Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2013, 6

Забастовка

Рассказ

Об авторе | Владимир Михайлович Шпаков (р. 1960) — прозаик, драматург, критик. Окончил корабельный факультет Ленинградского электротехнического института, работал в оборонном НИИ, на гражданском и военном флоте. Заочно окончил Литературный институт (семинар А. Приставкина). Прозу публиковал в журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Дружба народов”, “Нева”, “Урал”, “Крещатик” и др. Автор четырех книг прозы: “Клоун на велосипеде” (1998), “Год петуха” (2006), “Игры на поле Ватерлоо” (2010), “Счастливый Феликс” (2010). Лауреат премии Гоголя за 2010 год. Живет в Санкт-Петербурге.

 

Владимир Шпаков

Забастовка

рассказ



1.

— Зачем куда-то идти?! — недоумевает она. — Не понимаю!

Ковач молча натягивает кожаный плащ, обматывает вокруг шеи грубый вязаный шарф.

— В городе ничего не работает!

Он вставляет ногу в ботинок, помогает себе ложечкой.

— У нас забастовка, понятно?!

Вторую ногу тоже в ботинок, теперь надеть берет, и вот, полностью экипированный, он уже у двери.

— Может, ты на него повлияешь? — обращаются ко мне. — Там же снег! И все бастуют!

Но я пожимаю плечами. Бесполезно отговаривать, не послушает (и вообще в доме дубак, лучше уж по улице болтаться).

Я тоже одеваюсь быстро, чтобы не видеть глаз, в которых плещет паника. Она всерьез считает, что жизнь за стенами дома остановилась, там холодно и пусто, как в космосе. Магазины закрыты, школьники сидят по домам, одни обдолбанные африканцы торчат на пустынных перекрестках. Африканцы злые, им нужны бабки, чтоб купить наркоту, а тут мы! К нам, конечно, пристают, мы по неопытности называем детей Африки неграми и понеслась душа в рай.

В последней попытке остановить безумцев она втискивается между нами и дверью.

— Останьтесь, а? Посидим, выпьем чего-нибудь…

Он молча отстраняет ее. Щелчок замка, холодный воздух из дверного проема — и мы на свободе.

— Ну и пошли вы… — слышится в спину. — Когда вернетесь, звоните настойчивее! Я буду спать!

Про общенациональную забастовку мы слышим со дня приезда, мол, страна полностью замрет, даже полицейские не выйдут на работу. Начинала она, затем вступал Свен, и в два голоса семейная пара пыталась застращать пришельцев из того мира, где забастовка — детский лепет в сравнении с остальным. На самом деле она просто не хочет отпускать Ковача. И с нами ходить не хочет, потому что страдает агорафобией.

Ковач движется впереди, иногда скрываясь за пеленой снегопада. Вряд ли мы идем правильно: позавчера вот так же продвигались куда-то, ведомые Ковачем, чтобы оказаться на краю местной географии. Похоже, у него потребность в движении как таковом. Он и дома не может усидеть на месте: то растапливает камин, то чинит скрипящий стул, то листает философские книжки (а то ж!). Или уединяется в мансарде с ней, и тогда кажется: весь дом приходит в движение. Откуда в тебе столько энергии, Ковач? Здешняя жизнь замерла, будто в анабиозе, ты же работаешь, как перпетуум мобиле, не останавливаясь ни на минуту. От такого “мобиле” подзаряжаешься, как от сети в двести двадцать вольт, потому тебя и отпускать не желают.

Проезжая часть покрыта снегом, в лужах поблескивает лед. Собачий холод в этой Бельгии, она похожа на Антарктиду. А Ковач в своем черном плаще похож на пингвина. Говорят, императорские пингвины могут преодолевать десятки километров, но там-то понятно: они идут к воде. А мы куда? Раньше мы любили забредать в кафе или в магазины, теперь же витрины погашены, двери кафе закрыты, а на остановке, где всегда толпились люди, ни души.

— Автобусы не ходят, похоже… — говорю, добравшись до пластикового павильона.

Ковач криво усмехается.

— И поезда не ходят. И заводы стоят. Но это не выход.

— Почему? Люди за бабки бьются...

— В таком случае они обречены.

Фишка в его стиле, такими репликами он доводит Свена до белого каления. То есть до крайней степени возмущения, раскаляться бельгийский профессор не умеет, так, булькает, но не кипит. Глупый профессор, он ввязывается в дискуссии с Ковачем, которого невозможно переспорить, во всяком случае, на философском факультете, где читает курс мой “пингвин”, это никому не удавалось. Только Свен не знает об этом, в нем просыпается и нудит европатриот, хотя проснуться, по идее, должен кто-то другой. Сказать, что их отношения странные, значит, ничего не сказать. Они “треугольные”, причем один угол (профессорский) упорно делает вид, что двух других не существует. Типа не догадывается, что здесь происходит, когда он уезжает на своем “Ситроене” на службу. А может, и впрямь не догадывается. Вроде главный в семье, он на самом деле подкаблучник, и его в любой момент могут прервать или оборвать: мол, ты в университете шишка, а дома муж, объевшийся груш, седой и с “колесами” в пластиковой таблетнице. Щадя гостей (или свою репутацию?), они выясняют отношения на голландском, но тональность не скроешь, да и язык жестов перевода не требует.

Поехал бы я сюда, если бы знал о “треугольнике” заранее? Сложный вопрос. Наблюдать за ними — еще то удовольствие, только поздно пить боржоми, энергия Ковача победила (если учесть, что я сидел на нуле и ни в какую Бельгию не собирался). Ковач нашел рейс через финнов, на супердешевой Ryanair, так что перелет оказался копеечным. И жилье оказалось бесплатным, нас даже кормили, да еще и поили, потому что она без спиртного не может. И без Ковача не может, потому он и явился на зов, когда той стало невмоготу. Только философ — он и в Африке философ, и в Бельгии, он никого не слушает и уходит в снежную круговерть, поглотившую вымерший город.

— Зря она с нами не пошла, — говорю, доставая коньячную фляжку. — Если бы она преодолела страх открытого пространства…

Ковач берет фляжку, делает крупный глоток.

— То что?

— Все бы наладилось.

— Нет, — качает головой Ковач, — не наладилось бы.

— Тогда я ничего не понимаю… Зачем ты вообще сюда приехал?!

