Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2013, 5

Белые вороны Политиздата

Об авторе | Новохатко Владимир Григорьевич — участник Великой Отечественной войны, прошел с войсками Второго Украинского фронта пол-Европы, войну закончил в австрийском городке Баден-Бадене в звании “солдат-шофер”. После войны закончил Ростовское мореходное училище и плавал на Черном, Каспийском и Азовском морях до 1953 года, затем поступил на факультет журналистики МГУ. Работал в литературных отделах журналов “Физкультура и спорт”, “Смена”, в “Литературной газете”, потом редактором публицистики в Политиздате и заведующим редакцией серии “Пламенные революционеры”, по уходе оттуда — заведующим отделом прозы в журнале “Знамя”. Полный вариант мемуаров можно прочитать в Живом Журнале В. Новохатко http://nov18088.livejournal.com/

 

 

Владимир Новохатко

Белые вороны Политиздата

(записки завреда)

 

В 1960—1980-е годы Политиздат выпускал книги серии “Пламенные революционеры”, которые рассказывали о жизни и деятельности революционеров всех времен и народов — от Спартака до утопистов и коммунистов.

Учреждая эту серию, высокое партийное начальство рассчитывало отвлечь внимание писателей от современной злободневной тематики, увести их в отдаленное прошлое, приобщить читателей к революционной идеологии.

Но все эти надежды опрокинула живая литературно-издательская практика.

Дело в том, что вскоре после XX съезда КПСС, развенчавшего обожествление Сталина, стало кристаллизовываться новое молодое поколение, все критичнее и критичнее относившееся к политическому режиму. Эти люди получили впоследствии имя “шестидесятники”. К этому поколению принадлежали и мы, сотрудники редакции серии. Я был заведующим редакцией. Коллектив сложился не сразу, много времени ушло, чтобы собрать редакторов, придерживающихся общих взглядов на историю и современность: Аллу Пастухову, Ларису Родкину и Галину Щербакову. Все мы взяли курс на привлечение в авторы шестидесятников. Большую помощь в проверке исторических реалий нам оказывали младшие редакторы Анна Мочалова, Нина Чунакова, Галина Жарикова и Елена Бурковская.

Не сбылись надежды кураторов еще и по другим причинам.

Чтобы приохотить массового читателя к книгам серии, было решено избрать литературной формой не сухие научные биографии, а эмоционально насыщенные романы и повести, способные вызвать живой интерес к героям. Именно это и сыграло роковую для основателей роль в крахе их замыслов. Язык художественного повествования радикально отличается от языка политических трактатов, он имеет ненавистный для партийных начальников второй план, так называемый подтекст, который не так просто искоренить. А второй план дает писателю большие возможности для выражения собственной точки зрения на исторические события, которая часто контрастирует с официозной историографией и проецирует события прошлого на современность.

Поскольку главной целью романиста является создание яркого, психологически убедительного образа героя, а также выявление его нравственного облика в соотнесении с конкретикой эпохи — события и люди этой эпохи получают наглядную нравственную оценку (что очень не нравилось впоследствии учредителям серии, разделявшим ленинскую оценку морали как буржуазного пережитка).

Нравственная доминанта отчетливо осознавалась многими нашими авторами.

Так, Натан Эйдельман писал в заявке на книгу об Иване Пущине: “Для художественной биографии этого яркого представителя первого российского революционного поколения первостепенное значение, понятно, представляет проникновение во внутренний мир “Большого Жанно” (так шутливо называл Пущина Пушкин. — В.Н.), объяснение того сильного, доброго, высокого влияния, которое его личность имела на окружающих. Ведь именно Пущина величайший поэт назвал “мой первый друг, мой друг бесценный”. Именно Пущин был как бы негласным старостой декабристской каторжной общины, а после — любимейшим собеседником, советчиком, арбитром почти всех героев 14 декабря, куда бы их ни забросила судьбина. Даже по мнению многих современников, не разделявших идеалов Пущина, он был одним из самых лучших, нравственных людей”.

Прорисовка нравственного портрета героя являлась главной задачей всех талантливых авторов с критическим мышлением.

Мы привлекли к сотрудничеству Василия Аксенова, Александра Борщаговского, Владимира Войновича, Анатолия Гладилина, Якова Гордина, Юрия Давыдова, Игоря Ефимова, Камила Икрамова, Владимира Корнилова, Анатолия Левандовского, Александра Лебедева, Александра Нежного, Булата Окуджаву, Раису Орлову, Владимира Савченко, Льва Славина, Юрия Трифонова, Натана Эйдельмана и многих других, в том числе и зарубежных, писателей.

Отменное литературное качество и историческая правдивость вскоре завоевали внимание огромной массы читателей. Лучшие книги мгновенно раскупались, хотя мы издавали их тиражом в 300 000 экземпляров, а затем довольно быстро допечатывали их еще раз таким же тиражом. Лучшую книгу всей серии — роман Юрия Трифонова “Нетерпение” — мы издали суммарным тиражом 900 000 экземпляров.

Стоит сказать, что в той сотне книг, которую мы выпустили, было много очень официозных — это являлось платой за самую возможность проталкивать в печать отличные книги. Проталкивание это было чрезвычайно тяжелым, трудоемким и длительным делом. Расскажу, опираясь на дневниковые записи тех лет, о том, как проходили через издательские препоны некоторые рукописи.

Особенно трудным был путь и рукописи, и книги Булата Окуджавы о декабристе Пестеле.

Автор доверил повествование вымышленному мелкому чиновнику Авросимову (недаром он назвал журнальную публикацию романа “Бедный Авросимов”, у нас книга вышла под заглавием “Глоток свободы”), похождениям которого, в том числе в публичном доме, он уделил едва ли не большее внимание, чем Пестелю. Мы не раз просили Булата Шалвовича дать больше места Пестелю, он с неохотой что-то добавлял, но это не уменьшало нашей тревоги за судьбу рукописи.

Дневниковая запись:

“Надо бы добавить хоть немного Пестеля: об организации общества декабристов, об их планах, о равнодушии к ним народа. В таком виде, как сейчас, главная редакция будет против издания. И тогда что? Настаивать на обсуждении в редсовете? Вряд ли сие будет удачно — там Марков (первый секретарь Союза писателей СССР. — В.Н.), Сартаков и иже с ними. Союзников, в лучшем случае, половина. И то, конечно, хлеб!

…Зашел в редакцию, Алла (Пастухова. — В.Н.) препирается с Гладилиным по рукописи. Гладилин, выслушав наш разговор с Аллой об Окуджаве, сказал, что у нас есть союзник — Баруздин: он главный редактор “Дружбы народов” (где был опубликован роман Окуджавы о Пестеле. — В.Н.), секретарь правления СП РСФСР и на весьма хорошем счету у начальства. Как его использовать? Надо подумать. Да, Окуджава написал не то, что имел в виду в заявке на книгу. Это скорее роман, в котором одно из действующих лиц — Пестель. Он — одна из пружин романа, но не главная”.

Следующая запись:

“Только что меня вызывал Тропкин (главный редактор издательства. — В.Н.) У него были все три его заместителя.

— Я пригласил вас по такому поводу: надо связаться с Марковым и спросить его мнение — насколько подходит Окуджава для нас как автор. Дело в том, что, как говорят, он протестовал против исключения Солженицына из Союза писателей.

Я стал лихорадочно соображать — как быть, что сказать, что не было бы во вред Булату и чтобы самому не попасть впросак.

— В “Молодой гвардии”, — продолжил Тропкин, — с ним поступили следующим образом: пригласили к руководству и спросили: “Вы что, придерживаетесь прежних позиций по поводу Солженицына? ” Он сказал, что да. Тогда ему сказали, что они не могут считать его своим автором. Мы издательство ЦК партии и должны тщательно оценивать лицо наших авторов. Я как-то разговаривал в свое время с Рюриковым (в 1955—1963 гг. — замзавотделом культуры ЦК КПСС. — В.Н.), он мне твердо сказал, что Окуджава — очень партийный писатель, хорошо вел себя за рубежом. А теперь вот новые сведения. Михалков в Агитпропе ЦК сказал, что Окуджава протестовал против исключения Солженицына.

— А откуда он это взял? — спросил я. — Я не слышал, чтобы кто-то из писателей протестовал против исключения Солженицына.

— Вот говорят, что протестовали. Было какое-то письмо 33-х, которое, будто бы, подписал и он. Вы свяжитесь с Марковым и узнайте у него, как он смотрит на это дело. А если у него будет отличное от Михалкова мнение, то мы свяжемся с Агитпропом.

— Хорошо, я в понедельник позвоню Маркову и спрошу его об отношении к Окуджаве.

С тем я и убыл из кабинета.

Как быть? Не хочу я влезать в эту паскудную историю ни в каком виде. Но ведь все равно рукопись Булата не пройдет у нас в нынешнем варианте, а переделывать ее он не хочет, да и не имеет смысла: это законченная вещь. Не хочется звонить Маркову… Почему бы Тропкину не сделать это самому? Сам он звонить не хочет почему-то. И я не буду, скажу, что Марков в творческом отпуске и надо подождать его возвращения. Если Тропкину не терпится, пусть звонит сам в Агитпроп и проводит соответствующую работу сам же.

Самое смешное, что роман не годится для нас своими литературными особенностями — тем, что основное действующее лицо в нем не Пестель, а вымышленный герой, Авросимов. Впрочем, Алла права — можно было бы попробовать его пропихнуть. И хотя шансов нет никаких — все-таки совесть будет чиста. Ведь почти год держим, дожидаясь неизвестно чего.

