что миниатюрой, что орнаментом он занимался много лет назад и думал, что к этому не вернется. В Хиве дядя говорил, что вообще рисовать его сманили два крохотных медальона, висевших в родительской спальне. На одном выцветшая блеклая женщина, на соседнем ей в пару белобрысый с прозрачной кожей младенец. И мать, и ребенка Валентин держал за родню, но кто это, никогда не спрашивал, боялся худшего. Только уже студентом, копируя акварели для ВХУТЕМАСа, наконец решился. Оказалось, что трусил он зря. Работы куплены в антикварной лавке, а так ни о женщине, ни о ребенке ничего не известно.

В мастерских Валентин определился рано, на втором курсе — стал ходить в класс миниатюры, где его очень хвалили. Но через год что-то забуксовало. Думал, пройдет, терпел, работал, однако все выходило неживым. Художник, который вел их класс, взял его работы домой, столько, сколько он принес, — три большие папки. Неделю держал, а потом сказал, что дело плохо и толку не будет. У Валентина неподходящий размах крыла. Его руку, чтобы она, выбрав свое, расслабилась, еще надо вести и вести, а поле рисунка кончилось, из-за этого мазок робок, опаслив, в нем нет свободы.

Схожая история была и с обнаженной натурой. На последних курсах ВХУТЕМАСа они втроем вскладчину нанимали модель — довольно красивую женщину лет тридцати, из «бывших». Мастерская помещалась в подвале и была сырой, холодной. Чтобы хоть как-то обогреть натурщицу, они разжигали буржуйку, сажали беднягу вплотную к огню, но и это не помогало, ей все равно приходилось несладко. От натурщицы прямо шел ужас, что вот сейчас она замерзнет и заболеет, почему Господь создал ее не как любого зверя в шкуре или как птицу в пухе и перьях, а вот такой во всех смыслах голой. Валентин говорил, что понять модель нетрудно: когда по многу часов неподвижно лежишь, сидишь или стоишь, мышцы одна за другой делаются корявыми, деревенеют, даже в тепле их схватывает будто судорогой. И вот, человек в принципе не сентиментальный, он скоро поймал себя на том, что стесняется рисовать онемевшую плоть: словно она вообще больше не часть живого тела, под разными предлогами хитрит, обходит ее стороной.

Здесь корень его ВХУТЕМАСовских проблем. Поначалу он числился среди подающих надежды, но пропуски, бесконечные белые пятна на эскизах буквально бесили преподавателей. Конечно, Валентин понимал, что не прав, но поделать с собой ничего не мог; на любом из его набросков тех лет женские тела словно в промоинах. Написаны только мышцы, что, как и раньше, податливы и мягки, эластичны и послушны. Так он рисовал года два, а потом навсегда завязал с обнаженной натурой.

 

Папка № 7
Старица, апрель 1955 — сентябрь 1956
гг.

Коля — дяде Артемию: Дядя Артемий, я освободился полгода назад, но от мамы о твоих делах знаю. Мне ведомо, что ты и доктор наук, и профессор, а главное, один из лучших знатоков украинского барокко, и, конечно, я надеюсь, что теперь мы, как раньше, сможем писать друг другу большие письма — все это вернется, будто не было ни войны, ни лагеря, может быть, даже и революции не было, шло, никуда не сворачивая, само собой катило и катило по той же дороге, что испокон века. Пока, как ты и просил, отчитываюсь за прошедшие четырнадцать лет.

Во-первых, где я сейчас. Есть такой маленький и весьма древний городок Старица — это почти самое верховье Волги. Река здесь быстрая, но еще не широкая, не такая, какой ее обычно снимают на фотопленку и пишут маслом. От Москвы примерно двести пятьдесят километров, но добираться на перекладных — поезд до Твери или до Ржева, а уж оттуда автобус. Все-таки в Москве раз в месяц я бываю и маму вижу регулярно.

Как меня занесло в Старицу и как я здесь живу — история на отдельное письмо. В качестве предисловия скажу, что работаю по своей сельскохозяйственной специальности — занимаюсь озеленением города. В сущности, чистой воды синекура. Тут и так перед каждым домом палисадник, а на заднем дворе сад, в худшем случае огород, где и без моего участия все растет достаточно резво. В итоге я начальник лишь над городским парком на берегу Волги и тремя клумбами — одной большой и во всех смыслах главной, она у здания горсовета, и двумя поменьше, у автобусной станции и речной пристани. В общем, дел немного и на другие занятия, особенно зимой, времени хоть отбавляй.

Теперь о моем аресте. Ты написал, что, когда меня взяли, вся семья принялась сушить сухари. Знали, что, сколько ни предупреждай, письма я не жгу и не выбрасываю, трясусь над ними, как Шейлок. Все это так, я действительно был последний дурак, мог многим поломать жизнь, но Бог спас. Когда мама с пол-оборота забраковала мысль переписать первую часть «Мертвых душ» уже на нашем, на советском материале, я ушел из «Сельской нови» и стал проситься обратно в Петровскую академию. Газета дала мне хорошую характеристику, и все равно взяли не без труда. Я был рад, мама была рада, но, проучившись полгода, твой покорный слуга затосковал. После почти двух лет самостоятельной жизни сидеть за партой скучно. И тут прямо мне в масть у деканата вывешивают список совхозов и колхозов, которым позарез нужны агрономы, и они берут недоучившихся студентов. С тем, однако, что переведешься на заочное отделение и в два-три года кончишь курс. Решил ехать. Подобрал подходящее место, списался, председатель был в восторге и сразу наобещал золотые горы. Собственную избу, лошадь плюс щедрые подъемные. В том же, что касается земли, полную свободу рук.

Совхоз, на который я положил глаз (название его «Светлый путь»), находился в Саратовской области, в ста километрах от Волги, в глубь степи в сторону Урала. Из Москвы поездом надо было ехать до Вольска. Там переправа и еще восемьдесят километров по однопутке, дальше сорок верст на лошади. «Светлый путь» я выбрал по нескольким причинам. Во-первых, это места, куда, как я и сейчас считаю, Чичиков вывел бы купленные души. У Николая Васильевича говорится о Новороссии, но ко времени окончания первой части поэмы земли давали уже не на Херсонщине, а снова в Заволжье. Это и район колонистов: немцев-евангели-стов, штундистов, прочих. Совхоз с юга как раз граничил с ныне упраздненной немецкой автономной областью. Здесь же были и главные монастыри староверов. В пятидесяти километрах от «Светлого» протекает Большой Иргиз, и по правую руку на холме до сих пор видны развалины крупнейшего из них, Нижне-Воскресенского. Пока в 1829 году саратовский губернатор Голицын не разорил монастырь почти подчистую, в обители жило больше сотни иноков и немалое число бельцов. По соседству с нами полувеком позже были основаны и несколько колоний толстовцев. В общем, этакая новая Земля Обетованная, где то и дело проклевывается, будто рассада, пытается взойти Небесный Иерусалим.

Все это меня давно занимало, и, конечно, был соблазн попробовать привести эту землю, так сказать, в божеский вид. Тем более что «Светлый путь» лежал совсем на боку. В засушливый год не собирал и того, что посеял, в хорошее лето кое-как отчитывался по госзакупкам, но и тогда на себя мало что оставалось. Народ, который еще не разбежался, кормился лишь с приусадебных участков. А ведь это сплошь чернозем и подпочвенные воды не так чтобы глубоко: если нормально работать, сеять когда надо и убирать тоже когда надо, настоящие засухи в здешних местах случаются не чаще, чем раз в семь лет.

Так и было, пока землей владели крепкие, справные хозяева, но потом, как известно, их объявили кулаками, кого посадили, кто успел сбежать в город на заводы и фабрики — в общем, всех разорили, и за пару лет земля пришла в полную негодность. Теперь тут ничего не родится, а если все же вырастет — не успевают собрать, а уберут — загубят каким-нибудь другим способом. При этом пашня работает на износ, нет коров, значит, нет и навоза, а без него плодородный слой — раньше он был в метр, кое-где и больше — каждый год сокращается на полсантиметра. При правильной агротехнике должен нарастать. Пашут так, будто специально задались целью: что посеяли засушить на корню. Прежде я смотрел на село со стороны, по заданию редакции этаким перекати-поле метался из деревни в деревню, сегодня здесь, завтра уже бог знает где, а тут наконец появилась возможность во все вникнуть, как пытался Николай Васильевич, когда писал вторую часть поэмы, и заняться делом, как пытались те, кого он в ней вывел.

В следующем письме пошлю тебе «Синопсис» второй и третьей частей поэмы, он у меня сложился еще до ареста, на этот скелет работа в «Светлом пути» должна была нарастить мясо. Пока же вернусь к архиву. Взяли меня в марте сорок первого года в Москве, на нашей старой квартире, но к тому времени я оттуда уже практически выехал и письма вывез. В совхозе, где они обыскали отведенный мне дом, их тоже не было, я переезжал в несколько этапов, так сказать, с чувством, с толком и расстановкой, а именно: все важное складывал у Таты, своей няни, которая очень удобно с недавних пор жила в собственном доме на окраине Вольска. У себя в сарае она выделила крестнику огромный деревянный ларь, в подобные ссыпали раньше крупчатку, в него поместились все бумаги. Я знал, что в Вольске буду бывать часто, постепенно их заберу. В ларе архив и пролежал четырнадцать лет. Сейчас письма частью уже в Старице.

Решение ехать агрономом в заволжский совхоз во всех смыслах было счастливым. Ясно: попади архив к чекистам, я бы получил вышку и утянул вас за собой. Материала хватило бы на целую контрреволюционную организацию Гоголей, не знаю только, право- или левотроцкистскую. А так изъяли лишь набросок вышепомянутого «Синопсиса», немного поудивлялись, агентурные сведения были серьезнее, и, вкатив десять лет за антисоветскую агитацию, отправили на этап.

Расписаться под приговором мне дали четвертого августа, война к тому времени была уже в разгаре, и в лагерь нас везли медленно. Сцепка вагонов с зэками неделями стояла в тупиках и на запасных путях, пропуская эшелоны со свежими войсками — этих везли на запад, и другие — с ранеными, которых переправляли на восток; бесконечные товарняки с беженцами и машинами — поточными линиями, прессами, станками, которые тоже, будто номады, теперь целыми заводами перекочевывали на Урал и в Сибирь.

Всего этап продолжался около трех месяцев и дался нелегко. Нас ведь сутками не выпускали из вагонов оправиться, не кормили и даже не давали воды. Я оказался среди выживших, а дальше, едва перестали гонять по стране, прописали на зоне; земля, которой я еще не успел сделать ничего хорошего, только вознамерился помочь, обо мне вспомнила. На работу в «Светлый путь» я был зачислен с первого января сорок первого года. В трудовой книжке запись, что я назначен агрономом, появилась именно тогда. На самом деле агрономом я не отработал ни одного дня, весь январь и три четверти февраля сдавал экзамены в Петровке, мотался из Москвы в Вольск и обратно, потом меня арестовали.

Что касается жизни на зоне. После приговора и этапа ветер для меня переменился, пошла полоса удач. Первая, конечно, — не попал ни на Колыму, ни на Северный Урал, где люди мерли, как мухи. Треть этапа, в их числе и меня, определили в средний по величине лагерь в сотне верст от Красноярска. Назывался он «Росинка», а наш ОЛП — «Кедрачи». Всю осень мы споро валили лес для краснояр-ских и новокузнецких шахт и заводов — они росли вокруг, как грибы — но к зиме пайку сократили вдвое, люди стали слабеть, и вытянуть план уже не удавалось.

Начальник лагеря капитан Костицын распорядился пустить в ход последний резерв — сотню мешков кедровых орехов, которые зэки наколотили прошлой осенью как раз перед тем, как кедрач пошел под вырубку, но мы понимали: этой подкормки хватит ненадолго. Прямо посреди отведенной нам лесосеки, между двух пологих холмов была поляна — гектаров пятьсот сухой ковыльной степи, лоскут еще не заросшего тайгой Канско-Ачинского ополья. Участок предлагался еще переселенцам во время Столыпинской реформы, но все, кто его смотрел, хоть и соглашались, что земля здесь хорошая, брать ее не брали. И вправду, для села пятьсот десятин маловато, кроме того, место на отшибе, дороги нет и будет она не скоро, вокруг сплошные буреломы, болота и речки. Так этот луг никто и не тронул.

Теперь вторая моя удача. В январе Костицын, вызвав в кабинет, сказал, что читал в деле, что я агроном, и предложил распахать эту землю. Что другого выхода нет, уже весной люди начнут пухнуть от голода, он понимал не хуже зэков. Я знал, что у нас есть пара тракторов и солярка, есть железо и своя кузня, лемехи, плуги выкуют в ней без проблем. Семенное зерно Костицын обещал выменять на лес в соседних колхозах. В общем, весной, едва сошел снег и земля прогрелась, мы подняли целину. Год выдался удачный — зима снежная, весна теплая, дружная и с дождями, неудивительно, что урожай вырос такой, какого в этих местах никто никогда не видел, — почти двести пудов с гектара. Похожими вышли и следующие два года. А дальше уже было и чем землю подкормить.

На пшеницу мы легко выменивали калий, фосфаты и даже настоящий навоз. Теперь итог: с сорок второго года у нас на зоне не было голодных смертей, понимаешь, ни одной не было. Пайка в полтора раза больше довоенной, добавь к этому хороший приварок. Ведь мы не только пшеницу растили, но и корне-плоды завели. Сажали картошку, морковь, свеклу, на пяти гектарах капусту. Зная, что у Костицына хорошо с харчами, с других зон к нам стали переводить доходяг, сначала робко, с расшаркиваниями, а потом, когда увидели, что он не возражает, официально сделали наш ОЛП инвалидным. И люди у нас жили, тянулись из последних сил, некоторых даже удалось поставить на ноги. В любом случае зэки с других зон костицынскую считали за Землю Обетованную.

Несмотря на пятьдесят восьмую статью, я еще с весны сорок второго года, то есть с начала полевых работ, был под личную ответственность начальника лагеря расконвоирован, а с осени сделался и вовсе беспривязным. Жил вне зоны в хорошей теплой пятистенке, прямо у кромки поля — по бумагам она проходила как бытовка для хранения сельхозинвентаря. Больше того, за войну я дважды ездил на сельхозсовещания в Барнаул и Красноярск, что для зэка выглядит вообще бредом. В хороший год мы собирали по семьдесят тысяч пудов отличной пшеницы, не кормовой, а настоящей, хлебопекарной, что для Гулага было немалым подспорьем. Оттого Костицына никто и не трогал, на его вольности с режимом смотрели сквозь пальцы.

В «Кедрачах» я отсидел от звонка до звонка, зачетов не просил, да мне их и не навязывали, наоборот, за месяц до конца срока Костицын заглянул ко мне и за чаем сказал, что на воле всех, кто раньше сидел, сейчас метут по второму разу, так что он не думает, что я буду долго гулять на свободе. Я понимал — он говорит дело и что ни на одной зоне лучше, чем в «Кедрачах», мне не будет, тоже понимал, оттого принял как должное, когда прямо в лагере мне к прежнему сроку добавили еще пятерку.

В остальном в моей жизни ничего не поменялось. Я, может быть, и теперь поостерегся бы выходить, но тот же Костицын сказал, что можно, серьезных посадок пока не будет. Даже «органы» подустали, решили передохнуть. И послед-нее на сегодня: я освободился, а спустя три месяца узнал, что Костицын вышел в отставку и устроился в Старице начальником коммунального хозяйства. Он и зазвал озеленять город.

Коля — дяде Петру: В Хакасии Костицын без ропота брал у соседей доходяг из разного рода философов и поэтов, вообще людей не от мира сего, которые, не умея устроиться, приноровиться, быстро сгорали на общих работах. Приняв бедолагу, он давал возможность больничке подлечить его, подкормить, но и потом, когда зэк становился на ноги, не спешил с ним расстаться. Благодаря Костицыну немалое число актированных дожило до пятьдесят шестого года и вернулось домой, другим он продлил, скрасил последний кусок жизни.

Гулаговские начальники вели себя так, конечно, нечасто, и, оправдываясь перед сослуживцами, Костицын объяснял, что имеет слабость к неприспособленным, жалким людям, а почему, откуда это в нем, не знает. На самом деле, в чем суть, он догадывался. Воспитанник детского дома (его в начале Граждан-ской войны то ли четырех, то ли пяти лет от роду подобрали на улице), он смутно помнил, что прежде у него была мать, которую он не хотел от себя отпускать, все время держал то за руку, то за подол юбки, отец, тоже очень его любивший, но сколько Костицын ему ни предлагал, игравший с ним непростительно мало. Отец был вечно занят непонятными делами и столь же непонятными разговорами.

В лагере, когда его доходяги начинали читать друг другу стихи или спорить о вещах, так же относящихся к жизни, как какая-нибудь райская птичка к идущей от Урала и до Тихого океана тайге, он, ни во что не вникая, не вмешиваясь, понимал — это именно те стихи, которые читались в его доме, и те споры, которые в нем велись. У родителей почти каждый день были гости, в зале накрывался большой овальный стол с бледно-каштановой скатертью и в цвет ей тяжелыми махровыми кистями, расставлялись хрустальные графины, серебряные приборы и тонкие фарфоровые тарелки с бездной разнообразных картинок. Он любил их разглядывать не меньше, чем открытки, которые отец из каждой своей поездки привозил целыми пачками. Вряд ли Костицын думал что-то вернуть, но по вечерам, собирая нас в конторе и каждому для поднятия духа выдав к чаю по толстому ломтю хлеба и два куска сахара, смягчался, отмякал.

Очевидно, он так в этом нуждался, что и в Старице, едва устроившись на работу, разыскал и списался с участниками тех лагерных посиделок. Добрую треть зэков на воле никто не ждал, возвращаться было некуда, и они так и застряли в Хакасии, снимали углы в соседних с зоной деревнях. Узнав адреса, Костицын одного за другим стал собирать их теперь уже в Старице. Каждому заранее подбирал работу по силам: сторожем, вахтером, учетчиком, и как приложение к работе тоже каждому прямо на автобусной станции вручал ключи от комнаты в общежитии или даже собственной, законной. Дальше примерно месяц приехавшего не трогал, давал прийти в себя, а потом, как и тех, кто уже обжился в Старице, звал домой на воскресный ужин. Это было целое действо.

Жена Костицына Маша любила готовить, на стол ставилась не только трехлитровая бутыль самогона, а к ней сало, хлеб и картошка, но и подавалось что-нибудь редкостное — рыба, запеченная с грибами, зажаренная на вертеле дичь, пироги с лесными ягодами — все из добытого или собственноручно собранного самим Костицыным. Сойдясь, гости степенно поминали друзей, которых уже не было на этом свете, но потом шаг за шагом жизнь брала свое. Они принимались что-то рассказывать, читать стихи, спорить. Пока речь шла об общих знакомых, Костицын, несмотря на больную печень, не пропускал ни одной рюмки, пил на равных со всеми, а тут перебирался в кресло и, слушая нас, как в детстве, успокаивался, засыпал.

Среди старицких подопечных Костицын особенно отличал гомельского учителя литературы Исакиева. Этот Исакиев был членом известного на всю страну объединения палиндромистов, одним из идеологов которого был Храмов. Он друг нашей родни — Михаила Стависского. С Храмовым вместе проходил обвиняемым и по так называемому «большому процессу палиндромистов», причем оказался едва ли не главным фигурантом. Причина проста — при обыске у него изъяли почти стостраничную собственного сочинения палиндромную пьесу «Потоп», которую в Гомеле пытались поставить в местном драмтеатре, даже довели дело до генеральной репетиции, и лишь тогда обком спохватился. Суть пьесы сводилась к тому, что, едва гнев Божий иссяк, воды ушли, все отыгралось назад. Человек не желал помнить о Всевышнем, снова грешил, не зная удержу. Исакиеву еще повезло, что он получил десять лет лагерей. Обвинения были серьезные, в числе их следующее: цель произведения, которое на равных можно читать слева направо и справа налево — убедить наших людей, что ход истории обратим и скоро Советская Россия вновь сделается романовской монархией.

Следователь был убежден, что сочинения палиндромистов есть прямой призыв, оправдание контрреволюции, попытка доказать, что она естественна и неизбежна. Во время допросов, которые были очень тяжелые, Исакиев все это на себя подписал и, оказавшись в лагере, продолжал додумывать то, в чем обвинялся. Прежде составление палиндромов было для него игрой, но теперь он видел, что в палиндромах и вправду скрыт большой политический смысл. Что это не просто порядок букв, выпавший, как кости, а нечто важное, идущее от Самого Всевышнего. Среди прочего рассказывал о греках, которые на своих могильных камнях делали палиндромные надписи, вдобавок ниже в нагробной плите выдалбливали чашу для воды, и она еще раз, как зеркало, оборачивала эпитафию.

Брошенный вскользь намек следователя помог Исакиеву прийти к выводу, что освобождение крестьян при Александре II и наша революция — есть Исход и Возвращение в Египет. Путь оттуда и путь туда всегда через Красное море, и дело милости Божьей, а то и случая, кто — евреи, или египтяне, или и те и другие погибнут, захлебнутся в его водах. Египтян он пока отложил, про евреев же говорил нам, что большая их часть, по-видимому, осталась. У ушедших была та же память о доме, о детстве, разрыв никому не дался легко, и сколько бы времени ни прошло, евреи продолжали мечтать, что соединятся, однажды снова сойдутся вместе. Но у каждого была своя правда, и это делило их, не давало сойтись. Конечно, Иерусалим вырастил веру, только на Земле Обетованной она развилась, вошла в настоящую силу, но Египет, а позже Вавилон не раз давали ей приют, спасали и народ, и память о Едином Боге. И вот, рассказывал Исакиев, постепенно он понял, что опасливость, страх подняться, бросив все, уйти, необходим не меньше, чем доверие к Богу. И тоска друг по другу тоже нужна, а между пусть будет Красное море и пустыня, которую не перейдешь и за два поколения.

По словам Исакиева, к настоящей поэзии его никогда не тянуло. В детстве он поздно начал говорить и с тех пор относился к словам с робостью. Палиндромы нравились ему тем, что за смысл в них он не нес никакой ответственности, слова друг за другом выстраивались сами, по своим законам, как будто вообще без его участия. Среди предков Исакиева по материнской линии перемешались русские и евреи, оттого целые абзацы текста он на равных видел слева направо и справа налево, что помогало делу.

В лагере, конечно не за один год, Исакиев и на свою жизнь, и на общее ее устройство тоже начал смотреть сквозь палиндром, что-то в ней оправдал, с другим смирился. Раньше годы, которые он проработал школьным учителем в тихом провинциальном городке, не удавалось соединить с арестом, огромным московским процессом и судом, который чудом не пустил ему пулю в затылок (всего по этому процессу проходило семнадцать человек. Пятеро были сразу расстреляны, восемь палиндромистов умерли в заключении, и только четверо сумели дожить до конца срока и вышли на поселение), а тут он вдруг простил, согласился и с теми, кто поднялся, ушел, когда вера их к этому вынудила, и с теми, кто остался на старом месте помнить об ушедших.

Коля — дяде Ференцу: Мое первое местожительство после зоны — узловая станция Стерхово. От основной железки к Владивостоку на север здесь шли две узкоколейки. Одна к медному руднику, другая к угольному разрезу. Но и рудник, и карьер, и пристанционный поселок прожили меньше двадцати лет. Первой кончилась богатая руда (добывать другую было чересчур дорого), потом коксующийся уголь, а в довершение бед оказалось, что Стерхово поставили на линзу мерзлоты. Лед вокруг фундаментов постепенно подтаял, и дома начали заваливаться.

Почти все из Стерхово уехали, но семей сорок осталось. Не было сил подняться и неведомо где строить жизнь наново. На станции забыли и бросили не только жителей, но и с полсотни старых теплушек, в придачу маленький, но на ходу маневровый паровозик. По мере того как дома тонули, стерховцы перебирались жить в эти вагоны. Слава Богу, их было достаточно, так что впервые люди жили не тесно, без обычных склок и соседских разборок. Кто как мог, обихаживал свои теплушки. Прорубал нормальные окна, в несколько слоев покрыл крышу рубероидом. Чтобы не мерзнуть зимой, ставили хорошую печь и обшивали вагон лишним слоем досок. И так получилось, что скоро, все между собой обсудив и обговорив, стерховцы решили раз в неделю переезжать. Дело было по воскресеньям, когда паровозик с раннего утра, пыхтя, кашляя, с помощью вытяжных и наклонных путей, горок и полугорок заново формировал улицы поселка. Будто боясь, что дома, а вместе с ними и они, застоятся, сделаются крепкими земле, стерховцы радовались, что всю следующую неделю будут жить рядом с новыми соседями и с ними дружить, что и тайга за окном у них тоже будет другая. Этими своими недальними перекочевками они очень гордились.

Коля — дяде Ференцу: После ареста отца я, по совету мамы, от него отказался. Далось мне это легко. В своем заявлении в деканат я написал, что с раннего детства воспринимал его лишь как тяжкую недобрую силу. Любила меня и воспитывала одна только мать, потому и ношу ее фамилию, то есть Гоголь. Доводы произвели впечатление, меня даже оставили в комсомоле. Позже, уже из лагеря, отец все это одобрил.

Коля дяде Артемию: Месяца за четыре до того, как его забрали, отец захотел поговорить со мной и с мамой. Сказал, что надеется на лучшее, но, по всем данным, в самое скорое время будет арестован. Во всяком случае, из тех, с кем он раньше работал, на воле не осталось ни одного человека. Если это произойдет, мы должны дать ему слово: мать — что она тут же подаст на развод, я — что немедленно от него откажусь, тогда есть шанс, что меня не выгонят из комсомола, соответственно, не отчислят и из академии. Мать согласилась, я вслед за ней сделал то же самое. Дальше все было, как говорил отец.

В академии, хоть и не без проблем, я удержался, а через год добровольно перевелся на заочное отделение и пошел работать в газету «Сельская новь». Там каким-то начальником был давешний мамин приятель, и меня взяли в качестве разъездного внештатного корреспондента, проще говоря, собирать для других материал. За два года я частью исколесил, а куда чаще (такие были дороги) исходил пять областей — три нечерноземных: Ивановскую, Ярославскую и Калининскую, и две черноземные: Тамбовскую и Воронежскую.

Как ты знаешь, когда началась коллективизация, двадцать пять тысяч кадровых рабочих из Питера, Москвы, других крупных промышленных центров были посланы в деревню руководить сельским хозяйством. С юности приученные к коллективному труду, они должны были привить его навыки крестьянину, по самой своей сути, что бы кто ни пел про общину, единоличнику. Оттого все наши колхозные неурядицы.