— Так надо. Считай это моим долгом, если хочешь.

Как скажешь, Ковач. Мог бы отдавать долги в одиночку, конечно, но если я тут оказался, давай шататься по заснеженным улицам, как два неприкаянных пришельца. Мы действительно напоминаем пришельцев, прилетевших после агонии местной цивилизации. Все то ли умерли, то ли погрузились в тысячелетний сон; и вот мы ходим, одни-одинешеньки, изучая наследие тех, кто настроил все эти здания, наставил странных фигур… О-о, какая вычурная постройка! Как она вздымается в небо своими остроконечностями! Не иначе, культовое сооружение, туземцы наверняка молились в нем своим богам. А это что за существо из черного металла? Тонкое, вытянутое, изломанное, припавшее к камню, — неужели это здешние жители в своем истинном обличье?! Отпустив вперед Ковача, останавливаюсь возле декадентского памятника, пытаясь представить, как оценил бы его представитель внеземного разума. И прихожу к выводу: охренел бы представитель. С какого ракурса ни взгляни, а боль и отчаяние из этой искореженной фигуры прямо фонтаном бьют!

Преодолев пешком три остановки, оказываемся возле канала. В нем валяются велосипеды — старые, с погнутыми рамами и рулями, они наполовину торчат из воды, прихваченной льдом. Здесь даже пришельцем быть не надо, чтобы проникнуться мыслью: все, капец.

— Закат Европы… — бормочет Ковач, переводя слово “капец” на философский язык. Он целый трактат наваял по этому поводу, получив на факультете прозвище Шпенглер, так что ассоциации вполне понятны. Меня же ассоциации уводят в другую сторону: хочется вытащить парочку велосипедов и, усевшись на них, продолжить путешествие. А что? В отсутствие автобусов мы сотрем ноги до задницы; я уж точно сотру (я не перпетуум мобиле — в отличие от Ковача).

Наконец внедряемся в узкие улочки старых кварталов. Картина та же: закрытые ставни, запертые магазины, пустая ратушная площадь. Посреди ослепительно-белой, девственной, как тундра, площади высится странный памятник — игла с наколотым жуком. Игла гигантская, жук, который корчится на десятиметровой высоте, тоже огромный. Этот скульптор был энтомологом? Садистом, любившим уничтожать букашек-таракашек?

Ковач решительно направляется к странному памятнику, я двигаюсь следом. Неожиданно замечаю, как туда же, к игле, движутся двое африканцев. Или, если хотите, негров. Они смотрятся в белоснежной тундре чем-то чужеродным, черными угольками на песцовой шкурке выглядят, но им, похоже, такой диссонанс по барабану.

— Попали… — бормочу, Ковач же напрягается, как зверь перед прыжком.

Встречаемся у основания иглы: они по одну сторону ушка, сквозь которое запросто пролезет пресловутый верблюд, мы по другую. Овальное отверстие — как экран, на котором две расы разглядывают друг друга. Негры высокие, сутулые, в вязаных шапочках и шарфах до носа, над которыми сверкают крупные белки глаз. Мы — пониже ростом, зато шарфы на нос не натягиваем, к холодам привычные.

Молчаливый диалог продолжается минуту, не меньше. Когда Ковач делает шаг к отверстию, негры переглядываются. Звучат слова на незнакомом языке, шапочки надвигаются на черные лбы, и вскоре мы видим лишь сутулые спины.

— Откуда их столько? — спрашиваю, переводя дух.

— Из бельгийского Конго, надо полагать. Отрыжка колониальной эпохи.

— Если б сцепились с этой отрыжкой, мало бы не показалось…

Он задирает голову.

— Это роли не играет, игра проиграна. Европейцы напоминают это насекомое: вознеслись высоко, а на самом деле — пришпилены булавкой. Экспонаты музея, чьи внутренности пронзил безжалостный металл истории.

И опять я ничего не понимаю. Плюнь на них, пришпиленных булавками, не приезжай сюда! Но ты почему-то приезжаешь, обихаживаешь давным-давно сбежавшую подругу, растапливаешь камины и смотришь вокруг с трагическим выражением лица!

— Может, в Spit заглянем? — предлагаю. — Вдруг он работает?

— Что ж, пойдем…

По дороге в Spit останавливаемся на одной из улиц, где под рекламой пиццерии завис человечек с рюкзачком — муляж то ли альпиниста, то ли отчаянного любителя пиццы. Фигурка нелепая, но оптимизма в ней больше, чем в изломанных статуях из черного металла. Хочу пожрать! — сигнализирует скалолаз, и это естественное желание в царстве снега и холода более чем понятно.

Наши взгляды взлетают выше — на окна над вывеской.

— Узнаешь? — спрашивает Ковач.

— Конечно…

В окнах третьего этажа виден свет, что нетипично для здешней замогильной ауры. Но объяснимо: здесь располагается что-то типа молодежной коммуны, — часть дома снимает компания молодых людей, не желающих делить кров с предками. Одного из них зовут Макс, это ее сын (но не сын Свена), он нам, собственно, и показал дом с изголодавшимся альпинистом на фасаде. Даже в гости приглашал, но это, я думаю, был просто жест вежливости.

В окнах мелькают тени, там играет музыка, так что зайти, если честно, хочется. Только что мы скажем Максу? Он тоже родился в стране, где забастовки никого не пугают, но давно ее забыл и на родном языке говорит с акцентом. Он дважды поступал в университет, бросал его, устраивался работать, опять бросал, теперь живет непонятно на что.

“Он нас очень беспокоит”, — говорил Свен, озабоченно сводя брови к переносице (она кривила при этом лицо, но не возражала).

Окно внезапно распахивается. Слышен возбужденный говор, затем что-то небольшое и темное вылетает из освещенного квадрата и, описав дугу, шмякается на мостовую. Похоже, бутылка: не будь снега, она брызнула бы осколками, но мягкая белая подстилка уберегла сосуд (и нас, возможно). Когда створку захлопывают, говор стихает. Молодежь выпивает? Курит травку? Развлекается с девушками? В любом случае в гости заваливаться не с руки, то есть погреться не получится.

— Безнадега… — машет рукой Ковач. И, пнув бутылку ногой, вновь устремляется вперед.

