Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2013, 4

Жертва акмеизма

В начале этого года мне подарили книгу почти в восемьсот страниц, но я прочел ее не отрываясь. И причиной тут не только то, что с героем повествования я в течение двенадцати лет состоял в близких отношениях, но и то, что автор проявляет редкую осведомленность и тщательность в подборе материала.

В скольких же архивах пришлось ему заниматься изысканиями, сколько разнообразных публикаций изучить (я весьма благодарен Белякову за то, что он часто цитирует и мои мемуары)! Но главное достоинство книги в том, что автор не идеализирует своего героя, он вполне объективен в оценке Льва Гумилева и как человека, и как ученого.

Хочу высказать несколько замечаний и дополнений, ни в коей мере не убавляющих достоинств этой книги.

На стр. 299 Беляков пишет о встрече Ахматовой и ее сына 15 мая 1956 года: “…встреча матери и сына, похоже, не была такой радостной, какой она предстает в мемуарах Ардова и “Записках” Чуковской”.

Я хочу уточнить — мною описаны лишь первые несколько минут их встречи: “В нашей столовой на диване две фигуры, лица повернуты друг к другу и сияют счастьем. Это — Ахматова и ее сын Лев Николаевич Гумилев”.

Мне было приятно узнать, что Беляков согласен со мной: Лев Гумилев был весьма далек от ортодоксального христианства (но — увы! — мне это открылось не сразу): “С Михаилом Ардовым трудно не согласиться. Более того, я не уверен в том, что Льва Гумилева вообще можно считать христианином”. Я благодарен Белякову за то, что он внятно и подробно описывает взгляды и публикации Льва Николаевича, перечисляет его друзей и недругов. Это начинается с части XII, с главы “Что такое этнос?”. Надобно признаться, что я читал только две книги Гумилева — “Открытие Хазарии” и “Гунну”. А дальше пути наши разошлись, в 1968 году он сам прервал отношения. Это происходило не только со мною, Беляков описывает, как с годами менялось окружение Льва Николаевича (см.: стр. 538). Там есть такая фраза: “Старым друзьям в новом доме места не нашлось”.

А я в свою очередь потерял интерес к писаниям Льва Гумилева. Я в те годы входил в ограду Православной церкви, и меня нисколько не интересовало ни “евразийство”, ни борьба китайцев с гуннами или славян с хазарами… Меня стала занимать борьба православных с арианами или с монофизитами. За сим я хочу предложить маленькое дополнение к главе “Арслан-бей”, часть XVIII. Беляков пишет: “В ноябре 1989 года пришли три татарина, Наталья Викторовна только всплеснула руками: “Боже мой! Наконец-то вы пришли! Лева все сетует, вот, мол, навестили меня казахи, монголы, азербайджанцы, а татар все нет и нет!”.

Я могу чуть-чуть расширить эту тему. Я помню, что в день похорон Ахматовой к ее гробу был доставлен большой венок, на котором значилось: “От Татарской Автономной Республики”. Доставил его человек в форме полковника советской армии, и вот Лев Николаевич отвел его в сторону и с ним некоторое время дружески беседовал.

Ну, а теперь мне приходится прибегнуть к автоцитате. В 1989 году исполнилось сто лет со дня рождения Ахматовой. По сему поводу в Институте мировой литературы состоялась международная конференция. Я был в числе докладчиков и теперь хочу привести самое начало моего тогдашнего выступления: “Как-то раз (дело происходило в начале пятидесятых) Анна Ахматова попросила меня отвезти рукопись ее книги в Союз писателей, первому секретарю А.А. Суркову. Разговор наш был в столовой, в квартире моих родителей — Нины Антоновны Ольшевской и Виктора Ефимовича Ардова — на Ордынке, где Анна Андреевна жила свои долгие московские месяцы. Мне в ту пору было лет пятнадцать.

Я уже собрался было идти в Союз, но тут мне пришла в голову забавная мысль. Я сказал: “А вдруг Сурков поступит со мною, как Грозный с Василием Шибановым, — вонзит мне в ногу жезл, обопрется и прикажет читать вслух?”.

Шутка понравилась. Меня окрестили Шибановым.

С тех пор Анна Андреевна часто называла меня — Василий. В особенности если я куда-нибудь ее сопровождал или оказывал разного рода мелкие услуги. Почти все подаренные мне книги надписаны — Шибанову. А на газетной вырезке, где напечатаны ее переводы из древнеегипетских писцов, Анна Андреевна начертала: “Самому Шибанову — смиренный переводчик”.