Хорошо, что роман опубликован в журнале!”

Запись следующего дня: “Значит, сказать Тропкину, что Маркова нет в Москве. А может, сказать еще, что не следует спешить с этим делом? Вот задачки задает Булат! Прав он был, когда пришел в первый раз и сказал, что эта рукопись не для нас. “Может, это странное для автора заявление, — сказал он, — но эта рукопись не для вашего издательства”. Как в воду глядел…

Главное — бесперспективное все это дело! Ну отобьем мы эту атаку — что от этого переменится? Ведь все равно рукопись не пройдет: мало Пестеля. Для книги как таковой — вполне достаточно. Для нашей серии — мало. В этом весь гвоздь… Поэтому и сражаться не за что.

Но ведь это разные вещи: отклонить по литературным мотивам или по политическим! Для редакции лучше было бы — по политическим: она тут ни при чем (отказ от издания рукописи подписывает директор издательства. — В.Н.) раз; повесть как таковая не пострадает, а возвысится — два (больше будет шума среди читающей публики). А для меня лично? И так и иначе — противно… Противно быть причастным к травле писателя хоть в какой-то мере; хоть я на деле помогаю Булату как могу, но как литературный чиновник выполняю распоряжения начальства (пока что, правда, не выполняю)”.

Не помню, звонил ли я Маркову, но мы с Пастуховой решили пустить рукопись в плавание.

Пастухова (привлекшая в авторы много известных прозаиков) заручилась поддержкой маститого историка, написавшего одобрительный отзыв о рукописи. А я позвонил Константину Симонову, которого хорошо знал (в свое время я написал очерк о нем после нескольких бесед), рассказал откровенно о наших опасениях, попросил его о рецензии, после чего он решительно сказал: “Хорошо. Присылайте рукопись”.

Как говорится, добрые дела не остаются безнаказанными... Когда Окуджава прочитал вот эти строки из симоновской рецензии: “Новое произведение Окуджавы, на мой взгляд, незаурядное явление в нашей прозе. Это сочинение не только в высокой мере талантливое, но и глубокое по замыслу и по своему проникновению в психологию героя... Мне кажется, что публикация рецензируемого романа будет серьезным вкладом в нашу советскую историко-художественную литературу”, он разительно переменился в отношении наших замечаний по рукописи. Так, когда мы говорили ему, что в романе мало Пестеля, он теперь отвечал: “А вы разжуйте, и будет достаточно”.

Исчерпав свои редакционные резервы, мы с редактором подписали рукопись и отнесли ее в главную редакцию. Оттуда неожиданно быстро рукопись вернули: в нынешнем виде она не может быть подписана в набор — мало Пестеля, много Авросимова, красочного описания обитательниц публичного дома. Точка...

Пришла пора размышлений на извечную тему: что делать? Не сразу пришла идея, но когда пришла, я позвонил Окуджаве и пригласил его к себе домой, благо, что наши дома стояли почти рядом (тогда мы жили неподалеку от метро “Речной вокзал”). Он пришел, и я с большим трудом уговорил его написать жалобу на меня в ЦК КПСС. Может возникнуть вопрос: почему на меня, а не на виновников запрета из главной редакции? Я резонно посчитал, что, если жалоба будет переведена на главную редакцию, там тут же решат (и будут правы), что жалобу инспирировал я, и мне не простят такой провокации.

В полной мере оценить опасность моего поведения могут только люди, жившие в зрелом возрасте в те времена. Те, кто видел лютую жестокость режима по отношению к инакомыслящим, а тем более к инакодействующим. Был ли страх? Конечно, был, да еще какой... Я прекрасно понимал, что, буде известно о моем поступке начальству, меня не просто выгонят на улицу, а выгонят с “волчьим билетом”. Это означало невозможность устроиться на работу ни редактором, ни журналистом (в 50-е годы я окончил факультет журналистики МГУ), можно было бы работать только кочегаром в жэковской котельной, чтобы как-то кормить семью.

Трудно сказать, что двигало нас к инакодеятельности. Быть может, крепнущее год от года чувство человеческого достоинства, не мирящееся с попранием человеческой личности. Немаловажно и то, что мне повезло с женой: она безоговорочно поддерживала все мои гражданские и творческие поступки. Надежный тыл — великое дело в жизни...

Работа с Булатом Шалвовичем у нас дома закипела: я за письменным столом писал очередную фразу и зачитывал ее, а он соглашался с ней или предлагал свой вариант.

Жалоба пошла в ЦК, а оттуда, как всегда водилось в нашем отечестве, была направлена в главную редакцию. И колесо завертелось — на что мы и рассчитывали.

При создании редакции был сформирован так называемый писательский совет под председательством Маркова, он должен был помогать редакции в подборе авторов и обсуждать иногда те или другие рукописи. Тропкин был согласен на обсуждение советом рукописи Окуджавы.

Заседание совета в конце концов состоялось, и его члены единодушно рекомендовали издать роман Окуджавы (естественно, на этом заседании был и Окуджава). Решающим моментом стала позиция Маркова. Осторожный председатель сказал, что хотя он рукописи не читал (и явно врал, потому что ему первому мы отослали ее ксерокопию), но единодушная рекомендация членов совета публиковать роман склоняет его к такому же решению. Для руководства издательства высказывание Маркова, члена ЦК КПСС, было весьма авторитетно, было решено книгу издавать с учетом некоторых несущественных замечаний, высказанных на совете, с которыми Окуджава согласился.

При работе с автором возникали и трудности.

Из дневника:

“Разозлил меня на днях Окуджава. Начали мы смотреть замечания, а он глядит этак через плечо и только пальцем тычет туда, где надо исправить. Я правлю карандашом, он говорит: “Нет, не так! У вас есть резинка?” Я беру резинку, протягиваю ее ему, а он встает и начинает ходить — не желает унижаться до такой мелкой работы, как правка собственного текста…

А потом пришел Кирилл (художник Кирилл Соколов, оформлявший книгу), Окуджава высказал ему неудовольствие однотонностью и однотемностью иллюстраций. Кирилл с обидой говорит, что это его заставили так сделать. Я сказал, что да, это я навязал Соколову такое решение, потому что иначе нельзя — тащить в картинки девочек из бардака значит обречь и иллюстрации, и рукопись на провал.

Я два дня ругался — ну как не понимают, сукины дети, что все висит на соплях, что начальству только дай крючок, за который можно зацепиться — и все пропало!

А вообще-то погано быть редактором в таком издательстве… Чтобы быть честным перед собой, надо быть готовым к лишениям. А это ох как непросто!”.

Вскоре роман издали, и начались новые злоключения с ним.

Дневник:

“Главное сейчас — возня вокруг книги Окуджавы. Вчера нам с Тропкиным сделали втык в ЦК — сказали, что выпуск ее — серьезный просчет редакции, что мы должны были руководствоваться политическим чутьем, что в этой книге нет высокого идейного уровня. Было сказано, что это — разговор к слову (обсуждали наш план на 73-й год), что более обстоятельный разговор еще предстоит. Словом, тучи собрались, скоро грянет гром. Сейчас книга находится на рецензии у Нечкиной (академик-историк, специалист по декабризму. — В.Н.). Тропкин уверен в ее теплом отношении к книге, я сильно сомневаюсь в этом. Да и не в рецензии будет дело — Булата исключат вскорости из партии за то, что отказался печатно протестовать против публикации его произведений на Западе. Сам Булат не видит смысла в том, чтобы мы защищали книгу — она разошлась, можно, мол, сказать, что ее выпуск был ошибкой. Я ему возразил, что дело не в его книге, а в том, что зарежут последующие — Войновича, Трифонова и пр.”.

Запись в дневнике:

“В следующий четверг будут обсуждать на партбюро писательской организации Окуджаву. Полагаю, итоги этого заседания в решающей степени скажутся на моей службе в нашей фирме. Поглядим”.

Запись в дневнике:

“Я договорился вчера с Тропкиным, что организую нажим на Маркова, с тем чтобы тот позвонил Яковлеву (работнику отдела пропаганды ЦК. — В.Н.) и защитил книжку. Но после сообщения Булата об исключении из партии понимаю, что Марков вряд ли будет защищать книгу. Но я все-таки в понедельник съезжу к Маркову, попробую уломать его.

Говорить ли Тропкину насчет исключения Булата из партии? Надо сказать — лучше пусть он узнает об этом от меня, чем от ребят из котельной (В своем кругу мы называли ЦК КПСС “центральной котельной”. — В.Н.).

Как вообще держаться сейчас в ЦК и в издательстве? Вася Пискунов (секретарь партбюро издательства. — В.Н.) сегодня спросил меня, считаю ли я выпуск этой книги ошибкой редакции. Я ответил, что она отвечает задачам серии.

В ЦК нам всыпят, конечно, за книгу, что бы мы там с Тропкиным ни доказывали. Ну и хрен с ними! Галя (моя жена. — В.Н.) вчера верно сказала, что пусть лучше выгонят, чем каяться”.

Запись в дневнике:

“Новая неделя — новые заботы… Главный сегодня рассказал о том, что Мелентьев (зампредседателя Комитета по печати СССР. — В.Н.) копает под Окуджаву — “нет Пестеля”, “роман об Авросимове”; боюсь, как бы он ни поднял визг. А у него большие связи в главной котельной”.