Газета собиралась дать целую галерею портретов этих новых председателей колхозов и совхозов, хороших и плохих, умных и глупых, оказавшихся на своем месте и попавших в деревню как кур в ощип, так там и не прижившихся. Надо сказать, что со сбором материала я справился, более того, за год под моей собственной подписью вышло восемнадцать очерков, но не в этом суть, — у меня скопилась целая уйма других, совершенно не подходящих для газеты историй. Разнообразие типов советских помещиков, их колорит, их разброс от неслыханной жадности, въедливости до ни с чем не сравнимого самодурства — редкое.

Гоголь за все это поклонился бы в ноги. Как ты помнишь, он вечно жаловался, что ему не хватает живой фактуры, а без нее писать нечего и пытаться. Чуть не в каждом втором письме просил своих корреспондентов присылать все, что они увидят или услышат занимательного; у меня после двухгодичной командировки подобной нужды не будет уже до конца жизни. Всем этим я завален, а яркость такая, что бьет в глаза. И вот я с согласия того же маминого знакомого решил написать заявку на книгу о нынешней сельской жизни, но не документальную, не публицистическую, а, так сказать, стопроцентную беллетристику. В общем, нечто вроде «Мертвых душ», но уже на нашем, советском материале. С советскими типами дворян и с советскими типами крестьян, впрочем, тут, по моим наблюдениям, нового заметно меньше.

Заявку эту я сделал, написал, по-моему, все чин чином, вдобавок завлекающе и, перед тем как отослать в издательство (предполагался «Советский писатель»), попросил прочитать маму. Думал, можно сказать, был уверен, что ей понравится. Но она самым решительным образом забраковала. Заявила мне, что Ад Николаем Васильевичем уже написан, все теперь знают, что он есть, и этого Ада вполне достаточно, детали, антураж не имеют значения. Больше того, я не понимаю, во что лезу, и могу всех сильно подставить. Так что, если семья мне хоть сколько-нибудь дорога, о заявке лучше забыть.

Тата — Артемию: После ареста отца Коля как мог от него отгораживался, подчеркивал, что он другой. Все, что связывало его с матерью, холилось и лелеялось; наоборот, где он с отцом, без сантиментов отправлялось в утиль. До последнего года почти каждую субботу они вдвоем ходили на ипподром. По мелочам что-то ставили, но это для проформы. Отец — потомственный конюх и сам до Гражданской войны табунщик на конезаводе Рыскалова под Харьковом, знал лошадей как мало кто, и, во всяком случае в разговорах, Коля за ним тянулся. Но это до ареста, а спустя неделю, как отца забрали, Коля выспренно, оттого фальшиво стал мне объяснять, что в том, что касается лошадей, отец и он — две большие разницы. Отец любит скачки, а он, Коля, будь его воля, ходил бы только на бега. Когда наездник то и дело пускает в ход шпоры, безо всякой жалости лупцует идущую галопом лошадь, ему, Коле, кажется, что бедняга из последних сил пытается спастись от нечистой силы. Та ее оседлала и, по всему видно, не уймется, пока не загонит насмерть.

Он убеждал меня, что во время скачек движения лошадей истеричны и неряшливы, у них нет возможности следить за своими ногами, и они разбрасываются ими, как человек словами, когда он в бешенстве, оттого захлебываясь и задыхаясь, кричит. Что на финише во все стороны летят комья земли — лошадь роет и роет ее копытами, хочет уйти как можно глубже, а земля выталкивает ее обратно. Другое дело рысистые бега. В них ничуть не меньше напряжения, в ход тоже идут последние силы, и все-таки строчка, которой лошадь прошивает дорожку, такая ровная, аккуратная, что кажется, и она и наездник безразличны к земле. В этом упорядоченном беге есть много спокойствия и достоинства, сдержанности и умения себя вести. Лошадиная стихия, из-за безумия, напора которой упряжка ни с того ни с сего может понести, вдребезги разбить экипаж, здесь окончательно введена в рамки и канонизирована.

Коля — дяде Ференцу: После ареста отца мама поначалу думала, что коммунисты сами дали ей мужа и сами его забрали. Теперь они в расчете: ее и власть больше ничего не связывает.

Коля — дяде Петру: Мама просила, да и я до этого думал о простом продлении «Мертвых душ». Сделал даже либретто второй и третьей частей поэмы. Но получилось неудачно. Я взял неверный тон, хотел стилизовать то время и ту речь, но знал ее плохо, оттого фальшивил. Впрочем, разумное зерно, может, и было. Посылаю вам пару первых страниц. На язык внимания не обращайте, он как был убог, так им и остался, но что касается сути, буду рад вашему мнению.

 

28 ноября 1844 года в Сенат поступило прошение от лишенного всех прав состояния бывшего дворянина Чичикова П.И. о повторном рассмотрении его дела. В нем утверждалось, что Павел Иванович Чичиков, скупая так называемые «мертвые души», преследовал исключительно благонамеренные цели, в суде же сам себя оклеветал. Объясняя мотивы, Чичиков писал, что его дед, тоже служивший по таможенному ведомству, происходил из семьи закоренелых староверов. Когда при императрице Елизавете Петровне в России на отступников усилились гонения и священникам было велено доносить, кто ходит к исповеди, а кто уклоняется, дед был еще ребенком, но, как и прочие еретики, стал наговаривать на себя такое, что ни один священник не решался дать ему отпущение грехов и привести к причастию. На этот же путь встал и он, надворный советник Павел Иванович Чичиков, когда увидел, что, что бы он ни предпринимал, все его поступки истолковываются превратно.

С детства он, Чичиков, отличаясь мечтательностью, много думал о возможности построения Рая здесь, на земле, и о том, где, в какой части России его следует основать. Не имея точного плана, он сначала выбрал путь ревнителей благочестия, из числа которых был, как известно, и преосвященный патриарх Никон. Ревнители склонялись к тому, что сама церковная литургия уже есть подобие Рая на земле, и если песнопения в храмах будут длиться, не прерываясь, круглые сутки, а прихожане, причащаясь по много раз на дню, вкушать лишь плоть и кровь Христовы — то есть просфоры и вино, — грех с подобным не совладает: с позором бежав, поле боя — человеческие души — на веки вечные оставит Спасителю.

Впрочем, повзрослев, он пришел к выводу, что этот путь — епархия Синода; ему, мирянину, сюда мешаться не след. Но Синод, хотя он трижды туда обращался, ни о чем подобном думать не желал, и церковные службы шли тем же порядком, что и раньше, даже на святую Пасху — до Рая на земле они много недотягивали. Тогда, заново все обдумав, он, Чичиков, пришел к убеждению, что, коли мы святой народ и земля наша тоже святая, Рай определенно должен быть заложен в пределах империи — или в Новороссии, или в Крыму, или в степных заволжских просторах от Саратова и дальше на юг и восток, где еще со времен бабки нынешнего царя императрицы Екатерины Великой стали селиться немцы-колонисты. Резон простой: земли эти пустые, малонаселенные, и грех тут еще не успел укорениться.

Ни о каком своем прибытке он не заботился, но, разобрав вопрос, решил, что коли мы воскресаем во плоти, то, скорее всего, Рай переполнен, оттого и людей, сколько бы они при жизни ни мучились, берут туда с большим разбором. И вот он, Чичиков, собрался взять на вывод кусок нашей Святой земли и, прирезав его к Раю, испоместить на ней души усопших крестьян, которые пока еще числились за своими помещиками, но уже были обращены к одному Господу. Думал, на радость Всевышнему, щедро наделить их тучным плодородным черноземом, которого в центральных губерниях России так не хватает. Это предприятие казалось ему во всех смыслах богоугодным.

Еще он предполагал, что, подняв целину и ее засеяв, крестьяне в первый же год начнут обживаться на новом месте, рыть колодцы, ставить избы и храмы, а то, что в итоге построится, и будет градом Божьим на земле.

Коля — дяде Юрию: Мать и после лагеря при всяком удобном случае подводит меня к мысли, что, если бы Николай Васильевич в свое время завершил поэму, нам бы не пришлось пройти через то, что и врагу не пожелаешь. Так что мне всегда было трудно это не перенять, не думать, забыть, что кто-то, скорее всего, именно я, обязан закончить прерванную на середине работу.

Коля дяде Петру: Считая нашим семейным предназначением дописать «Мертвые души», мама с детства говорила мне: «Ад» написан, «Чистилище» было написано, и от него осталось несколько глав, в их числе и финальные, хотя трудно сказать, тот ли это вариант, что устраивал самого Николая Васильевича. Но жизнь, объясняла мне она, сделается невозможна, если мы смиримся, что в ней есть лишь ад, в лучшем случае чистилище, что мы так греховны, что даже самые праведные из нас не могут рассчитывать на иное.

Мать тогда верила, что шанс на выздоровление не потерян (первая часть «Мертвых душ» — это болезнь), но путь предстоит долгий, тяжелый, и без проводника его не пройти. Больше того, до конца его не пройти и с провожатым, если впереди на самой линии горизонта мы однажды не увидим парящий над землей, снаружи и изнутри весь переполненный светом Небесный Иерусалим. Без этого и не только слабые скоро изверятся, решат, что идут неправильно. То есть каждый должен знать, что град, в котором все мы совокупно и без изъятия обретем спасение, есть, что не зря милость Господня не оставляла нас даже в самых страшных обстоятельствах. Гоголь, несомненно, был прав, когда этот наш путь к Богу начинал с ада, считал, что никакой другой дорогой, кроме как через ад, к Раю не выйти. В первой части «Мертвых душ» мы спускаемся в самое жерло дьявольской воронки, на нас столько грехов, они так тяжелы, что тянут и тянут вниз. Зло засасывает нас, и, сколько ни рыскай руками, уцепиться не за что.

Болезнь чересчур запущена, и поначалу никакие лекарства не помогают. Прежде чем думать о спасении, мы должны ужаснуться тому, что творили, навечно и невзирая ни на какие оправдания, откреститься от любого зла. Оно больше не должно быть для нас искушением, соблазном, только чем-то грязным и постыдным, мерзким и подлым. Мы должны перестать понимать, чем же оно могло нас завлечь. Но на это нечего рассчитывать раньше, нежели дойдем до самого дна, до дантовского Коцита, пока не узнаем всего греха и весь его и навсегда проклянем.

И вот, когда мы с ног до головы будем в струпьях и коросте — отметинах, зарубках наших грехов, когда сделаемся так себе отвратительны, что даже не сможем представить Бога, который нас пожалеет, оттого и не станем никому молиться — мы повернем, и без надежды, без упований начнем выбираться из этой бездны. Пойдем к добру, может быть, лишь потому, что спускаться дальше некуда, а остановиться еще страшнее, чем идти. Кто-то, кому мы безразличны, глядя со стороны, наверняка скажет, что наша обратная дорога — точный слепок пути, которым незадолго перед тем мы спускались в ад. Но это чушь; не может быть ничего более непохожего, чем путь во зло и путь к добру. На этой дороге нам все будет внове и, чтобы опять не сбиться, не уйти в сторону, ее следует со всей тщательностью описать, расчертить и разметить, поставить верстовые столбы, указать колодцы и места для стоянок, приметные скалы и деревья.

В общем, вторая и третья части «Мертвых душ» нужны, чтобы не плутать. Но, конечно, главным ориентиром, главным свидетельством, что наконец мы идем правильно, будет вера. Шаг за шагом в нас начнет воскресать спасительная надежда на Всевышнего, о Котором прежде мы и думать забыли. Именно вера будет вести нас, поддерживать, когда пойдем над пропастью и тропинка под нами то и дело будет осыпаться, ноги скользить вниз. Но Господь уже не оставит, пусть и по краю карниза, но мы пройдем, не свалимся снова во зло.

Мать говорила, что, почему так получилось, что мы, Гоголи, все это должны написать, никто сказать не может, даже не знает — не самозванчество ли это. Может быть, мы и ни на что не способны, и Гоголь тоже ничего не мог: как и мы, был обыкновенным самозванцем. Но это не наша печаль. Господь сам укажет — мы или не мы. В любом случае, работа должна быть исполнена на совесть, путь проложен по всем правилам топографической науки, так, чтобы Новый Израиль стал, будто избранный народ на Синае. Народ, впереди которого в столбе огня и дыма идет и ведет его сам Господь.

Коля — дяде Артемию: В «Синопсисе», готовя его для редакции, я это никак не отметил, но вслед за Данте решил свое «Чистилище» разбить на что-то вроде семи кругов. Ничего не педалируя и не подчеркивая в заявке, разделил вторую часть поэмы на семь глав. Каждая — этап Исхода чичиковской души из адской бездны, ее путь к Богу, к Небесному Иерусалиму. И вот, когда я писал еще только начало этого восхождения, оказалось, что, к ужасу адского воинства, за ней, как за пастырем, как за мессией, вождем, Спасителем, устремляются тысячи тысяч других душ, которые давно отчаялись найти дорогу к Господу. Сколько ни пытались выбраться из вездесущего зла, трясина засасывала глубже и глубже. И они приняли, что с грехом не совладать, Господь оставил человека, надеяться больше не на что. А тут, едва услышав о Чичикове, души устремляются за ним, как сыны Иакова за Моисеем.

Раньше они верили только себе, и это привело их в геенну огненную, теперь, будто прежде окруженная армия за полководцем, они всей своей массой идут в прорыв, вон из котла адской бездны. Армия, уже смирившаяся с поражением, уже готовая сдаться, и — вдруг — стоило затеплиться надежде, разом в неимоверной силе поднявшаяся. Впрочем, в том, что ты получишь, глав не будет. Просто день за днем я буду посылать тебе письма, в каждом — следующий кусок «Синопсиса».

Еще одна вещь, которую стоит сказать. По тому, как я понимаю Чистилище, — это бутыль, и горлышко у нее узкое. Кому-то и через такое удастся выбраться из сосуда греха, другие после неудачных попыток объяснят себе, что антихристов мир не так плох, в нем много разумного. Для человека, сама природа которого с начала и до конца греховна, власть зла естественна и оправданна. Вообще страхи перед сатаной преувеличены. А вот чего действительно следует бояться — это хаоса между двумя режимами.

Как это видно из Откровения Иоанна Богослова, Господу, даже если Он и победит, в наследство достанутся дымящиеся развалины. Решив, что человеку с его грехами в Раю делать нечего, шапка не по Сеньке, мы перестаем противиться злу. Как и в четвертой и десятой песнях дантовского «Чистилища», у меня в «Синопсисе» будут два таких исключительно опасных места: перед ними одни спасуют и повернут обратно, другие, хоть и пойдут дальше, за каждый сделанный шаг сотни раз проклянут Чичикова. Бог не простит ни этого страха, ни этих проклятий. Первое — тропа между сжатых скал и опоясывающий гору уступ (четвертая песнь), на который и полступни не поставишь. Второе — безлюдная тропа над бездной (десятая песнь). Она и раньше была неширока, а сейчас — все мы знаем, что такое дом из песка — осыпается при каждом шаге.

Скала — это европейская революция 1848 года. Как раз после нее путь Павла Ивановича Чичикова и путь того, с кого я его писал, начнут расходиться. Первый звонок будет раньше, о нем речь тоже пойдет, а здесь, году примерно в сорок девятом — пятидесятом, разрыв сделается явным. Не протиснувшись в это горлышко, многие объявят во всеуслышание, что раскаиваются и, принеся фараону повинную, возвратятся в Египет. Народ Чичикова тогда поредеет, но дух оставшихся верными окрепнет. Революция — тесные врата, она как жизнь в пустыне; те, кто к ней привыкнет и приспособится, станут свободными людьми. Впрочем, скитаться придется еще долго. Второе узкое место — польское восстание 1863 года. Шестьдесят третий год для России то же, что для семени Иакова стоянка в пустыне Фаран. Народ Божий тогда испугался филистимлян и не послушался Господа. Вместо того чтобы сразу идти в Землю Обетованную, остался кочевать в Заиорданье. До спасения был шаг, а он ходил и ходил вокруг.

Коля — дяде Артемию: Я неточно выразился и ввел тебя в заблуждение. Беловика заявки, фактически «Синопсиса», с подробной канвой событий, второй (Чистилище) и третьей (Рай) частей «Мертвых душ» у меня нет, его изъяли при аресте. Но суть того, что было, восстановлю без труда, тем более что выписки кое-какие сохранились. Я тогда считал, что не только выстроилась фабула, но и фактуры (в первую очередь путевых заметок) более чем достаточно. Если издательство одобрит заявку, я буду готов начать работу немедленно. Дядя Артемий, заранее хочу предупредить, объем такой, что уложусь хорошо если дней в десять. В общем, не ропщи и по возможности будь снисходителен. Если одолеешь, дотянешь до конца и отзовешься, буду очень признателен. Все-таки прошло пятнадцать лет, за это время много чего в моей жизни случилось, как одно ляжет на другое, не знаю.

Даже представлять странно, что я не сижу в «Кедрачах», а заключил договор с Гослитом и тихо-мирно пишу поэму. Конечно, к «Мертвым душам» я уже не вернусь, и все же, чтобы с самим собой разобраться, мне было бы важно одни двадцать лет склеить с другими пятнадцатью. «Синопсис» попал как раз на разрыв, а сейчас я думаю, что что-то он мог бы и зарастить. Прежде собственно заявки несколько замечаний.

Уверен, ты будешь удивлен, в какую сторону я думал повернуть поэму. Хотя без твоего влияния на это поле я бы не забрел. Два письма о Гоголе и малороссийском епископате, о его роли в русском расколе произвели на меня чрезвычайное впечатление. В «Синопсисе» я использовал их в хвост и в гриву. Частью, так или иначе, цитировал, в других случаях держал в загашнике, но как кукиш в кармане всегда имел при себе. Я тогда пошел в библиотеку и стал одну за другой брать книги по старообрядчеству, без порядка и плана читал про поповцев и про беспоповцев, то, что писал протопоп Аввакум и что дьякон Феодор, когда оба сидели в соседних ямах в Пустозерске и там, в этих ямах, не сойдясь в истолковании «Поклоняемся Троице Трисущной Единой», травили друг друга, пока их обоих не сожгли на костре.

Написанную ритмическими стихами поэму Феодора «О познании антихристовой прелести» я и по сей день помню целыми кусками. Я читал братьев Денисовых и их врага Феофана Прокоповича, читал митрополита Филарета и разные выпуски «Переписки раскольничьих деятелей», книги Мельникова «Исторические очерки поповщины», Субботина «История белокриницкой иерархии» и его же «Раскол как орудие враждебных России партий», но сильнее прочих поразил Липранди. Чем-то он мне напомнил другого грека, хорошо тебе известного Паисия Лигарида, вбившего клин в русскую церковь. Человек редкого ума и ничуть не меньшей беспринципности, этот Липранди вроде бы относился к староверам неплохо, как и Мельников с Надеждиным (считал их наличие «ценнейшей, сильнейшей особенностью великорусов»), но это не помешало ему по-чекистски изящно посадить на двадцать лет в страшный Алексеевский равелин настоятеля староверческого Белокриницкого монастыря Геронтия Левонова. Оттуда, и то не на свободу, в другое место заключения, его перевели лишь перед самой кончиной.

Этот Геронтий — позже Липранди написал о нем целую книгу — как пастырь путешествовал по России вместе с иноком Абрамом (в миру Дионисием Ушаковым). Выдавали они себя за купцов, впрочем, того, что оба староверы, ни Геронтий, ни Ушаков не скрывали. Когда их арестовали, тот и тот держались твердо, Геронтий даже взял верх в богословском диспуте с сослуживцем Липранди, выпускником Богословской академии Надеждиным. Два месяца Липранди заходил и с одной стороны и с другой, но без толку, а потом расколол точно так же, как следователь моего сокамерника — игумена одного из Оптинских монастырей, к тому времени давно подпольного, — архимандрита Андроника.

Как известно, главное в допросном деле — внезапность. Сначала Липранди долго уверял Дионисия, что Геронтий во всем сознался, убеждал и его больше не запираться. Когда Геронтия привели на очную ставку, все это повторил, а затем этак спокойно прибавил: «Что же ты не подойдешь на благословение?» Абрам, растерявшись, повалился в ноги к архимандриту. Тот благословил его, поднял, и оба, понимая, что это конец, залились слезами. Многое помогли мне понять «Былое и думы» Герцена, «Русское дело» другого революционера-анархиста Бакунина, но особенно близкий сотрудник Герцена Кельсиев. Потом и с Герценом, и с революцией он порвал, вернулся в Россию и здесь печатался только в изданиях крайне консервативного склада.

Его «Исповедь» — книга на редкость занятная и полезная. Когда-то давно, в десять — двадцать лет русской жизни вместился страшный перепад. Еще помня о радостных, переполненных надеждой боголюбцах, не сомневавшихся, что скоро вся Россия от мала до велика будет благоговейно предстоять перед великой тайной пресуществления святых даров, именно с этого, с того, что «Новый Израиль» со всей силой веры причастится телу Христову и начнется вечное царство Божие на новой Святой Земле — в Третьем и наконец последнем Риме, мы пришли к отчаянному убеждению, что антихрист уже захватил весь мир. Что он подчинил себе и Святую Русь, царствует здесь, принимая обличье одного Романова за другим. Что, как царство, сделалась безблагодатна и церковь. Пустышка — все ее таинства и богослужения. Конечно, по форме они вроде бы почти не отличаются от прежних, но это лишь видимость, кажимость, ни Христа, ни добра, ни правды в них больше нет, церковь тоже под властью антихриста.

Напряжение веры, что родилось между этими двумя полюсами, было таким, что как нож вспороло даже представления, которые раньше числились незыблемыми. В частности, невозможность для человека, какие бы страдания ни выпали на его долю, наложить на себя руки. Потому что все это испытания, и они попущены Господом, это твоя чаша зла, и она еще не выпита до конца, твоя ноша, сбросить ее, отказаться нести дальше — то же, что отказаться от самого Господа. Но когда (еще при Алексее Михайловиче) за совращение и раскол стали казнить, когда за требы, совершаемые священниками, не отступившими от старой веры, за причастие и крещение стали убивать, в лучшем случае ссылать в Сибирь (позже, при Петре I отправляли на галеры, урезали несчастным языки, вырывали ноздри, били их кнутом, потом при Елизавете, едва гонения ослабли, бессчетное число староверов потянулось из-за Урала обратно, они шли или их несли, безъязыких и без ноздрей, с ногами, перетертыми цепями, и руками, изувеченными во время пыток, сломанными спинами), далеко не самый радикальный из раскольничьих учителей протопоп Аввакум стал приветствовать гари, в которых староверы тысячами, вместе с женами и детьми, сжигали себя, не желая жить под властью антихриста. Одобряя самосожженцев, он писал: «Русачки же миленькия не так! — во огнь лезет, а благоверия не предает…», а еще раньше: «Добро почитати сожженных за правоверие отец и братий наших» — и дальше: «В место образная их не поставляем, дондеже Бог коего прославит… а до тех (времен) сожженных кости держим в честном месте, кажение и целование приносим пострадавшим за Христа Спаса».

И почти что уже в наше время Аввакуму вторил вполне светский Кельсиев: «Раскольничество делает честь русскому народу, доказывая, что… каждая умная мужицкая голова сама хочет проверить догматы веры, сама помышляет о истине — что русский человек сам, один-одинехонек, на свой салтык и свою ответственность правды ищет, а какую найдет, по той и пойдет, не пугаясь ни костра, ни пещеры с заваленным выходом, ни оскопления, ни даже человече-ских жертв и людоедства…». И другие вещи удивляют меня по сей день. Например, возможно, ты обращал внимание — когда читаешь о староверах, это как на ладони, — что любая попытка не меняться, когда мир вокруг тебя на всех парах куда-то спешит, запускает страшный по интенсивности, главное — неостановимый механизм мутаций. Какое-то совершенно революционное правосознание. Так и жесткое следование логической формуле — мир есть абсолютное зло, потому его законам подчиняться не следует — сделало веру скачущей во весь опор. Путь, который прошли разные старообрядческие толки за двести — двести пятьдесят лет, будто проделан на тройке, которая несется сама по себе без кучера — он где-то свалился с облучка — и вот она скачет, скачет под гору, и некому ее остановить.

Да и кого держать, кто кого гонит, тащит в пропасть: кони экипаж или теперь уже сам экипаж несчастную упряжь. Понимание мира как бесконечного и безысходного зла, которое нельзя ни исправить, ни простить, оставляло для праведности последнюю надежду — Апокалипсис, Страшный Суд. Люди, исповедующие такую веру, ждут Божьего суда без трепета, они как бы всегда к нему готовы, больше того, не сомневаются, что живут на его пороге. Они молят о конце времен как об избавлении, ловят любые мало-мальски верные известия о Спасителе и ищут их и в книгах, и в жизни. Что, наверное, самое поразительное — готовность этой веры пойти на все, только бы приблизить второе пришествие Христа и его схватку с дьявольским воинством, переполняет ее последователей кипящей энергией, благодаря чему, пока суд да дело, они и в обычной, мирской жизни не знают себе равных.

Коля — дяде Артемию: Готовься, это может быть и сотня страниц. Причем тогда для заявки я по необходимости все отделывал, строил и приводил в систему, сейчас же пишу, как помню.

Коля — дяде Артемию: Ты просил описать мои трудовые будни, это несложно, скрывать, в общем, нечего. За ближайшие десять дней мне надо разбить главную клумбу города, как я говорил, перед зданием горсовета. Я уже и так запоздал, а лето в здешних местах короткое, могу вообще не успеть. Пока сделан лишь план, где и что буду сажать. Как на старых московских картах, разноцветные кольца и радиусы. У каждого цветка свой норов, свой режим питания, поэтому смесь из органики и минеральных удобрений для каждого сектора придется делать под заказ. И со сроками надо подгадать, чтобы распустились не одновременно, чтобы одни уже отгуляли свое, отцвели и осыпались, а другие только выбрасывают бутоны.

За ближайшие три дня мне надо все вскопать, на том месте, где разобью клумбу, сформовать небольшой пологий холм, затем разрыхлить, измельчить и просеять землю. На участке, который отведен, много неинтересных булыжников, обыграть их вряд ли удастся, придется убирать. Почва там тоже бедная, плохой суглинок, подзола и того кот наплакал. Самарские и сибирские черноземы вспоминаю как сладкий сон. Впрочем, мой бывший лагерный начальник, ныне главный городской коммунальный человек, обещал, что в беде не бросит. Я уже заказал борт хорошего перепревшего навоза и по два борта песка и опилок. Землю надо сделать легче, дать клубенькам продых. Начальник сказал, что они сами и польют клумбу из водовозной машины. Цветами буду заниматься утром и днем, а вечера зарезервированы под поэму.

Письмо № 1. Чистилище. Первый круг: Работа идет по плану. Сегодня вскопал землю, а это немало — клумба предполагается большая. Площадь, наверное, сотки три. Главное, сплошь глина — тяжелая, липнет к лопате.