Когда Ахматовой исполнилось семьдесят пять лет, я дал в Питер телеграмму без подписи: “Но слово его все едино”.

Домочадцы Анны Андреевны были озадачены. Моя мать, которая присутствовала там, сказала: “Дайте телеграмму Анне Андреевне”.

Ахматова прочла и докончила: “Он славит свого господина. Это телеграмма от Миши”.

Минуло двадцать три года со дня смерти Анны Андреевны, но отношение мое к ней нисколько не изменилось. Я, как могу и как умею, продолжаю славить ее. А это предполагает не только восхваление, но и защиту от несправедливых нападок и прямой клеветы. Именно этому я решил посвятить свое выступление”.

Увы — в своей книге Беляков то и дело обвиняет Ахматову в эгоцентризме. Больше всего возмутила меня одна цитата, самая красноречивая и самая несправедливая в потоке обвинений: “Из дневника Корнея Чуковского. 24 декабря 1921 года: “…я впервые увидел, как неистово, беспросветно, всепоглощающе она любит себя. Носит себя повсюду, только и думает о себе — других слушает только из вежливости”.

Вот свидетельство Ахматовой, каким образом складывалась ее литературная судьба: “...с 1925 года меня совершенно перестали печатать и планомерно и последовательно начали уничтожать в текущей прессе (Лелевич в “На посту”, Перцов в “Жизни искусства”, Степанов в “Ленинградской Правде” и множество других). (Роль статьи К. Чуковского “Две России”.) Можно себе представить, какую жизнь я вела в это время. <...> Затем, как известно, я, уже бессчетное количество раз уничтоженная, снова подверглась уничтожению в 1946 дружными усилиями людей (Сталин, Жданов, Сергиевский, Фадеев, Еголин...) (Литературное обозрение, 1989, № 5, с. 6).

Увы — приведя эту цитату из дневника Чуковского, Беляков вольно или невольно примыкает к тому списку “ахматофобов”, каковой приведен выше. (В наше время этот перечень пополнился новыми именами — Жолковский, Катаева...)

Ахматова упоминает статью Чуковского “Две России” (1921). Смысл ее был таков: поэзия Ахматовой — воплощение старой России, а поэзия Маяковского воплощает Россию новую, революционную. И хотя сама по себе статья как бы вне политики, но в начале двадцатых годов подобная публикация не могла не иметь доносительского оттенка. Словом, Чуковский невольно стал предтечей будущих “ахматофобов”. Я помню, как Анна Андреевна шутя произносила: “Корней сделал меня ответственной за всю российскую историю”.

На это мой отец, бывало, говорил: “Как хотите, но Бирона и Распутина я вам никогда не прощу”.

Ну, а теперь нечто серьезное. Существует множество свидетельств о том, каким отзывчивым и добрым человеком была Анна Андреевна. Мой отец Виктор Ардов знал ее лучше, чем Чуковский, — в нашем доме она жила месяцами, и продолжалось это более тридцати лет. Вот маленький отрывок из его воспоминаний об Ахматовой: “Она почти физически сострадала несчастным людям.

Помню, однажды ко мне пришел человек с изуродованным лицом — в детстве его ударила копытом лошадь. Он сидел в углу, а Анна Андреевна со своего постоянного места на нашем стареньком диване изредка бросала на гостя виноватые взгляды, словно это она была виновата, что черты его лица так искажены…”

Беляков подробно пишет о людях, которые были близки к Ахматовой и ее сыну, а среди них особая роль принадлежала Эмме Григорьевне Герштейн. Какое-то время она была возлюбленной Льва Гумилева, а затем стала близкой подругой его матери и больше всех прочих занималась хлопотами об освобождении Льва Николаевича. Все это в книге отражено. Но меня несколько удивляет, что Беляков не обратил особенного внимания на некое открытие (или, лучше сказать, догадку), которую Эмма Григорьевна в свое время опубликовала.

Как помним, самая главная претензия, которую предъявлял своей матери Лев Гумилев, состояла в том, что она будто бы не хлопотала о его освобождении из лагеря, а потому он пробыл в заключении лишний год, а то и больше. Насколько мне известно, Лев Николаевич до конца своих дней был убежден, что так оно и было. Но книга Белякова, как и мемуары Герштейн, убедительно доказывают, что в этом пункте он был неправ.

