Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2013, 12

Диссиденты

Окончание

Окончание

 

Окончание. Начало — «Знамя» № 11, 2013

 

 

 

Дальняя дорога

 

Этот день настал. «На выход, с вещами», — услышал я, как слышали это миллионы зэков до меня. Очень не хотелось тогда попадать на этап, но теперь я благодарен судьбе, протащившей меня по тому великому пути, которым до меня прошли миллионы заключенных — и грешников, и праведников.

Этап — это отдельная и самостоятельная часть тюремной жизни. Здесь пересекаются пути и смешиваются режимы. Здесь делятся впечатлениями и узнают новости. Здесь выставляют счета и сводят счеты.

На этап безумно боятся попадать те, у кого есть грешки перед тюремным сообществом, — стукачи, лагерные суки, активисты секций внутреннего порядка, карточные должники, осужденные менты и коммунисты, растлители малолетних. Вообще тюремные правила таковы, что все зэки равны друг перед другом вне зависимости от совершенных ими преступлений. Но из этого правила есть исключение: насильники и растлители малолетних. Их опускают безжалостно и без разборок. Очень часто именно на пересылках. Так же поступают и с бывшими ментами.

В московских тюрьмах в те годы частенько опускали коммунистов. Во всяком случае, рассказов об этом было много. В провинции отношение к ним было попроще, но в Москве их ненавидели. В Матросской Тишине в нашей камере сидел неприметный мужичок с не очень тяжелой статьей. Его опустили потом в Краснопресненской пересыльной тюрьме, как только из его приговора узнали, что он был членом КПСС.

Контингент «отверженных» положено этапировать отдельно от других осужденных, но в спешке и неразберихе пересыльной жизни их иногда забывают изолировать и они попадают в общие камеры пересыльных тюрем и вагонзаков. Иногда конвою просто лень водить из вагона две группы заключенных вместо одной, и все попадают на общую «сборку», прежде чем их раскидают по камерам. Иногда просто не хватает свободных хат. За те несколько часов, что все сидят на общей «сборке», можно потерять жизнь.

Этапировать отдельно от остальных положено не только «отверженных». От основной массы заключенных отделяют особняков (или «полосатиков» — одетых в полосатую робу зэков из колоний особого режима), смертников, душевнобольных, «склонных к побегу» (у них на обложке тюремного дела стоит наискось красная полоса), женщин, малолеток и политических. Однако единственными, на кого правило об отдельном этапировании распространяется неукоснительно, это женщины. Со всеми остальными поступают по обстоятельствам.

У меня на деле тоже стояла отметка «этапировать отдельно», но требование это соблюдалось далеко не всегда. Я, впрочем, не возражал. Статья моя была экзотиче-ской, и конвой, как правило, не знал, что это за преступление. При формировании этапа принимающий конвой иногда путал мою статью 1901 со статьей 191 — сопротивление работнику милиции. Бывало, перед этапированием офицер конвоя, мельком глянув на обложку моего дела, грозно устремлял на меня взгляд и спрашивал:

— С милицией дерешься?

— Да нет, гражданин начальник, — прикидывался я тертым уголовником, — чего с ними драться? Так, одного мента завалил. Ну, правда, еще одного покалечил. Пустяки, в общем.

Зэки радостно гоготали, конвой иногда тоже ухмылялся — служащие Внутренних войск МВД не считали себя ментами и от милиции всячески дистанцировались. Потом они, конечно, лезли в мое дело, узнавали правду и подходили поговорить за жизнь и политику.

У одного такого разговорчивого лейтенанта я выведал, что конечный пункт моего назначения — Оймяконский район Якутской АССР. Я оценил шутку КГБ — из 3120 районов нашей необъятной советской родины они выбрали для меня самое холодное место Северного полушария. Но, по крайней мере, у меня была уже некоторая определенность. Многие вообще не знали, куда их везут. Обычно конвой такой информацией с зэками не делится.

Хорошие отношения с конвоем выстраиваются редко. Чаще всего конвоиры злобны, агрессивны и подчеркнуто бесчеловечны. Причинить зэку зло безо всяких к тому поводов считается у них делом доблести. Отсутствие в мыслях, словах и голосе чего-либо человеческого — это фирменный стиль конвойных войск. Он культивируется десятилетиями и поощряется начальством.

Во время этапа зэки находятся в полной власти конвоя — здесь нет ни прокуратуры, ни вышестоящего начальства, ни закона, ни сострадания. Поезд мерно стучит колесами, живой груз едет на восток, и у конвоя одна забота — привезти столько же тел заключенных, сколько забрали. Живых или мертвых — не так уж важно. От голода или жажды умереть не дадут — уже не те времена, эпоха развитого социали-зма. Еще тридцать лет назад до пересылки могли доехать живыми только половина этапа, и это считалось нормальным. Теперь если зэка и убьют, то за попытку побега или сопротивление конвою.