Теперь о поэме. Действующие лица. В смысле героев я, во всяком случае, поначалу предполагал идти за Николаем Васильевичем, но думал, что Муразов и Чичиков встретятся и коротко сойдутся уже в первых двух главах Чистилища. Судьба сведет их случайно, на обеде у одного из губернских столпов общества, но Муразов с его знанием людей сразу оценит Павла Ивановича и постепенно начнет привлекать его к себе. Чичиков с первой минуты глядит на него с обожанием, миллионы, которые заработал Муразов, причем, в сущности, нигде не нарушая закона, его связи при дворе — вся губерния полна слухами, что у него общие дела с Бенкендорфом, что и по сию пору он время от времени выполняет разные деликатные поручения правительства, в том числе на Балканах, в Турции — там его деньги и связи помогают добиться успехов, которые и не снились дипломатам; говорят, что он даже представлен особе государя-императора, который дважды очень милостиво с ним говорил, — все это не может не вызывать у Чичикова восторга. Быть близким такому человеку кажется ему верхом благоволения судьбы. Между тем, не выходя из своих старых торговых предприятий, наоборот, заводя новые фабрики и мануфактуры, Муразов с каждым годом все большие деньги жертвует на строительство храмов, на его средства основываются приюты для вдов и сирот, странноприимные дома, госпитали для больных и увечных.

Муразов единоверец, но родом он из уважаемой староверческой семьи, большая часть которой до сих пор в беспоповстве и связана с Преображенским кладбищем. Сам он перешел в единоверие еще двадцать лет назад. Отчасти потому, что иначе со многими высокопоставленными людьми было бы трудно вести дела, при дворе на беспоповцев смотрели косо, но в не меньшей степени по той причине, что видел, что со времен государыни Екатерины отношение к расколу в России поменялось, — одни законы смягчены, прочие, хоть и остались без изменений, как бы забыты. И вот Муразов сумел убедить себя, что единоверчество и вправду путь, идя которым обе ветви русской церкви однажды сойдутся в одно. Дорога, может, и не прямая, но другой никто не предлагает, и в утешение добавлял, что разделившееся Царство не устоит — раскол на благо только антихристу. В общем, он дает деньги и на единоверческие храмы, и на синодальные, по-прежнему щедро жертвует на нужды Преображенской общины.

Как и у Николая Васильевича в сохранившихся главах, Муразову очень нравится Хлобуев; когда Чичиков удивляется, чем этот бессмысленный человек мог так прийтись ему по душе, он говорит, что Хлобуев живет, будто птица Небесная: не пашет и не сеет, а Господь его кормит. Он любит играться с хлобуевскими детьми (беспоповцы любые отношения с женщиной считают за блуд, оттого своих у Муразова нет), дарит им дорогие игрушки, девочкам — фарфоровые куклы немецкой работы, мальчикам — привезенные из Англии макеты пароходов и паровозов. Некоторые даже с заводом, они плавают, катят по рельсам. По его совету Хлобуев начинает ездить по стране, собирая деньги на строительство нового храма в честь Покрова Богородицы. Именины Муразова приходятся как раз на Покров день, и он считает Матерь Божию своей хранительницей.

Большую часть потребных сумм дает сам Муразов, частью напрямую, но в основном через третьих лиц, чтобы у Хлобуева не было впечатления, что это его занятие — чистой воды фикция. Так как человек он разлапистый, во всех смыслах не слишком умелый, кроме того, мот и не дурак выпить, по просьбе Муразова в поездках его везде сопровождает положительный, экономный Чичиков. Павел Иванович договаривается с подрядчиками, которые строят храм, с артелями художников и иконописцев, которые будут его потом украшать, но, главное, он решает бесконечные вопросы с чиновниками, которые, будто не видя, что дело богоугодное, норовят выдоить их до последней капли.

Пока Хлобуев с Павлом Ивановичем, Муразов спокоен. Понимая, что лишил Чичикова всякой возможности приумножить собственное достояние, он берет те небольшие деньги, что остались у Павла Ивановича после неудач первого тома, и пускает их в оборот. Как у Мидаса, все, к чему прикасается Муразов, делается золотом, и капитал Чичикова быстро растет. Ни о каких благодарностях Муразов и слышать не хочет. Между ними будто само собой устанавливается, что, как и Хлобуев, Павел Иванович занимается богоугодными делами, а деньги, которых с каждым годом становится больше, просто милость Господня. Конечно, время от времени случаются и поручения Муразова, связанные с коммерческими интересами, но это как бы попутно: коли Чичиков так и так едет в Астрахань, Самару или, например, Петербург, заодно он выполняет и то, что просит Муразов. Впрочем, Чичиков помнит, что, пусть его доля невелика, иногда ее и под мелкоскопом не разглядишь, по воле Муразова он, Павел Иванович, в его предприятиях компаньон, законный пайщик.

Чичиков по-прежнему, как любил и любит, беспрерывно колесит по стране. Ездит и на Дунай, и на Дон, и на Волгу — Верхнюю и Нижнюю. Муразов уже мало связан с питейными домами и винными откупами, все больше с хлебом, который баржами возит со Средней Волги, икрой, рыбой с уральских и астраханских промыслов. Другие интересы у него на Верхней Волге. Здесь почти каждый год он открывает новую хлопчатобумажную фабрику или красильню. Контр-агенты Муразова — сплошь староверы. Многие, подобно ему, давно перешли в единоверие, среди остальных есть и поповцы, и беспоповцы. И те и те люди истово верующие.

Нельзя сказать, что раньше Чичиков ничего о староверах не знал, первоначальный капитал, как известно, он сколотил на таможне, помогая староверам с реки Ветки контрабандой перевозить через границу парижские и лионские ткани. (Еще при царевне Софье, спасаясь от гонений, десятки тысяч их перебрались в Польшу и расселились здесь на землях панов Халецкого и Красильского.) Но тогда Чичиков смотрел на староверов просто как на свое хоть и скромное, но доходное поместье, что же до веры — ничего, кроме дикости, фанатизма, в ней не видел, оттого меры правительства против раскольников казались ему разумными, главное, вполне мягкими.

И сейчас то, что происходит в нем, начинается не с веры. Он видит, как староверы заключают миллионные сделки, при этом никто и не вспомнит о гербовой бумаге, о канцеляриях и поручителях, люди верят друг другу на слово, и оно надежнее любых официальных договоров. Что его могут обмануть, никому и в голову не приходит. Сам Чичиков — человек чиновный, все низшие канцеляр-ские ступени он прошел шаг за шагом, и его поражает, что такое вообще может существовать в России. Но это есть, причем отлично работает, и он, снова и снова в этом убеждаясь, всякий раз приходит в восторг.

Возвращаясь в Петербург, Павел Иванович останавливается у Муразова. По вечерам за чаем они подолгу беседуют о делах и просто о жизни. Муразов не скрывает, что относится к Чичикову с симпатией. Он хвалит его уравновешенный характер, его энергию и предприимчивость. Чичиков напоминает Муразову его самого в молодости. Конечно, он видит, что развитие Павла Ивановича шло уродливо, до недавних пор он был обыкновенным жуликом, однако, хорошо к нему относясь, убеждает себя, что в нынешнее время, если ты гол как сокол, без шаромыжничества не проживешь. Иногда он понимает, что смотрит на Павла Ивановича уж в чересчур идеальном свете, но, в общем, склоняется, что выводы делать рано.

Предметы, о которых они говорят, разные, но сейчас, узнав людей, с которыми Муразов ведет дела, Чичиков начинает интересоваться и всем, что касается раскола. Муразов охотно рассказывает об Аввакуме и братьях Денисовых, о Выге, Ветке и нынешних монастырях на Иргизе. Он разъясняет Чичикову суть расхождений старообрядческих толков и согласий поповцев с беспоповцами, но и не только. Сам давно единоверец, о расколоучителях Муразов говорит с преклонением, хотя, упаси Господи, ни в чем Павла Ивановича не агитирует. На Чичикова эти рассказы действуют.

Тогда как раз начинается новая полоса гонений на староверов. Больше прочего ценя порядок и стабильность, Николай I несколько лет колебался, не мог решить, то ли ему и дальше вести себя с раскольниками мягко, как завела еще бабка, императрица Екатерина, а отец император Павел и брат император Александр неуклонно продолжали, то ли пришло время суровости. На последнем, ссылаясь на то, что раскольники усилились, чрезмерно размножились и, если у империи в будущем случатся затруднения, могут выступить на стороне ее врагов, настаивают митрополит Московский Филарет и два Голицыных — московский генерал-губернатор и недавно назначенный саратовский. Они также настраивают императора против раскольников, как когда-то фараона его советники — против евреев.

Впрочем, Николая пугает не число раскольников, — по некоторым данным, оно уже превышает четверть населения империи, важнейшие для государства области, такие как Поморье и Верхняя Волга, горно-заводской Урал и казачьи земли от Яика до Кубани и Дона, сплошь заселены староверами, — и не их деньги, а то, что, как пишет Филарет, раскольники сформировались в особую в государстве сферу, в которой над иерархическим господствует демократическое начало. Его же убеждение, что священник, ушедший в раскол, есть нарушитель присяги императору. Под влиянием этой партии Николай склоняется к мысли, что старообрядчество есть явление не церковно-обрядовое, а политическое и антигосударственное.

Начинается разорение и закрытие монастырей в крупнейшем старообрядческом центре на Иргизе. Священники, ушедшие в раскол, насильно возвращаются под юрисдикцию Синода. Детей, которые воспитывались при Преображенской и Рогожской общинах, если им от трех лет до двенадцати, переводят в казенный воспитательный дом, всех старше забривают в кантонисты. На исходе царствования Николай распускает Преображенскую и Рогожскую старообрядческие общины в Москве и Волковскую в Петербурге. Тогда же указом все браки беспоповцев, заключенные вне церкви, объявляются недействительными, а дети, что в них прижиты, незаконнорожденными. Мысль, что революция вообще везде и всегда дело рук незаконнорожденных детей, что ее правда — именно их правота, я предполагал сделать несущей, центральной во второй, а может быть, и в третьей частях «Мертвых душ».

Письмо № 2. Чистилище. Второй круг: Сегодня рыхлил и измельчал землю. После обеда просеял ее через сетку. Булыжника целый борт. Что касается «Синопсиса», продолжаю, где прервал. Для Муразова и тех, кто ему близок, новые законы — страшный удар. Их надежды, что обе веры прорастут одна другую и никоновский разлом сойдет на нет, рушатся. Однако порвать с единоверием Муразов не решается. Чичиков знает: вожди Преображенского и Рогож-ского согласий пытаются его убедить, что другого пути нет, необходимо выйти из подчинения Синода и восстановить древлеправославную иерархию, он как будто соглашается, но говорит, что принять участие в этом деле пока не готов.

Меняются и разговоры, которые он ведет с Чичиковым. Тон прежний, ласковый, внимательный, но о гонениях нет и речи. Подслушивать некому, просто Муразов боится параллелей с нынешним временем. Раньше он рассказывал, что староверы думали на Петра, что он антихрист и все Романовы — дьявольское семя, рассказывал, как староверы мучились без святых даров, не имея возможности ни причаститься, ни вступить в брак и оставить потомство. Передать свое дело дальше. Оттого многие, в конце концов, и перешли в единоверие. Рассказывал, что в разгар гонений обезлюдевали целые области: спасаясь от антихристовой власти, староверы тысячами бежали куда глаза глядят, а те, кто не имел сил подняться, во Славу Христа вместе с семейством сжигали себя на гарях.

В Польше, Австро-Венгрии, Турции, говорил Муразов, и сейчас живет не меньше миллиона беглецов. Подобных предметов они больше не касаются, но, в общем, в этом и нет нужды. В самом Павле Ивановиче начинается работа. Она трудна, уж больно нова и незнакома дорога. Дело в том, что Чичиков ни с чем подобным этим гонениям незнаком, чаша сия его миновала. Он и окрест себя похожего не упомнит. С другой стороны, новичку многое яснее, нет лишних самообманов, упований на лучшее, что и куда идет, видно хорошо. Все же, как бы четок ни был расклад, своим для людей, которые за эту правду приняли муки, не стать. У Чичикова уйдет три года, чтобы внутрь себя принять грехи мира, день и ночь быть ими преследуемым, в итоге же совладать со злом.

После искуса он даже внешне сделается другим. Располагающая упитанность, гладкость фигуры и лица, которые с удовольствием описывал Николай Васильевич, как и фраки цвета наваринского дыму с пламенем — его любимого, — уйдут невозвратно. Он изменится так сильно, что никто из прежних знакомых его уже не признает. Но об этом позже. Первое время по возвращении Чичиков, как и раньше, будет нянчиться с Хлобуевым, но скоро Муразов поймет, что ему это в тягость, и подберет для своего протеже другого компаньона. Потом без ссор, споров и объяснений Павел Иванович и вовсе уйдет из муразовского дома. Похоже, что с ним происходит, для Муразова давно не тайна, во всяком случае, относится он к Чичикову со все большим сочувствием. В общем, простятся они нежно, и дальше два года Муразов о его жизни ничего знать не будет.

Между тем собственные муразовские дела идут обычным чередом. Он, как и раньше, щедро жертвует деньги на богоугодные заведения; храм в честь Покрова Богородицы, высокий, красивый, в его родовом пошехонском селе Ставрово постепенно достраивается, скоро уже будут ставить купола. По-прежнему на попечении Муразова хлобуевское семейство, к которому он сильно привязался, в сущности, считает за свое. Все это Чичиков и застанет, когда в тридцать первом году опять объявится в его доме.

Нельзя сказать, чтобы Муразов не догадывался, как Чичиков прожил эти два года. В период гонений новые люди попадают к староверам нечасто. Тем более такие, как Чичиков — потомственный дворянин, вдобавок человек незаурядный; хотя он и недавно прибился к их стаду, уже известно, что Павел Иванович изрядно начитан в Священном Писании. Никаких справок Муразов не наводит, да и самого Чичикова не расспрашивает, однако его контрагенты из рогожцев то в одном разговоре, то в другом часто поминают некоего Павла Ивановича Чичикова, теперь инока Павла, который проходил послушание в Покровском монастыре в Стародубье и очень там мучился. Бесы одолевали его так сильно, что по указанию игумена кто-то из монахов, чтобы и на минуту не оставлять послушника один на один с нечистой силой, обязательно дежурил в его келье. Сменяя друг друга, они с восхода солнца и до его заката и с заката до восхода молились вместе с Чичиковым, прося Спасителя помочь их собрату противостоять соблазнам.

Не секрет, что такое долгое, злобное упорство бесов, пусть и нечасто, но случается, и монастырские старцы, за свою жизнь много чего повидавшие, когда Чичиков их спрашивал, почему послушничество дается ему столь тяжело, отвечали, что по многим причинам. Главная же, что бесы держали его душу за территорию, твердо отторгнутую от Христа, по поводу которой Спаситель смирился, что ее уже не вернешь, и так доверяли Чичикову, что сделали его как бы одним из своего племени.

Именно доверенным лицом зла, его законным эмиссаром он год за годом ездил по другим помещикам и скупал у них души почивших в бозе. Делался владельцем душ, которые думали, что навечно покинули юдоль страданий, срок испытаний кончился, теперь Господь возьмет их под свое крыло. И вдруг, как чертик из табакерки, появляется Чичиков и объясняет, что нет, чаша сия не испита. Раз они, как и раньше, платят подати императору, для нечистого они по-прежнему души живые. Но сейчас, когда антихрист увидел, что Чичиков, которого он считал за свое владение, своим раз и навсегда, силится встать на дорогу, ведущую прочь из адской бездны, он потерял голову. И есть от чего. Дело не просто в том, что такие грешники, как Чичиков, больше других имеют нужду во спасении, и не в том, что о такой душе, как чичиковская, на Небесах будет больше радости, чем о сотне душ праведников: речь далеко не об одной душе, хотя и ее спасти немыслимо трудно. Когда подобные Чичикову вспоминают о Спасителе, это значит, что весь мир готов отвернуться от зла. Это верное свидетельство, что царство антихриста, будто из прочнейших камней выстроенное из наших грехов, зашаталось, пошло трещинами, и день, когда оно падет, близок. Компань-оны Муразова подтверждали, что после долгой борьбы Чичикову удалось превозмочь бесов. Большую часть он так примучил, что они и сами были рады от него бежать, но Чичиков отпускал их от себя не раньше, чем с каждого именем его верховного начальника брал клятву, что он не только его келью, но и весь Покровский монастырь до скончания века будет обходить стороной.

Когда старцы убедились, что над бесами одержана решительная виктория и Спаситель прочно утвердился в чичиковской душе, они благословили его принять иноческий постриг в последнем, еще не закрытом монастыре на Иргизе — Верхне-Спасо-Преображенском. Еще Муразов слышал, что благодаря этому торжеству над злом, а не только одной начитанности влиятельные руководители Рогожского кладбища теперь очень прислушиваются ко всему, что говорит Павел Иванович. Чичиков же — ныне инок Павел — неотступно их убеждает, что как раз сейчас, в пору гонений, следует взяться за восстановление древлеправо-славной иерархии. Что единоверие — самое настоящее двоеверие: староверам брать священников из Синода все равно как Моисею звать служить при скинии Завета жрецов языческого Озириса. Необходимо как можно скорее освятить миро для Святых даров, помазать настоящих священников и восстановить в храмах правильное богослужение. Если в мир не вернутся таинства Господни — крещение, причастие, если не будет освящено браком сожительство мужчины и женщины и они продолжат плодить выблядков, Русская земля так и останется под антихристом. Господь и попустил гонения, чтобы мы поняли: медлить нельзя. Когда кто-то из собеседников сомневался, что Новая Святая земля давно удел одного антихриста, инок Павел ссылался на разорение Иргиза и на свои поездки вместе с Хлобуевым. Рассказывал, что чиновники, едва заслышав, что дело их богоугодное, другого интереса, кроме как спасти души, они за собой не знают, буквально сатанели. Каждый считал за честь ободрать их как липку. Если ничего не поменять, говорил инок Павел, Земля Обетованная к Спасителю уже не вернется, навечно останется Египтом, землей греха и рабства. И в общем, говорили Муразову, пусть и не сразу, но рогожцы с ним согласились, приняли, что другого пути нет.

Дядя Артемий, понимаю, ты кипишь, если добрался до настоящей страницы, прямо места себе не находишь, не зная, как меня остановить. Потому что Николай Васильевич подобное продолжение поэмы никогда бы не принял, наоборот, открестился бы от него, как от дьявольского наваждения. Сама мысль, что Чичиков может стать не православным — староверческим монахом и русское царство счесть за антихристово; сверх всякой меры почитаемого им императора Николая I за антихристово семя, а его сына и наследника, будущего императора Александра II, воспитателем которого он надеялся стать, антихристовым отродьем, показалась бы ему кощунством. И вот ты думаешь, что обязан меня предостеречь, раз и навсегда удержать от такого рода кульбитов и фортелей, иначе Николай Васильевич оттуда, где он сейчас находится, не задумываясь, меня проклянет.

Я не спорю, ты во многом, а может быть, и во всем прав, но выслушай и мои доводы. Оба мы знаем, что Гоголь думал о том, что в середине или конце третьей части поэмы Чичиков примет иноческий постриг, об этом пишут несколько его корреспондентов, но, естественно, речь идет об обычном синодальном монастыре. Мы знаем также, как Гоголь и тот круг, частью которого он был, относился к раскольникам. Дворянство было сословием, в сущности, полуатеистическим, ко всей допетровской истории безразличным. Раскол представлялся ему осколком Средневековья, который неведомым образом уцелел, дожил до их времени. Как позже и для Островского, для Гоголя это было «темное царство». Пространство, презираемое, отчасти враждебное, вдобавок, в отличие от Островского, еще и не шибко любопытное. Мир недобрых страстей, диких суеверий и разгула, вместе с тем какого-то гомерического плутовства и такого же, ни с чем не сообразного скопидомства.

Мы знаем, что славянофилы, перенявшие у Гоголя его взгляды на церковь и государство, одно время интересовались расколом, даже устраивали со староверами диспуты об обрядах и вере, но и для них правота синодальной церкви была вне сомнений и компромиссов. Оттого они, в общем и целом, поддержали новые законы и ограничения, которые правительство стало вводить против раскольников. Это на одной чаше весов. С другой стороны, прими во внимание (перечисляю безо всякого строя и лада): барон Гакстгаузен, чья работа о кресть-янской общине сделалась фундаментом славянофильских построений об «особом русском пути», основывался в первую очередь на исследовании староверческих общин Преображенского и Рогожского кладбищ и на знаке равенства, который он ставил между ними и сельскими общинами; мнение Герцена, что «у славянофилов и раскольников общие корни», они — в юдаистическом понятии о превосходстве племени и аристократическом притязании на чистоту крови, «что по духу все раскольники суть славянофилы»; о сходстве, едва ли не тождестве славянофилов и староверов в понимании предназначения России (и те и те взяли его из «Повести о Белом клобуке»). Согласись, что есть много общего в выступлениях Хомякова против возникшего при Алексее Михайловиче и с тех пор лишь укрепившегося убеждения, что русский царь — глава церкви: он писал, что ее главой может быть только Христос; в его же взглядах на государство как на неизбежное зло и мнением знаменитого расколоучителя Денисова, считавшего империю за силу, подчиненную антихристу, или уж, во всяком случае, антихристианскую. Так что у не раз помянутого Липранди были основания говорить, что славянофилы суть раскольники, но не в религиозном отношении, а в гражданском.

Письмо № 3. Чистилище. Третий и Четвертый круги: Хорошего, настоящего компоста в Старице не достать. Что могу, делаю прямо на месте. Снова перекопал землю, она уже с песком, навозом, опилками. Разбил клумбу по секторам. Точно по плану вбил колышки и натянул на них бечеву. На каждый участок тоже, точно по плану, внес свою лепту минеральных удобрений. Все три дня очень тяжелые, домой прихожу вымотанный, если бы не письма тебе — затосковал.

Если вчера как-то оправдался, продолжу. Павла Ивановича Чичикова и внешне, и в прочих отношениях я собирался лепить с известного староверческого инока — тоже Павла, в миру Петра Великодворского. Ты ведь знаешь, что я всегда считал, что, если два разных человека носят одно имя — тем более иноческое, которое выбираешь сам и осознанно, — это не может быть случайным. Конечно, мой Павел и тот не должны были быть один в один; предполагалось, что свой вклад в биографию Павла Ивановича внесет и другой инок — Авраамий (он был верным спутником Павла), вообще я намеревался черпать из многих колодцев.

Начну с того, что настоящий инок Павел, хотя и сыграл главную роль в основании Белокриницкой епархии, так и не принял епископского сана, у меня же Чичиков, когда придет срок, станет епископом Павлом. Еще одно важное уточнение — подлинный Павел и те люди, которые его поддерживали, с течением времени смягчились к империи, перестали считать ее за антихристово царство, в поэме этого не произойдет. Причин расхождения двух Павлов, моего собственного и староверческого, коснусь по ходу дела.

Итак, начнем: два года послушничества в Стародубском Покровском монастыре, изнурительная борьба с бесами не прошли для Чичикова даром. Павла Ивановича из первой части поэмы в иноке Павле узнать нелегко. Староверы отзываются о нем как о человеке «железной воли и тонкого ума» и описывают так: «Роста малосреднего, тонкотелесен яко ангел, легконосим яко един от пернатых; голова его плосковата и довольно обширно-великовата, лицем пригоже бледен, белогорохового зерна цвета, носа мягкость малонависша; волосы на главе темнобурого цвета, густы и довольно длинны. Подбородок же скудоросл и бугро-гречневаго цвета и яко нежным прядевцем жиденько обложен, и едва точию грудей спуск его достигает; глаза темножелтого цвета, быстропронзительны и яркозрачны, и яко у птичища строфина неморгливы».

Дальше постепенно раскручивается шпионский роман, действие которого я время от времени буду прерывать новеллами на манер повести о капитане Копейкине. В зачине происходящего — два события. Московский Собор староверов зимы 1831—1832 годов. Руководители Рогожской общины придали ему вид собрания купеческих старшин, и для полиции он так и остался тайной. Роль Чичикова на этом Соборе была весьма велика. Рогожцы, обсудив последние меры правительства по недопущению в раскол беглых священников, согласились с ним, что это скоро и неминуемо приведет к вымиранию староверческого духовенства. Сделает поповцев фактическими беспоповцами и вернет их ко временам подпольной церкви. Не остается иного, как восстановить древлероссийскую иерархию — то есть найти за границей архиерея и основать свой центр, который мог бы поставлять епископов и посвящать в сан священников. И второе — смерть Муразова. Когда было вскрыто его завещание, неожиданно оказалось, что душеприказчиком он назначает Павла Ивановича Чичикова.

В завещании Муразов разделил свое состояние на две примерно равные части. Средства одной предназначались разным богоугодным заведениям, в которых он при жизни принимал участие, вторая же часть передавалась Чичикову, с тем чтобы она тоже была израсходована на богоугодные цели, но уже по усмотрению Павла Ивановича. К удивлению всех, кто хорошо знал Муразова, хлобуевскому семейству была завещана очень незначительная сумма, так что поначалу старший Хлобуев даже думал оспорить завещание, но потом эту мысль оставил.

После Собора староверческий маховик поначалу раскручивался довольно тихо и неуверенно, будто не решался набрать ход. Похоже, кто-то еще надеялся, что политика правительства изменится, что оно само испугается роста крайних направлений в староверчестве, тех же хлыстов, бегунов и пр. Все же, хоть и не быстро, дело шло. На подыскание подходящего епископа и основание епархии были собраны немалые деньги, вместе с тем, что Чичикову оставил Муразов, этих средств на первое время было вполне достаточно. Для Чичикова приходит пора вернуться к кочевой, страннической жизни, и он рад перемене. Тем более что на этот раз речь идет о совсем других душах.

Первый этап его паломничества — монастыри Иргиза и Стародубья. Павел надеется, что тамошние старцы его поддержат. Особенно важно для Чичикова получить благословение в Покровском монастыре, где он проходил послушание, и в Верхне-Спасо-Преображенском на Иргизе, где принял постриг. В Москву Чичиков и его спутник, инок Авраамий, возвращаются уже с благословением и, обсудив, что делать дальше, с одним из самых влиятельных поповцев — дворником Рогожского кладбища Авфонием Кочуевым, соглашаются, что сначала надо ехать в Месопотамию и Персию, где, по упорным слухам, еще жива церковь, никогда не отступавшая от православного благочестия.

Армянские купцы со всей твердостью заверили их, что такая церковь действительно есть, но точно, где ее искать, сказать не могли. Пока же это предприятие — мне лично оно напоминает погоню за десятью сгинувшими коленами Израилевыми — решено вести из Багдада. Чтобы добраться туда, иноки на перекладных сначала едут в Тифлис. Впрочем, первый блин комом: в Закавказ-ском наместничестве их рясы и камилавки вызывают слишком много вопросов, а главное — привлекают внимание полиции. Слава Богу, в Тифлисе живет немало староверов: предупрежденные доброхотами, Чичиков с Авраамием спешно ретируются, возвращаются обратно в Москву. Все, естественно, с бездной разного рода приключений и дорожных историй.