Злоключения продолжались и далее:

“Ну ж был вчера денек! Вымотал он меня до бесчувствия… Перед обедом позвонила Иглина из Союзкниги и спросила: “В.Г., почему дали распоряжение изъять из продажи Окуджаву?” — “Кто дал такое распоряжение?” — “Директор Москниги (или управляющий — черт его знает!) Поливановский”. — “А ему кто дал такое указание?” — “Не знаю, я думала, это от вас исходит”. — “Мы таких указаний не давали, это какая-то самодеятельность”.

Я сразу к директору (им стал Тропкин). Тот начал выяснять — кто дал команду. Оказывается, команду дал зампредседателя Комитета по печати РСФСР Родионов, которому другой зам — Грудинин — передал неудовольствие по поводу “Глотка свободы” начальника Главлита (так именовалась тогда цензура. — В.Н.) Романова. Тропкин позвонил Романову (все эти разговоры велись по правительственной связи. — В.Н.), тот сказал, что, по его мнению, Политиздату не следовало бы выпускать такую книгу, но что он лично не имеет никаких претензий к политическому содержанию книги.

Директор позвонил Родионову и сказал ему, что чем раньше и скорее тот даст отбой, тем будет лучше для него. Родионов тотчас дал отбой”.

А книгу Окуджавы читатели моментально смели с прилавков.

Есть еще одна запись, не относящаяся к серии “ПР”, но говорящая об атмосфере вокруг Булата Шалвовича:

“Сегодня ходил к Окуджаве, он вчера звонил, когда мы с женой были в гостях (говорил с моей дочерью), просил позвонить и условиться о встрече.

Булат решил написать письмо, в среду оно будет опубликовано в “Литературке”. “Жрать нечего, отовсюду все повыбрасывали”, — сказал он. Ну, насчет “жрать” он преувеличивает — сам же говорил, что года на два денег хватит (имеется в виду гонорар за “Глоток свободы”. — В.Н.), да еще второй роман журнал опубликовал.

Потом сказал точнее: “Устал я от всего этого. Да и кому нужно это донкихотство!” Быть может, он и прав: не тот это случай, когда нужно стоять.

Рассказывал о том, как его разозлили старики на парткомиссии райкома, вопрошавшие о том, зачем он подписывал письма по поводу Даниэля, Синявского и Солженицына. Отвечал он находчиво и остроумно, старики не находили продолжения разговора. Насчет Даниэля и Синявского он сказал: “Наше государство настолько могучее, большое, что могло бы не судить литераторов как уголовников”. — “Но ведь печать осудила их как антисоветчиков!” — “Печать осуждала и Ахматову таким же образом, а потом выяснилось, что все это липа!” — “Но ведь они преступники, их суд осудил!” — “А я письмо подписывал до суда; кто же может назвать преступниками людей до решения суда?” — “Но все равно было видно, что это преступники!” — “Я знаю преступников более опасных и бесчеловечных, однако они гуляют на свободе. Я могу назвать вам фамилию и адрес бывшего следователя по особым делам, который избивал мою мать, заслуженную революционерку. Он получает пенсию, весь в заслугах, живет отменно”.

“Я это им придумал на ходу”. — “Этого следователя на самом деле нет?” — спросил я. — “Я не знаю, где он, но мою мать действительно избивали на допросах. И я знаю несколько таких следователей, живущих ныне в почете и довольстве. Есть молодые люди, которые собирают сведения о них и знают, где они живут и что сделали”.

Булат процитировал по памяти свое письмо в “Литгазету”, я сказал, что оно хорошо составлено, что я желаю ему скорейшего окончания нервотрепки, чтоб можно было бы писать спокойно.

Видно, ему надоела возня вокруг этого письма, да и перспектива безрадостная… Он боится, наверное, как бы его не исключили из Союза писателей, тем самым закрыв путь к публикациям. Год, два продержится, а там? Он не граф Лев Толстой… Я сказал ему, что мне трудно судить — как лучше действовать в подобных обстоятельствах, но, по-моему, он действует правильно”.

Спустя несколько лет Окуджава сказал, что он очень благодарен нам за свое приобщение к жанру исторического романа.

Так же тяжело проходил и роман Юрия Трифонова “Нетерпение” о народовольце Желябове.

Атака началась с названия романа. Зам. главного, курирующий нашу редакцию, начал с такой остроты: “Ему что — не терпится в туалет?” Главная редакция категорически настаивала на перемене названия — они считали (и не без оснований!), что это революционное нетерпение простирается за пределы ХIХ века, то бишь намекает на революцию 17-го года. Стоило больших трудов, с помощью оголтелой демагогии, отстоять название.

Запись из дневника:

“Сегодня предстоит разговор с замом главного о правке Трифонова — он, конечно, не удовлетворится тем, как мы учли его замечания, хотя Трифонов по своей инициативе убрал самый крамольный абзац из “Клио-72” (небольшие вставки от музы истории, комментирующие с позиций 1972 года отраженные в романе события. — В.Н.) — об истине. “Почему ты снял этот абзац?” — спросил я его. — “Думаю, он не пройдет”, — ответил он, и я охотно поддакнул, хотя потом несколько раз порывался его восстановить, но так и не восстановил. Струсили оба — и он, и я. Уж очень в лоб эта “истина”. А может, он и прав — эта фраза может зацепить внимание начальства и полетят все “Клио-72”, как на этом настаивает зам. главного. Очень рискованная фраза! А без нее роман многое теряет. Убрать два-три слова — и звучание вещи уже не то, не та глубина”.

Речь в той фразе шла о невозможности понять ход социальной жизни — так мне помнится этот эпизод, который я не записал в дневнике. Из трех абзацев об истине удалось отстоять после долгих препирательств лишь один:

“Клио-72.

Ничего, кроме событий, фактов, имен, названий, лет, минут, часов, дней, десятилетий, столетий, тысячелетий, бесконечно исчезающих в потоке, наблюдаемом мною, Клио, в потоке, не ведающем горя, лишенном страсти, текущем не медленно и не быстро, не бессмысленно, но и без всякой цели, в потоке, затопляющем все”.

Зам. главного даже этот абзац не хотел оставлять ни в какую: “Он отрицает марксистский тезис о познаваемости хода истории, о коммунистической цели всего человечества!”. Не помню уж, что говорил в защиту этого абзаца, но его удалось отстоять. А книга очень потеряла от того, что сняли другие абзацы…

Цитата из дневника:

“Тропкин взял читать Трифонова. Когда я сообщил Трифонову об этом, он сказал: “Очень неприятное известие”. Что-то Тропкин, конечно, выбросит из романа. Да, жаль, что я не просунул рукопись до его возвращения из отпуска… Я очень хвалил Трифонова в редакционном заключении — если бы не это, он не стал бы, скорее всего, читать “Нетерпение”. “Раз вы так хвалите эту работу, я прочитаю ее — я люблю хорошо написанные вещи на исторические темы”. Да, золотой трамвайный закон, отмеченный Ильей Зверевым — “не высовывайся!”…”

Рукопись читал и инструктор сектора издательств Агитпропа ЦК, и так сказал, среди прочего: “Больше всего бойся подтекста! Это мина замедленного действия, которую ты подводишь под себя”.

Роман трижды издавался в 1970-е годы. А начинался он так: “К концу 70-х годов современникам казалось почти очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем ее лечить?.. Одни находили причину темной российской хвори в оскудении национального духа, другие — в ослаблении державной власти, третьи, наоборот, в чрезмерном ее усилении... Были и такие, что требовали до конца разрушить этот поганый строй, а что делать дальше, будет видно...

Понять, что происходит, современникам не удавалось: не замечая причин, они со страхом и изумлением наблюдали следствия. Лишь десятилетия спустя эта пора душевной смуты, разочарования и всеобщего недовольства будет определена как назревание революционной ситуации”.

Только тупой читатель не мог увидеть, как соотносятся 70-е годы XIX века и 70-е годы века XX.

Трифонов прямо писал о пагубности попыток подталкивать ход истории. Вот как им описан разговор героя романа Желябова с другим народовольцем (рассказ ведется от лица этого персонажа): ““История движется ужасно тихо, надо ее подталкивать (говорит Желябов. — В.Н.). Иначе вырождение нации наступит раньше, чем либералы опомнятся и возьмутся за дело”. — “А конституция?” — спросил я. “И конституция пригодится”. — “Что же ты предпочитаешь: веровать в конституцию или подталкивать историю?” Он, помолчав, ответил: “Я теперь больше надеюсь на подталкивание!” Вот вам перемена: человек начал с того, что хотел учиться у народа, а пришел к тому, чтобы учить историю”.

Одна из ведущих тем “Нетерпения” — тема “крови”. Один из соратников Желябова, Митя Желтоновский, так относится к этой теме: “Убийство Гейкинга его ошеломило. Подкараулить, заколоть беззащитного человека на улице — да за что же? Только за то, что носит мундир жандармского офицера?.. В том-то и ужас: убийство и кровь становятся обыкновенностью, бытом русского вольнодумца... Митя понял: баста, тут я остановлюсь”.

Тема “крови” была и очень личной для Юрия Валентиновича: в 1937 году расстреляли его отца, известного революционера Валентина Трифонова, как врага народа. Надо отдать должное изобретательности палачей: их жертвы именовались не врагами партии, не врагами режима, а врагами народа, то есть всех людей страны. Вот куда переадресовывалась мнимая вина репрессированных... В моем домашнем архиве есть листок с тезисами Трифонова для оформлявшего книгу гравюрами художника Кирилла Соколова. Один из тезисов такой: “Обреченность пути, основанного на терроре и крови”.