Сияющая неоновыми буквами вывеска Spit видна издалека, значит, центральная комиссионка работает. Хочется скаламбурить, дескать, весь город спит, погрузившись в забастовочную летаргию, и только Spit не спит. Но я гашу игривость, она неуместна на фоне серьезности моего спутника. Если честно, я его побаиваюсь, серьезного и странного Ковача. Он безжалостен в своих высказываниях, так что мне порой жалко и Свена, и ее, живущую в большом и холодном доме, почему-то боясь из него выходить. Днем, когда Свен отправляется на работу, они с Ковачем уединяются в мансарде, откуда час-другой доносятся характерные звуки. Ковач спускается первым, как всегда, серьезный, и нервно закуривает. Она появляется позже (лицо у нее просветленное и одновременно измученное) и первым делом тянется к бутылке. На скулах Ковача желваки, но он хранит молчание.

Неспящий Spit напоминает оазис посреди снежной пустыни. Везде жизнь замерла, а тут она если не бурлит, то хотя бы копошится, ползает вдоль длинных полок, уставленных бэушной посудой, сувенирами, кухонными принадлежностями и прочей мурой, от которой избавляются при первой возможности. Цены копеечные, новодел перемешан со стариной, и тут уж каждому свое. Кто-то запихивает в корзину все подряд, благо стоит товар еврик-другой, кто-то выискивает раритеты, которые не стыдно поставить на видное место или перепродать через антикварную лавку.

Ковач перемещается вдоль полок, игнорируя залежи барахла. Среди неторопливой публики он выглядит уже не пингвином, а черным вороном, готовым клюнуть каждого. Но он не клюет, лишь с тоской озирает тех, кто напихивает в корзины уцененку.

— Она говорила: здесь бывают удачные дни — после того, как умирает кто-то одинокий и богатый, в магазине сразу появляется множество ценных вещиц. Тогда здесь не протолкнуться.

На лице Ковача опять горькая усмешка.

— Вообще-то бельгийцы долго живут, — говорю. — Значит, удачи случаются нечасто.

— Живут долго. Но все равно умирают.

— И что?

— Они купят эти вещи, а потом сами умрут.

— И что?!

— Ничего. Ни-че-го!

Интересно: ему жаль осиротевших вещей? Или бельгийцев, забывших о своей бренности? Я плохо его понимаю: то ли он соболезнует этому миру, то ли презирает его всеми фибрами души. Я лично хочу купить керамическую кружку для пива, и хрен с тем, что когда-нибудь она осиротеет и из нее будет пить кто-то другой. Вещи должны переживать хозяев, поэтому я молча сую кружку с выпуклым майоликовым узором в корзину.

— И ты туда же? — криво усмехается Ковач, который даже корзину не взял. — Ну-ну.

Внезапно у входной двери слышится крик и возникает некое человеческое движение. Пройдя туда, видим толпу, в центре ее кто-то невидимый издает резкие гортанные звуки. Когда люди расступаются, крикливый невидимка предстает в обличье смуглого парня с жесткой курчавой шевелюрой.

Парня шатает, он пьян. Или под наркотой, потому что глаза красные и явно безумные. Он указывает на всех пальцем, изрыгая непонятные слова, затем грозит кулаком. Мол, ужо я вам! Покупатели стараются отпрянуть, в глазах здешних фру читается испуг, да и мужчины, похоже, оробели. А у парня на губах уже пена, видно, сильно вставило. Кулак к потолку, и опять крик — дикий, истеричный, полный непонятной боли… Неожиданно вспоминаю о том, что полиция обещала забастовать, значит, уколотый крикун может изгаляться сколько хочет: приструнить некому.

Урезонить крикуна пробует единственная на весь магазин охранница — женщина в черном, как видно, без оружия. Но попытка безуспешна, парень с легкостью вырывается, продолжая оглашать Spit истошным ором. Внезапно в центр выходит Ковач. Фига ты лезешь, дружище?! Он же чумной, неуправляемый, и что у него в кармане — один его афро-мусульманский бог знает!

Дело, однако, сделано: Ковач встает напротив. И громко, с отчаянием произносит:

— Замолчи! Сейчас же замолчи!

Звуки незнакомой речи настораживают крикуна, он с тревогой смотрит на Ковача.

— И уходи! Немедленно!

Как ни удивительно, смуглый слушается. Утерев пену с губ, он обводит всех мутным взглядом и, повернувшись, уходит на заплетающихся ногах.

Кажется, это называется русским мессианизмом, мы всегда лезем спасать тех, кто в этом не нуждается. Или нуждается? Весь магазин, если честно, опи┬сался, а русский герой перевернул ситуацию!

— Тебе можно в зоопарке работать, — говорю. — Если тигр разбушуется или слон, одним взглядом успокоишь…

— Да ну их! — машет рукой герой, и опять непонятно: что он этим хочет сказать?

Между тем к нам приближаются двое в магазинной униформе, наверное, хотят поблагодарить.

— Вы из России, да?

Ну, конечно, и в Spitе наши люди! Им лет по пятьдесят, зовут их Коля и Дарья, а работают они уборщиком и продавщицей. Довольны ли? Вполне: и место бойкое, и с людьми пообщаться получается.

— Вот с такими? — киваю на дверь.

— Да таких немного! Это марокканец один, его отсюда уволили, так он головой двинулся. Каждую неделю заявляется и кричит, что подожжет магазин.

— И как — не боитесь?

— Всякое может быть… Но пока бог миловал.

Они показывают нам потаенные прилавки, где разложены особо ценные и при этом очень дешевые товары. Они и сами здесь кое-что приобретают, так сказать, для дома, для семьи.

— После того как умрет кто-то одинокий и богатый? — усмехается Ковач.

— Чего? — не въезжает Коля.

— Ничего. Старушка-Европа распродает себя по дешевке. Оптом и в розницу. Налетай, подешевело!

Наши люди переглядываются, явно обескураженные.

— А вы почему не бастуете? — спрашиваю. — Вся Бельгия похерила работу, а вы, получается, шагаете не в ногу?

— Пусть местные бастуют, — отвечает Дарья. — Они с жиру бесятся, зарплаты большие требуют; а нам чего? Нам хватает.

Наверное, в знак протеста Ковач приобретает огромную фруктовницу из мельхиора. Она стоит двадцать евро, что для Spitа дороговато, но протестанту по фиг: сунув под мышку абсолютно ненужную вещь, он направляется к кассе.