От пересылки до пересылки поезд идет несколько дней. Это не скорые поезда. Чаще всего вагонзаки цепляют к почтово-багажным составам, реже — к пассажир-ским. По традиции вагонзаки зовут «столыпиными», но фактически это неверно. Настоящий «столыпинский» вагон — это, по сути, пустой товарный вагон, с торцов которого имелись отделения для сельскохозяйственного инструмента и скотины. В таких вагонах в начале XX века, в рамках реформы Петра Столыпина, везли переселенцев в Сибирь. Потом в таких вагонах стали возить заключенных. С тех пор многое изменилось. Вагоны давно стали металлическими, их разделили на камеры, но в народной памяти они так и остались «столыпиными».

Современный «столыпин» с виду почти ничем не отличается от почтового вагона. Разве что, приглядевшись получше, можно увидеть решетки на форточках всегда закрытых матовых окон, тех, что в коридоре вагона. Да еще тот, кто знает, что второй, нижний номер вагона всегда начинается с цифры 76, поймет, что везут здесь не почту и не багаж, а живых людей.

Камеры в таких вагонах по размеру ничем не отличаются от обычных купе, в которых добропорядочные граждане ездят летом вместе с семьей отдыхать на Черное море. И все шесть полок — почти такие же, разве что ничем не обиты, голое дерево, да между средними полками лежит щит, как дополнительное спальное место. От коридора камеру отделяет не стенка, а решетчатая дверь с кормушкой.

Купе проводников занято конвоирами, а если вагонзак в составе не один, то, скорее всего, где-то есть еще и штабной вагон, в котором со всем комфортом расположились начальник конвоя и офицеры.

Между купе конвоя и общими камерами — одна или две камеры, разбитые стенкой пополам, так что в каждой половинке получалось по три спальных места. Оттого такие камеры и называют тройниками. Именно в этих тройниках возят смертников, полосатиков, малолеток, политических, дураков, побегушников, опущенных, сук и женщин. Ехать в тройнике — одно удовольствие. Спецконтингента обычно мало, и тройники, как правило, не забиты. Не то в общих камерах. Сюда людей набивают столько, что трудно себе представить. Я однажды зашел в такую камеру двадцать четвертым.

Однако чаще меня везли все-таки в тройниках. Иногда вместе с дураками (душевнобольными), побегушниками и особняками. Никаких проблем с ними не возникало. Побегушники не пытались разобрать пол или прикончить конвоиров; дураки не устраивали диких сцен и сумасшедших плясок; особняки не гнали жути на сокамерников.

Первая пересыльная тюрьма после Москвы была у меня в Свердловске. Эта пересылка, вероятно, — самая крупная и самая главная в стране. Это перекресток тюремных дорог. Отсюда идут этапы на Северный Урал, в Казахстан, уж не говоря о Сибири и Дальнем Востоке. Разумеется, с востока на запад едут тоже через Свердловск. Его не объедешь, не минуешь. Короче, центр России.

Пересыльные камеры в центре России были огромные — на двести-триста человек. Нечто вроде зала ожидания на вокзале, но уставленного двухъярусными шконками. Каждый день несколько десятков человек уводили на этап, вместо них приходили новые. В дальнем углу камеры несколько шконок занимали авторитеты — долголетние зэки с тяжелыми статьями и серьезным влиянием в арестантском мире. Они немедленно позвали меня в свою компанию почифирить и поговорить о жизни. Политические — нечастые гости на уголовных этапах, и слухи о том, что на восток едет «москвич, написавший книгу о тюрьме», летели впереди меня. Мой главный для обычной уголовной жизни недостаток — то, что я москвич, — терял всякое значение на фоне того, что я выступил против советской власти. Авторитетные уголовники принимали меня по высшему разряду, усаживая пить чай, делясь едой и разговаривая о жизни.

В Свердловской пересылке я сделал важное для себя открытие. Пересыльная камера кишела вшами. Их было несметное количество. Напившись крови, они становились жирными и падали с верхних шконок на нижние, как тяжелые капли начинающегося дождя. Спастись от них было невозможно. Завшивленными в камере были абсолютно все. Кроме меня. Открытие мое состояло в том, что вши на меня почему-то не садились. Даже если они на меня падали, то соскальзывали дальше вниз, не задерживаясь. Это было удивительно. То ли они меня признали за своего, то ли, наоборот, брезговали — не знаю. Но факт, что за всю мою тюремно-лагерную жизнь ни одна вошь мною не соблазнилась!