В своем романе Трифонов отрицает плодотворность “подталкивания истории”, революционного решения социальных проблем, настаивая на реформаторстве.

Подписав, наконец, рукопись “Нетерпения” в набор, главный редактор сказал мне: “За этот роман вы будете отвечать перед ЦК партии своей головой” (я был редактором романа).

Страничка дневника:

“Трифонова цензура подписала в печать. Старченко (зав. производственным отделом. — В.Н.) обещает напечатать его во второй половине мая. В мае же закончит публикацию “Нетерпения” “Новый мир”. Хорошо бы все-таки напечатать у нас в апреле! Мало ли какая блажь придет в голову начальству после новомировской публикации. Ладно, надеюсь, что за месяц-полтора никаких происшествий не будет. Написана книга лихо, придраться к чему-либо не так-то просто. Но береженого бог бережет. Лучше побыстрее выйти и — плыви, галера! Я уже договорился со Старченко, что мы половину тиража Красильщикова пустим после печатания Трифонова”.

Как и всякий очень большой писатель, Трифонов не только досконально разбирался в прошлом и настоящем, но и интуитивно предвидел будущее — перемены, какие пережили мы с вами, дорогие читатели, в конце ХХ века и которые, быть может, нам еще предстоит пережить.

Вот еще одна запись:

“Трифонов, даря свое вышедшее в свет “Нетерпение”, написал, обращаясь к Наталье Ильиной и ее мужу, Александру Реформатскому:

 

Дорогая Натали, дорогой Сан Саныч!

Сочинение сие не читайте на ночь.

Будут мучить вас во сне мрачные видения:

Бомбы, бесы, упыри, духи, привидения.

Чтоб счастливо избежать всех напастей этих,

Я вам лучше расскажу в двух словах сюжетик.

Он, по чести говоря, небогатый, грешен:

Будет царь в конце убит, а злодей повешен.

В этом горестном конце виноваты оба,

Каждый сам себя довел, собственно, до гроба.

А в Пахре цветут сады, дни стоят чудесны.

Нетерпения плоды нам теперь известны.

Ах, из этого всего вывод есть хороший:

Торопиться надлежит лишь при ловле блошек”.

 

В нашей работе были два цензорских барьера: первый (и самый поганящий рукопись) — чтение в главной редакции и второй — собственно цензура (тоже рукопись не украшающий). И тут, и там надо было изображать ревностного партийного редактора на словах, а на деле гнуть свою линию.

Вот как проходила главную редакцию рукопись Валерия Осипова о Георгии Плеханове. Надо заметить, что я испытывал давнее почтение к Плеханову — еще в университете тема моей дипломной работы была такой: “Плеханов и эстетика русского модернизма”.

Я прочитал много его работ, и они радикально сказались на моем отношении к тогдашней официальной идеологии — оно стало резко критическим. Поэтому я особо старательно продвигал рукопись Осипова.

В ту пору нам дали нового куратора от главной редакции (назовем его Сомовым, поскольку я не хочу приводить его действительную фамилию — он сильно болен). Это был очень усердный, я бы даже сказал — исступленный враг всякой крамолы, очень дороживший новой должностью и поэтому чрезвычайно трусливый. Любой человек не прост: при всем при этом Сомов был большим поклонником Цветаевой, Мандельштама и Пастернака. Впервые он проявил свою старательность именно на рукописи о Плеханове.

Дневниковая запись:

“Родкина дала мне страницу из рукописи с замечаниями Сомова. Там цитировался фрагмент речи Плеханова на праздновании 25-летия его революционной деятельности (юбилей пришелся на 1901 год): “Двадцать пять лет назад на Казанской площади было много людей, и многих из них постигло очень тяжкое наказание, совсем несообразное с теми элементарными гражданскими действиями, которые они совершили”. Следующие предложения Сомов снял: “И так всегда бывает в России. Поэтому молодые русские революционеры должны помнить слова — “печален будет мой конец” (как поучительна история! — В.Н.)”.

Поразмыслив над этим демаршем Сомова, я решил сходить к нему: было желание уличить его в излишнем цензорском усердии. Придя к нему, я протянул ему листок: “Я не понимаю — зачем ты снял это?” — “Сейчас, сейчас… Я прочитаю”. — “Я просто удивляюсь — что тебя тут смущает… Что “печален конец”? Так это так и было у большинства революционеров: тюрьма, каторга, виселицы, болезни. Почему ты это снимаешь?” — “А потому, что снял — и все! — вдруг злобно выкрикнул Сомов. — Я так считаю нужным, это мое право!” — “Ну, это странный разговор… — растерянно сказал я, обескураженный этим неожиданным наглым ответом. — Должна же быть какая-то логика, какие-то резоны…” — “А никаких резонов! — резко отчеканил Сомов, глядя на меня в упор. — Почему я должен все время вас уговаривать, возиться с вами? Я считаю нужным снять это — и весь разговор! А вы должны выполнять мое указание”. — Внутри меня стало что-то накаляться, разгораться, но я еще был в плену начального тона разговора, спокойно-делового, что ли. — “Без второй фразы вся эта речь теряет смысл. Конец речи будет просто непонятен”. — “Непонятен? — злорадно повторил Сомов. — Ну что ж, тогда я сниму и вторую половину речи!” — он схватил карандаш и начал обводить нижнюю часть страницы рамкой, готовясь вычеркнуть ее.

Разговор после этой его фразы я помню несколько хуже, потому что после нее все поплыло у меня перед глазами от бешенства, и я тут же стал машинально удерживать себя: “Спокойней, спокойней, — говорил я себе. — Не перехлестывай через край!”

“Что это за разговор? — глухим от ярости голосом сказал я, глядя Сомову в глаза. — Почему ты позволяешь себе так говорить? “Я так хочу” — это не аргумент! А я скажу: я так не хочу!” — “А я не подпишу рукопись!” — яростно крикнул Сомов. — “Ну и не подписывай! — что-то во мне перевалило через край, растаяла сдерживающая меня инерция осторожности (ведь с ним еще работать и работать!). Стало свободно: пошел он к чертовой матери, наглец! — Это твое дело — не подписывать”.

“Осипов не хочет дорабатывать рукопись, а вы его не заставляете! Раздули объем — зачем ему дали двадцать пять листов? Тут и четырнадцати достаточно!” — “Можно и на пяти остановиться по твоей логике! Осипов — квалифицированный писатель, он удачно решил тему, по нашему мнению. Ты считаешь иначе — и на здоровье, считай! Это твое личное дело — считать так или иначе. Ты только не делай из своих впечатлений административных выводов!” — “А я говорю, что рукопись затянута. Какая это литература — он пересказывает целые научные работы! Какое это имеет отношение к художественной прозе?” — “Самое прямое! Это роман о мыслителе, и в нем вполне могут быть куски, отражающие духовную жизнь Плеханова. На наш взгляд, это сделано Осиповым удачно. Тебе это не нравится. Ну и что из этого? Мне не нравится “Жан Кристоф” Ромена Роллана, по-моему, это ужасно скучная вещь. Но я бы не стал, будучи редактором этой книги, кромсать ее на том основании, что мне скучно ее читать. Тебе некоторые места в рукописи кажутся скучными, другим они кажутся удачными, например, рецензентам, которым ты сам отдал рукопись на рецензирование. Ты непрофессионально оцениваешь рукопись”. — “А я считаю, что ты непрофессионально ее оцениваешь! — с яростью, буквально брызгая слюной, выкрикнул Сомов. — Вы уперлись и не хотите доработать рукопись. И автора соответствующим образом настраиваете! Вы не хотите учесть мои замечания”. — “Мы учли большинство твоих замечаний. А остальные не считаем нужным учитывать. Я в издательстве работаю двадцать лет, но не помню ни одного случая, когда бы автор учел все замечания редактора, завреда или главного редактора. Во-первых, не все наши мнения — истина в последней инстанции. Во-вторых, если бы даже все твои замечания были правильны, то все равно маловероятно, чтобы они были реализованы, потому что у автора есть свой потолок и свои стены. Я не считаю, кроме того, что текст рукописи местами скучен”. — “Ну хорошо, обсудим рукопись на исторической секции”. — “При главной редакции существует писательский совет, он создан специально для того, чтобы решать проблемы нашей редакции. В том числе и для того, чтобы обсуждать сложные рукописи”. — “А я настаиваю на исторической секции!” — “Но там нет ни одного писателя!” — “Ничего, пригласим ученых, пусть обсуждают”. — “Ну, пусть обсуждают… А я буду настаивать на обсуждении в писательском совете”.

И тут Сомов чего-то испугался — то ли моей решимости идти наперекор ему, то ли еще чего-то, хрен его знает, но он явно сбавил тон. А я, почувствовав это, как-то скис, а может, не хотел вконец разругаться с ним.

“Я вам добрый совет даю — сократите эти огромные пересказы его статей, и книга станет динамичней, интересней. А иначе я не смогу вести речь о присуждении ей диплома по итогам квартала”. — “Плевал я на эти дипломы! Для меня важнее, чтобы книга понравилась читателю, была ему полезной”. — “Володя, для нас с тобой важнее всего, чтобы мы друг к другу хорошо относились (!!!)” — вдруг миролюбиво и совсем уже мягким тоном сказал Сомов. “Ну да, конечно…” — ошалело промямлил я после долгой паузы. — “Я готов подписать рукопись… Давайте завтра, я подпишу”.