Обратно возвращаемся другим путем, движемся через заледенелый парк и вдруг оказываемся среди аккуратных белых коттеджей. Небольшие одноэтажные домики похожи, как клоны; расставленные вдоль дорожек на равном расстоянии друг от друга, они напоминают стильные кладбищенские склепы. Говорить об этом Ковачу? Пожалуй, не стоит, а то он такое развитие даст моему тезису… Тем более что сие благообразие — дом престарелых, так объяснил Свен, провозя нас мимо на “Ситроене”. Наверное, здесь и живут богатые и одинокие, дожидаясь неизбежной кончины. Из белого коттеджа выносят бездыханное тело, везут на сожжение, потом в колумбарий, и вот уже неблагодарные потомки шарят по углам освободившегося жилья дедули (бабули?), собирают ненужное, на их взгляд, барахлишко и в гранд-комиссионку, где покупатели всегда найдутся.

Ковач опять идет впереди, размахивая в такт шагам мельхиоровым уродцем. Веди меня, мой мрачный друг, прозревающий новое оледенение Европы. Твой взгляд — это взгляд могильщика, человека из похоронной команды, который делает свою работу без радости, только куда денешься? Ты будешь подбрасывать череп в руках, с грустью восклицая: “О, бедный Йорик!”, но все равно возьмешь в руки лопату и швырнешь в могилу пласт чернозема. Все умрут, короче, а ты останешься стонать на развалинах былого величия, последний из могикан по имени Ковач…



2.

Звонить приходится долго. Наконец дверь распахивается, и на пороге возникает она — в халате и с заспанным лицом. Получив в подарок мельхиоровую нелепицу, она с недоумением вертит ее в руках.

— Это мне?!

Ковач молча раздевается.

— Я тебя спрашиваю: это мне?!

Он проходит в гостиную, останавливается у камина.

— Опять не топила?!

Он с треском крошит деревяшки, аккуратно сложенные возле подоконника. Их таскает с работы Свен: когда на факультет приходит партия приборов, он разламывает деревянные каркасы, набивает ими багажник “Ситроена” и привозит домой. Он очень горд тем, что добывает дармовое топливо, говорит — экономит много денег. Только русской жене экономия по барабану, она может целыми днями лежать в холодном доме и смотреть в потолок.

— Свен не пришел? — спрашиваю. — Он же говорил, что университет тоже бастует…

— У них забастовка на рабочих местах.

Она ставит фруктовницу на камин.

— Под пепельницу сгодится, — говорит, глядя на Ковача.

Тот пожимает плечами, мол, твое дело.

В топке загорается деревяшка, вторая, пламя вспыхивает в полную силу, и я присаживаюсь на корточки. Чувствуя волну тепла, протягиваю руки к огню (весь день мечтал согреться!). Огонь гипнотизирует, и я не успеваю заметить, как парочка отправляется в мансарду.

Вдруг приходит в голову: их секс — сродни манипуляциям реаниматолога. Врач пытается расшевелить анемичного пациента, поддержать в нем жизнь, и пациент на время оживает. Но вскоре энергия иссякает, требуется новое вливание, а значит, Ковачу опять надо трахать ее с отчаянной надеждой на выздоровление. Эй, дружище! Пациент скорее мертв, чем жив! Только не слышит мысленного посыла, а озвучить его я не решусь. Мне оно надо? Пусть переживает Свен, это он объелся груш и позволяет жене то, чего позволять нельзя. С другой стороны, если сам не можешь работать реаниматологом, не мешай другим. В этом двухэтажном доме со старинной мебелью, стильными обоями и патио — космический холод, здесь постоянно нужно согреваться, а твоя профессорская душа ни фига не греет (как и тело, впрочем).

Свен появляется раньше, чем двое спускаются сверху. Интересно: будет скандал? Поскачет через три ступеньки, схватив по дороге колющий или режущий предмет? Увы (или к счастью?), не скачет, присаживается рядом и тоже протягивает руки к огню. Говорит, что такой зимы не помнит давно, даже машины перестают заводиться. Его “Ситроен”, например, проведя день на улице, еле завелся! И снега на крыше столько, что черепица, возможно, не выдержит. А еще забастовка… Нет, если так решили профсоюзы, он присоединился, но большого смысла в этом не видит.

— В жизни вообще мало смысла, — отвечаю. — Зато в ней есть драйв. Забастовка для вас — драйв, развлекуха.

— Развлекуха — это что?

— Это адреналин. Кровь разогревает до нужного градуса.

— Ага... Как думаешь, если я очищу патио, кровь будет разогрета?

Он с явным облегчением находит себе занятие и вскоре маячит за окном, раскидывая лопатой сугробы. Наконец парочка спускается, Ковач закуривает, она наливает виски в стакан. После чего втроем смотрим в окно. За стеклом — Свен, он работает медленно, но методично, очищая свои кровные полторы сотки от белой пушистой напасти. Когда доходит до левой стенки, у правой опять наметает сугробчик, и профессор вынужден туда возвратиться.

— Знаете, — спрашиваю, — на что можно смотреть бесконечно? На горящий огонь, на текущую воду и на то, как другой работает.

Шутка не принимается, эти двое серьезны до умопомрачения. Я отворачиваюсь к камину, выбирая в качестве объекта наблюдения огонь, она же накрывает на стол. Скорей бы накрыла, чтобы опрокинуть стопку и снять напряг, как ни крути, имеющий место быть. О благодатный алкоголь! Без тебя мы бы здесь пропали, загнулись бы, вымерли бы, как неандертальцы. Я листал однажды такой альбом, где были изображены неандертальцы в шкурах. Среди снегов, сбившиеся в кучку, они выглядели жалко, и, как утверждала подпись под рисунком, очередного оледенения эти ребята не пережили. А почему? Потому что технология возгонки еще не была освоена, ни коньячка тебе, ни вискаря, которые разогревают кровь гораздо лучше лопаты.

За столом этого добра навалом, только успеваем подливать. Но ощущения, что мы, в отличие от неандертальцев, благоденствуем, почему-то нет. Подай горчицу, передай артишоки, налей коньяку — вот и весь застольный базар. Потом, правда, Свен отмякает (он всегда пьянеет быстрее всех), и начинается рассказ о героическом подвиге преподавателей, решивших не отрываться от машинистов и работников бензозаправок. Он лично не любит бастовать, но нация должна быть единой в своем протесте, пусть знают, что сокращение социальных выплат и урезание бюджета даром не пройдет! Поэтому — никаких лекций и приемов экзаменов, только выход на работу!