Новая попытка датируется весной 1841 года. Теперь ясно, что ехать, не вызывая пустого любопытства, надо в партикулярном платье и с другими подорожными. На этот раз: один дворянин и чиновник шестого класса Павел Иванович Чичиков, путешествующий по собственной надобности, кроме шинели для дорожных нужд ему пошиты два фрака цвета наваринского дыму с пламенем, второй — купец третьей гильдии Авраамий Ногтев. Другая проблема — паспорта, в первую очередь иностранные. Пытаться добыть их в России опасно, и Чичиков с Авраамием решают ехать в Австро-Венгрию, в Буковину, где тамошние староверы-липоване обещают всяческое содействие. Весной в самый ледоход они ночью перебираются через пограничный Днестр, проводники у них — опытные контрабандисты, и все сходит благополучно. Дальше уже без особых проблем добираются до Белой Криницы, где находится старинный монастырь липован. Здесь, понимая, что попали в другой мир, боясь сгоряча натворить что-то не то, они будут не спеша разбираться.

На это у Павла и Авраамия уйдет почти четыре года. Монастырская жизнь, размеренная и несуетливая, на пользу делу. Уже через полгода затворничества в Белой Кринице ясно, что лучшего центра для новой иерархии не найдешь. Австрийские власти не меньше российских ценят всякого рода подношения, вдобавок в них больше безразличия, оттого снисходительности. Хорош и народ — вокруг живут два на десять вер, языков: католики, православные, протестанты любых направлений, униаты, и никому до другого нет дела. По-соседски ладят между собой немцы и румыны, хорваты, венгры, поляки и русины. Во-вторых, и для Чичикова неожиданно скоро, вокруг них складывается круг, который не меньше самих староверов ненавидит императора Николая. Дни напролет они готовы слушать, что число старообрядцев за пределами империи, чьи предки или они сами, спасаясь от гонений и казней, бежали из России, превышает три миллиона душ, да и в собственно империи их живет чуть не полтора десятка миллионов; многие староверы богаты и влиятельны и все поголовно деятельны, предприимчивы.

Не менее важно, что казачество Дона, Терека и Яика в своем большинстве тоже составилось из спасшихся от гонений беглецов, и это военное сословие, патриархальное, привыкшее к невзгодам, по-прежнему предано старой вере, в любой момент готово встать на ее защиту. Оно уже поднималось при Алексее Михайловиче во времена Разина, при императоре Петре во главе с Кондратием Булавиным и при Екатерине II под водительством Пугачева, и каждый раз империи приходилось напрягать все силы, чтобы подавить бунт. Вывод, который из всего этого следовал: русская империя изнутри безнадежно непрочна, вся ее экспансия — паническое бегство от внутренних неурядиц, с которыми она не знает, что делать; не разбирая дороги бегут от нее, и сама она несется, скачет во весь опор, а куда, зачем, никто сказать не может, — казался им сладкой песней.

Однажды, испуганный числом врагов, которых успела нажить Россия, их ненавистью, Чичиков заговорит на сей предмет с Авраамием, но оба сойдутся, что нынешний мир с начала и до конца — антихристов и другие законы в нем не действуют. Сам антихрист и завел стравливать между собой уверовавших во Христа. Спаситель сказал нам, что для Него нет ни эллина, ни иудея, что царство Его не от мира сего, а нечистый соблазняет христиан сотнями тысяч убивать друг друга за новые вавилоны и римы. И пастыри Христовы послушны ему. Прямо на поле брани они благословляют своих духовных чад убивать без сомнений, без жалости и сострадания, убивать больше и больше. Именем Господа заверяют несчастных, что это та жертва, которая Ему угодна. Тут Чичиков рассказывает Авраамию, что по совету старцев он и сам вел ту же политику во время затворничества в келье Покровского монастыря. Иначе, нежели хитростью, с нечистой силой было не справиться. Он тогда натравливал друг на дружку разных бесов, каждому объясняя, что именно тот первый заарканил для Ада его, Чичикова, душу.

Среди тех, кто в дальнейшем особенно деятельно будет им помогать, я собирался написать о Венском дворе. Австро-Венгрия, давно и сверх всякой меры опасавшаяся влияния России на Балканы и на ту часть западного славянства, которая являлась ее подданными, в самое ближайшее время окажет староверам неоценимые услуги. В своем путевом дневнике Чичиков запишет, что в сорок третьем году, приехав в Вену, они в своих манатейках и клобуках произвели там настоящий фурор. Едва на улице он или Авраамий обращался к какому-нибудь бюргеру с вопросом, «со всех сторон толпами собирается народ и, обступив, дивится, аки на какие чудища, потому что такого вида человека, как мы, никто здесь и сроду не виде». Но не это главное. С собой Павел и Авраамий везли прошение липован о разрешении им устроить в Белой Кринице старообрядческий епископат и для этой цели привезти из-за границы епископа. И вот в Вене, как записано в дневнике у Чичикова: «Царь (император Фердинанд) принял нас очень приветливо и сказал, что «по надлежащем рассмотрении, если будет возможно, немедленно удовлетворит нашу просьбу».

Они получили личную аудиенцию не только у Фердинанда, но и у наследного принца Франца-Карла и фактического регента империи эрцгерцога Людвига. Их пригласили к себе князь Меттерних и министр внутренних дел империи граф Коловрат. Всеми — стоило это, конечно, немереных денег — они были приняты благосклонно, и от каждого получили обещание протекции. Она и в самом деле была оказана. Не прошло и трех месяцев, как им вручили подписанный Фердинандом декрет, дозволяющий привезти из-за границы империи епископа, который мог бы рукополагать, и других епископов, так чтобы и дальше иерархия не прерывалась. Кроме того, там же, в Вене, Чичиков с Авраамием выправили себе и австрийские заграничные паспорта. Забегая вперед, скажу, что благодарность Чичикова к Фердинанду была так велика, что спустя несколько лет, когда епископ в Белую Криницу будет уже привезен и иерархия восстановится, он напишет в Москву рогожцам, что им всем следует «молиться о самодержавнейшем великом государе, Царе нашем Фердинанде». Спустя несколько лет подобный же успех ждет их и в Париже, где Чичикова и Авраамия в Версальском дворце примет император французов Наполеон III, следом за ним в отеле «Ламбер» — Чарторыйский, а в Лондоне — королева Виктория. Для дальнейшего развития поэмы ничуть не менее важна и другая лондонская встреча — с Александром Ивановичем Герценом. Пока же, возвратившись в Белую Криницу, Чичиков и Авраамий решают возобновить поиски не отступавшей от древлего благочестия церкви, и вновь на Востоке.

С недавно полученными австрийскими паспортами они через Балканы едут сначала в Порту. Болгарские и сербские иерархи привлекают их по многим основаниям, но ни здесь, ни там кандидатов, готовых перейти в старую веру, они не находят. Зато в самой Османской империи их ждут весьма полезные встречи. В Константинополе судьба сведет их с двумя людьми, которые в итоге сыграют в основании Белокриницкой епархии даже бо┬льшую роль, чем все королевские и императорские дворы Европы. В первую очередь это Михаил Чайковский — один из видных польских инсургентов 1830 года.

Дядя Артемий, в «Мертвых душах» о Чайковском я предполагал писать с большими изъятиями, но для справки скажу, что он и вправду был человеком неза-урядным. Несколько лет спустя — дело было уже перед Крымской войной — Чайковский сумел наладить снабжение черкесов и других горцев оружием, амуницией и провиантом и даже под своим началом собрал им в помощь немалый отряд поляков и венгров, который почти год отчаянно сражался на Кавказе против русских сил. Позже новый кульбит. Принеся повинную, Чайковский возвращается в Россию и здесь, после католичества и мусульманства, еще раз переменяет веру, переходит в православие. Пока же в Оттоманской Турции Чайковский исповедует ислам и под именем Садык-паши имеет в Стамбуле большое влияние.

Второй человек совсем другого рода, но и он тесно связан с Чайковским. Я имею в виду умного, образованного главу казаков-некрасовцев Осипа Гончара. Чайковский, и сделавшись Садык-пашой, ненавидит николаевскую империю, деятельно готовит новое польское восстание, которое, как нам обоим известно, начнется меньше чем через двадцать лет, в январе 1863 года. Чичиков производит на Садык-пашу самое благоприятное впечатление, это видно из опубликованных записок последнего, и он поручает польскому ксендзу в Константинополе Филиппу Пашалыку найти для инока Павла подходящего архиерея. Задача облегчается двумя обстоятельствами (этот кусок пишу телеграфно, потому что завтра много работы и встать придется ни свет ни заря). Во-первых, Чайковскому удается объяснить турецкому визирю всю выгоду, которую извлечет Порта, если староверы сумеют воссоздать свою иерархию. В России тогда возникнет новая сильная партия, и на нее смогут опереться и поляки, и турки, вообще все, кто опасается петербургской империи. В неменьшей степени и другой причиной: турки беспрерывно вмешивались в дела православной церкви, заставляли снимать по разным причинам неугодных им иерархов, в итоге к тому времени, как Чичиков оказался в Константинополе, в городе без места и без паствы жило целых шесть патриархов и двадцать епископов.

Надо сказать, что у Чайковского в этом деле сразу обнаруживается и свой интерес: в разговорах с Чичиковым он много «восхваляет воинственный дух и патриархальную суровость нравов казаков-староверов», которая, по его мнению, заключает в себе «твердый залог восстановления самобытности всего казачества». Чайковский заверил собеседников, что не пожалеет для этого сил, а также не скрыл, что видит будущее казацкое государство ближайшим союзником Речи Посполитой, а себя рассматривает как его главу.

Всего новое путешествие продлится больше двух с половиной лет. Так же, как когда-то в Месопотамии и Персии, только на этот раз западнее, они будут пытаться разыскать церковь, до сего дня в неприкосновенности сохранившую древний обряд.

Сначала их путь лежит через Грецию и Малую Азию. По дороге они надолго останавливаются, иногда месяц, а то и два живут в разных малоазийских монастырях, дальше в сирийских и палестинских. Весну, лето и первую половину осени инок Павел и Авраамий проведут в Иерусалиме, затем через Иудейскую пустыню и Синай пойдут в Египет. Ночуя в тамошних скитах, они стараются и на шаг не уклониться от пути, которым Господь вел евреев из Земли рабства, только на сей раз дорога ведет их в противоположную сторону. Через северный Синай, благополучно обогнув Красное море, в сущности, и не заметив его, они переберутся в Мицраим, где сначала Иосиф, потом и все семя Иакова прожило почти два века, и отсюда уже прямиком направятся в Каир.

В этом огромном городе, втором Вавилоне, они задержатся почти на три месяца, энергично интересуясь коптской церковью. Будут встречаться с ее священнослужителями и мирянами, но в конце концов и не зная языка, поймут, что копты, хоть и вправду церковь их из древнейших, отъявленные еретики. Те самые монофизиты, что были осуждены и прокляты еще Халкидонским собором, после чего потеряют к ним интерес. Это — что церкви, сохранившей древний обряд, нигде в мире больше нет — стало для инока Павла самым большим разочарованием с тех пор, как он покинул Россию.

Конечно, за два года до того, еще ездя по Греции, Чичиков и Авраамий убедились, что шатость греков, их готовность склониться то к Риму, то к протестантам — в прошлом. Ныне они прочно держатся традиции и вполне православны. Клир и прихожане набожны, литургия служится с должной торжественностью, и крестят они, как и староверы, полностью погружая младенцев в купель. Все это произвело на них самое благоприятное впечатление, но Чичиков тогда счел, что, пока они не знают, нет ли на Востоке другой, совсем уж не шаткой православной церкви, думать о греческих иерархах рано. Обоих смущало, что два века назад греки раскололи русскую церковь, сознательно и деятельно уничтожили ее древнее благочестие. Они понимали, как нелегко будет староверам смириться с тем, что именно греку Господь назначил восстановить в России древлюю иерархию.

Теперь в Каире после разрыва с коптами сомнений в этом уже не остается, и инок Павел — реальный, а не Чичиков — как-то разом теряется, перестает понимать Господа. В своем путевом дневнике он описывает, как они с Авраамием уже на обратном пути, стоя у самой воды, долго любуются Нилом, который «господственно разливает свои щедроты и долина которого зеленела произрастаниями и древесами подобно эдемскому саду… Посреди же этой красы на другом берегу виднеется славный город Каир, показывающийся в гордом виде огромных зданий, бесчисленных мечетей и высоких минаретов».

Не знаю, как тебе, дядя Артемий, а мне это описание Каира и Египетской земли показалось первым свидетельством усталости староверов — нового избранного народа Божия. Тот путь, которым они шли два века, те муки и страдания, которые Господь назначил их принести Ему в жертву, оказались чересчур тяжелы. Я вижу в этой короткой записи усталость от нескончаемого блуждания по пустыне, от столь же долгой и безнадежной борьбы с антихристом; готовность, признав свою вину, вернуться в дом рабства, к тишине, спокойствию привычной жизни. Сидя вокруг котлов, полных дымящегося, обжигающего рот мяса, понять, что ничего другого тебе и не надо — это и есть Рай. Забыть, наконец, о Земле Обетованной, о Боге, Который поманил их за собой, а куда и зачем, Сам не знал. В итоге безо всякого смысла изнурил и оставил, бросил посреди дороги. Забыл о них, будто о прошлогоднем снеге.

Письмо № 4. Чистилище. Пятый круг: Снова рыхлил и поливал землю. Еще раз внес компост и минеральные удобрения. В центре клумбы, там земля чуть приподнята, посадил пионы.

Позднее это свое с Авраамием путешествие на Восток Чичиков вспоминал как время, хоть и не лишенное разочарований, но довольно спокойное. И вправду, едва они вернулись в Константинополь, пошла совсем другая жизнь. Город был буквально наводнен агентами российского посольства, и, по совету Чайковского, чтобы не привлекать лишнего внимания, они остановились на окраине города в маленьком монастырском хостеле для паломников. Записались простыми богомольцами, идущими на Святой Афон.

Два года, что они отсутствовали, Чайковский и ксендз Пашалык работали не покладая рук. Исподволь, чтобы никого не вспугнуть, они навели справки о всех безработных греческих епископах, митрополитах и патриархах — общим числом, как я уже говорил, их было двадцать шесть душ, кое с кем успели даже переговорить, в итоге интерес проявили лишь двое. Первого из кандидатов, так сказать, на показ, поляки привезли к Чичикову уже на пятый день по его возвращении в Константинополь. Но этот блин оказался комом. Едва греку стали объяснять, кто такие староверы и чего они от него ждут, он демонстративно умыл руки. Ни слова не говоря, опустил кончики пальцев в полоскательную чашку, стряхнул воду и тут же, даже не попрощавшись, вышел из кельи.

Со вторым кандидатом, бывшим боснийским митрополитом Амвросием, повезло больше. Босняк долго выспрашивал их исповедание веры, каждый раз с удовлетворением отмечая, что ни в обрядах, ни в догматах они не отличаются от греческой церкви, кроме того, и к ересям никакой склонности не проявляют, а потом сказал, что до начала поста даст ответ. Дело было в середине сырной недели. За эти три дня, так или иначе заговаривая об Амвросии, они от совсем разных людей слышали, что он добрый, нестяжательный пастырь из старинной священнической семьи. За его спиной подряд больше двадцати поколений священнослужителей. Что в бывшей его епархии — Боснии — православные отзываются о нем весьма хорошо, с редким единодушием говорят, что он был благочестивый и добрый пастырь, ревностный духовник, в общем, человек святой жизни. А митрополичье место потерял из-за того, что сочувствовал своим прихожанам, многие из которых оказались замешаны в восстании против турок.

К исходу Масленой недели Амвросий, как они и надеялись, дал положительный ответ. Теперь, чтобы не погубить дело, надо было действовать очень быстро. В первую очередь как можно скорее вывезти Амвросия из Константинополя. К тому времени между ними было уже решено, что эту часть операции возьмут на себя Чайковский и глава некрасовцев Осип Гончар. И у того, и у другого в городе были большие связи, но Чичиков обратил внимание, что сейчас и они нервничают. Еще когда обсуждалось, каким путем безопаснее вывезти Амвросия из Турции, а потом доставить в Белую Криницу, Чайковский, будто Катон, который, как известно, при всяком случае требовал, чтобы Карфаген был разрушен, говорил, что Меттерних, сколько бы взяток он ни получал, выдаст владыку России. Поэтому если, дай бог, дело выгорит и Амвросий окажется в Белой Кринице, он должен, не мешкая, посвятить в епископский сан как можно больше других староверов, иначе предприятие так и кончится ничем. Гончар был уверен, и Чайковский с ним соглашался, что надежнее всего из Константинополя вывезти Амвросия морем, на пароходе, который идет в другой город, названный уже в честь сестры римского императора Константина — Констанца. Оттуда до австрийской границы рукой подать.

Пароходы отплывали из Константинополя в Констанцу часто, по три раза в неделю, и это было удобно, но дело осложнялось тем, что по городу гуще и гуще ходили слухи об эмиссарах российских староверов, вербующих для своих нужд православных архиереев, и им всем пятерым — Чичикову, Авраамию, Чайков-скому, Гончару и Амвросию — следовало быть очень осторожными. Чтобы лучше замести следы, Гончар выправил на каждого по паспорту казака-некрасовца, соответственно, и одеться им теперь тоже надо было по-казацки. Ни в чем подобном Амвросий, Чичиков и Авраамий, естественно, и представить себя не могли, и когда двое казаков выложили перед ними сапоги и широкие шаровары, свитки, казакины и бараньи шапки, в довершение прибавили сабли с нагайками, были очень смущены. Но, с помощью Гончара все это на себя надев и нацепив, как записал в дневнике Чичиков, нашли, что казацкое одеяние им к лицу и, в общем, остались маскарадом довольны.

В таком виде в сильную грозу — Бог, вне всяких сомнений, был тогда на их стороне — они в закрытой карете вместе с Чайковским приехали на пристань и уже оттуда на лодке переправились на пароход. Впрочем, опасность была везде и, стоило им на корабле чуть расслабиться, операция едва не сорвалась. Следующим утром, благо светило солнце и море было тихое, Амвросий вышел прогуляться на палубу. Постоял на корме, любуясь играющими в волнах дельфинами, потом пошел наверх. И тут, прямо на лестнице, ведущей на капитанский мостик, заметил разговаривающего со штурманом знакомого купца. К счастью, так увлеченного беседой, что Амвросию удалось неопознанным ретироваться в каюту. Потом все трое суток, что пароход плыл до Констанцы, он, как записал в дневнике Чичиков, «аки бесчувствен, положен в ложе за занавесочку, мало отдохнуть и собраться с силами». Это заточение было связано не только с конспирацией, но и с тем, что напуганный Амвросий опять стал говорить, что, может быть, Господь не хочет, чтобы он вместе с Чичиковым ехал в Белую Криницу. Все-таки и на этот раз митрополита удалось убедить, что дело, которое он на себя принял, богоугодное.

Дальше, уже в Австрии, целый год все складывалось на редкость удачно, и Амвросия оставили последние сомнения. Едва они прибыли в Белую Криницу, Чичикову сказали, что в монастыре их ждет присланный из Москвы, еще когда они с Авраамием ездили на Восток, очень уважаемый староверами священно-инок Иероним. В Великий четверг, после заутрени, он исповедал и причастил владыку, который в подтверждение своего православия при полном собрании белокриницких насельников и мирян проклял все ереси, затем Иероним торжественно помазал его миром, которое было освящено еще патриархом Иосифом, то есть до раскола русской церкви, следовательно, ничего не утеряв, сохраняло прежнюю благодать, и, таким образом, присоединил митрополита к старообрядческой церкви.

После этого можно было считать, что то, ради чего Чичиков трудился больше полутора десятков лет — древляя иерархия, — восстановлено. Впрочем, все в Белой Кринице понимали, что здание еще только заложено, на свое место установлен лишь первый камень. Чичиков не хуже Чайковского видел, что с постройкой надо спешить, тем более что передышка, дарованная им свыше, продолжалась. Русское правительство, будто усыпленное Господом, сладко дремало и ничего не желало видеть.

Амвросий успел съездить в Вену, где только что назначенного архиепископа принял сам император Фердинанд, говорил с ним очень милостиво, после чего Амвросий, к общему ликованию российских и австрийских староверов, был безотлагательно и со всей возможной пышностью утвержден на своем престоле. По свидетельствам чиновников Министерства внутренних дел, сохранившихся в архивах, радость староверов была столь велика, что едва новость о том, что произошло в Белой Кринице, дошла до их российских общин, старообрядцы повсеместно и десятками тысяч стали переходить из единоверия и беспопов-ских толков к рогожцам.

В тех же отчетах и докладных записках сохранилось несколько любопытных высказываний староверов о событиях в Белой Кринице, добытых благодаря перлюстрации писем. Один из видных рогожцев Гусев писал своему компаньону, тоже купцу, что интронизация Амвросия открывает «новый путь, ведущий в четвертый Рим». Другой раскольник замечал, что в случившемся староверы всех толков «видят для себя светлую зарю», что они преисполнились благодарности к австрийскому императору, в то время как своего русского царя почитают мучителем и преследователем старой веры. Но и этого было недостаточно. Лишь после того как в руки полиции попал Геронтий Левонов, и Липранди, хитростью его расколов, выяснил, что на самом деле произошло в Белой Кринице, а главное — роль во всей истории Венского кабинета, русское правительство стало действовать решительно.

Николай I потребовал от Австрии, чтобы мнимый монастырь был немедленно закрыт, а самозванец-епископ выслан как бродяга, вдобавок объявил, что, если не получит скорого удовлетворения в своих настояниях, вынужден будет прибегнуть к другим крайне прискорбным для него мерам. Вена, для приличия чуть выждав, деликатно ответила, что была введена липованами в заблуждение и позже даже распорядилась закрыть монастырь, впрочем, большой роли это не сыграло. Восстановленная иерархия жила уже своей жизнью и вне всяких связей с Амвросием. К тому времени митрополит успел посвятить в епископы нескольких приехавших из России староверов, кроме того, быстро разгоравшаяся европейская революция сорок восьмого года окончательно запутала, а потом и похоронила вопрос о Белой Кринице.

Когда сразу по приезде в Австрию бывшего боснийского митрополита решался вопрос, кого первого он должен посвятить в новые епископы, все единодушно указывали на инока Павла, в миру Чичикова. Но Павел счел, что было бы неправильно становиться иерархом церкви, для воссоздания которой он сам приложил столько усилий. Лишь ультимативное требование рогожцев, на том же настаивали иргизские и стародубские схимники, заставило его, пусть с не-охотой, но переменить прежнее убеждение. Спустя двадцать дней как инок Павел сделался епископом Павлом, он, опять же на Буковине, сопровождаемый контрабандистами, под покровом ночи перешел границу с Россией. Перед отъездом из Белой Криницы, оставляя в монастыре свой дневник, Павел с обычной для себя иронией записал: «Отправлен к больным, в карантине сидящим». С этого и начинается напоминающая первых апостолов история окормления епископом Павлом старообрядческой паствы.

Письмо № 5. Чистилище. Шестой и седьмой круги: Снова поливал клумбу. Кольцом вокруг пионов высадил ирисы. Письмо начну с того, что в России действовал тогда строгий приказ императора Николая I о розыске и немедленном аресте всех новоявленных епископов. Будучи осведомлен о нем, а также отлично зная самый механизм полиции, имея среди городовых и жандармов своих информаторов, Чичиков нигде не останавливается больше чем на сутки. Этого словно ветром носимого епископа много месяцев подряд безуспешно вы-слеживают несколько лучших жандармских сыскарей. Один из них в итоге с огорчением доносил в Петербург, что выследить его невозможно: «Епископ Павел весьма осторожен, две недели я с утра до позднего вечера стерег его у фабрики Устинова, но труды мои были напрасны. После этого я следил за домом купца Соколова, но раскольники приняли все меры безопасности, и он так туда и не явился».

Чичикова чуть не поймали в Вольске, но в последний момент он оттуда сбежал на Дон, с Дона в Москву; и так, из одного города в другой, из одного села, деревни, починка в следующие село, деревню, починок, он ездит по Владимирской, Нижегородской, Костромской, Казанской, Оренбургской, снова Саратов-ской, Самарской, Екатеринбургской, Калужской, Тверской и Санкт-Петербург-ской губерниям — словом, по всей России.

Его укрывают в своих домах и везут дальше ямщики и крестьяне, заводские и работные люди, купцы, казаки, он ночует вместе со случайными ватагами бурлаков на Волге и с артельщиками в городах, и никто ни разу на него не донес. Он проповедует и наставляет, в некоторых общинах ему даже удается отслужить литургию, он исповедует и причащает, крестит, венчает и постригает и везде ободряет уставшую от гонений, упавшую было духом паству. По разным подсчетам, Чичиков тогда вернул в поповство несколько сотен тысяч душ, поставил до тысячи староверческих священников и даже, данной ему Амвросием властью, помазал елеем несколько новых епископов. Когда полиция совсем уж было садилась ему на хвост, он с помощью все тех же контрабандистов опять уходил в Австро-Венгрию и в Белой Кринице ждал, пока море успокоится, волна уляжется, после чего возвращался к своей пастве.

Кстати, дядя Артемий, несколько человек, отбывавших срок в одном со мной лагере, тем же манером бегали от НКВД. Дело в том, что даже если решение о твоем аресте было принято и выписан ордер, по действовавшим правилам (как сейчас, не знаю) оно пересылалось из области в область только курьерской почтой, а это небыстрая история. В итоге, если ты раз в полгода снимался с насиженного места, становился на крыло, «органы» не успевали тебя найти. Но люди есть люди, однажды ты уставал бегать, решал, что хватит наконец скитаться, пора осесть, завести семью, словом, начать жить как все — тут-то тебя и брали.

Следующий кусок поэмы для меня, дядя Артемий, исключительно важен. Он как раз первое из двух узких мест, тесных врат, не пройдя которые человек в горний мир никогда не попадет. Ты знаешь, что в юности я был большим поклонником «Петербургских повестей» Николая Васильевича, из них особенно «Шинели», «Носа» и «Записок сумасшедшего». Но та история, которую собираюсь здесь изложить (она подлинная даже в деталях), «Запискам сумасшедшего» никак не уступит. Эта глава во всех смыслах должна была стать для «Чистилища» ключевой, и после нее расхождение реального инока Павла и моего Чичикова — необратимым. Настоящий в этом горлышке сначала застрянет, когда же все-таки выпростается, скажет единомышленникам, что тут дороги нет, тупик и надо поворачивать назад.