Мы еще чего-то поговорили вяло о многословии Осипова, я сказал, что это нужно принимать или не принимать, но оно имеет право на жизнь, как, к примеру, многословие Диккенса. С тем я и убыл от Сомова.

Только потом я сообразил, что Сомова напугала перспектива обсуждения рукописи на писательском совете, где он, конечно же, будет бит. Отсюда и его неожиданное миролюбие.

Я не сказал о выходе первой книги серии. Это был роман Алексея Шеметова “Вальдшнепы над тюрьмой” об одном из пионеров марксизма в России Федосееве. Название романа перекликается с судьбой самого автора: он немало просидел там же по 58-й статье УК (“враг народа”), потерял здоровье. В Москве ему жить запретили, он обосновался в Тарусе. Когда я навестил его в Тарусе с целью предложить написать вторую книгу, он сначала отказался, поведав о чрезвычайно тяжелых личных проблемах. Я стал настаивать. Потерять его как автора было жаль — человек он очень талантливый. В конечном итоге он написал для нас очень хороший роман о Радищеве.

Мы, конечно, жаловались авторам на начальственные и цензурные козни и получали от них горячую душевную поддержку. Сергей Львов, автор отличной книги о Кампанелле в нашей серии, говорил, что для творческого человека нет никаких оправданий ничегонеделанию. Будучи неизлечимо больным, он писал нам из больницы: “Болезнь — не оправдание: слепым был Гомер, хромым — Байрон, Пушкин страдал от аневризмы аорты, Чехов болел чахоткой, горбатым был Борисов-Мусатов, прокаженным — бразильский скульптор Алежадиньо... Ссылки на цензуру нелепы: прибегать к ним может лишь человек, в истории культуры несведущий. От Древнего Египта, Вавилона, Ассирии и Древней Греции и до наших дней — литература и искусство всегда и везде существовали в условиях цензуры — прямой или косвенной, предварительной или последующей, “правой” или “левой”, религиозной или светской. Никакая цензура не могла помешать писателю и художнику от Эзопа до Барохи, от Радищева до Булгакова сказать то, что он хотел сказать, что он имел сказать, что почитал должным сказать.

Состязание цензуры и искусства — вечное состязание брони и снаряда. Против любой брони можно придумать снаряд. Против любого снаряда — броню. Так будь же — писатель и художник — снарядом. И не думай о броне. О себе она подумает сама”.

Но были случаи, когда мы не могли пробить “броню”.

Камил Икрамов, издав у нас роман об Амангельды Иманове, заключил договор на роман об Акмале Икрамове, своем отце, расстрелянном в 1937 году (сам Камил много лет был в лагере как сын “врага народа”). В заявке он написал, что будет освещать деятельность отца в период от революции 1917 до создания в 1925 году коммунистической партии Узбекистана, не касаясь событий 30-х годов: и он, и мы понимали, что в наше время это непроходимо. Когда же мы прочитали представленную рукопись, то увидели, что бо€льшая ее часть посвящена тому, как Сталин расправился с Акмалем Икрамовым.

— Камил, — сказал я ему, — ты прекрасно понимаешь, что издать это сейчас невозможно. Чего ты от нас хочешь?

— Я понимаю, что издать невозможно. Но моя совесть не позволяет мне держать рукопись в ящике стола. Это было бы предательством перед памятью об отце.

Я написал Камилу официальное письмо, в котором просил привести рукопись в соответствие с заявкой. И хотя договоренность формально нарушил Икрамов, это было самое горькое письмо в моей жизни: мой отец был сослан, после зверских пыток, в 1937 году в лагерь на Колыме на золотые прииски.

Судьба затейлива: в конце 80-х годов, когда я работал заведующим отделом прозы журнала “Знамя”, Камил принес ту самую рукопись об отце и мы опубликовали ее в двух номерах. Первый номер мы вручили ему в редакции, второй вышел после его смерти.

Иногда случались удивительные вещи. В рукописи Анатолия Гладилина о Робеспьере одной главе был предпослан эпиграф — фраза, приписываемая французскому революционеру, Вернио: “Революция, как Сатурн, пожирает собственных детей”. Сатурн XX века Сталин казнил всех руководителей Октябрьской революции. Оставить такой эпиграф было для нас хулиганским поступком. Честно сказать, мы думали, что отделаемся поротой задницей, розгами главной редакции, которая несомненно снимет этот эпиграф. Но он без зацепок прошел и главную редакцию, и цензуру! Если использовать фразу из одной широко известной миниатюры Альтова — “Все поражены!”.

Василий Аксенов, работая над романом о Красине, попросил у нас продления срока представления рукописи. Я написал на его заявлении, что ходатайствую перед главной редакцией о продлении срока, и отдал его в секретариат.

Дневниковая запись:

“Сегодня звонок Тропкина: “В.Г., вот тут заявление Аксенова о пролонгации договора. Он же из этих… которые подписали письмо”. — “Николай Васильевич, я, когда был в ЦК, специально говорил об этом с Водолагиным и Севруком, они сказали, что есть договоренность с директором издательства о том, что будем судить по рукописям — если они будут написаны с партийных позиций, то издадим, а если нет — то отклоним”. — “Нет, это не совсем верно. Тогда была одна ситуация, теперь другая. Тогда не было повода отвергнуть их сотрудничество, решили дожидаться рукописей. А теперь есть возможность такая”. — “Н.В., я считаю, по совокупности обстоятельств, этого делать не следует. Во-первых, есть уверенность, что Аксенов напишет хорошую книгу. Во-вторых, если мы расторгнем договор, то это произведет очень неблагоприятное впечатление на писателей, трудно будет кого-нибудь привлечь к нам, особенно молодых. Я считаю, что мне платят деньги за то, чтобы редакция выпускала больше хороших книжек, из этого и исхожу. Вы же знаете, как трудно привлекать писателей — это соображение и заставляет меня принять решение о продлении договора”. — “В.Г., есть более важные обстоятельства… Конечно, это правильно, что надо лучше работать, и с вас будут спрашивать за работу. Но вы еще и коммунист, и наша первая обязанность — следовать линии партии. У нас за отклонение от линии партии наказывают более жестоко, чем за то, что вы не справитесь с работой. Мы, издатели, обыкновенно горим на мелочах… Вот решим, не посоветовавшись, продлить Аксенову договор — и сразу скажут: ага, раз продлил Политиздат договор, значит, полная реабилитация! А как мы можем сами давать такую реабилитацию?” — “Н.В., но ведь был же разговор об этом в ЦК! И была договоренность — судить по рукописям”. — “В.Г., не надо быть догматиком! Сейчас одни обстоятельства, тогда были другие. Надо оценивать ситуацию конкретно. Нас могут не понять — скажут: как вы могли реабилитировать Аксенова?” — “Но ведь мы же продлили договор с Войновичем, почему же не продлить Аксенову? Скажут писатели — где же логика?” — “А что, Войнович тоже подписал письмо?” — “Да, ведь в ЦК шла речь о них двоих”. — “А я не знал об этом… И давно ему продлили договор?” — “Я не помню числа, недавно (не рискнул сказать, что это было всего четыре дня тому назад). Н.В., ведь этих писателей везде печатают, у Войновича буквально на днях пошла пьеса в театре”. — “Нет, это не так. Их не печатают”. — “А по моим сведениям — печатают”. На этом Тропкин прервал разговор, видимо, позвонили по “вертушке”.

В это время вошла Пастухова. Я ей: “Не хочет Тропкин продлевать Аксенову, Вот, говорил с ним, когда ты вошла”. — “Но ведь Аксенова печатают в “Советском писателе”, в “Молодой гвардии” и в “Художественной литературе”.

Я позвонил Тропкину: “Хочу сказать, что Аксенова печатают (перечислил где)”. — “Да? Ну что же, мы можем на это сослаться… Я тоже считаю, что нам не следует терять таких талантливых авторов. Но надо в таких случаях советоваться”, — и повесил трубку.

Прошло полчаса, звонок от главного: “В.Г., дали добро”. — “Ну вот и хорошо! — едва сдерживая радость, воскликнул я. — Значит, продлили?” — “Да, дали добро””.

Аксенов, издав роман о Красине, заключил с нами еще один договор — о Лумумбе, деятеле африканского национально-освободительного движения. Но известные всем “крутые” его поступки — участие в подготовке альманаха “Метрополь” и прочее — привели писателя к эмиграции на Запад.

Стараясь оградить редакцию от финансовых потерь, он вернул аванс. Память очень прихотлива: я слабо помню наш прощальный разговор, но в зрительной памяти отчетливо отложилась картина — Василий Павлович сидит за редакционным столом и старательно пересчитывает трехрублевки.

Расстались мы с чувством взаимной дружбы.

Другой автор, получивший аванс под книгу о Камо, поступил по-иному. Стоит отметить, что мы дружили с ним смолоду, вместе работали в журнале “Смена”, он вел раздел поэзии, я — прозы. Это не помешало ему обойтись со мной по-свински: он поехал якобы с кратким визитом в Париж и остался там до конца жизни; аванс не вернул, мало того — получил деньги за меховую шубу жены в ломбарде и был таков.

Его аванс у меня постепенно вычли из зарплаты, не говоря уже о начальственной нахлобучке.

Хочу сказать о сотрудничестве с Игорем Губерманом, автором знаменитых “гариков”. Он написал нам два романа, но его имя на обложках не значилось.