Однако каковы бы ни были мои привилегии среди людей или насекомых, сидеть в пересылке слишком долго не хотелось. Меня раздирали противоречивые чувства. С одной стороны, хотелось на свободу, пусть в ссылку, но на свободу. С другой стороны, каждый день в тюрьме и на этапе засчитывался за три дня ссылки, что волшебным образом ускоряло бег времени и сокращало общий срок наказания. Я считал: я нахожусь под стражей уже семь месяцев, это значит, мне списывается из ссылки двадцать один месяц, почти два года. Неплохая арифметика! Имеет смысл никуда не спешить!

После мучительных раздумий я решил специально на пересылках не тормозиться, но и на этап не рваться. Пусть все будет, как будет, без моего участия. В назначенный судьбой и тюремной канцелярией день меня опять вызвали «с вещами».

Я хорошо помню ту посадку в «столыпин». Нас привезли на станцию в воронках и выгрузили в небольшой огороженный проволокой загон перед железнодорожными путями. Был морозный декабрьский вечер. Сыпал мелкий колючий снег. Состав уже стоял, но нас в него почему-то не заводили. Загон освещался ярким светом прожекторов. Мы, с полсотни заключенных, стояли на морозе колонной по пятеро, поколачивая ногой об ногу, и тихо ругались на нерасторопность конвоя. Минут через двадцать этого бессмысленного стояния начался глухой ропот. Конвоиры уловили его, и офицер заорал: «Сесть на снег!».

Мы нехотя присели на корточки, но офицера это не устроило:

— Я сказал, сесть на снег, а не на корточки, вашу мать!

Он сделал знак конвоирам, что стояли по обе стороны колонны, и те сорвали с плеч «калаши», передернули затворы и, опустив автоматы на длину ремня, держали их на уровне наших голов. Мы моментально сели на снег, а самые умудренные даже легли лицом вниз, закрыв затылок руками. Овчарки рвались с поводков, лязгая зубами перед лицами тех, кто был с краю колонны.

— Еще шевельнетесь — всех перестреляю! — не унимался молодой толстомордый конвойный офицер, то ли запугивая нас, то ли распаляя самого себя.

А как же они будут стрелять, ведь они стоят друг против друга, подумалось мне. Впрочем, черт их знает, лучше действительно не шевелиться. Еще минут пятнадцать мы сидели в снегу, мечтая хотя бы подняться и размять ноги. Я смотрел на стоявшего ближе всего ко мне солдата Внутренних войск. Дуло его «калаша» смотрело прямо на меня. Из пустого зрачка автомата веяло холодом и смертью. Лицо солдата было таким же пустым и отрешенным. На нем не отображалось никаких чувств, он превратился в машину для исполнения приказов. Скомандуют ему стрелять — и он нажмет на спусковой крючок и будет жать на него, пока в магазине не кончатся патроны. Что отделяет жизнь от смерти? Мою жизнь от моей смерти? Палец солдата на спусковом крючке автомата. А если палец его закоченеет так же, как закоченели мои пальцы на руках и ногах, и он захочет его размять, не снимая с крючка? Какие только мрачные мысли не лезут в голову, когда на нее наставлено дуло автомата!

Наконец где-то что-то сдвинулось, зашевелилось, последовала команда «Встать!» и нас завели в вагон. Я попал в тройник вместе с каким-то косящим под дурака симулянтом. Следующая остановка — Новосибирск.

На этапе между Свердловском и Новосибирском в соседнем тройнике сидели три женщины. У одной из них, сильно беременной, начались схватки. Конвой не то чтобы переполошился, но проявил некоторое недовольство и озабоченность. Им совсем не хотелось заниматься непредвиденными проблемами. Беременных не положено брать на этап, начиная, кажется, с шестого месяца беременности. Но эта всех обманула или кого-то подкупила — ей по каким-то своим причинам надо было до родов попасть на новосибирскую зону для «мамок». Конвой не должен был брать ее на этап, но проморгал. Теперь она постанывала в соседнем тройнике, а начальник конвоя сурово и брезгливо уговаривал ее потерпеть до Новосибирска. Терпеть оставалось часов восемь—десять.