В нашей жизни тесные врата образовали Ходынка и Трубная площадь. Взыскуя Небесного Иерусалима, мы не прошли через них, а продавились, и в этой свалке погибли тысячи. Кстати, когда о Трубной зашла речь в присутствии тети Вероники, она сказала (можно ли ей верить, не знаю), что в первые недели Великого поста 1953 года исполнялось ровно триста лет раскола православной церкви, и вот Сталин, как раз на Страстную неделю, назначил примирение тех и других. Решил, что пора зарастить рану, снова свести в одно староверов и синодальных, и уже во главе единого, оттого непобедимого народа начать всемирную схватку сил добра и зла. Схватку, которую все мы так долго и так безнадежно ждали. Но в последний момент антихрист снова опередил Спасителя, нанес нашему вождю смертельный удар. Сражение, рассказывала Вероника, должна была предварять торжественная совместная литургия староверов и синодальных, музыку для нее Сталин поручил написать своему любимому композитору Прокофьеву. Так что 5 марта мы оплакиваем не только смерть Сталина, но и поражение Спасителя.

Возвращаюсь к настоящему иноку Павлу. Не пройдя через горлышко, он и других убеждает, что до Земли Обетованной все равно не дойти, да и есть ли она — никто не знает. Она, будто церковь, сберегшая в чистоте первоначальную веру, которую они столько лет искали на Востоке. Другое дело Египет, орошаемый благословенным Нилом, он даже лучше, чем тот рай, из которого был изгнан Адам. Его жирная, тучная земля, покрытая правильной сеткой каналов, земля изобильная и прекрасная, цветущая, плодоносящая круглый год, и есть подлинная Земля Обетованная. Если он, инок Павел, послан к ним Господом, ему следует не вести их все дальше и дальше в глубь пустыни, а принести повинную и вернуть народ фараону… Возвратить хозяину несчастное заблудшее стадо, вконец изнуренное бесплодной дорогой.

Мой же Чичиков, то есть епископ Павел, твердо, никуда не сворачивая, продолжит путь в Землю Обетованную. Осень и зиму сорок седьмого года, как в норе, отсидевшись в Белой Кринице, он в следующем, сорок восьмом году в той же самой Австро-Венгрии станет не просто свидетелем — активным участником всеевропейской революции. Народные волнения быстро разгораются, когда Павел Иванович Чичиков узнает о созыве в Праге панславянского съезда и в качестве посланника от старообрядческих поселений Буковины — местных липован, немедленно туда выезжает. В Прагу Павел прибудет третьего мая и здесь узнает, что он и знаменитый революционер, анархист Бакунин, единственные, кто будет представлять славянство Российской империи, остальные делегаты сплошь славяне другой империи — Австро-Венгерской. С тем бо┬льшим энтузиазмом встречает их съезд и единогласно зачисляет в специально созданную польско-русинскую секцию.

Уже на следующий день и Чичиков, и Бакунин выступают на съезде с речами. Бакунин — известнейший оратор, он умеет зажечь любую аудиторию, будь то европейские интеллектуалы или рабочая масса, а затем сколь угодно долго держать ее внимание, но по откликам, что у меня есть, тогда в Праге Чичиков превзошел его по всем статьям. В том же клобуке, камилавочке с венчиком, ряске и манатейке на плечах, в которых за несколько лет до того он в Вене предстоял перед императором Фердинандом, теперь в третьем главном городе империи — Праге — Чичиков яростно и непреклонно клеймит романовскую империю. Обличает ее в двухвековых беспримерных по жестокости преследованиях старообрядцев. В пытках, казнях, массовых изгнаниях всех, кто исповедовал старую веру. Потом в новых гонениях он обвиняет и Австрийскую империю, правительство которой недавно приказало закрыть Белокриницкий монастырь.

При необходимости не чинясь, Павел Иванович уснащает свою речь непечатными выражениями, и всякий раз это вызывает восторг у других делегатов. Двенадцатого июня, как раз в Духов день, который Чичиков еще в России считал днем начала своего духовного выздоровления, в Праге возникают массовые волнения. Первые часы они идут довольно вяло, но, когда из отеля «Голубая звезда» — как раз в нем остановились Бакунин с Чичиковым — по солдатам открывают пистолетную, потом ружейную стрельбу, дело становится жарким. В столкновениях с войсками и Бакунин, и Чичиков принимают активное участие, их часто можно видеть впереди восставших, они же и среди самых решительных организаторов строительства баррикад.

Позже Герцен, анализируя пражские события, назовет «г. Милорадова» (фамилию он изменил по конспиративным соображениям) «первым активным европейским революционером среди старообрядцев». Между тем в Москве, когда туда дойдут известия об участии епископа Павла в Пражском восстании, его рьяно поддержат молодые староверы, чья юность пришлась на самый разгар гонений. Агенты правительства раз за разом доносят власти, что после Иргиза обычное недовольство староверов перешло в лютую ненависть, и ныне молодые лидеры рогожцев Шибаев, вл. Пафнутий, Боголепов в открытую, говорят, что императору Николаю I повезло, что недавняя европейская революция не добралась до России: «Мы все тогда поднялись бы, как один человек». Такого же мнения придерживаются даже лица из числа крупных купцов и фабрикантов, среди них некто Дубов и Макаров — один из вождей нижневолжского купечества; он, когда речь зашла о епископе Павле, заявил, что «если бы у нас открылось то же, что и на Западе, я бы первый поднял меч на дворян и попов».

С другой стороны, с не меньшей восторженностью о чичиковской революционности отзывался и Бакунин. По свежим следам того, чего и сам был участником, он в сорок девятом году писал в брошюре «Русские дела»: «Русский народ, пашущий землю или занятый в промыслах, крепостной, так называемый черный народ, расколот более чем на двести сект, которые все носят политиче-ский характер и все сходятся на отрицании существующего порядка вещей и на признании царской власти властью Антихриста. Эти секты, из коих некоторые являются даже коммунистическими, с общностью имущества и жен, распространены по всей империи вплоть до Урала и сильно преследуются, но от этого становятся еще более фанатичными». И он же, полтора десятилетия спустя, дважды получив смертные приговоры в Дрездене (Саксония) и в той же Австро-Венгрии, отсидев в Алексеевском равелине, а затем через Америку и Лондон сбежав из сибирской ссылки снова в Европу, еще не раз в своих книгах, статьях и речах будет вспоминать епископа Павла как пламенного борца за правое народное дело.

Пражским восстанием, дядя Артемий, и я намеревался окончить Чистилище души Павла Ивановича Чичикова. К этому времени он уже готов предстать перед фараоном и говорить с ним от лица Господа.

Письмо № 6. Начало Земного Рая: Снова все рыхлил и поливал. Посадил анютины глазки и флоксы. Убежден, что такое долгое Чистилище — верных два печатных листа — и для тебя, дядя Артемий, оказалось нешуточным испытанием. Тогда, в тридцать девятом году, я эту часть написал за несколько дней, то есть работал почти не прерываясь. Сейчас, по второму кругу, все уже, конечно, не так. Ладно.

После Чистилища, как и должно, Павел Иванович Чичиков вступает в Земной Рай, и начинается он у меня важной вставной главой. Я понимал, что любой, прочитав ее, усомнится, что Рай, даже земной, может быть таким, и что ты тоже скажешь, что, чтобы на этом настаивать, необходимы веские основания. Думаю, они есть.

Суть в том, что пути пророка Божьего и народа, который он как пастырь за собой ведет, редко бывают слиты воедино. Это хорошо видно по Пятикнижью Моисееву. Иногда зазор делается столь велик, что кажется, что они вообще навсегда потеряли друг друга. Что это окончательный разрыв. Вспомни, как в Синае Господь, несмотря на прежние Обетования, уже почти решился уничтожить семя Иакова, а от Моисея произвести другой великий народ. Эта вставка должна была стать еще одним узким горлышком, но теперь уже не для пророка, а для семени Иакова, не преодолев которое никто из народа вступить в Землю Обетованную не сможет. Его сорока годами, двумя поколениями блуждания по пустыне, временем, когда Израиль уже вышел из рабства, а до свободы, Небесного Иерусалима, дойдет еще не скоро. О том, что в ней должно было быть, — чуть позже, а пока продолжаю.

Материал для рассказа о Земном Рае был собран у меня практически целиком, хотя сейчас так строго, как Чистилище, изложить его не возьмусь: ни памяти нет, ни куража. В любом случае Земной Рай, и для Чичикова тоже, представляется мне не безмятежной, лишенной треволнений жизнью, а тяжелой, трудной, часто и смертельно опасной работой. Невзирая на это, бесконечно радостным временем начала возведения Небесного Иерусалима. В этом строительстве Павел Иванович вместе с теми, кого он продолжает за собой вести, принимает самое деятельное участие. Для данной части я подготовил еще и другие вставные истории, мне они кажутся необходимыми, объясняющими немало разных вещей в нашей жизни. Подобрать каждой свое место я не пытался, но считал, что могу ими рвать канву райских событий. Вообще в Чистилище подобных историй должно было быть много, до четверти всего объема.

По первоначальным прикидкам у меня выходило, что и в райских главах поэмы Чичиков по-прежнему год за годом разъезжает от одного края империи до другого, с севера на юг и с запада на восток, и везде, где он останавливается хотя бы на час, проклевываются ростки древлей церкви. Воссозданная на заросших бурьяном пустырях, среди пепелищ, она уже и без участия самого Павла Ивановича Чичикова пускает новые и новые побеги. Но об этом, дядя Артемий, чуть погодя, тогда же придет время и для историй, а пока вернусь к тому будущему, которое ожидает народ.

Еще в Петербурге, в доме Муразова, Чичиков часто вспоминал слова Христа, что и из камней Господь может наделать себе сыновей Авраамовых. Позже в стародубском Покровском монастыре, едва бесы ненадолго его оставляли, он все упорнее думал, что Господь сделает Себе Новый Израиль, Свой избранный народ именно из староверов. Нынешние гонения на них — отнятие храмов и монастырей, преследование священников, чернецов, запрет совершать таинства, главное — служить литургии, принося бескровную жертву Богу, — все это то же самое, что три тысячи лет назад творил фараон, не отпуская семя Иакова в пустыню. Следовательно, не просто по календарю, а по сути веры двухсотлетнее иго дворян, чиновников и царя на исходе. Господь скоро вспомнит свои обетования Аврааму, Исааку и Иакову и выведет их потомство из дома рабства. Конечно, Чичиков не думал о себе как о новом Моисее, но сознавал, что без пастыря они еще не народ, а стадо и что так, без вожака, из Египта им никогда не выйти. Размышляя, как привести одноверцев в Землю Обетованную, Чичиков много читал Пятикнижье Моисеево, разные комментарии к нему, в числе их и ранние арамейские, которые ему помогал переводить, а главное — правильно понимать, старец, известный святой жизнью, — инок Григорий. Монах весьма ученый, хорошо знавший древние и новые языки.

В дневниковых книжках Чичикова (всего их одиннадцать) остались и эти переводы, и выписки из текстов, обративших его особое внимание. Среди прочего Чичиков отметил, что, вопреки сказанному в Писании, комментаторы настаивают, что из Египта вышла лишь часть избранного народа. Чуть ли не пять шестых его осталась жить на берегах Нила. Так же было и в Вавилоне, когда персидский царь Кир разрешил евреям вернуться обратно в Палестину и заново отстроить Храм.

Из тех, кто не ушел с Моисеем, позже составилась известная своей учено-стью Александрийская община. Спустя тысячу лет она укрыла бежавшую из Земли Обетованной от Ирода Деву Марию с младенцем Спасителем. И те евреи, что продолжали жить в Междуречье Тигра и Евфрата, тоже, как могли, хранили Завет со Всевышним. Если бы не их знаменитые иешивы в Пумбедите, кто знает, что сталось бы с верой Ветхого Завета после того, как Тит разрушил Второй Храм, а Адриан окончательно изгнал евреев из Святой Земли.

С другой стороны, Чичиков обратил внимание, что из Мицраима вместе с евреями — кто просто увлеченный общим движением, иные искренне уверовав — вышли многие племена и народы, среди которых было немало и природных египтян. Оттого в пустыне Господь так настойчиво напоминает евреям, что и сами они были пришельцами в Земле Египетской, повторяет, что большой грех в чем-нибудь ущемить чужака.

Там же, в доме Муразова, Чичиков впервые запишет в дневнике, что для любого, кого избрал Господь, все равно, человек это или народ, сорок лет блуждания по пустыне неизбежны. Это то испытание, тот путь, не преодолев который вернуться к Отцу Небесному нельзя. Тогда же, как я европейскую революцию 1848 года и восстание поляков 1863-го, он впервые назовет Синай «узким горлышком» (позже не раз будет к этому возвращаться). А когда, направляясь в Египет и идя обратно, дважды его пересечет, сначала повторив путь Иосифа из Земли Обетованной в Мицраим, затем дорогу, которой Моисей вел народ из страны рабства, в очередной тетрадке на полях рассказа о синайских ущельях, обрывах и горных тропах запишет, что пройти через это горлышко тем тяжелее, что оно густо поросло пустынной колючкой, которая цепляет тебя и ранит до крови.

Еще в Покровском монастыре, только обдумывая будущее путешествие на Восток, Чичиков по английской военной карте самым внимательным образом изучит дорогу, которой Господь вел Израиль, переведя все из миль в версты, составит таблицу длин перекочевок от колодца к колодцу и определит, сколько семя Иакова со всеми своими стадами и поклажей, с детьми и женщинами могло пройти за день. Заключив в рамку результат, сделает вывод, что решительные измены человека Господу связаны именно со стоянками. То есть человек, бегущий от греха, даже когда у него кончаются последние силы, остается верен Господу, но стоит ему остановиться на ночлег, просто устроить привал, нечистый легко, будто Еву, его соблазняет; значит, если ему, Чичикову, однажды доведется вести старообрядцев в Землю Обетованную, не стоит страшиться изнурить их тяжелой дорогой, возвращение блудного сына — не прогулка по парку: каждый шаг ко Всевышнему должен стать для человека испытанием, даться ему трудом, по┬том, кровью. Пускай он собьет себе ноги, пускай до крайней степени истощится, а скот его вовсе падет от бескормицы и недостатка воды, только бы не было этих привалов и стоянок, особенно долгих, потому что мир так устроен, что человек, не идущий к Богу, есть правильная, законная добыча антихриста.

Тогда же он выписал имя каждой стоянки, на которой, отдыхая, народ слабел, начинал требовать от Моисея, чтобы он отвел его обратно в Египет, где было вдоволь воды, хлеба и на огне кипели горшки, полные варящегося мяса, и назвал их стоянками греха. А спустя несколько лет, уже в Константинополе, перечитывая свои старые выписки, печально заметил, что Господни чудеса слишком часто были связаны не с праведностью народа Израилева, а с его готовно-стью изменить Всевышнему, возвратиться в Египет.

Требуя, чтобы его снова вернули в рабство, народ первый раз возопил к Моисею еще до перехода через Красное море при Пи-Гахирофе. Потом гневил Бога в Мерре, где была плохая вода. Там Господь указал Моисею на дерево, ветка которого убрала горечь. На выходе из пустыни Син, устав от ропота, Господь дал им перепелов и манну. В Рефидиме опять не было воды, и лишь когда, по слову Господню, Моисей ударил посохом о скалу, прямо из камня забил сильный источник. Место это бедуины зовут «Испытания и раздоры». Не было воды и в Кадеше, который до сей поры известен как «Воды распри». Там тоже Моисей дважды ударил посохом о скалу и добыл для народа воду. В пустыне Фаран, когда в стан вернулись разведчики, посланные высмотреть Землю Обетованную, и все, кроме Иегошуа, сына Нуна, и Калева, сына Йефунэ, сказали, что она и вправду, как обещал Господь, обильна плодами, течет молоком и медом, но идти туда невозможно: народ, который ее населяет, сильнее Израиля. И они испугались, снова захотели вернуться в Египет.

Господь тогда сказал, что из всего народа только Иегошуа и Калев войдут в Землю Обетованную, остальным сорок лет (по числу дней, которые ходили разведчики) суждено бесцельно кочевать. На ночлеге, вернувшись к прежним выпискам, Чичиков, как запомнил и понял, приписал на полях слова Всевышнего, сказанные здесь же, в Фаране, что причина робости Израиля, как и этого бесплодного странствования по пустыне, проста: все мы блуждаем, влекомые нашим сердцем и глазами, а единственное, что способно вести человека правильной дорогой, — заповеди Господни.

Тогда на пути в Египет, где Чичиков и Авраамий думали найти хранящую веру восточную церковь (то есть примерно за пять месяцев до того, как настоящий инок Павел прельстился нечистым Египтом), они на несколько дней останавливались в каждом из вышеупомянутых мест, и везде Чичиков пытался уяснить сущность греха, корень силы, неутомимости зла. Синайские бедуины, которые были их проводниками, хорошо знали тропы и перевалы, источники, колодцы и редкие оазисы с парой десятков финиковых пальм, но куда больше Чичиков был поражен тем, что здесь, в пустыне, всякий камень сам собой делался для человека наставником в вере. Готов был объяснить, каким путем ты должен идти, чтобы, не сбиваясь с дороги, однажды прийти к Богу. Путь был тот же самый, что и три с лишним тысячи лет назад, оттого Господь ничего и не поменял, ничего не убрал и ничего не добавил — все оставил как было.

Дольше прочих мест — двенадцать дней — они прожили около горы Синай. Сначала на самой горе, в Монастыре Св. Екатерины, то есть там, где Моисей говорил со Всевышним и где получил от него скрижали Завета. В монастыре они много молились, просили Бога, чтобы он дал им пастырей, которые могли бы восстановить на Руси древлюю иерархию, вывести стадо Господне из рабства. Потом внизу, у подножья горы, в бедуинской палатке, прямо на том месте, где народ, решив, что Моисей уже не вернется, всем скопом снял с себя золотые украшения и отдал их Аарону, брату Моисея, родоначальнику всех жрецов Бога Живого, чтобы он сделал из них литого тельца.

Когда идол был готов, они, ликуя, стали кричать друг другу, что «вот божество твое, Израиль, которое вывело тебя из Египта» и которое поведет народ дальше в Землю Обетованную. Будто он — Всевышний, они соорудили тельцу жертвенник, а на следующее утро вознесли жертвы всесожжения и приготовили ему мирные жертвы; после ели, пили и веселились так, словно наконец обрели Спасителя. И вот, все это обдумав, Чичиков отметил в путевом дневнике, что такова антихристова сила, что уже на пути к Богу и в Землю Обетованную, давно перейдя Красное море, оставив между собой и Египтом сотни верст пустыни, душа что одного человека, что целого народа, может в одночасье, словно на ковре-самолете, перенестись обратно в бездну. И приписал на полях слова Исхода, которые позже вспомнит еще не раз, что после такого греха освятить себя заново для служения Богу можно, только показав «готовность убить собственного сына и собственного брата».

Время от завершающей Чистилище европейской революции сорок восьмого года до примерно 1865-го было для Чичикова весьма деятельным. На исходе жизни, в дневнике подводя ему итог, он напишет, что эти годы сверх всякой меры были переполнены утратами, невосполнимыми потерями, когда он то, как Иов, бунтовал против Бога, то был, как ветхий Израиль, оплакивающий свой Храм на реках Вавилонских. Чуть ли не все, с кем он начинал восстановление древлей иерархии, один за другим от него уходили. Избранный народ Божий, который он думал привести в Землю Обетованную, все решительнее поворачивал обратно и уже отправил послов в Египет принести повинную фараону. Народ Божий редел, плоть его истончалась прямо на глазах и, хотя Чичиков ни разу не усомнился, что Господу достанет силы, чтобы и этот утлый Израиль завоевал Землю Обетованную, он думал про себя, что скоро останется полководцем без армии, последним солдатом своего собственного войска. И тут же приписывал, что Бог продолжает слышать его молитвы, штопает и накладывает на Израиль заплаты, пополняя народ новыми уверовавшими.

В этой части поэмы, дядя Артемий, я тогда перед войной предполагал строго держаться чичиковского дневника, и не потому, что в нем всем сестрам роздано по серьгам, без околичностей чистые отделены от нечистых — такого много и в других книгах, — меня поразило, что Чичиков то и дело отмечает, сам этому удивляется, что даже атеистам, подобным Герцену, и даже таким отступникам, как вл. Панфутий — и первого, и второго он сравнивает с Бильамом (в нашей транскрипции — Валаамом) — Господь оставляет их провидческий дар. Эти его выводы о пророческом даре стоят ровно напротив выписок, как мне кажется, объясняющих и нашу революцию — кто и с кем в ней сошелся, и Граждан-скую войну, все то, что последовало дальше. Начну все же, как и предполагал, с ушедших от Чичикова. С тех, кто повернул обратно в Египет. В дневнике каждую такую измену Господу — в конце концов, они не оставили от первоначального Израиля и трети — Чичиков назвал по одной из стоянок греха.

При Пи-Гахирофе (сразу как вышли из рабства) идущие дальше слова инока Авраамия, своего давнего сподвижника, Чичиков отметил и как грех, как отступничество от Бога, и как верное, то есть данное Свыше, Откровение.

1848 год. Белая Криница: недавно «открытая»… и «многими ублажаемая такая великая свобода и вольность понеже превосходит меры… а безмерная воля доводит людей до неволи… Но хочу открыть вам ужасное ожидание о великой Конституции: …если услышите «Конституция», бойтесь, яко некоего кровожадного губителя, являющегося к вам под видом миротворителя… нужно посмотреть на его вольность с другой точки зрения, то есть не с начинания, но самого завершения цели». (Последние слова Чичиков подчеркнул дважды.)

Мерре (где была горькая вода). Слова епископа Пафнутия, очень близкого себе человека, Чичиков тоже отметил и как грех, и как свидетельство, что и после отступничества Господь оставил за Пафнутием провидческий дар.

1861 год. Лондон. В письме Чичикову Пафнутий сообщает, что с Бакуниным и Герценом у него сложились тесные отношения и что, по-видимому, это только начало, но тут же, будто испугавшись грядущего, добавляет, что тот и другой, «выносят приговор всему миру и его порядкам», и дальше, что «в пугачевщине, которую проповедует Бакунин, погибнет не только ненавидимое им правительство, и само старообрядчество». Спустя несколько лет Чичикову становится известно (и он занесет в дневник), что тогда же, на обеде у Герцена, Пафнутий говорил хозяину: «Вы хотите ниспровергнуть весь существующий порядок, а не говорите… чем и как заменить его. Вы хотите напустить на Россию шайку разбойников. Царя не нужно — можно обойтись и без него! Неужели вы и в самом деле думаете, что без царя может существовать Россия? И ужели не знаете, к чему может привести такая проповедь среди русского народа, чем грозит она — прежде всего самим этим проповедникам!»

На выходе из пустыни Син (манна и перепела), 1862 год. Москва. Решение Рогожской общины поповцев о полном разрыве отношений с Герценом и его кругом после ареста многих видных народников (среди них Чернышевского и Серно-Соловьевича, все они потом проходили по процессу «тридцати двух») и влиятельного рогожца Шибаева.

Письмо № 7. Продолжение Земного Рая: Снова рыхлил и поливал землю. Весна очень сухая, с конца апреля ни одного серьезного дождя, и моим цветочкам это не нравится. Площадь такая, что, если бы не поливальная машина, давно поднял вверх лапки. С ней кое-как справляюсь. Посадил хризантемы.

В шестидесятые годы Чичиков по характеру, устройству своей жизни давно сделавшийся неприкаянным бегуном, вечным перекати-полем, для которого остановиться, где-нибудь осесть — то же самое, что быть арестованным и потом сгнить в монастырской тюрьме, начинает все внимательнее присматриваться к другим ответвлениям раскола, в частности к тем же «странникам». Эта отрасль староверов убеждена, что иначе, не бегая от антихриста день за днем и год за годом, не признавая ни его денег, ни его документов и печатей — вообще того, чего нечистый так или иначе касался руками, невозможно остаться верным Богу. Во время своих нескончаемых кочевий Чичиков нередко находит приют на кораблях, одиноких ковчегах посреди бескрайнего моря греха, беседует с бегунскими кормчими и наставниками, постепенно склоняясь к тому, что другого пути спасения и вправду нет. Антихрист везде, нынешние времена в самом деле последние, коли в мире не осталось ничего, что не изменило бы Всевышнему. Между тем отношения Чичикова с влиятельными староверами из Петербурга и Москвы, с Рогожской, Волковской общинами, с поволжскими староверами от Ярославля до Саратова больше и больше слабеют.

Древляя иерархия восстановлена, впервые после патриарха Иосифа освящено новое миро. В церквах и молельных домах поставленные в соответствии с каноном попы правильным образом совершают литургию, крестят и исповедуют, причащают, венчают, а когда срок земной жизни человека выйдет, отпевают его. То есть снова совершаются все таинства Господни. Но Чичиков видит, что власть антихриста этим не поколеблена — как он правил Россией, так и продолжает ею править. К богатым и влиятельным староверам он искусно подобрал ключик — полными пригоршнями сыплет им золото, и они думают об одном: как под завязку набить мошну. Теперь за паству, которую призван окормлять, Чичиков считает лишь староверов, которые, как и раньше, не сомневаются, что живут в царстве зла и не хотят служить антихристу. Как говорит близкий сотрудник Герцена Кельсиев, тех, кто понимает, что уже из самого учения, что антихрист восторжествовал во всем мире, в согласии с Писанием следует, «что в нынешние времена верные будут на антихриста брань вести». Ныне плотнее других губерний чичиков-скими прихожанами заселен горнозаводской Урал от Екатеринбурга, Первоуральска, Нижнего Тагила до Воткинска. Служа и проповедуя среди работных людей, Чичиков каждый день с радостью убеждается, что в этом крае измена Всевышнему так и не сумела пустить корни. Здесь по-прежнему чуть не каждый готов убить и своего брата, и сына, коли он решится оставить Господа, вернуться в Египет.

Хотя и меньше, но тоже много он ездит по казачьим областям Южного Урала, Терека, Кубани и Дона. Вместе все эти земли широкой полосой огибают центр России. Издревле здесь находили приют беглые, гонимые и преследуемые, селились ссыльные и бывшие каторжники. Бескрайнее «Дикое поле», оно лишь полтора века назад военной силой сделалось частью владений антихриста. Уезжая из России, Чичиков в Оттоманской империи живет в станицах казаков-некрасовцев (как он пишет в дневнике, «забежавших совсем далеко») и в Австро-Венгрии у липован — ни до тех, ни до других Романовы пока не дотянулись.

В это время самые доверительные отношения связывают Чичикова с тремя людьми. Двое первых — его и Авраамия старые знакомые: глава казаков-некрасовцев Осип Гончар и польский инсургент Михаил Чайковский, к ним добавился ближайший помощник Герцена Кельсиев. О роли Гончара и Чайковского в восстановлении древлей иерархии я уже говорил, а Кельсиева к Чичикову в Бессарабию прислал лично Герцен. Прежде почти три года Чичиков и он переписывались; боясь разочароваться друг в друге, пытались так, на расстоянии, понять, чем могут один другому быть полезны. Кельсиев, когда приехал в Тульчу, не скрыл, что Герцен стал думать, что они и староверы пойдут в одной упряжке, давно, почти десять лет назад, то есть сразу, как услышал от Бакунина о его, Чичикова, участии в Пражском восстании. Когда же после своей тайной поездки в Москву Кельсиев рассказал Герцену о великолепно налаженных староверами конспиративных связях, которые позволяют не только переходить границы с Австро-Венгрией и Оттоманской империей, но и контрабандой переправлять через них любые грузы, а потом исчезать, растворяться по городам и весям, не оставив полиции и малейшей зацепки, — для Герцена это стало откровением.