Первый роман вышел под именем Марка Поповского. Поповский ходил к директору издательства с просьбой поставить на книге имя соавтора — Губермана. Директор не затруднил себя поисками приличного отказа, а прямо сказал, что на обложке достаточно и одного еврея. Впоследствии Губерман в книге “Пожилые записки” (М.: Эксмо, 2002) утверждал, что эта книга написана им полностью.

Не имевший возможности получить какую-нибудь творческую работу, Губерман написал для нас еще один, отличный, роман, вышедший под именем его тещи Лидии Лебединской. Этот роман об Огареве вышел двумя изданиями, что делалось в отношении лучших книг (суммарный тираж 600 000 экземпляров).

Весь роман пронизан откровенным, страстным неприятием самовластья. Вот, к примеру, цитата из статьи одного из авторов герценовского “Колокола”, обращенная к правительству: “Что же оно делает? Некогда ему, что ли? Или важное занятие формою военных и штатских мундиров до такой степени поглотило государственную мысль, что ни на какое дело не хватает времени? Или правительство довольствуется собственными слезами умиления, чувствуя себя не таким, как правительство Незабвенного, и далее ничего не хочет делать? Или сквозь шум праздников и охотничьих труб псарей оно не умеет различить клик народный?” Подтекст многих обличительных тирад простирается далеко-далеко за пределы самовластья Незабвенного, сиречь Хрущева или Брежнева, и далее, далее… Было бы хорошо переиздать эту книгу сейчас.

Наблюдая сегодняшнюю истерию по поводу табака и алкоголя, я вспомнил о такой же истерии во время горбачевской борьбы с пьянством. Эта кампания сказалась самым нелепым образом и на наших книгах. Вот как это обернулось, к примеру, для книги Владимира Гусева “Легенда о синем гусаре” о Михаиле Лунине. Известно влечение гусар к дружеским кутежам. После одного из них Лунин, на пари, проскакал на лошади совершенно голым по улицам Петербурга (представляю, как бы это прокомментировали нынешние думские и церковные блюстители морали!).

В романе описывалась такая вечеринка с каноническим грогом. И вот на стадии подписной корректуры, когда в типографии уже были изготовлены печатные формы и нельзя уже было что-то существенно изменить, цензорша, невероятно придирчивая дама, забила тревогу: в романе пьют алкоголь! Она не стала обращаться, как это было положено, в редакцию (в свое время я ее жестоко разыграл), а позвонила главному редактору с заявлением, что она не подпишет в печать книгу. Главный велел нам заменить грог… молоком!! Представляю изумление читателей, которые видели в широко известном фильме “Гусарская баллада” ЧТО и КАК пьют гусары. Как писал Козьма Прутков: “Усердие превозмогает и рассудок”.

Читатель наверняка заинтригован тем, как мне удалось разыграть всевластного советского цензора. Пойду навстречу этому любопытству.

В шестидесятые годы полет космонавтов отмечался выпуском в Политиздате брошюры-молнии об этом событии. Занималась этим каждая редакция в порядке очередности, в данном случае редакция публицистики, в которой я тогда работал. Был октябрь 1964 года. Брошюру делали в невероятной спешке, чтобы выпустить ее в течение суток. Ночь и полдня прошли аврально. А в середине дня по издательству поползли слухи о том, что НАВЕРХУ происходят какие-то радикальные события. Один из завредов посоветовал мне по-дружески снять разговор Хрущева с космонавтами по радио. Ситуация была аховая: никаких точных сведений о происходящем я не имел, снимать разговор было чревато — а вдруг это просто слухи?

И тут меня осенило: я пошел посоветоваться с заведующим редакцией советской истории Котеленцем, который до Политиздата был секретарем Сталинградского обкома КПСС и поэтому имел большие связи в ЦК, отчего получал более точную информацию обо всем происходящем наверху.

— Анатолий Иванович, мне советуют снять разговор Хрущева с космонавтами, но я решил не снимать.

— А я бы на твоем месте снял, — сказал он многозначительно. И я тотчас же понял, что, как говорят в Одессе, ТАКИ ДА.

В своей редакции я вычеркнул злополучный разговор, сочинил какую-то казенную галиматью, чтобы закрыть образовавшуюся брешь, и понес корректуру к цензорше. По пути я вспоминал о том, сколько крови она нам испортила, как мы бессильно поносили ее в своем кругу, вынужденно выполняя ранящие нас цензорские требования, как мы проклинали это ведомство (много позже я узнал, что цензура входила в структуру комитета госбезопасности). Войдя в кабинет, я вежливо попросил “залитовать” исправления в тексте. Она поглядела на правку и подняла на меня бесцветные, белесые глаза.

— Почему вы это снимаете?

— А мне не нравится этот болтун! — сказал я с наглым торжеством.

Глаза ее налились диким ужасом, лицо побелело. Мы довольно долго смотрели друг на друга: она с ошеломлением, а я с наслаждением. Наконец она придушенно прошептала:

— Зайдите ко мне через десять минут.

Я понял, что она будет докладывать своему начальству о неслыханном святотатстве работника Политиздата, оскорбившего партийного вождя.

Через десять минут я получил “залитованную” корректуру и окончательно убедился в том, что все сделал правильно: ее подпись красноречиво свидетельствовала, что наверху что-то свершилось, ей сообщили об этом начальники.

Хочу процитировать еще одну запись, которая рассказывает о 50-летии зама главного (назовем его Женя, а главного — Саша, так как не хочу огорчать их детей), на котором главный, Саша, произнес такой тост:

“Мы боимся рукописей, это наша профессиональная болезнь. Вдруг чего там пройдет и нас потянут на ковер… Когда Женя сидит вместо меня — я спокоен, все будет в порядке. Он надежный человек. Я вспоминаю, как работал под его началом, и он мне говорил: “Саша, что ж ты пропускаешь такие вещи! Завреду надо соображать получше. Сними вот эти и эти вещи!” И я снимал. Теперь я ему говорю: что же ты пропускаешь эти вещи! Он или снимает, или говорит, что ничего опасного там нет, и я знаю — раз Женя говорит, значит, ничего страшного нет, можно пускать. Женя, я тебе завидую! Тебе осталось десять лет до шестидесяти, когда можно настаивать на своем, когда можно не бояться, а если прижмут — хлопнуть дверью и уйти на пенсию! Тебе меньше осталось до этого прекрасного времени, чем мне!”

Продолжение редакционных будней:

“Был сегодня с утра Юра Давыдов — главный бодает, собака, его заявку на книгу о Лопатине. Он отдал заявку в другую редакцию, чтобы ее заведующий сказал, что предлагаемая книга не в их профиле!

Юра хочет, чтобы я позвонил главному и протолкнул заявку, я сказал, что позвоню, но это вряд ли будет успешным — “он относится к тебе резко отрицательно как к автору с подтекстом”. Юра был разобижен, хотел забрать оставленную мне заявку, я ему сказал, чтоб не дурил, я попытаюсь переубедить главного. Я рассказал Юре, как новый главный был раздражен романом Трифонова у нас, как упрекал меня в легкомысленности, как говорил, что, будь он в свое время в издательстве, он не пустил бы роман Окуджавы. Договорились с Юрой, что я на этой неделе поеду к Трифонову с допросом — будет ли он, как собирался, писать о Лопатине или нет”.

Заявку мы, в конце концов, пробили, и Давыдов написал одну из лучших книг не только нашей серии, но вообще в исторической романистике — “Две связки писем”.

Еще о редакционных буднях из дневника:

“Вчера было собрание по поводу “резервов улучшения работы”. В докладе Тропкин обрушился на меня за выпуск с серьезными недостатками романа Алексеева о Сальвадоре Альенде, чилийском революционере: “Не показана роль ЦРУ в чилийских событиях, получается так, что все сделали чилийские генералы. Мы выступили в роли невольных пособников американского империализма. Альенде подражает одному буржуазному президенту, когда отказывается улететь на самолете из страны. Если это и было так — зачем все это тащить в книгу?” Потом он сказал, что мы дегероизируем Альенде, когда пишем о его “скорбном лице” и “двойном подбородке”.

Когда Тропкин разглагольствовал насчет двойного подбородка, зал возмущенно загудел: что мол, такого? Тропкин не понял, отчего шум, наклонился к президиуму: “Я оговорился?” — “Это реакция зала на ваши слова”.

Как некстати Тропкин зацепился за пустое место! Вот уж за что были абсолютно спокойны — за книгу Алексеева: правоверный бетон! А некстати потому, что нашему куратору из главной редакции пошли отличные рукописи: Давыдов, Левандовский и Щеголихин. Уж он теперь начнет их кромсать! Особенно жалко Давыдовского Лопатина: блестящая, глубокая вещь. Я читал ее — то восхищался мыслями, то пускал слезу: какая судьба, какая жизнь. И как Юра написал!! Он прав: это главная книга его жизни. В каком виде дойдет она до читателя? Надо у Юры попросить рукопись — он рукописи не хранит(!!)”.

Мы выпустили прекрасную книгу ленинградского писателя Игоря Ефимова об английском революционере XVII века Лилберне. Но вместо похвал очень скоро получили жесткий выговор, потому что Ефимов уехал в США.