— В Льеже университет работает, — говорит она. — Я в Интернете об этом прочитала.

— Так это валлоны! Они всегда нас предают!

Свен обращает ко мне разрумянившуюся физиономию.

— Они даже не хотят учить голландский язык, представляете?!

— А должны? — спрашиваю. — Ну, если они валлоны?

— Мы же учим их французский! У нас два государственных языка, пусть делают, как мы! А если не хотят, пусть присоединяются к Франции!

Ковач, по обыкновению, кривит лицо.

— Это так важно?

— Что важно? — не въезжает Свен.

— Изучение вашими франкофонами голландского языка? Если решить эту проблему, остальное будет в ажуре, да?

— Я думаю, это снимет напряженность общества…

— А я думаю, не снимет. Вот не снимет и все!

Готовый вспыхнуть спор прерывает дверной звонок. Судя по мелькнувшему в коридоре хайру, это Макс, почему-то он не входит в комнату, беседует с матерью в коридоре. Вначале приглушенная, беседа набирает обороты, даже специально прикрытая дверь не спасает.

— Он очень нас беспокоит… — как всегда, нахмуривается Свен. — Он выехал из России в десять лет и был очень хороший мальчик. Теперь стал взрослый, и появились проблемы. Мне кажется… — он понижает голос до шепота, — кажется, он связан с наркотиками!

— Большие детки, — говорю, — большие бедки.

— Бедка — это что? — расширяет языковой запас профессор.

— Это проблема типа форс-мажор.

Входная дверь хлопает, значит, Макс ушел. Она не спешит возвращаться, и я, поднявшись, выглядываю в окно. У почтового ящика в форме избушки на курьих ножках топчутся двое — Макс и тот марокканец, что орал в магазине. Он уже вроде вменяемый, что-то говорит парню, а тот кивает.

— Ковач! — восклицаю в удивлении. — Иди-ка, полюбуйся на эту картину!

Но тот не желает любоваться, ждет, когда она вернется за стол. Парни тем временем закуривают, Макс говорит с кем-то по мобильному, затем сует телефон в карман, и оба, накинув капюшоны, удаляются по улице.

После ее возвращения повисает тягостная пауза. Она тянется за бутылкой, наливает и тут же опрокидывает.

— Что, пожаловался? — спрашивает, не глядя на мужа.

— Я?! — поднимает брови Свен. — На что?!

— Не на что, а на кого. На моего сына.

— Ни на кого я не жаловался… — бормочет Свен и оглядывает нас, призывая в свидетели.

— Да, мне это тоже не нравится, — ожесточенно говорит она. — Но что им делать? В доме, где они живут, половина ребят не имеет работы! Вот и приторговывает этой дрянью; хорошо еще, сам не употребляет!

— Думаешь, не употребляет? — осторожно спрашивает Свен.

— Он поклялся, что никогда не пробовал наркотиков.

— А зачем он приходил?

— Денег просил. Ему постоянно не хватает денег, ты прекрасно об этом знаешь!

Будто спохватившись, они удаляются в кухню, где полемика продолжается на голландском. Я внезапно отстраняюсь от ситуации, вроде как перемещаюсь в соседний таун-хаус, а может, и на соседнюю улицу. Кто они мне? Ковач — понятно, старый знакомый, но при чем тут его прежняя любовь?! Ее сын, живущий непонятной жизнью?! И уж тем более профессор, который возит деревяшки из университета и позволяет, чтобы его жену трахали едва ли не на его глазах?!

— Сюр-сюр-сюр… — бормочу спасительную мантру, — оставь меня, сюр, изыди, испарись и верни меня в ту Европу, к которой я привык…

3.

Раньше сюда летали, как на праздник, который дарила вклейка в паспорте с волшебной надписью Schengen. Тебе не всегда были рады, но ты плевать хотел на радость в глазах аборигенов — праздник всегда был с тобой, шагал ли ты по древней брусчатке Рима, сидел в берлинской пивной или взбирался на Эйфеля. Мы словно приезжали в гости к двоюродной бабушке, с трудом опознающей блудных внуков, но в силу врожденной интеллигентности вынужденной их устраивать, обихаживать и кормить. Иногда бабушка грозила пальчиком, мол, смотрите, шалуны, будете плохо себя вести, в следующий раз не получите волшебную вклейку! И мы прикидывались послушными, потому что праздник того стоил: в этом обустроенном пространстве задерганная душа отдыхала, отмякала, приходила в себя. Куда все это делось? Кажется, треклятый Ryanair доставил нас в какую-то другую Европу, застывшую и замерзшую, наполненную смуглыми и черными людьми, — в задницу иначе говоря. А в заднице сидеть неохота, хочется кайфа, и утром следующего дня я уговариваю Ковача рвануть в Амстердам.

— Думаешь, там что-то другое?

— Не думаю — уверен. Это другая страна, там нет забастовок. В общем, как хочешь, а я поеду.

— Интересно, на чем? Транспортники тоже бастуют!

Я загадочно говорю, мол, знаю одного человека, который довезет нас на автомобиле.

— Имеешь в виду Свена?

— Надо же, какой догадливый!

Ковач молчит, думает.

— А как же она? — спрашивает наконец.

— Не пропадет, — говорю. — Она у себя дома, в конце концов, это мы — в гостях.

Свен явно доволен моим предложением добросить нас до границы. Он гонит “Ситроен” с бешеной скоростью (полиция-то бастует!) и тормозит уже на голландской территории.

— Отсюда близко, — указывает на станцию. — Вернетесь на поезде — вечером забастовка кончится.

Амстердам встречает пронизывающим ледяным ветром. Холод буквально пробирает до костей, и мы через полчаса греемся изнутри прихваченным с собой виски. На берегу канала, кое-где покрытого ледяной коркой, жадно глотаем сивушное пойло, закусывая горячими хот-догами, после чего бесцельно движемся по улицам, заходя иногда в бары и магазины, чтобы согреться.

— Здесь то же самое, — говорит Ковач во время отогревания.