Теперь именно в староверах они видят главных союзников народников в будущей русской революции. Забегая вперед, дядя Артемий, скажу, что этот «роман» продлится лишь пять лет. Потом, едва восстанут поляки, принеся повинную фараону, отколется Гончар, затем, также принеся повинную, вернется в Россию Кельсиев, а еще тремя годами позже многие десятилетия самый опасный враг России, Михаил Чайковский, примет православие и поселится в Киеве. До конца отпущенных ему дней он будет пламенным защитником русского трона. Но пока размолвок немного, и Чичиков удручен только тем, что никаких конкретных планов начала революции в России, которая сама собой должна перерасти во всемирную битву с антихристом — мировым злом, — у Герцена нет. Он осторожен и считает, что на ее подготовку уйдет не один год. Впрочем, дело все равно не стоит. Герцен издает сборники правительственных сведений о расколе, а потом и собрание постановлений (тоже правительственных), по части раскола, до той поры совершенно секретных. На свет Божий выходит вся анатомия новейшей волны гонений. Тогда же он начинает печатать для старообрядцев газету «Общее вече» и богослужебные книги, в которых они отчаянно нуждаются.

В свою очередь «Колокол», листовки, прочие издания Вольной русской типографии староверы безотказно переправляют в Румынию, а уже оттуда контрабандой через границу, прямо в Россию. Дальше, затерявшись среди другого товара на огромной харьковской ярмарке, они разойдутся по всей стране; благодаря неутомимым офеням-ходебщикам даже раньше, чем к московским и петербургским студентам, попадут в самые глухие казацкие куреня. Постепенно двигается дело и с революцией. Свидетельство этому прокламация, которую пишет Кельсиев и Герцен после одобрения Чичикова тут же отдает в типографию. Спустя пару месяцев многие тысячи ее экземпляров разлетятся от Балтики до Тихого океана. В листовке практические советы, как организовать и с чего начать вооруженное восстание, но и в других отношениях она составлена грамотно. С первого взгляда не поймешь, что это не нечто божественное, а политическая прокламация.

Текст напечатан церковнославянским шрифтом. Вверху старообрядческий крест. Потом слова молитвы: «Господи Исусе Христе Сыне Божии, помилуй нас, грешных». Имя Сына Божия написано, как принято у староверов, синодальные пишут иначе — «Иисусе». Дальше преамбула: «Слушная пора приходит… Не сегодня так завтра христолюбивое воинство наше пойдет на Москву». Следом четкие указания, что шаг за шагом делать, а заканчивается все так: «Казенная мироедная власть проходит, мирская народная приходит, иностранная исчезает, святорусская наступает. Аминь». Договариваются они и о том, что восстание начнут поляки, это как бы епархия Чайковского и его людей, затем всем вой-ском поднимутся некрасовцы и вместе с польским легионом самого Чайковского через румынские земли пойдут в Бессарабию, на Волынь и в Подолию — начнут мятеж уже там. Из Малороссии они посредством эмиссаров поднимут донских и линейных казаков, московских и петербургских студентов брал на себя Кельсиев, а Чичикову достались те, кто меньше века назад пошел за Пугачевым, — горнозаводские рабочие Урала и уральские же казаки. Когда ни Кельсиева, ни Чайковского с ними нет, он и Гончар много говорят о Герцене. В чем-то сходятся, в другом нет, но делу это пока не мешает.

Для Гончара Герцен — что-то вроде царевича Димитрия. Тот воцарился как раз на казацких и польских саблях и убит был обманом теми же боярами, что спустя пять лет посадили на престол антихристово семя — Романовых. Для Чичикова он тоже могущественный аристократ, естественный и законный соперник Романовых, на престол он имеет те же права, что и они. Впрочем, Чичиков, когда Гончар впервые сравнил Герцена с царевичем Димитрием, в дневнике записал, что сначала ему это не понравилось, а потом он согласился с Гончаром, что человек в таких вопросах никакого права голоса не имеет, это дело не его разумения. Один только Бог может судить, кто Ему угоден, избрать его. А дальше ты можешь уверовать во Всевышнего, встать и пойти за Ним или отказаться, остаться в египетском рабстве. К сожалению, сам Гончар так же быстро, как увлекся Герценом, и разочаровался в нем. Незадолго до своей поездки в Лондон он писал Александру Ивановичу: «…земно кланяемся и заочно целуем честный зрак лица вашего», а встретившись по возвращении в Галац, сидя с Чичиковым на скамейке в городском парке, стал печально ему объяснять: «Рассмотрел я их ум высокий да пустой, потому что Бога не исповедуют, воскресения мертвых не веруют быти, и — вот мой ум с ними не сходен, и я от них выехал». Чичиков, как и Гончар, видел несходство своего ума с умом Герцена и долго на его счет колебался, не мог ни на что решиться. Но, может быть, как раз из-за того, что не спешил, двигался осторожно, едва ли не на ощупь, в отличие от Гончара разочарования он миновал. До самой кончины Герцена то, что его и Чичикова связывало, только крепло. Потом, когда Герцена не стало, отношение Чичикова к его ученикам и наследникам — народникам, то есть ко всем тем, кого он как пастырь вел за собой, тоже не поменялось.

Впервые Чичиков заинтересовался Герценом еще в конце сороковых годов: когда они ему попадались, тщательно, с карандашом, читал номера «Колокола», спустя годы так же, с карандашом, перечитал все, какие сумел достать, статьи и брошюры Бакунина. Сам он, без Бога, не понимал мира, не понимал, зачем он тогда вообще существует, в чем его смысл и назначение. Без Бога сразу делалось одиноко и пусто, и не было разницы, куда идти и с кем. Что добро, что зло — все было едино, без цвета, без вкуса и запаха, земля была безвидна и пуста, как будто о семи днях творения никто еще и не думал. Путевые дневники Чичикова пятидесятых — середины шестидесятых годов чуть не наполовину заполнены выписками из европейских революционеров всех мастей и окрасок, от Гарибальди до Маркса. Конечно, больше других — из работ, так или иначе посвященных России, то есть Герцена, Бакунина, Чернышевского. И вот по этим выпискам и комментариям к ним (как и раньше, Чичиков оставлял их или сразу по прочтении — тогда чуть ниже цитаты — или погодя, уже все обдумав и взвесив, в этом случае на полях) в общем понятно, как он приходил к тому, что староверы и народники дальше пойдут одной дорогой. Это неизбежно и правильно, главное — угодно Богу. Первое свидетельство начавшейся работы — запись в дневнике от 15 мая пятьдесят четвертого года, что и староверы, и те, кого Чичиков уже тогда называл народниками, убеждены, что весь Божий мир попал под власть антихриста, и готовы на любые жертвы, только бы разрушить до основания это царство зла.

Следом шестидесятые годы. Отмена крепостного права, выкупные платежи, «Земля и воля» и ожидание всеобщего крестьянского восстания, о котором не только молят, но к которому и деятельно готовятся. Тысячами переправляют через границу прокламации, чтобы поднять народ и объяснить ему, как сорганизоваться, чтобы на этот раз не дать власти разбить крестьянские отряды поодиночке. Чтобы справиться с этой бедой, когда каждый крестьянский мир думает, что коли они убили своего барина, то и делу конец, пускай остальные сделают то же самое, и на Святой Руси не останется ни одного кровопийцы-дворянина. Землевольцы намечают явки и договариваются о паролях, чертят правильные штабные карты, какой отряд и откуда пойдет — сначала к уездным городам, потом к губернским. Где взять оружие, свинец, порох, добыть продовольствие. Очень важная часть плана — сборные пункты, где крестьянские отряды должны соединиться с идущими с востока и юга казаками (они целыми полками поднялись на защиту старой веры) и поляками (с запада), восставшими во имя «нашей и вашей свободы», а дальше уже всем скопом идти на Москву.

Письмо № 8. Продолжение Земного Рая: Снова рыхлил и поливал землю. Посадил настурции. Продолжаю.

Как раз здесь, то есть в районе шестьдесят второго года, я думал поместить три небольшие истории о них — я тебе уже раньше писал. Первую рассказала подруга няни Таты — той самой, у которой весь срок заключения пролежал в сарае мой архив. Дело было в Вольске, за чаем. Говорили, кто и из какой семьи родом, и она рассказала, что была младшим ребенком (по счету одиннадцатым), отец потомственный коробейник. Впрочем, к тому времени, что она родилась, он успел встать на ноги — в большом терском селе Знаменском держал целый магазин колониальных товаров. Звали его Тимофей Конотоп. Семья была бедняцкая, вдобавок, по причине своей болезненности, Тимофей был признан негодным к военной службе, и общество не выделило ему никакого земельного пая. Оставалось одно — вслед за собственным отцом заделаться офеней. Этот Тимофей был небольшого роста, вертлявый и донельзя разбитной. Но веселый, так и сыпал прибаутками, любого мог заговорить до полусмерти. Денег на обзаведение у него не было, с трудом хватило на товар и уже плохонькую кобылу, чтобы его возить, купить было не на что. Все это прикинув, он взял в жены сильную, здоровую девку, ростом чуть не вдвое больше его самого и ширококостную, как ломовая лошадь. Потом всю жизнь звал ее своей лошадкой. Так они и ходили по куреням. Она носила короб с товаром, а он торговал. Подруга говорила, что мать любила его прямо до безумия, а он ее считал за вьючную скотину. Она исправно беременела, но на шестом месяце, в очередной раз подняв поклажу, выкидывала. После седьмого выкидыша — прежде, несколько дней проплакав, мать снова покорно впрягалась в лямку — все пошло наперекосяк. Она так хотела ребеночка, а тут отчаялась, поняла, что вы┬носить не дадут. И вот, чуть окрепнув, мать не короб на себя навьючила, а до крови избила своего благоверного. После этого он все-таки купил какого-то мерина. Дальше она сидела дома и рожала каждый год по младенцу, а он по-прежнему ходил по горам, по долам и среди прочего мелкого товара носил прокламации от Герцена, которые казаки разбирали лучше любых иголок и ниток.

Вторая история, кажется, поярче. В сороковом году, вскоре после того как румыны вернули нам Бессарабию, туда отправилась большая делегация «Сель-ской нови», по старой памяти позвали и меня. Как разведчики, посланные в Землю Обетованную, мы должны были исколесить этот райский сад, все осмотреть и достойным образом описать. Предполагалось, что несколько номеров будут целиком посвящены Бессарабии, но и так материалы о ней должны были печататься чуть ли не в каждом номере.

Надо сказать, что Бессарабия этого стоила. Я тогда ездил с газетой весь август, а потом, к сожалению, вынужден был вернуться — в Академии начались занятия. Пожалуй, больше другого меня поразил Ялпуг — лиман Дуная длиной километров пятьдесят и шириной от двенадцати до шести — и то, что было по его берегам. Может быть, потому, что район этот победнее, контраст между обработанной почвой и серо-коричневой растрескавшейся на солнце глиной резче. Этот Ялпуг — Дунай заливает его под завязку во время половодья, потом до следующей весны вода испаряется, но все равно ее остается много — настоящий садок для рыб, раков, вообще любой водной твари. Среди прочего там водится куча эндемиков: представь себе, например, карася с плавниками, такими же колючими и такой же расцветки, как окунь. Вокруг этого блестящего на солн-це зеркала — везде, куда смогли довести воду (она в Ялпуге солоноватая, но для орошения пригодна), — сады. По осени, когда все созрело, — совершеннейший восточный ковер. Аккуратно подстриженные яблоневые, грушевые и абрикосовые сады; очень много сливы, черешни, вишни. По холмам шпалеры винограда, который то ли, как водопад, скачет вниз, то ли, будто солдаты в дореволюционных пестрых мундирах, цепь за цепью штурмует высоту. Ниже лоскутное одеяло овощей: красные помидоры, синие баклажаны, радужные перцы и всего — неслыханное изобилие. В общем, мы там много где побывали, в частности, два дня прожили в Булавино — деревне как раз казаков-некрасовцев. Я спрашивал у стариков об Осипе Гончаре, некоторые хорошо его помнили.

Деревня стоит на высоком мысе, вокруг с трех сторон Ялпуг, а дальше, в глубь степи, аккуратно обработанные поля и сады. Жили тогда некрасовцы зажиточно, но, как и другие староверы, считая мир за зло, старались с ним не общаться. Когда-то их куреня были частью России, потом они ушли в Турцию, затем оказались под Румынией, и вот теперь — снова Россия, правда, уже советская. Но такое ощущение, что для них все едино, что здесь зло, что там — и разницы никакой нет. Говорили они на обычном русском языке, тут проблем как будто не было, но и никакого интереса, желания с нами разговаривать не было тоже. Больше того, мы знали, что, стоит зайти в любую избу попросить напиться, воды дадут, но после кружку разобьют и осколки выкинут, пол же и стены тщательно отдрают, чтобы, значит, смыть с себя и со своего жилища грех. Раньше я об этом читал, но видеть сподобился впервые.

Если бы не Прокопий Петрович Донцов, мы бы там, конечно, мало что поняли. Донцов был у некрасовцев чем-то вроде переходника между ними и начинающимся сразу за порогом морем греха. В сущности, самый важный для них человек, что бы они без него делали, я и представить не могу. Донцов коренной некрасовский казак, вся деревня его родня, и в то же время он изгой, человек без роду и племени, за грех навечно изгнанный из общины. Во всяком случае, в их молельный дом он войти не мог. То есть скорее он плоть от плоти уже другого, греховного мира. Добрый печальный человек, Донцов, как все изгои, был вольнодумцем и скептиком, но к своим относился с редкой нежностью. Считал, что, без сомнения, с ним поступлено справедливо. И с румынами, и с нами деревня общалась только через него. Незадолго перед арестом кто-то из «Сель-ской нови» мне сказал, что, когда некрасовцам было велено организовать колхоз, председателем они тоже выбрали Донцова.

Причина его изгойства проста. Других казачьих станиц поблизости не было, чуть не на сто верст их единственная; сама деревня невелика — душ триста, не больше, но старики с помощью доморощенной генетики сумели так поставить дело, что в семьях уродов и недоумков рождалось ничуть не больше, чем у соседних молдаван или, там, гагаузов. Было жесткое правило: едва баба принесет ребеночка, прямо на крестинах «мир» решает, из какой семьи и с кем новый казак или казачка, когда войдет в возраст, станет жить и от кого плодиться. Донцов же в нарушение обычаев полюбил свою двоюродную сестру Марью и обвенчался с ней в румынском православном храме. Впрочем, будто не желая размножать грех, детей они с женой так и не завели. Дом был ухожен, но пуст. На второй день, как мы приехали в Булавино, после обильного обеда — он был дан от имени общины, чтобы, так сказать, наладить с новой властью добрые отношения, Прокопий Петрович отвел меня и еще одного знакомого к молельному дому некрасовцев. О чем-то переговорил с наставником, и нас пустили. Сам Донцов остался ждать на улице.

Снаружи молельный дом выглядел, как обыкновенная пятистенка. Только окна были другие, будто щели, узкие, вдобавок забраны ставнями, оттого, дядя Артемий, было ощущение, что вера некрасовцев вся обращена вовнутрь и молельный дом — крепость. В ней она затворилась от греха и решила сидеть в осаде до последнего. Между тем день, как здесь всегда в августе, был очень жарким и света столько, что на мир и вправду больно было смотреть. Сверху палящее солнце, снизу не хуже его дугой блестит Ялпуг, а тут, когда вошли в молельный дом, будто ослепли. Полосы света между ставнями не толще струн, лампады тусклые, и толку от них еще меньше. В общем, минуты три мы совсем ничего не видели. Затем, когда глаза попривыкли к темноте, в простенках окон, там, где горели лампадки, но не от них, а как бы сами по себе стали проступать светлые пятна. Я сначала даже подумал, что, может, это краски такие, тогда ведь была мода добавлять в белила фосфор. Потому что свет не гулял, как лампадный, был ровен и тих.

Теперь уже и от дверей, где стояли мы с приятелем, было ясно, что это иконописные доски. Но чтобы рассмотреть в деталях, что на них, надо было подойти вплотную. Центральный план везде был традиционным и на востоке, где вместо алтаря стояла учительская кафедра наставника, на стене висел обычный алтарный чин. Конечно, доски были не дониконовские, но тот, кто их писал, неплохо знал греческую и сербскую иконопись, как мог, старался не отступать от канона. Впрочем, было видно, что рука и выучка другие, и все это сделано недавно, даже не в XIX, а уже в нашем, XX веке.

Если, как я уже сказал, центральный план икон писался по образцам, то о клеймах, которые шли по периметру досок, этого не скажешь. На каждой иконе их было по четырнадцать, и почти везде искушения и муки Святого Антония. Я знал, что Антоний очень почитаем у католиков, но русских икон раньше с ним не встречал. Самые страшные клейма были на иконах западной стены молельной залы, то есть как раз напротив алтарной со Спасителем. Алтарные иконы были единственными вообще без клейм, на остальных везде ад, погибель и бесы, вооруженные пыточным инструментом. Дыбы, бочки, утыканные изнутри гвоздями, ковш со свинцом, которым заливают горло святого, когда он свидетельствует о Христе, плети, которыми его стегают, и клещи, которыми рвут ему ногти и ноздри. Наконец, антихристово тавро, которым бесы клеймят несчастную жертву, и топор, которым Антония четвертуют, рубят руки и ноги.

Само тело Антония художник писал каким-то белесым и совсем тонким, донельзя безвольным. Слабое, обреченное, оно скорее походило на душу, чем на плоть. Надо сказать, дядя Артемий, что более реалистичного изображения ада мне еще встречать не приходилось. Ощущение, что тот, кто это писал, не просто там побывал и все это видел, а через это прошел, что это именно его плоть и душу так мучили, глумились и издевались над ней, было столь сильным, что когда три месяца спустя я засел за «Синопсис», то решил, что муки и искушения Чичикова в Покровском монастыре будут один в один взяты с этих некрасовских досок. Потом, когда Донцов уже провожал нас к машине, я спросил его, кто их делал или делает, и он сказал, что лет десять назад к ним прибился учитель рисования из Бухарестской гимназии, хороший, добрый человек, выгнанный оттуда за пьянство. Так он сейчас почти не употребляет, но раз в месяц срывается и уходит в запой, который кончается белой горячкой. После нее он и пишет свои клейма с Антонием.

Третья история, которая завершает этот цикл, тоже связана с Гончаром, Герценом и Бессарабией. В мае шестьдесят третьего года в Тульче, когда Гончар уехал в Константинополь и, соответственно, все каналы, которые так или иначе были завязаны на некрасовцах, не работали, Кельсиев решил, что справится и без него. В городе стояло много войск, среди них сразу три полка казаков, и кто-то ему порекомендовал есаула Разноцветова, который был знаменит среди товарищей тем, что мог залпом выпить полчетверти водки и при этом не свалиться под стол. Разноцветов через два дня как раз собирался в Измаил, где у Кельсиева был хороший знакомый, купец-старообрядец Рожнов. Рожнов, в свою очередь, с большим грузом болгарского табака должен был ехать в Харьков и готов был взять с собой пять тысяч герценовских прокламаций. Днем Кельсиев передал Разноцветову рундук с листовками, а вечером, уже крепко набравшись, Разноцветов решил посмотреть, что ему надлежит передать в Измаиле Рожнову. Найдя прокламации и первую из них внимательно прочитав, Разноцветов спьяну решил, что именно ему суждено стать будущим Степаном Разиным, и так воодушевился, что оставаться дома уже не мог. Нацепив саблю и оседлав коня, он поскакал на площадь перед городской управой. Здесь, собрав вокруг себя казаков, Разноцветов торжественно объявил, что имеет мандат от «Земли и воли» вести войска на Москву. В Первопрестольной они созовут Земский собор, дадут крестьянам всю землю и безо всяких выкупных платежей, кроме того, отменят подати и разрешат свободное исповедание старой веры. Так, полночи раздавая прокламации желающим, Разноцветов разъезжал по городу, и к утру народ и войска пришли в немалое волнение. Одни стали к нему присоединяться, другие пока не решались, но выражали явное одобрение. В общем, началась нешуточная заваруха. Властям удалось с ней справиться только к вечеру следующего дня, дополнительно введя в город Ахтырский пехотный полк.

Письмо № 9. Продолжение Земного Рая: Вчера и третьего дня шли дожди, но земля все равно сухая. Как и в прошлую неделю, рыхлю и поливаю клумбу, поливаю и снова рыхлю. Сегодня посадил астры. Если все будет в порядке, недели через две проклюнутся тюльпаны.

Дальше три четверти новой тетрадки озаглавлены Чичиковым по месту смерт-ного греха народа Израилева — «Гора Синай». Все, что сюда занесено, так или иначе касается польского восстания шестьдесят третьего года. Поляки, как известно, начали с того, что устроили русским солдатам Варфоломеевскую ночь — сотни их были зарезаны спящими прямо в домах, где стояли на постое. После этого даже та часть российского общества, что сочувствовала инсургентам, от них отшатнулась. Чичиков писал: «Народ, стоит им появиться, ловит польских эмиссаров и выдает их властям, в Белоруссии и Литве беспоповцы организовывают партизанские отряды и, в свою очередь, режут поляков, кажется, что Израиль только и ждал повода, чтобы отвернуться от Всевышнего, вернуться в рабство. Пока войска сражаются с поляками, он отливает золотого тельца и, признав антихриста за Бога, который вывел его из Египта, приносит нечистому жертвы».

Рогожцы, среди которых Чичиков уверовал в Господа, изменяют первые. В окружном послании 24 февраля 1863 года их епископы сначала подчеркивают догматическое единство с никонианской церковью, а затем пишут: «Завещаем и молим, творити молитвы… о здравии и спасении и о царьстеи победе… Богохранимого, Великого Государя нашего Царя и Великого Князя, Александра Николаевича… да Господь Бог соблюдет его здрава, мирна… да подаст ему победу на враги; да оградит державу его миром и покорит под нозе его всякого врага и супостата». Так же резво выступают и родные Чичикову стародубские староверы, в том числе и старцы Покровского монастыря, в котором Чичиков проходил иноческое послушание. Дальше в свой дневник Чичиков переписывает куски из архипастырского послания к староверам Белокриницкого митрополита Кирилла, которого он сам и возвел на епископский престол. «К сим же завещаю вам, возлюбленнии, всякое благоразумие и благопокорение покажите перед царем вашим, в чем не повреждается вера и благочестие, и от всех его врагов и изменников удаляйтеся и бегайте, яко же от мятежных крамольников Поляков, тако наипаче от злокозненных безбожников, гнездящихся в Лондоне и оттуду… рассеивающих плевельное учение треокаянного оного врага Христова тмократному проклятию подлежащего, сосуда сатанина, всенечестивейшего Волтера, возмутившего всю вселенную своим диявольским учением, иже в животе своем все тщание имеяше, воеже како бы до конца истребите веру во Христа Бога».

В своем послании Кирилл объяснял пастве, что числовой эквивалент славянских букв слова «вольнодум» есть как раз антихристово число зверя 666, и требовал избегать любых отношений с этими «зверями страшными и змиями пресмыкающимся — потому что то бо суть предтечи антихриста». На полях напротив слов митрополита Чичиков не удержался и написал: «идоложрец». Раньше он позволял себе так говорить только о никонианах. После Кирилла Чичикова бросает и, наверное, самый преданный из единомышленников. В том же шесть-десят третьем году Осип Гончар посылает прошение русскому царю, в котором от своего имени и от имени членов своей общины выражает полную солидарность с политикой царя и желание некрасовцев как можно скорее вернуться обратно в Россию. В другом обращении Гончар заявляет, что все, в том числе находящиеся под турецкой властью некрасовцы вместе с другими старообрядцами «обязаны… день и ночь молить Бога за богохранимых наших царей».

После этих посланий Кирилла и рогожцев Чичиков в дневнике вдруг возвращается к Герцену. Понять его Чичикову почти так же нелегко, как Осипу Гончару. Раз за разом он отмечает, что умы их несхожи, больше другого его смущает неверие Герцена в Бога. И все равно, честно, упорно пытаясь разобраться, он снова подряд читает номера «Колокола», другие книги и статьи, напечатанные в Вольной русской типографии, и вдруг записывает, что, может быть, сейчас, когда измена проникла в самое нутро природного семени Иакова, важнее не вера в Бога и в воскресение мертвых, а готовность, не жалея своего живота, то есть до конца, сражаться с антихристом. Именно на этих весах Господь будет взвешивать человеческую душу, именно этой мерой ее мерять.

Все же в шестьдесят четвертом году и даже, пожалуй, в шестьдесят пятом насчет Израиля он еще колеблется, несколько раз записывает в дневнике, что не исключает, что все стоянки греха уже пройдены: история с поляками была последней, сорок лет блуждания по пустыне так или иначе подошли к концу. Народ скоро вступит в Землю Обетованную. И снова обрывает себя, с тоской записывает, что хватит строить воздушные замки. Поляки не гора Синай, а измена Пафнутия не Мерре, все только Пи-Гахироф, они еще в Египте и даже не подошли к берегу Красного моря. Тут же с издевкой приписывает, что до прочих грехов идти и идти. Его как будто прорвало. Под 11 января 67-го года в дневнике запись: «Израиль непрочен, изменами Всевышнему он изрежен, истончился до последней степени, измахрился и вконец обветшал». 3 апреля: «Это не народ, избранный Богом, а рвань, ветошь, прореха на прорехе, дыра на дыре, ни за-штопать, ни заплаты поставить, все тут же расползается». 14 октября, на праздник Покрова Святой Богородицы: «Сколько странники ни стараются, ни ткут покров для Матери Божьей, ей, бедной, не защитить Святую Русь от антихриста. Человеческие зло и грех разъедают его; будто траченный молью, он тут и тут протерся насквозь».

Слова, которые пишет Чичиков, безнадежны, в то же время в его обличениях одноверцев есть какой-то восторг, и мне кажется, он оттого, что в иноке Павле зарождается новая мысль. Чичиков еще не осмеливается не то что записать, до конца ее обдумать, но она, несомненно, в нем зреет. Вот он отмечает в дневнике, что сейчас, в последние времена, только одно имеет значение — твое личное противостояние антихристу, и сразу, чтобы укрепить себя, повторяет очень важные слова Христа, что и из камней Господь может воздвигнуть себе сыновей Авраамовых. В сущности, то и то повивальные бабки, с их помощью Чичиков справляется с родами. Все, что он читал у Герцена и Бакунина, листовки и прокламации, которые сам помогал перевозить через границу и распространять по России, молодое поколение народников — учеников Герцена, с которыми его сводила судьба и в Москве, и в Петербурге, и в Казани — все вдруг разом стакнется, и Чичиков поймет вещи, сейчас для него, быть может, столь же необходимые, как и сама старая вера. В предчувствии этого дневниковые записи делаются вполне торжественными, вдобавок с восклицательными знаками.