Дневник:

“Звонил главный, позвал для разговора. Я малость промахнулся: оказывается, он не знал, что Ефимов уехал за рубеж, а я был убежден, что из-за этого-то сыр-бор и разгорелся. Сперва главный меня отругал, что я позвонил о Ефимове Пастуховой: “Я же тебя просил прошлый раз, чтобы ты ей ничего не говорил. На …ты ей позвонил?! Ведь она начнет сейчас трезвонить по всей Москве!” — “Не будет она трезвонить… А сказал я ей затем, чтоб думала над подбором авторов, — решил я продемонстрировать свою ретивость. — Пусть призадумается”. — “Я читал радиоперехват, натолкнулся на статью Ефимова, не подумал даже, что это наш. Он в 20-м номере “Континента” напечатал статью “Кому выгодна нищета народа”. А во врезке я прочитал, что он автор таких-то книг, смотрю — “Свергнуть всякое иго”! (Одно название чего сто€ит! — В.Н.) …мать, думаю! Он пишет, что нищета народа выгодна партократии. Почему выгодна? — Да хотя бы потому, что позволяет держать в узде партийный аппарат, который управляет народом, держит его в повиновении на местах. У всех почти ничего нет, а этому вот партработнику буфет закрытый, поликлиника отдельная. Вот он и привязан накрепко к кормушке и будет исполнять все, что от него потребуют. Ты понял, какую прямую мысль он проводит? — Нищета выгодна партократии, и поэтому она никогда не кончится! Если человек будет жить хорошо, всего у него будет в достатке — он начнет думать, размышлять. Он тогда не будет стремиться в аппарат — зачем ему там быть, если он сможет получить необходимое и без аппарата? Ты понимаешь, как эта статья может разозлить Старую площадь? (Местонахождение ЦК КПСС. — В.Н.). Как ты думаешь, КГБ знает об этой статье, о Ефимове?” — “О Ефимове и статье, как ты понимаешь, знают, но они могут не знать, что такая-то книга вышла там-то. Он же уехал, как им не знать”. — “Как уехал?! Уехал?!” — “Уехал и, по слухам, преподает историю теологии в каком-то американском университете”. — “Что же ты мне раньше не сказал?!” — выкрикнул злобно главный. “Да все это слухи — а может, это все вранье? Чего же мне тебя слухами пичкать?” — “Ты мне и слухи все рассказывай, раз они наших авторов касаются! — яростно сказал главный. — Все рассказывай! Нам надо Тропкина проинформировать об этом, чтоб он впросак не попал, если с ним будут говорить о Ефимове”.

Предстоит еще разговор с Тропкиным… Да, не было бы только оргвыводов со Старой площади. Я-то к этому отношусь спокойнее, чем наше начальство, которое может меня и вытурить. Сколько можно, скажут, глядеть, как вы плодите ряды беглых…”

У нас, как и во всех книжных редакциях Москвы (про периферию я не знаю), существовал обычай “обмывать” вышедшую книгу. “Обмываний” было — несть числа (мы выпустили больше ста книг), но одно запомнилось отчетливее других.

Раиса Орлова, автор романа о Джоне Брауне, пригласила нас с женой к себе домой. В застолье участвовали муж Орловой Лев Копелев, Виктор Некрасов и Владимир Корнилов. Запомнилось же именно это “обмывание” потому, что присланные известно кем молодчики выбили оконные стекла (квартира была на первом этаже). С этого началось все возраставшее давление на супружескую чету, вынудившее ее в конце концов эмигрировать в ФРГ.

Были и другие поводы для застолья, тем более что сотрудников редакции и многих авторов тесно связывали духовное и душевное родство, а также весьма критические взгляды на современность и историю. В этом смысле наша редакция была “белой вороной” в Политиздате. (Единственный человек, с которым у меня были доверительные отношения вне редакции, был завредакцией литературы по международным вопросам Карл Николаевич Сванидзе, с которым мы частенько гуляли в обеденный перерыв в сквере на Миусской площади, беседуя обо всем. Как-то он сказал мне, что по своим убеждениям социал-демократ плехановского толка. В те времена это признание дорогого стоило. Жаловался он и на неодолимую строптивость своего юного сына Николая, никак не поддающегося родительским увещеваниям.) У нас часто бывали “посиделки” с авторами, на которых непревзойденными мастерами юмора и сатиры были Валерий Осипов, Камил Икрамов и Евгений Добровольский. Когда Камил был в ударе, мы буквально сползали от хохота на пол.

В 1978 году мы отмечали в редакции 10-летие серии. Пришли не только молодые писатели, но и пожилые: Лев Славин с женой, Магдалена Дальцева. Сказать честно — мы крепко выпили. И по поговорке “что у трезвого на уме, то у пьяного на языке”, решив спеть что-нибудь хором, грянули “Так за царя, за родину святую...”. Запевал обладатель чистого тенора Евгений Добровольский, а хор человек в двадцать, выявив недюжинную историческую память, громоподобно катил по пустому вечернему коридору: “Мы грянем громкое ура-а-а!”. Редакцию спасло от разгона то, что на этажах никого, кроме уборщиц, не было, а наша уборщица не донесла начальству о могучем пении.

Особо тесное сотрудничество у нас было с Натаном Яковлевичем Эйдельманом. Это был прекрасный исторический писатель, глубокий знаток и популяризатор отечественной истории в самых разных жанрах. Приход его в редакцию всегда был праздником, потому что помимо феноменальной эрудиции он притягивал всех распахнутой для общения душой, своим человеческим обаянием. Он также обладал редкой способностью ставить собеседника на одну доску с собой, кем бы ни был этот собеседник. Я не буду анализировать его творчество — о нем написана тьма статей. “Грешен” в одном: очень долго и настойчиво я уговаривал его отойти от жанра беллетризованной биографии и написать повесть. От встречи к встрече я, как дятел, долбил: повесть, повесть, повесть... Наверное, чтобы отвязаться от меня, он написал сюжетную прозаическую вещь — добротную повесть о декабристе Сергее Муравьеве-Апостоле. Был доволен не только я, но и — главное — читатели. Эта книга положила начало длительной и острой дискуссии в литературной печати по давней проблеме о соотношении документа и вымысла в исторической романистике. Язвительную статью о книге Эйдельмана написал литературовед Зильберштейн.

Есть и еще один сюжет на эту тему. Нынешний читатель не знает о тяжкой тогдашней повинности всех служащих — изучать нудную и лживую политграмоту. Для интеллигенции это было изучение истории КПСС и так называемого научного коммунизма. Везде слушатели смотрели на ведущего мутными сонными глазами и их лица выражали один вопрос: когда же кончится эта дребедень? Изучать тошнотворные “науки” нам решительно не хотелось, но райком партии твердо настаивал на проведении политзанятий. Тогда мы изобрели такой маневр: сказали, что будем изучать революционное движение декабристов как отвечающее нашей профессиональной деятельности. Райком с натугой разрешил. Мы попросили Натана Яковлевича быть руководителем нашего семинара, он охотно согласился. Какое-то время он замечательно, в лицах и с выразительными подробностями, рассказывал нам о декабристах, а исчерпав эту тему, перешел вообще на историю России первой половины XIX века. Прослышав о лекциях Эйдельмана, к нам потянулись со своими стульями сотрудники других редакций, а когда комната не стала вмещать тех, кто очень хотел услышать блестящего лектора, с разрешения партбюро “занятия” перенесли в актовый зал. Вскоре он тоже не вместил желающих, потому что о замечательных выступлениях Эйдельмана знала вся творческая интеллигенция Москвы, на них буквально ломились.

Вот что вышло из райкомовской настойчивости...

Мы сотрудничали с ведущими литературными критиками того времени: Игорем Виноградовым, В. Кардиным, Валентином Оскоцким, Станиславом Рассадиным, Бенедиктом Сарновым, Феликсом Световым и многими другими. Они помогали редакторам верно оценить достоинства и недостатки рукописи. А поскольку мы были с ними откровенны и они отлично понимали характер нашей деятельности, их рецензии направляли начальственное внимание в нужное редакции русло.

Мы благодарны судьбе за то, что она свела нас с выдающимся редактором и критиком Анной Самойловной Берзер (она принесла Твардовскому рукопись Солженицына “Один день Ивана Денисовича”, когда работала в “Новом мире” сотрудником отдела прозы). Щедро делясь с нами своим огромным редакторским опытом и часто рецензируя рукописи, она безусловно повысила нашу издательскую культуру.

Нам очень и очень помогали выстоять положительные, нередко восторженные статьи и обзоры критиков наших книг во множестве газет и журналов. Вот, например, цитата из статьи А. Бочарова в восьмом номере “Нового мира” за 1981 год: “Можно признать, что богом литературы конца 50-х — начала 60-х годов была документальность, достоверность, гордое овечкинское, дельное направление: литература ДЕЛОМ пыталась помочь своему народу. Проза Е. Дороша, В. Конецкого, Г. Троепольского, почин серии “Пламенные революционеры” — вот некоторые из этих вех”. Подобные оценки были нашим надежным щитом от наскоков всяких “доброжелателей”, которые всегда роились около ярких литературных явлений.

Но самый мощный удар мы получили не от литературных “доброжелателей”, писавших доносы, а от главного редактора газеты “Правда” Афанасьева.

Однажды меня пригласил к себе Тропкин и сказал: “В.Г., садитесь, я вам дам почитать письмо Афанасьева”. Я прочитал и похолодел: пришел конец нашей серии…

В письме говорилось, что “в последние годы редакция не всегда выбирала правильный политический критерий в подборе авторов, снизила принципиальную требовательность, что привело к серьезным политическим огрехам.