Когда конвоиров не было рядом, я объяснял ей через стенку, как себя вести и что делать. Кончилось это тем, что, уверовав в мои акушерские способности, она попросила начальника конвоя, чтобы я принимал у нее роды, если они начнутся до приезда в Новосибирскую тюрьму. Мне случалось раньше принимать роды, правда, при наличии инструмента и не в таких условиях. Но я не возражал. Начальник, между тем, ничего ей не ответил, очевидно, решая трудную для себя дилемму: дать умереть ребенку и, может быть, матери или нарушить инструкции и разрешить зэку принять роды у зэчки. Так, в состоянии полной неопределенности, мы, слава богу, и доехали до Новосибирска, где ее первой вывели из вагона и повели в санчасть.

Новосибирская пересылка славилась в те годы своей жестокостью. Я ощутил это с первого дня, когда, прежде чем раскидать по камерам, нас погнали в баню. Она находилась в другом корпусе, а тюремные корпуса соединялись между собой наземными переходами из металлического каркаса, обшитого листовым железом. В приемном корпусе нам велели раздеться догола и повели неспешно в баню по примерно двухсотметровому тоннелю. Был декабрь и на улице — минус сорок, столько же и в тоннеле. Надзиратели, укутанные в полушубки, не спешили. Толпа голых зэков, подпрыгивая на ходу, завывая и отчаянно матерясь, всматривалась в конец тоннеля, надеясь увидеть не пресловутый свет, а дверь в банное отделение.

Наивные, как дети, зэки всегда ждут избавления от неприятностей, и только самые мудрые из них знают, что в неволе вслед за одними неприятностями чаще всего приходят другие, еще большие. Баня представляла собой большой зал с бетонным полом и кафельными стенами. Из потолка торчало десятка два душевых кранов. Вода включалась то ли зэком-банщиком, то ли надзирателем — нам не было видно. Мы стояли продрогшие, мечтая согреться под душем, и все никак не могли понять, почему не включают воду. Наконец ее включили. Из душевых кранов полился кипяток. С воплями мы бросились к стенам и с разбегу впечатались в них, спасаясь от брызг горячей воды.

— Старшой, старшой! — загалдели зэки.

— Ну что еще? — поинтересовался молодой румяный мент, приоткрыв дверь в душевую. — Чего не моетесь?

— Да как же мыться, гражданин начальник, кипяток брызжет. Сделайте похолоднее.

— Похолоднее хотите? Ладно, сделаем, — согласился на удивление поклади-стый мент.

Мы устремили взгляды вверх, ожидая, когда от хлещущей сверху воды перестанет идти пар. Вскоре пар действительно исчез, и мы ринулись мыться, но не тут-то было — кипяток сменился ледяной водой.

— Старшой! — опять загудели зэки.

Дверь моментально открылась, и все тот же румяный мент бросил с порога:

— Сделали холоднее. Чего еще?

— Так ведь ледяная, старшой. Сделайте воду нормально.

— Нормальной дома мыться будете. Здесь тюрьма, а не санаторий. И не просто тюрьма, а Новосибирская. Усекли, господа зэки? Ладно, сделаю потеплее.

Через несколько секунд из душа опять полился кипяток.

Больше мы надзирателя не звали. Кипяток периодически сменялся ледяной водой, и наоборот. Мы успевали кое-как помыться в счастливые мгновения перемен. Было понятно, что это делают специально.

Уже попав в камеру, я узнал, что это местный ритуал — так Новосибирская пересылка встречает новых заключенных.

В тот же вечер в коридоре раздались яростный собачий лай и дикие крики зэков. Это развлекались надзиратели. Они открывали поочередно одну камеру за другой и привязывали овчарок к двери на поводке ровно на столько, чтобы зэки могли скучковаться у дальней стенки, а собаки их не доставали совсем чуть-чуть. Тот, кто не успевал вовремя отпрыгнуть к дальней стенке, в лучшем случае отделывался разодранной одеждой.

Мы заранее заняли нужную позицию под окном, но очередь до нашей камеры так и не дошла. То ли ментам наскучило травить заключенных, то ли у них нашлись другие дела.

Жизнь ментов, а тем более солдат-срочников, скудна и однообразна. Только издевательства над зэками немного скрашивают их серое существование. Если в пересыльной тюрьме еще можно пришпорить свою порочную фантазию, то в пути такого разнообразия нет. Что могут придумать конвоиры для собственного развлечения? Ну, запихнуть в одну камеру двадцать человек, а соседнюю оставить пустой. Ну, вывести девушку-зэчку в туалет, оставив дверь открытой, и, посмеиваясь, смотреть, как она справляет нужду, отпуская при этом ядовитые комментарии. Ну, не давать зэкам воды, чтобы они помучились от жажды после своей пайки — хлеба с соленой рыбой. И самое развлекательное — дать им напиться вволю, а потом не выпускать в туалет. Это у конвоя коронный номер.