Сначала он заключит в красную рамку, что народники сплошь студенты и бывшие семинаристы — отпрыски дворян и синодальных попов, они есть те природные египтяне, которые отказались дальше жить под игом антихриста и служить ему. Которые уверовали во Всевышнего и вместе с семенем Иакова пошли вон из Египта. Господь, продолжает он, неслучайно так часто поминает о них и в Исходе, и во Второзаконии, и в книге Левит, и в Числах: именно им суждено упрочить и веру, и сам избранный народ Божий. Вконец ослабевший, упавший духом. Народ, равно жестоковыйный и шаткий, всегда готовый изменить Господу.

Эта мысль уже не оставит его. Через два года, снова вернувшись к Герцену, он из какой-то его работы выписывает большой пассаж, посвященный староверам: «Есть также другие, и весьма распространенные, которые исповедуют наиболее крайние коммунистические учения, смешанные с мистическим христианством, наподобие гернгутеров и даже анабаптистов. Тысячи сектантов, преследуемые правительством, бежали в Лифляндию и Турцию… Для них Петр I и его преемники антихристы». — И дальше с предвидением, дар которого мог быть дан только свыше: «Вполне возможно, что от какого-нибудь скита (раскольничьей общины) начнется народное движение, конечно, национального и коммунистического характера; оно охватит затем целые области и пойдет навстречу другому революционному движению, источником которого являются революционные идеи Европы. Быть может, оба эти движения, не осознавая своего родства, вступят в борьбу, к вящему удовольствию царя и его друзей».

Дядя Артемий, обрати внимание на последнюю фразу, она — предсказание всего того, из чего выросла у нас Гражданская война. Чичиков это тоже понимает. Он записывает в дневнике, что нет сомнения, что Господь наделил Герцена пророческим даром и что предотвратить побоище между разными коленами дома Иакова необходимо во что бы то ни стало. Через два дня добавляет, что эта междоусобная война уничтожит избранный народ и хуже такой беды может быть только конечное торжество антихриста. Спустя день еще резче — что это и станет конечным торжеством антихриста.

Письмо № 10. Завершение Земного Рая: Снова рыхлил и поливал землю. Чтобы подкормить цветочки, смешал воду с навозной жижей. Посадил настурции.

Продолжаю.

В семьдесят втором году, когда, окормляя паству, Чичиков снова будет то ли ездить, то ли бегать — это как угодно, по Уралу, он как-то заночует в одном из страннических кораблей на окраине Златоуста. Так получится, что там же найдут убежище и двое недавно бежавших с сибирской каторги народников. Вчетвером — кормчий, народники и Чичиков — они проговорят всю ночь. В дневнике об этом есть запись, но она отрывиста и никакого продолжения не имеет. Чичиков был устроен так, что ирония и надежда всегда были в нем рядом. Когда-то, в сорок восьмом году, быть может, самом светлом в своей жизни, он, новоиспеченный епископ древлей иерархии, уезжая из Белой Криницы в Россию, записал в дневнике: «Отправлен к больным, в карантине сидящим», и вот в семьдесят шестом году, после стольких лет разочарований, печали по поводу судьбы избранного народа, к нему возвращается прежнее настроение. К тому времени один из главных пайщиков мануфактуры «Вологодские кружева», он отмечает в дневнике, что вот уже третий год, подобно своим мастерицам, работает коклюшками, день за днем, не зная ни сна, ни отдыха, связывает, вплетает подпольные ячейки народников, всю нелегальную сеть «Земли и воли», в полог, который ткут для Девы Марии бегуны и странники. А еще годом позже, явно довольный результатом, добавит, что революционеры — настоящее суровье, и покров получается прочнее некуда. Дева Мария будет радоваться: новый полог не разъест никакой грех.

За этой работой пройдут все последние годы жизни Павла Ивановича Чичикова. В декабре семьдесят восьмого года, впервые за пять лет, он по неотложному делу приезжает в Петербург. Даже со стороны видно, что он сильно сдал, весь усох и ослабел. Прежними остались лишь глаза, как некогда написал его биограф, «быстропронзительные и умные». Впрочем, те немногие, кто еще остался верным Павлу Ивановичу, ни одной жалобы от него ни разу не слышали. Лишь новому келейнику Чичикова Афанаилу ведомо, с каким трудом даются теперь епископу их нескончаемые кочевья. И третьего дня, когда они еще только ехали по московскому тракту, и вчера уже в городе владыка снова говорил Афанаилу, что, конечно, уныние большой грех, и все-таки тяжело умирать в дороге. После сорока лет странствования по пустыне знать, что самому тебе в Землю Обетованную не войти. Молясь Господу, он давно уже просит об одном — чтобы достало сил взойти на гору Нево, на вершину Писги, и оттуда через Иордан увидеть Святую Землю.

Вечером следующего дня начинался Рождественский пост, и Чичиков вдруг подумал, что впервые за долгие годы ему нравится суета и коловращение жизни, нравится, что лавки и магазины, кабаки и рестораны до отказа полны народу, что по Невскому не только телеги и ломовые извозчики, но и экипажи, даже легкие возки двигаются шагом, а на тротуаре в праздничной толчее они с Афанаилом дважды прямо на улице теряли друг друга. В сумерках, возвращались на Петроградскую сторону, где в недорогих номерах у него с Афанаилом была снята комната, уже у входа в гостиницу какой-то студент, будто случайно, на ходу задев Чичикова, оставил у него в кармане записку. Поднявшись к себе в комнату, он и Афанаил прочли, что сегодня вечером партия «Земля и воля» в благодарность за многолетнюю и верную поддержку намерена устроить в его, Чичикова, честь специальное заседание. Еще там было сказано, что через два часа тот же студент, что передал им эту записку, заедет за ним и Афанаилом на пролетке и отвезет по нужному адресу.

Записка, конечно, была неожиданная и очень приятная: получалось, что и для него, Чичикова, на этот раз приготовлен настоящий Рождественский подарок. Впрочем, к тому времени по своим каналам он уже знал, что в Петербург перед Рождеством должны съехаться многие видные народники, а вчера и «Петербургские ведомости» вдруг сообщили, что в городе под самым носом у полиции, чтобы обсудить ситуацию в стране и утвердить список тех, кто в начинающемся году будет ими убит, собрались чуть ли не все видные бомбисты, что городовые и шпики, разыскивая их, буквально с ног сбились, но пока не нашли ни единой зацепки.

В Петербурге, чтобы не бросаться в глаза, Чичиков и Афанаил носили потертые, из дешевого сукна шинели чиновников, служивших по гражданскому ведомству, и, может быть, поэтому оба невыразимо напоминали Башмачкина, только один совсем старого, а другой, Афанаил, — чуть помоложе. По воспоминаниям очевидцев, в этих же шинелях они приехали и на конспиративную квартиру. Заседание открыл Георгий Валентинович Плеханов. От имени «Земли и воли» зачитал приветственный адрес Павлу Ивановичу Чичикову и под аплодисменты собравшихся объявил, что отныне Чичиков является действительным членом их организации с правом решающего голоса по всем обсуждаемым вопросам. Потом Вера Ивановна Фигнер стала одну за другой перечислять фамилии их товарищей, которые благодаря Павлу Ивановичу Чичикову смогли бежать с сибирских каторг и ссылок и ныне внутри России или в Европе продолжают героическую борьбу с царизмом. Она читала список почти полчаса, а затем оборвала себя, объявив, что не назвала и треть тех, кто без Павла Ивановича и сейчас продолжал бы гнить в застенках.

Дальше слово предоставляется самому Павлу Ивановичу. Он говорит очень тихо и ласково. Все, кто его слушает, понимают, что он прощается с ними и это нечто вроде завещания, его последней воли. Начинает Чичиков с благодарно-сти, говорит, что то, что здесь сегодня происходит, для него огромная честь. Потом просит присутствующих помянуть знаменитого в свое время откупщика и фабриканта Муразова. Никто из землевольцев о нем не слышал, и Чичиков объясняет, что полвека назад Муразов, умирая, свои миллионы оставил на богоугодные цели, и благодаря этим капиталам была восстановлена, уже тридцать лет жива древлеправославная иерархия. Сказал, что и прежде не раз здесь, на Святой Земле, сквозь толщу греха пытались проклюнуться ростки Небесного Иерусалима — ими были литургии боголюбцев, колонии штундистов и молокан когда-то он, Чичиков, как и все мечтая о Рае, стал выкупать у владельцев принадлежащие им мертвые крестьянские души, думал расселить их на благодатных заволжских землях, где они смогут воскреснуть, вновь обратиться в души живые. Но антихрист был еще в силе, и его семя — сорняки — прямо на корню глушило слабые райские побеги.

С печалью Чичиков говорит, что его, наверняка как и многих из здесь собравшихся, не миновали тяжкие сомнения и разочарования. Для человека, пошедшего за Господом, ему слишком часто казалось, что все, что он делает, никому не нужная, безнадежная пустышка. Грех чересчур силен, сколько ни пытайся, до Земли Обетованной никого не доведешь. И вот жизнь на исходе, а он у разбитого корыта. Хоть он и продолжает бороться, веры, что человек сумеет одолеть зло, в нем немного. Когда-то он надеялся, что Господь поможет ему вывести племя Иакова из Египта, вместе с ним войти в Небесный Иерусалим, но скоро понял, что путь по пустыне оказался для Израиля чересчур долог и труден. Та часть народа, которую он оставлял в поле, к полудню, будто манна небесная, истаивала на солнце: в других, кого он собрал себе про запас, уже к вечеру тоже как в манне, заводились черви, и они начинали смердеть.

Лет пятнадцать назад, оглядываясь, он уже не видел вокруг себя никакого избранного народа Божия. Те, с кем он вышел из Египта, рассеялись, как дым. Большая часть Израиля давно вернулась на берега Нила, думать забыла о Земле Обетованной, прочие без цели и смысла, кто куда, разбрелись по пустыне. Жалкие, никчемные ошметки когда-то великого народа, щепа еще более мелкая, чем осталась от египтян, когда воды Красного моря вернулись и обрушились на их колесницы. Вести в Землю Обетованную было некого, и он ждал, что Господь вот-вот разорвет свой Завет с племенем, ради которого безо всякого толку творил бесконечные чудеса. От кого-то другого породит Новый Израиль, многочисленный, как звезды на небе или морской песок.

Но Всевышний будто еще на что-то надеялся — медлил. И тогда он, Чичиков, вслед за Всевышним тоже стал перебирать всех, кого знал. Искал, искал, кем Господь сможет восстановить Избранный народ, возвести, отстроить его заново. Так он и набрел однажды на них, на народников, единственных, кто поднялся, восстал против зла и теперь идет за Александром Ивановичем Герценом. Думая о революционерах все неотвязнее, все упорнее, он в то же время понимал, что этот шанс последний, другого Господь человеку уже не даст. Боясь ошибиться, ни в чем не уверенный, колеблемый, будто на ветру былинка, он, рассказывает Чичиков, неотрывно, день и ночь читал Герцена и Маркса, Бакунина и Огарева, Чернышевского и Добролюбова. Поначалу было нелегко разобраться, и кто они, и чего хотят, потому что все было незнакомым, чужим по мысли, даже по строю языка. Оттого, маясь сам, он, будто приставучая муха, в каждой своей молитве пытал Господа, спрашивал и спрашивал Его: они или не они?

Он не только читал сколько удавалось, ходил на сходки студентов, на рабочие митинги, слушал тамошних агитаторов, и вот, как ему кажется, постепенно стал понимать Всевышнего, который — ныне у него нет в этом ни малейших сомнений — именно из них, из землевольцев и революционеров, намерен сделать Себе новый избранный народ. Конечно, продолжал он, и сегодня его, Чичикова, нельзя назвать твердым революционером, выбор, воля Господа ясны ему скорее умом, чем сердцем. Ему до сих пор тяжело принять, что для Всевышнего готовность как мелкобуржуазный пережиток отбросить и самого антихриста, и парализовавший человека страх перед ним однажды оказалась даже важнее веры.

Последним, обо что он, Чичиков, преткнулся, был Небесный Иерусалим. Трижды — два раза в Стародубье и один в Иргизе — в видениях ему являлись Райские чертоги. Господь водил его по Эдему, все показал и обо всем рассказал. Гуляя по Божественному городу, Чичиков видел, что весь он изваян из любимого Всевышним сапфира — единственного камня, в котором умели сойтись синева и глубина неба с его светом. Но роман Николая Гавриловича Чернышевского «Что делать?», в первую очередь четвертый сон Веры Павловны, в котором перед ней во всем великолепии предстает коммунизм, смутил его. Он стал думать: не были ли его стародубские видения бесовским искушением, может быть, никакой Господь и не являлся ему, по Своему саду никогда его не водил? Прав Чернышевский — коммунизм именно такой, каким он его описал. Он, Чичиков, и сейчас не знает, где правда, но в одном полностью с Чернышевским согласен: Небесный Иерусалим еще только предстоит возвести, и строить его человек будет сам, своими руками, своим потом и кровью. И город он изваяет не из сапфира, а из космического эфира и Эдисонова электричества. Закончил же Чичиков свою речь тем, что муразовские миллионы, как и просил завещатель, до последней копейки были истрачены на богоугодные цели, но остались еще собственные его, Чичикова, средства в деньгах и паях разных фабричных, заводских и торговых предприятий.

И вот вчера у стряпчего он подписал завещание, в соответствии с коим весь капитал целиком и полностью должен отойти на нужды мировой революции, которая навсегда сметет с лица земли ненавистную антихристову власть, а то, что останется, издержано на строительство коммунизма. И под аплодисменты собравшихся, передавая Плеханову шкатулку с ассигнациями и ценными бумагами, добавил, что, безгранично доверяя Георгию Валентиновичу, именно его в интересах дела он назначает полномочным и единственным распорядителем своего капитала.

После выступления перед землевольцами епископ Павел прожил совсем недолго, чуть больше недели, и благодаря Афанаилу она известна довольно хорошо. Рассказывая уральским староверам, как отходил их наставник, Афанаил чаще другого говорил, что все эти дни епископ был спокоен и светел, и не он, Афанаил, поддерживал умирающего, а тот утешал своего спутника. Сокрушался, что оставляет одного в антихристовом царстве, в юдоли страданий, среди зла и греха. Землевольцы чествовали Чичикова в субботу, и следующие два дня епископ Павел и Афанаил еще оставались в городе. В воскресенье радостно, почти ликуя, он отслужил обедню в домовой молельне купца Изразова, в понедельник и обедню, и вечерню в доме другого купца, Спиридона Корзунова. Там же он с Афанаилом и заночевал. Во вторник утром, затемно, третий купец, Стопарев, который прежде дважды, то есть в воскресенье у Изразова и в понедельник у Корзунова, исповедовался Павлу и причастился у него, вывез епископа с келейником из города. Дальше на Урал им предстояло добираться уже вдвоем. Как обычно, решили ехать не по большим людным трактам, а не спеша, боковыми окольными дорогами, для людей, подобных им, более безопасными.

Из Петербурга сначала на юг в Лугу, потом, опять же с юга, обогнув Ильмень, в Старую Руссу, следом в Великие Луки, а уже оттуда по виндавской дороге на восток. Ехали медленно — холодно, но снега нет — в низких местах то и дело вязли, грязь по самую ступицу, где повыше на каменных осыпях, наоборот, вытрясало душу, не помогали никакие рессоры. Смотреть не на что, деревень мало, избы плохонькие, много курных, поля и луга — все в воде, остатки травы побурели от ночных заморозков и смешались с глиной. Такие же бесприютные леса: березы, осины, давно без листьев, лишь там, где ель, понимаешь, что жизнь не кончилась.

Вспоминая те дни, Афанаил рассказывал, что сам он сразу, как они выехали за заставу, затосковал, а епископ Павел — нет, шутил, как мог, его поддерживал, главное же, все подмечал: и птицу, и зайца, перебежавшего им дорогу, похожую на вытертый воротник худую продрогшую лису. Долгие перегоны будто и не утомляли его. Когда они на третий день пути в Луге выбирались из экипажа, он, Афанаил, хоть и на двадцать лет моложе епископа, еле переставлял ноги, а Павел был бодр, радовался скорому ночлегу, теплу, чаю. Афанаил говорил, что в Петербурге ему по временам казалось, что наставник совсем плох, а тут он стал думать, что они не только благополучно доедут до Урала, похоже, Господь вообще решил не спешить, продлить дни Павла на земле. Оттого, когда утром в четверг епископ Павел проснулся и вдруг оказалось, что он не может пошевелить ни рукой ни ногой, Афанаил запаниковал. Послали за врачом, но тот уехал в какое-то имение по соседству и в Лугу должен был вернуться лишь к вечеру. В городе был еще один врач, но и он в отъезде. Весь тот день, дожидаясь лекаря, Афанаил просидел рядом с тихим улыбающимся Павлом и все не мог себе представить, как станет жить, когда епископа на земле уже не будет.

Умирал Павел очень похоже на Николая Васильевича, только смерть ему досталась более легкая. Врач, который его пользовал, рано понял, что мешать Господу не надо, и умыл руки. Приехав, он поначалу долго слушал дыхание и сердце пациента, щупал пульс, проверяя рефлексы, выстукивал больному руки и ноги, но когда завершил осмотр и они с Афанаилом вышли в коридор, сказал, что никаких лекарств не выпишет и процедур не назначит. Помочь больному они уже не смогут, сейчас что бы то ни было делать — только его мучить. Спутник Афанаила, слава Богу, отходит как праведник, не страдая. Это видно по его лицу: оно ясное, спокойное, совсем умиротворенное.

В следующие три дня лекарь приезжал и утром, и вечером, но и он, и Афанаил понимали, что Павел угасает, что жизнь в нем теплится как бы по привычке. Вообще все четыре дня, что епископ пролежал на постоялом дворе в Луге, ничего не менялось: когда ему приносили есть, он съедал ложку, иногда две, когда давали пить, тоже делал пару глотков, но было понятно, что все это, только чтобы его, Афанаила, не огорчить и не обидеть, а так самому больному мало что нужно. Господь уже взял его на свой кошт. Он и питает Павла, и его поит. Отходил Чичиков, будто боясь кого-то потревожить. Дыхание ровное, но слабое и почти беззвучное, глаза полуприкрыты, и не поймешь, спит он, дремлет или просто лежит без сил.

Все же, хотя Павел ни на что не жаловался, чтобы согреть конечности, того, как работало сердце, не хватало, и когда на второй день болезни Афанаил натянул ему на ноги пару толстых шерстяных носков, на руки варежки, вдобавок поверх одеяла набросил тулуп, Павел благодарно ему улыбнулся. Так же улыбнулся он и половому, который принес к ним в комнату вязанку сухих березовых поленьев и развел в печке жаркий огонь. И все-таки еще здесь, на земле, Чичикова ждала куда большая награда, чем сухие поленья.

Во вторник, то есть в день, когда ближе к вечеру его не стало, он проснулся утром радостный, и когда Афанаил подошел, хоть и еле ворочал языком, стал рассказывать, что сегодня ночью ему открылся Небесный Иерусалим. Что Господь прямо с неба спустил ему лестницу, и он поднялся по ней, правда, лишь до шестой ступеньки. Душа его была уже в Раю, видела Святой город, а тело, отяжелевшее от грехов, он так и не сумел оторвать от земли, оно будто вросло в нее. С восторгом он описывал храмы, в которых беспрерывно совершаются литургии, полные праведников и ангелов, вместе они согласно распевали псалмы и кондаки; Господа и резной, отделанный драгоценными камнями трон, на котором Он восседает, обе реки, Тигр и Евфрат, орошающие Эдем и сады по их берегам, которые разом цвели и плодоносили. Сказал, что удивился, найдя в Иерусалиме не только храмы, но и прекрасные дворцы, окруженные колоннадами и портиками, крыши им заменяли похожие на дамские шляпки цветочные клумбы. Завершил же рассказ тем, что, Слава Богу, не обманул землевольцев: город и вправду возведен из эфира и электричества, потому на равных, что в солнечный день, что в безлунную ночь, весь светится изнутри.

Коля — дяде Артемию: Дорогой дядя, в моем «Синопсисе» «Мертвых душ» Чичиков, как ты помнишь, оставляет деньги Плеханову. Уже когда я это писал, чувствовал: здесь что-то неправильное, но что точно, сказать не мог. Знал, что однажды перепишу сцену, но до посадки откладывал и откладывал, боялся, что с другим финалом шансов заключить договор с издательством вообще не будет. В лагере, думая о «Мертвых душах», я в этой своей неправоте утвердился, даже понял, куда все должно идти. В русской литературе есть два великих неоконченных романа — «Мертвые души» Гоголя и «Братья Карамазовы» Достоевского. Известно также, что Достоевский поначалу много подражал Гоголю, на бумаге едва ли не полностью от него зависел, позднее стал этим тяготиться и, чтобы вернее расчитаться с прошлым, вывел Гоголя во вполне издевательском Фоме Опискине. Это одна линия отношений, другая — собственно в романах.

Чичикову у Гоголя в свое время предстояло переродиться, как бы воскреснуть в духе. Речь — ты знаешь и без моего «Синопсиса» — шла о монашестве, даже об игуменстве, и в этой способности добра проклюнуться, взойти там, где, кажется, давно нет ничего, кроме зла, была надежда, что для нас, грешных, еще не все потеряно. То же и в «Карамазовых». Уверен, ты слышал, что в письме к Суворину, написанному незадолго до смерти, Федор Михайлович говорит, что Алеше Карамазову, в котором с детства не только родня видела будущего чернеца, человека, для коего постриг и служение Господу стали бы не сломом, а исполнением естественной радостной потребности души, ближе к концу романа предстоит сделать крутой поворот. Придя к выводу, что в наше время добро больше не может, не должно прятаться за высокими монастырскими стенами, оно обязано идти в мир и в чистом поле в открытую сразиться со злом, Алеша делается членом крайней революционной организации. В финале же, после того как примет участие в террористическом акте, всходит на эшафот. И вот мне показалось, что оба они, Чичиков и Алеша Карамазов, по всем законам Божеским и человеческим однажды должны сойтись. Это не просто вернет смысл, оправдает те три четверти века русской истории, когда люди, пережив духовное возрождение, как бы выпали из гнезда привычной жизни. Я не берусь судить, был ли народнический террор бесовским наваждением или нет, знаю лишь, что необходимость спасти всех и каждого, а не одного себя, диктует именно эту дорогу к Богу. Сомнений на сей счет у меня нет. Так что свой взнос на дело революции Чичиков передает не Георгию Валентиновичу Плеханову, а другому члену партии «Народная воля» — Алексею Карамазову.

Дядя Ференц — Коле: Твой «Синопсис», как ты и просил, дядя Артемий мне переслал, о том, что из него могло вылупиться, судить не готов, но ряд предварительных соображений имею. Впрочем, вряд ли они станут для тебя новостью. Есть распространенное заблуждение (староверов оно касается в первую очередь), что в наших палестинах что традиционалисты (консерваторы), что государственники — суть одно. Поддерживается и разделяется оно многими и по разным причинам. На деле между первыми и вторыми — пропасть. Староверы при всем консерватизме исповедовали вещи, как таковые исключающие государство, тем паче империю. Герцен, а еще более Бакунин, правы: стоя за общину, они были родными братьями анархо-синдикалистов. Для них русское царство — преддверие, порог финальной схватки Христа и антихриста, они и мечтали не о том, чтобы оно росло, процветало, а о грядущем потопе. Возможно, иди наша история по-другому, к примеру, без Никона, со временем их бы приручили, в конце концов, и само христианство начиналось так же. А потом, сперва Богу — Богово, а кесарю — кесарево: глядишь, шаг за шагом и отвернули людей от Иоаннова Откровения, от мысли, что не строить надо, а душу спасать. Поворотили к жизни, которая, слава Богу, длится и длится, и что с ней будет дальше, никто, кроме Господа, не ведает. У нас разрыв заметен с Ивана III — до этого лишь намеки — на пару с царицей Софьей они, как насосом, стали тянуть сюда каждого, кто знал или делал вид, что знает толк в государстве. Хотя бы просто — что это за штука такая. Брали, манили отовсюду и дальше тоже не бросали, холили и лелеяли. Недаром еще до Петра I две трети столбового российского дворянства указывали, что корни их иноземные (см. «Бархатную книгу» другой Софьи — царевны). После Петра и разговора нет. Татары и греки, литва, венгры и итальянцы, но, главное, немцы — от близких ливонцев и разных шведов до французов, англичан и шотландцев — а все оттого, что свои держали государство за чужое, злое начало и охотников строить его было мало. Расколом распугали последних. Пытали, казнили, калечили, ссылали и гнали в три шеи с таким восторгом, что консерваторы в прежнем убеждении насчет империи утвердились бесповоротно.

В общем, в России человек чем традиционнее, тем раньше он разошелся с государством и хуже к нему относится. А за властью не заржавеет, она у нас никого, кто хоть раз косо на нее взглянул, не забыла и не простила — всем воздала сполна. До седьмого и семьдесят седьмого колена никому ничего не спустила. Оттого, когда в семнадцатом году монархия рухнула, Гучковы, Коноваловы, прочие хозяева заводов и фабрик, железных дорог и пароходов, что им делать с империей, напрочь не понимали. Ведь это субстанция другая, какие бы иллюзии кто ни питал, — ни на мануфактуру, ни на торговый дом не похожая. Повертели они эту штуку в руках и, не зная, зачем и кому она нужна, что в ней хорошего, отдали большевикам. Кстати, наверное, и правы были — ничего хорошего в империи нет и быть не может, антихристова сила и есть. Государственниками в нашем отечестве с начала и до конца были одни западники. Люди пришлые, а если свои — то лепившие себя с иноземцев. Все у них перенявшие: и как жить, и что думать, и во что одеваться. Западниками были и Рюриковичи, и Романовы, большевики тоже их поля ягода. Оттого в механизме империи они и разобрались в два счета. Плюс, посмотрев свежим взглядом, много чего усовершенствовали. Одно убрали, другое добавили, отрихтовали неровности и шероховатости, а главное — привели в систему. Вот и заработало, как часы.

Кстати о Гражданской войне. Да, дворяне кончились в шестьдесят первом году вместе со своими поместьями. Сделались государевыми людьми, теми же разночинцами. Чиновничество, как не стало Временного правительства, устроило новой власти бойкот (а ведь поначалу звали), почитай, тоже кануло в небытие. И вот тут интересно, кто пошел в Белую армию, а кто в Красную. Не рядовыми — эти подневольные, а, так сказать, командный состав. Большевиков выбрала чуть не половина офицеров с дипломами Академии Генерального штаба. То есть не прапорщики недавней Мировой, а военная косточка, дворяне, кадровый состав.