Начиная с 1954 года, Лев Николаевич писал Эмме Григорьевне из лагеря. Почти в каждом письме содержатся жалобы, что Ахматова пассивна и не желает приложить достаточно усилий для его освобождения. Вот телеграмма от 22 декабря 1954 года: “Напомните маме обо мне похлопотать Лева”. Вот цитата из письма от 8 июля 1955 года: “Опыт показывает, что единственный способ продвижения аналогичных дел — хлопоты родных. Примеров тому тьма. Конечно, я понимаю, что это не в Ваших силах, но мамина пассивность может быть фатальна”. И еще — из письма от 30 июля 1955 года. Лев Николаевич пишет, что Ахматова должна: “Проявлять обо мне официальную заботу — заявлять о моей невиновности”.

В письмах к Герштейн Лев Николаевич все время настаивает на своей невиновности, пишет об отсутствии того, что у юристов именуется “составом преступления”. 16 октября 1955 года он вопрошает: “Так сколько же можно рассматривать пустое место?”. В письме от 7 декабря 1955 года говорится: “Кажется, им просто стыдно признаться в том, что они меня так, ни за что осудили, и теперь они поэтому тянут, не зная, что сказать”. Письмо от 14 марта 1956 года: “...нет ни одного основания, чтобы не освобождать меня, а этого все же не делают, значит, просто не дадут никакого ответа, а будут делать вид, что чего-то не хватает. Я знаю, чего не хватает, — моей вины, но ее и не будет, поэтому ее можно искать до бесконечности”.

Впрочем, Лев Николаевич сознавал, что существует некая причина, по которой режим держит его в концентрационном лагере: то обстоятельство, что он был сыном расстрелянного большевиками поэта и опальной поэтессы. В письме от 21 апреля 1956 года он говорит об этом иносказательно: “Ведь ни для кого не секрет, что моя беда — это только литературное наследство”. А в письме от 25 марта 1954 года прямо обвиняет мать в своей горькой судьбе: “Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней”.

Что и говорить, в его словах была изрядная доля истины: сын Николая Гумилева и Анны Ахматовой не мог не стать жертвой преступного режима. В этой трагедии сыграло роковую роль участие и самого великого из акмеистов. В деле Мандельштама в допросе о его знаменитом стихотворении “Мы живем, под собою не чуя страны…” зафиксировано: “Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде “здорово”, но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана” (Огонек, 1991, № 1. С. 19).

В 1935 году Лев Николаевич был арестован в первый раз. Дело тогда было прекращено по личному приказу Сталина, тиран смилостивился, поскольку ему передали письмо Ахматовой. Но в том давнем, прекращенном (но отнюдь не уничтоженном) деле остались признательные показания Гумилева и — что самое страшное — стихи Мандельштама, записанные рукой Льва Николаевича. (Это обнаружила Эмма Герштейн, она же первая и расценила данный факт как причину того, что Льва Николаевича не выпускали из лагеря вплоть до ХХ съезда.)

Поразительно то, что сам Гумилев об этом важнейшем обстоятельстве не помнил — как видно, очень стремился забыть о прежних муках и унижении... Но вот в феврале пятьдесят шестого года прошел ХХ съезд партии, и Никита Хрущев огласил свой сенсационный антисталинский доклад, в котором поэтическое прозрение Мандельштама было подтверждено документально.

Ну, а теперь мысленно перенесемся во времена, предшествующие ХХ съезду. Вообразим себе работника прокуратуры (да и любого советского чиновника): вот он открывает папку с делом осужденного Л.Н. Гумилева... И представим, что должен был чувствовать этот человек... Какой леденящий ужас охватывал его, когда он читал эти строки. А если такое происходило при жизни самого Сталина?.. Я так и вижу дрожащие пальцы, которые закрывают папку с делом... А обладатель этих пальцев испуганно озирается... И сама мысль о том, что участь человека, чьей рукой были начертаны крамольные стихи, может быть каким бы то ни было образом облегчена, кажется ему не только абсурдной, но и смертельно опасной.

На девятый день после смерти Ахматовой, 13 марта 1966 года, я получил от Гумилева подарок — пять фотографий. Первая — сорок девятого года, до третьего ареста. Затем последовательно — тюремная, лагерная, где он держит дощечку со своим номером, еще лагерная из последних — с бородой, и, наконец, снимок пятьдесят шестого года, после освобождения. Помнится, он разложил все это на столе и произнес: “Полюбуйтесь, путь ученого... Это — за папу... Это — за маму... А это — за кошку Мурку...” Я тогда ничего ему не сказал, а теперь наверняка бы посоветовал: “Лев Николаевич, вместо Мурки называйте Осипа Эмильевича”.

Прот. Михаил Ардов

 

Версия для печати