— Не совсем, — отзываюсь. — Посмотри, сколько народу, и все веселятся…

— Не верь глазам, это веселье призраков.

Я оглядываю людей в баре, румяных от глинтвейна и пива, шумных и разноязыко болтающих.

— Очень уж плотские эти призраки.

— Плоть неважна, если душа испарилась. А она, увы…

Я отвинчиваю пробку и делаю глоток. Ковачу не предлагаю из принципа — надоел своими тоскливыми пассажами. Я не хочу пребывать в царстве призраков, хочу находиться среди людей, пусть и базлающих по-своему. Люди, вы не призраки! Этот могильщик хочет вас закопать и холмик насыпать, но я не позволю — откопаю, отряхну, даже виски дам хлебнуть!

— Может, в кофешоп? — предлагаю. — Выкурим по косяку, и проблемы исчезнут.

— Хочешь уйти от проблем? — усмехается Ковач.

— Хочу. А тебя постоянно тянет к проблемам, как муху на говно. Так ты идешь? Учти, через год-другой халява кончится: иностранцев перестанут пускать в кофешопы.

— Да мне уже все равно.

Кофешоп называется Free Adam. Совсем недавно на одной из улиц я заметил табличку на двери: “Eva 140”, что порождает в мозгу зародыш каламбура. Однако каламбурить в присутствии Ковача — себе дороже, он с юмором нынче не в дружбе. Пинком ноги открывает двери “Адама” и, зайдя внутрь, с горестным презрением озирает торчащее сообщество. Какие джойнты брать? Без разницы, пожимает он плечами и усаживается за столик у окна.

Джойнт за полдесятка евро вставляет не сразу, минут через десять. Нарисованные на стенах райские пейзажи (где основная растительность, понятно, конопля) вдруг меняют цвет, затем фигуры многочисленных Адамов и адамят начинают плыть и искажаться. Почему-то они становятся китайцами. Или китайцев я вижу в окне? Молодые, худощавые, они шагают по площади, потом вдруг выстраиваются полукругом и принимаются отплясывать.

— Ковач, меня глючит? Или там действительно танцующие китаёзы?

Я указываю за окно.

— Действительно. Хотя они с таким же успехом могут быть корейцами. Или вьетнамцами.

— Нет, Ковач, это китайцы. У китайцев есть повод для такой зажигательной румбы, а у вьетнамцев повода нет. Ты согласен? Нет, молчи, молчи! Я знаю, что ты скажешь. Местные, мол, уже отплясали свое. Поглотят их африканцы или азиаты — не суть важно, белой расе все равно кирдык. Ты ведь об этом хочешь сказать? Тогда я желаю знать: фиг ли тебе до них? Тебе что — их жалко? Или у тебя нет своих заморочек? У тебя их до хрена и больше! У тебя нет своего дома, пусть холодного, как морозильник; и семьи у тебя нет, потому что ты развелся. Чего у тебя еще нет? А ничего нет, если разобраться, кроме твоих лекций на философском факультете. Поэтому молчи в тряпку и наслаждайся тем, что дает — пока дает! — старушка Европа. Знаешь, что она может дать? Несколько косяков с собой! Причем мы не будем брать эту хрень по пять евро, мы купим по десять, и это будет счастье!

Не обращая внимания на протесты, направляюсь к стойке, откуда возвращаюсь с четырьмя пластиковыми контейнерами. Не криви лицо, Ковач, включи дурака, и давай кайфовать. Счастья хватит до конца забастовки, она нам нестрашна. И холод нестрашен, поэтому мы сейчас пойдем гулять вдоль замерзающих каналов города, как считается, похожего на Питер. Какой идиот такое сказал?! Ничего питерского здесь близко нет, все чужое, но нам, опять же, по барабану.

На одной из узких улочек Ковач внезапно исчезает. Только что его кожаная спина виднелась впереди, и вдруг — пустота! Я двигаюсь направо, но попадаю в тупик. Вернувшись обратно, направляюсь влево, где вижу уличный туалет — зеленую кабину, внизу наполовину открытую. Кажется, нашел: джинсы и черные ботинки, что виднеются из-под загородки, явно принадлежат Ковачу. Принадлежит ли ему бегущая по желобу струйка? Сложный вопрос для одурманенного мозга. Лучше бы спросить об этом самого Ковача, но вместо него из кабинки вываливается некто бородатый и в дутой куртке. Оба на! Что ж, тогда хотя бы отлить за бесплатно…

Уже темнеет, зажигаются фонари и окна. Потеряв ориентацию, иду, куда глаза глядят, чтобы вскоре оказаться среди красных фонарей и витрин со специфическим товаром. Жаль, что я здесь один, не с кем обсудить прелести стройняшек за стеклами. А прелести имеют место быть, о-о, более чем! Три расы выставляют лучшее из генофонда: фарфоровые европейки, загадочные азиатки, горячие африканки соревнуются, перебирая ногами, чтобы слиться со мной в экстазе. Слиться вот с этой? Но она явно славянских кровей, таких и на родине в избытке. К тому же я помню многомудрого Ковача, сказавшего: выход — в смешивании, мулаты и метисы еще имеют шанс. Значит, сольюсь с той, желтой и гибкой, с волосами до попы. Или экстаз подарит черная, с кудрявой шапкой на голове? Мое сердце (или другой орган?) на время становится территорией ожесточенной борьбы Африки с Азией. Я забываю о том, что рожать стройняшки не станут даже под дулом пистолета, зато помню, что чудный квартал, по слухам, скоро перепрофилируют и прелести придется покупать в другом месте. Пока этого не произошло, делаю выбор в пользу Африки.

Чернокожая чувствует мое предпочтение, начинает темпераментно трясти бедрами, вертеться так и этак, короче, завлекает. Я вскидываю ладонь, дескать, айн момент! После чего, отбежав за ближайший угол, распечатываю один из контейнеров и пыхаю (для храбрости). Ну, держись, Африка! Сейчас ты узнаешь, какие богатыри вырастают в гиперборейской земле, как они могут доводить до изнеможения, оставляя в горячих чреслах свое семя…

Успевшая заскучать африканка сидит на стуле. Но, заметив меня, опять вскакивает и страстно выгибается, типа хочу — не могу. Что ж, родная, я тебя куплю — траченный молью генофонд Европы требует обновления.