В 1971 г. вышла в свет книга Б. Окуджавы “Глоток свободы”. Вскоре она была переиздана под тем же названием в издательстве НТС “Посев”; факт не случайный, ибо книга Б. Окуджавы политически двусмысленна и содержит оскорбительные для советского строя намеки, В 1971 была издана книга В. Аксенова о большевике Л. Красине, в 1974 г. ее переиздали, хотя книга не содержит ничего нового. Зато книжка В. Аксенова удостоена снисходительной похвалы в антисоветской печати, а именно за то, что он “осмелился пустить в священные жилы Ленина электрическую кровь”. В 1970 г. вышла книга А. Гладилина о Робеспьере, а в 1974 г. — о народовольце И. Мышкине. Все названные литераторы хорошо известны советской общественности и широкому кругу читателей как лица, склонные к политическому фрондерству, далекие от активной общественной деятельности, сочинения которых изобиловали грубейшими идейными ошибками.

…Однако привлечение названных авторов, к сожалению, не может быть признано случайной ошибкой, от которой, как известно, никто не застрахован. В 1972 г. вышла книга писателя В. Войновича о Вере Фигнер. В 1973 г, эта ничем не примечательная, слабая книга была переиздана. В том же году В. Войнович был исключен из Союза писателей за сочинение грязных пасквилей, порочащих наш народ и строй, а ныне активно участвует в антисоветской деятельности, в частности, в пресловутом журнале “Континент”. В 1973 г. была выпущена книга писателя В. Корнилова о рабочем-революционере Викторе Обнорском. В следующем году В. Корнилов передал свои клеветнические сочинения за рубеж, а в 1975 году опубликовал грязный пасквиль “Без рук, без ног” в том же “Континенте”; теперь там же появились его стихи откровенно антисоветского содержания.

В 1975 г. была издана книга Р. Орловой о Джоне Брауне. Р. Орлова давно известна в литературных кругах как деятельница весьма сомнительного свойства. Она супруга исключенного из Союза писателей Л. Копелева, известного своими антисоветскими сочинениями, которые публикуются в буржуазной печати. Кроме того Р. Орлова — теща (мать жены) известного диссидента П. Литвинова, уехавшего в 1974 году на Запад и развившего там бурную деятельность враждебного Советскому государству характера. В апреле 1976 года А. Гладилин уехал с израильской визой, а еще раньше в № 7 “Континента” появилась его грязная “повесть” о Москве и москвичах. До этого же его слабые и политически аморальные сочинения вышли в “Политиздате” полумиллионным тиражом.

Наконец, в 1976 г. ряд книг серии подвергся серьезной критике за идеологические промахи, сурово критиковались, в частности, книга Ю. Трифонова “Нетерпение” и книга Ю. Давыдова.

В подборе названных авторов прослеживается очевидная тенденция редакции (зав. редакцией тов. Новохатко В.Г.) привлечь к делу создания так называемых “левых” литераторов с сомнительной политической биографией. <…> Думается, нездоровые настроения редакции должны стать предметом партийного рассмотрения и прежде всего в самом Политиздате. О принятых мерах просьба сообщить “Правде””.

“Что скажете?” — спросил Тропкин после того, как я прочитал письмо. Я едва выдавил из себя: “Когда мы приглашали этих авторов, они были на хорошем счету”, — “Идите и готовьте справку о привлечении авторов. Мы создадим комиссию партбюро и на основе вашей справки составим ответ Афанасьеву”.

В конечном итоге партбюро строго указало нам на грубые ошибки в подборе авторов, редакция уцелела.

 

Читая год за годом поступающие к нам рукописи, мы пришли к поразившему нас открытию: ни один из революционеров за всю историю человечества не достиг поставленной цели — создать справедливое общество.

Перечитывая в те годы “Бесов” Достоевского, я понял фундаментальную мысль этого романа: зло жизни проистекает не из несовершенства общественного устройства, а из несовершенства человека. Революционеры начинали, что называется, не с того конца, и часто действовали не убеждением, а насилием, террором. Бисмарк говорил о Марксе: “Этот бухгалтер дорого обойдется” — и был совершенно прав. В конечном итоге Сатурн пожрал своих детей... Полагаю, что как раз историческое и социальное бесплодие большинства революционеров и подчас жестокие методы их действий порождали у многих-многих наших читателей неприятие такого образа усовершенствования жизни, неприятие их нравственного облика.

Думается, именно это читательское прозрение может объяснить чрезвычайную популярность серии в те годы. Миллионы и миллионы наших книг моментально сметались с прилавков, мы не могли даже удовлетворить просьбы книготорговцев об увеличении тиражей лучших книг. Конечно же, они оказали существенное влияние на сознание огромной массы читателей в те годы. Вот как оценивал уже в наше время роман Якова Гордина “Три войны Бенито Хуареса” один читатель: “Прекрасная книга. Книга об интеллигенте во власти, об извечном конфликте интеллигента и власти, о том, что власть развращает. О том, что революции деструктивны и в конечном счете не дают никакого выигрыша в сравнении с поступательными эволюционными реформами”. Конечно же, в те времена, когда книга только что вышла, никакой читатель не рискнул бы написать такое в издательство, но подумать еще как бы мог!

Подобная серия не могла выходить ни в одном другом издательстве — ее бы обязательно прикрыли через год-другой. Как это ни покажется странным, нас спасала “крыша” — мы работали в издательстве ЦК партии, что ограждало нас от воплей разных правоверных критиков в прессе, не рисковавших лягнуть ТАКОЕ издательство. Мы отбивались только от оголтелых доносчиков, как Бушин.

Беда пришла из недр самого издательства. Пока у его руля были весьма пожилые люди, не понимающие толком языка художественной прозы с ее вторым планом, мы делали свое дело. Когда же им на смену пришли молодые, начитанные и поднаторевшие в цензорском ремесле, они с места в карьер повели атаку на нас, не подписывая в набор неугодные им рукописи. Мне запомнилось, как главный редактор, философ по образованию, сказал мне по поводу одной острой рукописи: “Да, я трус! Я не подпишу это в нынешнем виде”. Набирая обороты, члены главной редакции стали угрожать нам разгоном редакции. Мы обратились за помощью к нашим авторам, которые написали письмо Александру Николаевичу Яковлеву, ведавшему тогда идеологическими вопросами в ЦК КПСС. В нем, в частности, они писали: “С годами сложился опытный работоспособный коллектив редакции — люди, уверенно делающие и сложное дело тщательной проверки документов, реалий, и не совсем привычное для Политиздата дело редактирования художественной прозы. Сложился и многочисленный писательский, пополняющийся всякий год актив, многие десятки литераторов, приобретших вкус к этой области творчества.

Сегодня наши усилия могли бы обрести особый размах и значительность. Возможность реалистически взглянуть на историю, писать о ней правду, не избегая глубоких общественных и личностных противоречий, неизбежно повысит читательский интерес к книгам...

Мы дождались, наконец, самой возможности этих благодетельных перемен, но именно теперь, словно в насмешку над долгими усилиями литераторов, руководство Политиздата намерено ликвидировать серию “Пламенные революционеры””.

Письмо подписали Александр Борщаговский, Чингиз Гусейнов, Юрий Давыдов, Камил Икрамов, Лидия Либединская, Еремей Парнов, Владимир Савченко, Алексей Шеметов, Натан Эйдельман.

Симпатизирующая серии известная переводчица художественных произведений Лилианна Лунгина созвонилась со своим бывшим однокашником А.С. Черняевым, помощником М.С. Горбачева, с просьбой помочь редакции.

Впоследствии я дважды встречался с Яковлевым, и он заверил меня, что писательское письмо не дошло до него. Видимо, его помощники сочли факт наезда на редакцию эпизодом, не заслуживающим внимания такого занятого человека, как их шеф.

Главная редакция закусив удила обрушилась разными методами устрашения на редакцию. Работу в таких условиях я считал бессмысленным занятием и ушел в журнал “Знамя”. А редакцию разогнали.

Все мы, сотрудники редакции, благодарны судьбе за то, что она свела нас со многими замечательными людьми, авторами серии, обогатившими нас духовно и душевно. Спасибо вам, жившие и живущие! Спасибо и милым самоотверженным женщинам, редакторам и младшим редакторам, взвалившим на себя очень тяжкую ношу работы с авторами и борьбы с разными начальниками. После разгона редакции они ни на шаг не отступили от объективной оценки своей деятельности. Чего не скажешь о некоторых авторах, в том числе о видных нынешних литературных начальниках, стыдящихся своего участия в серии. Один из них, выступая на телевидении с большой передачей о жанре исторического романа, постыдился сказать даже о таких шедеврах жанра, как “Нетерпение” и “Две связки писем”. Зря стыдитесь: для своего времени это было второе по популярности литературно-издательское явление (первым был “Новый мир”). В редакции знали о такой юмористической, но и горькой байке: “Работа редактора похожа на практику врача-венеролога — если не поможешь, значит, ты негодяй, а если поможешь, то при встрече с тобой перейдут на другую сторону улицы”. Не стеснялись говорить о своем участии в серии Аксенов, Войнович, Гладилин, Нежный, Савченко и другие прозаики. Что уж говорить о давно ушедших — Трифонове, Давыдове, Эйдельмане, Славине, которые принесли своим участием в серии славу не только ей, но и себе.

Серия завоевала известность и любовь читателей благодаря нашим авторам, поэтому в заключение хочу дать слово одному из них, Вольфу Долгому. Недавно он сказал мне: “Серия была глотком свободы. Выход в Историю давал возможность сказать нечто главное о текущем времени и о себе”.

Так оно и было.

 

Версия для печати