Конечно, революция — вещь сложная, отчасти и карнавальная, ты прав: когда был Исход, вместе с сынами Иакова из Египта вышло множество другого народа, коренных египтян в том числе. Так и здесь. Белые были разношерстные, и красные тоже разношерстные, но то, что половина урожденных государственников с ходу разобралась, даже во время марксистско-пролетарского маскарада поняла, кто свой, кто чужой, очень показательно.

И надо сказать, Коля, что, если империя благо, когда она растет — благо вдвойне, страх, трепет в других — снова квадрат: большевики надежды оправдали, пожалуй, и перекрыли. Сколько вер и языков перед нашим посохом склонились и еще склонятся! Так что они останутся идеалом; неважно, уйдут или процарствуют до второго пришествия. В общем, без западников никто бы империю не отстроил, не захотел бы, да и не сумел. Но и традиционалистов понять можно — кому она, на хрен, такая нужна, если своих объявляет врагами и режет почем зря. Получается вечное: что для одного хорошо — другому смерть.

Дядя Артемий — Коле: Твое прочитал, но сам не думаю, что Гоголь сжег вторую часть «Мертвых душ» единственно потому, что в ней не было правды; впрочем, с тем, что оставаться впусте святому месту негоже, согласен, оттого считаю, что за второй том поэмы Гоголь признал небольшую повесть, опубликованную задолго до «Мертвых душ». Я имею в виду «Старосветских помещиков» да, в общем, и весь «Миргород». Мирный райский город, в коем, безмятежные и счастливые, мы жили год за годом, не замечая, как течет время. Наивные и невинные, коротали Золотой век, ничего не разумея в смутах и тяжбах, которыми, забыв о нас, злой дух смущал окрестные народы.

Чувствуя, что неведенье спасительно, что оно одно нас и бережет, Афанасий Иванович Товстогуб и Пульхерия Ивановна Товстогубиха не заводят детей, плод греха, они так и так уйдут, будут изгнаны из Рая, уже никогда не смогут туда вернуться. Ведь что бы кто ни говорил и как бы ни хотел в это верить Гоголь, пути назад нет. Оттого сами «Мертвые души» были и останутся книгой о грехопадении, об Исходе из Рая и из Земли Обетованной. Они останутся книгой о пути в Египет, в дом рабства, где мы будем пребывать до конца своих дней.

Но пока, Коля, идет только 1832 год, поэма не написана, работа над ней нескоро и начнется, следовательно, никто и ниоткуда еще не изгнан. По той же причине дети в повести хоть и рождаются, но отчего и почему это происходит, Пульхерия Ивановна, например, представляет себе плохо. Всякий раз, обнаружив, что одна из ее девок отяжелела, вот-вот принесет в подоле ребеночка, она лишь удивляется и строго наказывает виновнице, чтобы впредь подобного не было. В «Старосветских помещиках» Гоголь, выведя себя в Пульхерии Ивановне, а жившую в простоте сердца и теперь изготовившуюся уйти Россию — в Афанасии Ивановиче, ясное дело, сознавал, что бок о бок с этим заключенным на небесах союзом двух душ, не стесняясь ни его, ни Бога, войт с приказчиком немилосердно воруют. Мало того что мимо барских амбаров везут зерно на базар, но и продают лес на мельничные срубы, подчистую изводят вековые дубы. Он видел эту незавершенность мироздания — вслед за Гоголем видим ее и мы — но легко закрывал на несовершества глаза, понимал, что перед ним лишь пятна на Солнце. Потому что по Благословению Господню земля — поля, луга и сады — все было так безмерно богато, изобильно, что хватало и войту с приказчиком, и челяди, которая по ночам в кладовых до боли в животе наедалась вареньями и медами, хватало, разумеется, и самим барам и не переводящимся у них гостям. Как ты помнишь, Коля, Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович были на редкость гостеприимны, принимали много и охотно. С радостью, веселием на душе по нескольку дней не отпускали от себя любого хорошего человека. И все равно запасов имелось столько, что нечего было и надеяться, что однажды в погребах обнаружатся пустоты.

Признав эту свою раннюю повесть пророческой, Гоголь со страшной непреклонностью уйдет из жизни точно так же, как Пульхерия Ивановна, и так же, словно по трафарету, прежняя Россия считаные годы, что ей остались, срисует с судьбы Афанасия Ивановича Товстогуба, похоронившего свою супругу. В повести о событиях, которые произойдут, прежде чем зарытые рядом у церковной ограды они снова сделаются вместе, сказано четко, без каких-либо экивоков и умолчаний. Оттого не грех повторить сказанное. По вполне понятным причинам, Коля, сделаем правку женского рода на мужской и наоборот, прочее же оставим как есть.

Гоголь (Пульхерия Ивановна) — нам: «Вы, однако ж, не горюйте за мною: я уже старуха и довольно пожила, да и вы уже стары, мы скоро увидимся на том свете». Гоголь о нас: «Вы как дитя маленькое: нужно, чтобы любило вас то, которое будет ухаживать за вами». Закляв ее самыми страшными клятвами, какие есть в мире, Гоголь (Пульхерия Ивановна) поручает нас какой-то Явдохе, назначает ее присматривать за нами, когда его уже не будет на свете. Кто она, кого именно он имел в виду, единственное темное место пророчества. Дальше снова говорит о себе: Пульхерия Ивановна все равно «не думала ни о той великой минуте, которая ее ожидает, ни о душе своей, ни о будущей своей жизни; она думала только о бедном своем спутнике (то есть о нас), с которым провела жизнь и которого оставляла сирым и бесприютным». И продолжает: «Уверенность ее в близкой своей кончине так была сильна, и состояние души ее так было к этому настроено, что действительно чрез несколько дней она слегла в постелю и не могла уже принимать никакой пищи. Афанасий Иванович (мы) весь превратился во внимательность и не отходил от ее постели. «Может быть, вы чего-нибудь бы покушали, Пульхерия Ивановна?» — говорил он, с беспокойством смотря в глаза ей. Но Пульхерия Ивановна ничего не говорила. Наконец, после долгого молчания, как будто хотела она что-то сказать, пошевелила губами — и дыхание ее улетело. …Множество народа всякого звания наполнило двор, множество гостей приехало на похороны.... И земля уже покрыла и сровняла яму, — в это время он пробрался вперед... Он поднял глаза свои, посмотрел смутно и сказал: «Так вот это вы уже и погребли ее! зачем?!»

Следом, опять возвращаясь к нам, — по истечении пяти лет после смерти Пульхерии Ивановны дом выглядел уже вдвое старее, крестьянские избы легли совсем набок… Навстречу вышел старик. Дальше снова о нас и о том, как мы его, Гоголя, оплакали: «Это были слезы, которые текли не спрашиваясь, сами собой, накопляясь от едкости боли уже охладевшего сердца. Он не долго после этого жил». О непосредственных обстоятельствах, что предшествовали нашей смерти, и о ней самой: «Он вдруг услышал, что позади его произнес кто-то довольно явственным голосом: «Афанасий Иванович!» …Он на минуту задумался, лицо его как-то оживилось, и он, наконец, произнес: «Это Пульхерия Ивановна зовет меня!» …Гостей было меньше на похоронах, но простого народа и нищих было такое же множество».

Мы и дальше, когда уже на веки вечные перестали быть той Россией, какую Гоголь знал и любил, сделались для него совсем чужими, продолжали жить, каждый свой шаг сверяя с последними страницами «Старосветских помещиков». Сначала предприимчивый приказчик вместе с войтом перетащили в свои избы «все оставшиеся старинные вещи и рухлядь, которую не могла утащить ключница» — Явдоха, на которую Пульхерия Ивановна так легкомысленно оставила Афанасия Ивановича. Вскоре затем приехал какой-то дальний родственник — наследник имения — «страшный реформатор. Он увидел тотчас величайшее расстройство и упущение в хозяйственных делах», которые решился «…непременно искоренить, исправить и ввести во всем порядок». Накупил шесть прекрасных англинских серпов, приколотил к каждой избе особенный номер и, наконец, так хорошо распорядился, что имение через шесть месяцев взято было в опеку». И как финал: «Мудрая опека …перевела в непродолжительное время всех кур и все яйца. Избы, почти совсем лежавшие на земле, развалились вовсе; мужики распьянствовались и стали большею частию числиться в бегах».

Последнее, Коля, просто так, на заедку. По общему мнению, лучшие страницы (из тех, что уцелели) официальной второй части «Мертвых душ» — обед у Петуха. Он, в самом деле, монументален и с архитектурной точки зрения выполнен безукоризненно. Но разве можно его сравнить с теми нежными и полными любви трапезами, какими Пульхерия Ивановна чуть не каждый час потчует Афанасия Ивановича, со всеми ее пирожками и коржиками, с салом, чаркой водки и солеными рыжиками, даже с жиденьким узваром из сушеных груш.

Дядя Артемий — Коле: Все, кому я разослал твой «Синопсис», — наша родня, и многие когда-то играли в Сойменке.

Дядя Петр — Коле: Хлестаков чистый Жиль Блаз, да и в «Вечерах на хуторе…» испанца много. «Мертвые души» — помесь Данте и того же «Жиль Блаза». Вне всяких сомнений, это пародия, но она не злая. Не терпящий насилия мошенник один за другим осматривает все круги Ада. Вдоль тропинки частокол такого сброда, что Чичиков кажется чуть ли не ангелом. То, что в третьей части поэмы он примет постриг и дальше будет жить святой жизнью, не удивляет.

Дядя Януш — Коле: Если и вправду Чичиков в последней части поэмы уходит в монастырь, то это оттого, что коли хочешь, чтобы и мертвые души исправно тянули барщину, несли другие повинности, хозяйство твое должно быть не от мира сего.

Дядя Евгений — Коле: Уверен, «Мертвые души» задуманы как «роман воспитания». Вторая и третья части поэмы должны были стать историей обращения души, от рождения почти мертвенной, ее медленным, трудным восхождением к Богу.

Дядя Юрий — Коле: Гоголь не только не довел дело до Рая, но сжег и Чистилище. Увы, в пламени апокалипсиса погибли и мы, наше нравственное совершенствование.

Дядя Петр — Коле: Достоевский утверждал, что вся русская литература выросла из гоголевской «Шинели», впрочем, как понятно, это имеет двоякий смысл. В любом случае, неудача Гоголя со второй и третьей частью «Мертвых душ» дала нашей литературе и нашему воображению больше, чем «Шинель». Не умея написать Небесного Иерусалима, Гоголь пятнадцать лет бился в глухую стену, а когда понял, что дороги в Рай не знает, умер от отчаяния.

Это был приговор не только лично ему, но и всей нашей вере, смириться с ним никто не мог. Дальше, начиная со снов Веры Павловны, бесконечной чередой идут пророки, которые говорят, что знают дорогу в Светлое царство и какое оно на деле. Споря между собой, обзывая друг друга оппортунистами, ренегатами, соглашателями, даже агентами фараона, они путают нас, окончательно сбивают с толку. И так до семнадцатого года.

Сейчас о коммунизме написаны уже не только романы и повести; есть обычный типовой учебник, в котором столько мыслимых и немыслимых деталей, подробностей, что ясно: на сей раз в тех, кого послал на разведку, Моисей не ошибся. Лазутчики оказались сведущими, сумели высмотреть наше будущее, самым внимательным образом все запомнили и записали. Особенно хорошо, что между рассказами стольких людей о Земле Обетованной нет противоречий, наоборот, все поют в унисон, и главное — все так зримо, так весело, так натурально, что сомнений нет — идем правильно и осталось недолго. К сожалению, ложка дегтя. Вера наша покоится на чудесах, без них мы о Боге и не вспомним. Сорока дней не вытерпим, станем плясать на костях. Сам я до этого не доживу, а ты увидишь, как переменчивы настроения. Не пройдет двух поколений, мы снова решим, что нас вели не так и не туда, в одночасье все порушим. А дальше будем вспоминать, как хорошо было идти, верить, что Бог с нами, а теперь безнадега, потому что сегодня — как вчера, и завтра тоже ничего не изменится.

Дядя Ференц — Коле: Еще раз о том, что вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели». Что касается советской, то это неверно. Советская родилась из второй, сожженной части «Мертвых душ». Пепел вылетел через печную трубу и поднялся высоко, может, достал до Небесного Иерусалима. И вот, пока не умея выбрать, мы туда-сюда ходили через Красное море, он парил и парил. А когда наконец определились с откровением, сошел с небес. Оплодотворил родную словесность.

Дядя Степан — Коле: Параллель между тем, что ты приписал Чичикову, и днем сегодняшним понятна, но тяжеловата. Вместе с языком ушло и время — зачем его воскрешать? Нынешние «мертвые души» смотрелись бы предпочтительнее.

Дядя Серафим — Коле: Прочитал твой «Синопсис» жене. Говорит, что лучше было сжечь, не написав, но и по написании, даже по прочтении, пожалуй, тоже простительно.

Дядя Петр — Коле: Помню, что и ты предполагал, что в романе переправа Чичикова через Волгу по разным обстоятельствам она задерживается почти на сорок лет (первая, возможно, и вторая часть «М.Д.» как раз и есть эти блуждания по пустыне) должна быть соотнесена с переходом Иисуса Навина и всего избранного народа через Иордан. Вступив на другой берег, Чичиков вместе с душами, которые он вывел из рабства, на полученных от казны землях немедля начинает строительство Небесного Иерусалима.

Коля — дяде Петру: Выбор не мог не пасть на заволжскую землю, в те годы ставшую благословением свыше и для штундистов, и для пашковцев, и для староверов, позже для нескольких десятков толстовских коммун. Я думаю, их поселения и монастыри уже были наброском, первым абрисом Града Божия — Небесного Иерусалима. Дальнейшее обустройство Святой Земли, как ты знаешь, шло неровно. Разрушение староверческих монастырей в тридцатые годы XIX века, Гражданская война и голод двадцать первого года, ликвидация республики немцев Поволжья — кормчий считает, что все это были сражения Христа и антихриста. Пока перевес на стороне сил зла.

Дядя Януш — Коле: Представляю эту Землю Обетованную в Заволжье. Крестьяне пашут райскую землю. Рядом на соседнем поле урожай уже созрел, и ветер оглаживает спелые, налитые колосья. По меже прохаживается Господь с архангелами. Все улыбчивые, веселые. Тут же, на лугу, степенные, ухоженные коровы и откормленные телята. В последних столько радости, что они скачут, задирая вверх задние ноги.

Дядя Святослав — Коле: Мне всегда было трудно представить, что в третьей части «М.Д.» Чичиков чернец и спасается в маленькой обители где-нибудь на Севере. Не тот характер, темперамент. Другой расклад, если он деятельно, не останавливаясь ни перед какими препятствиями, возводит Небесный Иерусалим. Хорошо, что у тебя деньги на эту стройку, отмаливая себя и других, собирает Хлобуев, что теперь они трудятся на пару и по жизни тоже идут в связке.

Дядя Ференц — Коле: И я думаю, что Гоголь не исключал, был бы рад в финале поэмы воскресить мертвые души. Написать их, умело, споро, своими руками строящих Небесный Иерусалим.

Дядя Святослав — Коле: Нужен план Рая, Небесного Иерусалима здесь, на Земле, с подробным и тщательным описанием и в его естественных границах.

Дядя Петр — Коле: В рукотворный Рай не верю и со Святославом не согласен. Когда бы дошло дело, Гоголь написал Эдем не от мира сего. Вспомни Хлобуева. Мот, сибарит, бездельник. Бывало, так протратится, что и детей кормить нечем. Глядишь — наследство. Единственный праведник на обе части поэмы, он не пахал и не сеял, однако Господь не забывал: кормил, поил как птичку небесную. На Святой земле Рай руками не строится, его только и можно что вымолить.

Дядя Юрий — Коле: Дочитал твое и взял Гоголя. Представил, как души, что Чичиков купил на вывод, — плотники, каменотесы, ломовые извозчики — попадают в Небесный Иерусалим. Южная часть города уже возведена и высится во всем великолепии. Строительство Северной пока даже не начато. Пытаясь понять, как город будет выглядеть, когда работы завершатся, новоприбывшие не спеша обходят его. Улица за улицей, площадь за площадью, ладонью и локтем вымеряют каждый храм и каждый дом. Внимательно, с какой-то невозможной нежностью ощупывают, оглаживают стены из мрамора и лазурита, топаза, яшмы, оникса и янтаря. В их скрюченных заскорузлых пальцах много тепла, и камни Небесного Иерусалима с радостью впитывают его, в свою очередь, они тоже переполнены теплом и светом. Солнца или вообще нет, или оно ушло за горизонт, но город сам собой светится изнутри, готов согреть каждого. И вот эти души и эти камни, делясь, обмениваясь теплом, скоро делаются как бы одним Божьим творением.

Едва подрядчики из ангелов убедятся, что от прежней розни не осталось и следа, все души вновь лишь частицы миропорядка, в котором ни одна не может сказать, где кончается она и начинается другая, они разберут их по объектам.

Дядя Ференц — Коле: Расчетливый, тароватый хозяин Собакевич, продавая Чичикову мертвые души, снабдил каждую всем, без чего впоследствии Николай Федорович Федоров никогда бы ее не воскресил.

Дядя Юрий — Коле: Один прожил жизнь шулером, мошенником, другой просто торгуясь до посинения, везде искал маленького прибытка, и некому было растолковать, что на самом деле они, не жалея сил, забыв о сне и отдыхе, колесили по стране, отбирая работников для строительства Небесного Иерусалима. Когда Собакевич, объясняя Чичикову достоинства душ, которые ему продает (Степан Пробка, хороший плотник; честный, непьющий, кирпичник Милушкин и другие), заламывает несусветную цену — это потому, что за его спиной стоит Господь и шепчет: «Не продешеви. Мертвые для тебя, для Меня эти души живые. И для империи, коли за них исправно платятся подати, империи, которой управляет Мой наместник на земле, они тоже живые».

Дядя Юрий — Коле: Души, что скупает Чичиков, мертвые для нашего мира и живые для мира горнего. На Синае, когда Моисей спустился с горы Хорив со скрижалями Господа, народу было велено строить Скинию Завета, подобная работа ждет и их. Пусть в купчих они поименованы не Аминодав и Иуда, а Максим и Еремей; пусть в России не растет дерево сикким все равно они естественное, со всех точек зрения правильное продолжение пути, который начался переходом через Красное море.

Дядя Артемий — Коле: Душа умершего не отлетела, все еще здесь не привычные нам сорок дней, а до следующей «ревизской сказки». Государство есть источник жизни. Своими соками оно питает каждую душу. Пока за тебя вносятся подати, пуповина не перерезана.

Дядя Ференц — Коле: В 1861 году Александр II освободил крестьян от крепостной зависимости. Дорога, которую он для этого выбрал, не понравилась многим. Возможно, Чичиков был из тех, кто пытался обследовать другой путь — более мягкий — и прошел по нему достаточно далеко. Гоголевская поэма свидетельствует: пока наместник Бога на земле считает крестьянскую душу живой, взимает за нее подать в казну, она и без воскресения, в сущности, бессмертна. Кроме того, для помещика дать такой душе волю дело во всех смыслах и выгодное, и богоугодное.

Дядя Степан — Коле: После «Мертвых душ» я стал по-иному думать о жизни. Человек в лоне империи часть целого, отпеванием и похоронами ничего не кончается.

Государство еще долго будет тебя держать, не отпуская в смерть. Щедро наделяя пажитями и сенокосами.

Дядя Евгений — Коле: Только ревизор, посланный Верховным судией, решает, жив ты или уже нет. «Ревизские сказки» российская книга жизни. Если твое имя вписано в нее, какие могут быть сомнения? А то, что не работаешь на своего помещика, разве это смерть для христианской души?

Дядя Ференц — Коле: Конечно, государство прагматик и о подобных вещах не задумывается. Все-таки, если и когда душа человека отпета, тело предано земле, оно продолжает, как за живого, требовать за него подать — это есть отрицание смерти, бунт против Высшей силы.

Дядя Януш — Коле: С другой стороны, понимаю негодование властей. Оценить принадлежащие империи души всего в два с полтиной — кощунство.

Дядя Ференц — Коле: Чичиков в школе — наш период первоначального накопления капитала. Отсюда и такая экономия.

Дядя Януш — Коле: Все равно два с полтиной за православную душу — настоящий позор. Тем паче цыганить, выманивать их бесплатно. Оттого Чичиков как был жуликом в первой части поэмы, так им и остался.

Дядя Святослав — Коле: Согласен с Янушем, продаваться за два с полтиной, тем более идти и вовсе задарма для православной души стыд. Добавь, что в поэме ясно сказано, что они принадлежали работящим, богобоязненным людям, которые при жизни сторонились греха. Понятно, что и в Горнем мире при строительстве Небесного Иерусалима от них будет много пользы. Каждая такая душа не просто хороша, она бесценна, настоящему хозяину с ней и за миллион было бы жалко расстаться. Но, может, все дело в том, что Чичиков приятный человек, и другие помещики, показывая свое к нему расположение, свою щедрость, задаривают его от чистого сердца?

Коля — дяде Ференцу: Есть основания считать, что сюжет «Мертвых душ» подсказан Гоголю не Пушкиным. В Петербурге в тридцатые годы между чиновниками III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии широко обсуждалось дело дворянина Алексея Ивановича Чичагова, племянника флотоводца и морского министра Павла Васильевича Чичагова. Как известно, после войны с Наполеоном старший Чичагов был заподозрен в сочувствии к врагу, вследствие чего подал в отставку и навсегда уехал из России. Сам Алексей Чичагов тоже был морским офицером, в знаменитом Наваринском сражении командовал одним из линейных кораблей (любимый цвет чичиковского фрака — наваринского дыму с пламенем, как и сходство фамилий, конечно же, неслучайны).

Не получив во всех отношениях заслуженного адмиральского чина, Алексей Чичагов в свою очередь вышел в отставку и поселился в унаследованном от бабки поместье Рождествено Орловской губернии. Здесь меньше чем за год он, точно как Чичиков у Гоголя, скупил у окрестных помещиков несколько сот мерт-вых ревизских душ на вывод, и для их «испомещения» получил от казны почти тысячу десятин земли по притокам Самары, речкам Молочная и Кисельная, рядом с поселением немцев-штундистов.

Дело вскрылось, и Чичагов был обвинен в мошенничестве. На суде он своей вины не признал. Твердо стоял на том, что купленные крестьяне при жизни мучились, голодали, и теперь, когда срок их земных испытаний кончился, заслужили лучшей доли. Уже приведенный к присяге, Чичагов утверждал, что давно склонился к мысли, что Рай переполнен, оттого берут в него с таким разбором, и решение прирезать к Царствию Небесному большой кусок заволжского чернозема казалось ему, с какой стороны ни посмотри, правильным и богоугодным. Чичагов просил судей обратить внимание, что действовал он не абы как: предварительно выяснил, что места за Волгой хорошие, для крестьян воистину райские, вдобавок штундисты, когда он рассказал о своих намерениях, показали ему земли, к поверхности которых близко подходят подпочвенные воды, оттого им не страшны сухие ветры — в тех краях, как известно, они весьма часты.

Впрочем, доводы Чичагова были оставлены без последствий, и он, невзирая на прошлые заслуги, лишен всех прав состояния и сослан на жительство в Сибирь, в Иркутскую губернию, где до самой кончины, последовавшей 28 марта 1879 года, проживал в деревне Малышево на Ангаре. В Сибири Чичагов написал несколько работ, которые до сих пор чтимы частью бегунов и вообще, по-видимому, не прошли для России бесследно. Боевой офицер, он не был сторонником вечного бегства от зла и в одной из книг подробно рассмотрел стратегию, тактику, разные способы построения бегунских кораблей, когда они наконец снимутся с якоря и будут готовы вступить в сражение с флотом врага рода человеческого. В другой книге со сделанными вручную десятками схем и чертежей разбираются связь и взаимодействие бегунских кораблей, все возможно-сти увеличить их скорость, маневренность, устойчивость, главное же — тоннаж, что позволит не только спасти тысячи и тысячи новых праведников, но и, ввязавшись в сражение, взять на абордаж корабли противника, в итоге одержать над ними решительный верх.

Часть приемов из тех, что предложены, весьма оригинальна. Так, в книге есть описание сети, сотканной шагами бегунов, умело забрасывая которую, корм-чие без каких-либо потерь смогут захватывать в плен вражеские корабли. Последняя ее глава очень помогла наметившемуся союзу между староверами и народниками, близкими к Герцену. На тканье пелены, которой Дева Мария должна была укрыть Русь от греха, был необходим еще не один год, а пока суд да дело, Чичагов предлагал дружественным подпольным революционным группам для своих нужд использовать ячейки ее основы, или утка.

Коля — дяде Петру: Прототипом Чичикова был небезызвестный Чичагов. Тот еще в 1822 году в Орле, во время выборов губернского дворянского предводителя, объяснял собравшимся, что крепостные в его имении два года бунтовали, отказывались тянуть барщину, задерживали оброк. Прежде приходской священник отец Николай много жаловался, что, сколько он ни объясняет пастве, что Господь милостив, спастись может каждый, достаточно без воровства отрабатывать повинности, вносить подати и правильным порядком сдавать рекрутов, тогда после смерти тебя ждет Рай небесный, ему не верят. Не понимают, как может быть так, что в Раю кто-то вечно, причем не требуя взамен ни денег, ни работы, будет их кормить. Кроме того, крестьян смущает, что люди мрут и мрут, а Рай все не переполняется. В общем, они решили, что в Горнем мире места для них нет и от этого даже перестали ходить в церковь.

Он, Чичагов, сдуру высмеивал отца Николая, но тот оказался прав. Волнения в деревне улеглись, лишь когда он послал приказчика скупить в Заволжье несколько сот десятин хорошего чернозема, за свой счет отправил туда ходоков от схода, и они, вернувшись, в церкви прямо с амвона объявили миру, что все без обмана земля хорошая и ее вволю. Чичагов убеждал дворян, что если так сделать везде, в империи воцарится спокойствие.

Дядя Валентин — Коле: Когда-то я много рисовал Чичикова, то в виде утлого челна, который по воле ветра и волн бросает из стороны в сторону, вот-вот опрокинет, то похожего на большой парусник: полы фрака его любимого цвета — наваринского дыму с пламенем — расходятся, как борта корабля.

 

Папка № 8
Москва, октябрь — середина ноября 1958
г.

Коля — дяде Петру: Со всеми простился и забрал вещи из Старицы. Костицын устроил прощальный прием. Было трогательно.

Коля — дяде Артемию: В Москве провел больше месяца. У мамы одышка и в крови много сахара. В остальном без изменений.

Коля — дяде Юрию: С Лубянкой пока глухо. Вроде бы дела уже показывают, но с разбором. Во всяком случае, что отцу, что мне — отказ.

 

Окончание следует