За дверью встречает смуглый парень со шкиперской бородкой: он откладывает газету и быстро поднимается с дивана.

— How much? — включаю англоязычный запас. И тыкаю за стенку, за которой неистовствует моя чернокожая: — She.

— Hundred, — отвечает шкипер.

— Недешево… Ладно, согласен.

Далее разыгрывается замедленное кино, в котором я статист, а чернокожая — режиссер. Как и положено режиссеру, она указывает, куда пройти, и вскоре мы оказываемся в тесноватом номере с неширокой кроватью, вешалкой и узким креслом. Куртку и прочее, показывает, на вешалку, когда же я разоблачаюсь, протягивает мне блестящий пакетик. А руки не слушают статиста! Пожав плечами, режиссер сама вскрывает презерватив, да только натягивать не на что, главное орудие статиста бастует.

— Забастовка, — говорю. — Всеобщая.

— I don’t understand, — звучит низкий, с хрипотцой голос.

— Strike, — уточняю. — All-out strike.

А она опять делает вид, что не врубается!

— Брось, все ты понимаешь. Белая раса бастует на всех уровнях: не фиг плодиться и размножаться, пора и честь знать! Кое-что, правда, я от тебя возьму, пусть не на весь стольник — хотя бы на полтинник…

С этими словами укладываюсь рядом и прижимаюсь к черному телу. О-о, какое оно теплое, даже горячее! Я ничего не делаю, просто лежу рядом, прижавшись к живой печке, и несу какую-то околесицу. Жаль, говорю, что с нами нет Ковача: он бы тебе объяснил, что происходит на этом континенте. Но он потерялся, понимаешь? Или я потерялся? Мы оба потерялись, я думаю; и Свен потерялся, и его приемный сын, и мать этого сына…

Кино на удивление быстро кончается: я и половины задуманного не высказал, а уже указывают на часы!

— Ты права, наши часы сочтены, — киваю горестно.

— I don’t understand, — отвечает.

— Опять не понимаешь? Я говорю: конец нашей цивилизации.

— Time, — говорит африканка, вставая с кровати.

Внезапно делается смешно, и я с ужасом (веселым, надо отметить) понимаю: пробивает на хи-хи. Усилием воли подавляю готовый вырваться хохот и вскоре оказываюсь на ледяном ветру, с облегченным на сто евро бумажником.

С Ковачем встречаемся на вокзале: ни о чем не спрашивая, тот направляется к перрону, и я плетусь следом. Недоволен, дружище? Извини, не одному тебе хочется женских ласк. Ты желаешь кого-то расшевелить, зарядить энергией, я — повампирить на дармовщинку, но тут уж, как говорят в соседней державе, йедем дас зайне. Мы поднимаемся на перрон, заходим в поезд и, усевшись в кресла, тут же отключаемся. Усталость берет свое, а еще всякие излишества… В тревожном сне ко мне является чернокожая, одетая в плащ Ковача и в его же берет. В руках у нее большой пистолет, она направляет его на меня — пух! Но вместо смертоносной пули из ствола — благодатный дым, который я жадно втягиваю ноздрями. Счастье есть! Я говорю: есть счастье, отстаньте от меня! Не толкайте!

Только меня опять толкают и, похоже, требуют, чтоб я вышел из вагона. Ковач тоже проснулся, он тревожно вглядывается в окно, но там, успеваю заметить, абсолютно незнакомый пейзаж.

— Чего ей надо? — спрашиваю, указывая на женщину в униформе (это она нас разбудила).

— Похоже, забастовка продолжается… — отвечает Ковач.

— Как это?! — не понимаю.

— Очень просто. До границы поезд едет, а после — стоп, машина.

— Strike, — произносит женщина, подтверждая худшие предположения.

Покинув пригретые уютные кресла, выгребаем на холодный перрон в числе таких же невезучих. О жадная Европа, ради ничтожной прибавки к зарплате готовая обречь на танталовы муки своих гостей! Как нам теперь добираться? Нам нужно пересечь половину страны; пусть маленькой страны, но все равно это расстояние! И хотя можно было бы позвонить Свену, мы оба понимаем, что делать этого нельзя.

Невезучие расползаются по вокзалу, а мы выходим на темную безлюдную площадь. Я достаю парочку контейнеров: давай, Ковач, еще по косячку, иначе не выжить, мы замерзнем и погибнем. Мы затягиваемся жадно, выкашливая едкий пахучий дым, пока не наступает облегчение.

— Куда пойдем? — слышу вопрос (звук — как через вату).

— Какая разница? — пожимаю плечами. Окинув взором площадь, указываю: — Туда!

Мы движемся вдоль железнодорожных путей. Справа тянутся темные строения, между ними чернеют узкие проулки, и мы сворачиваем в один из них. Идем наобум, мимо каких-то пакгаузов, свалок, чтобы вскоре оказаться на пустыре. Ура, огонь! Приблизившись, видим сбившихся в круг людей, они на нас оглядываются, затем подвигаются. Молодцы, парни, это выход, неукрощенное пламя лучше греет!

Вначале усаживается Ковач, следом я. Яркий огонь слепит, не позволяя разглядеть лица, что виднеются нечеткими пятнами: смуглыми, черными, с раскосыми глазами, с большими белками глаз… Правильно, кому еще здесь сидеть? Остальные сидят возле каминов, они приручили огонь, но это временно, улица победит.

— Strike forever! — поднимаю бутылку с недопитым виски и, сделав глоток, пускаю по кругу.

Слышится одобрительное лопотание. Или неодобрительное? Мне по фиг, если честно, я понимаю, что никогда отсюда не вырвусь, застряну здесь навсегда, и терять нечего. А тогда и последний косяк по кругу, торчите, ребята, за наше здоровье! Ковач смотрит на меня глазами, полными тоски, я же хлопаю его по плечу: смирись, философ. Сам не раз говорил про обреченность этого мира, так плюнь на него! Посмотри, какая чудная первобытная ночь наступила!

Самое странное, что вокруг огня сидят настоящие неандертальцы. Волосатые, в шкурах, с дубьем, люди прошлого жмутся к теплу, еще не зная разделения на расы, единые в своем неказистом облике. Или уже не зная? Я плохо понимаю: мы на пустыре или в пещере, за пределами которой бродят саблезубые монстры? Вроде как различаются каменные стены, на них видны изображения бизонов и шерстистых носорогов; а вон и горы костей в углу (надеюсь, не человеческих). Мы выпали, короче, из времени, а может, это континент ухнул в какую-нибудь дыру Хроноса и жизнь вернулась на круги своя.

— Ковач! — восхищенно говорю. — Они, как живые! То есть они и есть — живые!

А Ковач мотает головой: нет, не живые! Умирающие! Но как их жалко! Видя, как приятель плачет, понимаю: его слезы адресованы другим — тем, кто у каминов. Почему-то он переживает за священные камни гораздо больше, чем местные жители, топчущие эти камни ежедневно. Не может философ хренов спокойно смотреть на угасание земли, давшей миру Канта с Шопенгауэром, чтоб им пусто было…

— А ну, прекратить рыдания! Мы оказались у истоков, у нас есть шанс выстроить новую цивилизацию!

Я приветствую пещерных жителей поднятой рукой. Я — ваш, мы одной группы крови! И мой друг той же группы, только иногда напускает на себя, шибко умного корчит. А ум нам не нужен, верно?

— Верно! — отвечают неандеры на чистом русском.

— Тогда — за мной!

Поднявшись от костра, выходим из пещеры. Вокруг море огней, это другие пещерные жители жгут костры, укутываясь в шкуры. Вылезайте, жители! Присоединяйтесь к нам, чтобы пройтись по развалинам дивного старого мира, сбацать на губах реквием, а потом плюнуть на общую могилу Европы! И неандеры таки выползают из нор, присоединяются, после чего мы движемся вроде как по музею под открытым небом. Слева видна ратуша, перед ней в центре площади торчит чудовищная игла, на которую наколот мертвый европеец. Мир праху, дружище, твоя песенка спета, теперь петь будем мы.

— Будем петь? — оборачиваюсь к племени.

— Будем! — потрясают они дубьем.

Мы затягиваем песню на непонятном языке, мощную и грозную. От звуков песни дрожит старенький университет, где работает Свен; и готический собор дрожит; и давно погасшие витрины магазинов испуганно звенят стеклами. Я вижу магазин Spit (который и впрямь спит) и указываю — туда! Ворвавшись внутрь, племя безжалостно крошит прилавки — хватит, торговцы, наторговались! Богатые и одинокие, вы все умерли, оставив после себя кучу ненужного хлама, и мы его уничтожаем! А потом опять направляемся в темноту, наполненную некогда священными камнями, нынче годными разве что для пращи. Разобрав мостовую, с камнями в руках и за пазухами, выгребаем на пустырь. Посреди пустыря — аккуратные белые коттеджи, на них сыплется снег. Ага, дом престарелых, похоже, здесь укрылись те, кто выжил при смене эпох.

Заглядываю в одно из окон и вижу Свена, аккуратно раскладывающего по ячейкам таблетницы кругленькое разноцветье (обычное дело перед сном). Первое “колесо” он принимает после утреннего кофе, второе — перед тем, как спуститься в цокольный этаж, где ночует черный “Ситроен”. Только завтра машина никуда не уедет; и профессор не будет блистать на ученых советах и симпозиумах, и дровишек не привезет — все кончится иначе. Когда я стучу в стекло, Свен вскидывает голову. Брови в недоумении ползут вверх, затем в глазах вспыхивает ужас. Извини, дорогой, шансов у тебя ноль. Неандертальцы глухо ропщут за моей спиной, затем с ревом швыряют увесистые булыжники в хлипкие белые строения, и те рушатся, погребая под обломками своих насельников…



4.

Воздух прогревается внезапно, за одну ночь, превращая снег в журчащие ручейки. На улицах появляются легко одетые люди — настолько легко, что кажется: завтра лето. Их много, людей, от которых я отвык за время забастовки. Лица у них веселые, они куда-то спешат, суетятся, мельтешат, будто замерзший мир оттаял, выбравшись из анабиоза.

— Плюс пятнадцать градусов, — указывает Свен на электронный термометр, прикрепленный перед выходом в патио.

На этом пятачке видна трава, ранее погребенная сугробами, так что можно вынести раскладной стул, укутаться в плед и сидеть, подставляя лицо робким солнечным лучам. Что, собственно, она и делает. Цвет лица меняется, мертвенная бледность уходит; и бутылки, неизменные ее спутницы, куда-то исчезают.

Вечером Свен наводит порядок в доме: пылесосит, протирает пыль, выносит на помойку опорожненную тару (господи, сколько ее!). Помочь? Нет, поднимает руку Свен, отдыхайте. Он вроде как подчеркивает свой статус честного работника, который честно бастовал, но потехе час, как говорится, а делу время. И она что-то подчеркивает своим сидением в патио, они с Ковачем уже два дня как в мансарду не поднимались. Зато регулярно приходит Макс, который уединяется с матушкой, подолгу с ней беседует, и расстаются они довольно мирно.

Я вдруг остро чувствую свою неуместность в ожившем мире. Что мы здесь делаем, Ковач?! Пора возвращаться туда, где жизнь похожа на вязкое болото, по которому пробираешься, с трудом вытаскивая ноги из хляби, и не знаешь: доберешься ли до твердого берега? Но болото привычно, знакомо до последней кочки, и мне, кулику, хочется его расхваливать на все лады. А с бабушкой Европой пора на время расстаться. Она в очередной раз обманула лохов, сымитировала смерть, а теперь усмехается: что, поверили? Не-ет, родные, я еще вас всех переживу!

— Ну? — вопрошаю приятеля. — Чуешь, куда ветер дует?

— Куда же он дует? — кривит лицо Ковач.

— Вся эта суета в переводе с голландского на русский означает: бери шинель, лети домой. Пора и честь знать короче.

— Наверное, пора… — Ковач угрюмо задумывается. — Что я могу ей дать? Ничего, в сущности…

— Она все от тебя получила. Теперь пакуем вещи, Ryanair ждать не будет!

В аэропорту полицейская собака долго и тщательно обнюхивает мой свитер. Охранники окружают меня, перетряхивают багаж, но тщетно, улова нет. Значит, правильно сделали, что скурили голландскую травку, из-за которой нас могли бы навсегда выпереть из Шенгена. А оно нам надо? Не радуйтесь, ребята, и не вздыхайте с облегчением, мы еще вернемся.

Версия для печати