Дело в том, что зэк не может справить нужду в своей камере. Что бы ни было, это невозможно. Так устроен арестантский мир. Конвоиры знают это и отрываются вовсю. Но, как гласит народная мудрость, на хитрую жопу есть х.. с винтом. У зэков имеется секретное оружие, которое они с успехом применяют в безвыходных ситуациях. Оружие это — раскачка вагона.

На этапе между Новосибирском и Иркутском мы раскачали вагон. Это довольно просто: все зэки в вагоне одновременно делают незначительные движения влево-вправо. Синхронно, вместе. Возникает эффект резонанса. Через некоторое время колеса вагона начинают стучать, отрываясь то от правого, то от левого рельса. Чем дольше раскачивается вагон, тем больше он переваливается с одного бока на другой. Это смертельный номер. Вагон запросто может сойти с рельс и утянуть за собой весь остальной состав. Все могут погибнуть, но зэки — народ бесшабашный: начальник, выводи в туалет, иначе все под откосом будем! Тут конвою не до развлечений, особенно если вагонзак прицеплен к пассажирскому поезду. Метод действует безотказно, все требования сразу выполняются. Удовлетворили и наше требование, не такое уж избыточное — всего-навсего вывести в туалет.

Конечно, конвой грозит многими карами: посадить при высадке на снег, притравить собаками, посадить в автозак «без последнего». Да, это он может. Посадить «без последнего» — это значит, на последнего, кто будет садиться в «воронок» или вагонзак, натравят овчарку. Зэки, расталкивая друг друга, стремятся забраться в автозак быстрее других. Никто не хочет быть последним. Последнему не позавидуешь.

Иркутская тюрьма оказалась грязной и угрюмой даже на фоне других пересыльных тюрем, которые жизнерадостными тоже не назовешь. Кормили совсем скверно — горячую воду с плавающими в ней рыбными косточками называли супом; на второе давали неполный черпак жиденькой сечки. Единственная отрада — шестьсот пятьдесят граммов в день хорошего сибирского «серого» хлеба.

Близился Новый год. Зэки рассказывали, что в Якутию отсюда добираются только одним способом — спецэтапом на самолете до Якутска. У надзирателей я выведал, что зэков на этап уже собрали, но самолет не может вылететь из-за нелетной погоды. Сколько это продлится, было неизвестно — может, день, может, месяц.

Мы бедствовали. Денег ни у кого не было, курево кончилось, и голод заглушить было нечем. Мой сосед по шконке Серега, молодой парень из деревни в Калужской области, вспоминал, какую вкусную картошечку печет его мать и как замечательно она подает ее к столу с маслицем и малосольными огурчиками. Он брал с меня обещание обязательно приехать к нему после срока и оценить все самому. Слушать его было невыносимо, но остановить его никто не мог. Он все время вспоминал дом, цепляясь своими воспоминаниями за волю, чтобы не думать о тюрьме.

Серега служил в армии на Сахалине, и его достала дедовщина. Старослужащие избивали молодых, особо изощренно издеваясь над теми, кто не подчинялся сразу. Ему здорово доставалось. Наконец он не выдержал и как-то, схватив валявшуюся на земле доску, начал отмахиваться ею от нападавших. Серега не был силачом, но доска была длинная и крепкая — попав одному из «дедов» по голове, он убил его на месте. «Молодые» солдаты очень радовались этому и давали показания в пользу Сереги. Следователь из военной прокуратуры тоже ему сочувствовал и решил освободить от наказания, признав невменяемым. Серегу направили в Москву в Институт судебной психиатрии им. Сербского, где он месяц провалялся на экспертизе. Теперь Серега возвращался на Сахалин, не зная даже, что решили на его счет московские психиатры.

Прошла неделя, а этапа все не было. Мы курили нифеля — собирали испитой чай, сушили его на батарее, сворачивали в самокрутки и затягивались, изображая удовольствие. Дым нещадно драл горло, и удовольствие от такого курения было очень сомнительным.

Под Новый год в тюрьме начался бунт. Не знаю, что его спровоцировало и как он проходил. Наш коридор был на отшибе, информация до нас почти не доходила. Иногда слышались дружные крики заключенных, топот ментовских сапог в ближайших коридорах, лай служебных собак. Говорили, что Иркутская тюрьма — расстрельная, и заключенные кипешуют здесь часто. Одна из обязательных мер при бунтах — этапирование в другие зоны и тюрьмы зачинщиков волнений. Из тюрем, прежде всего, выкидывают этапников, чтобы они не стали свидетелями кипеша и не разнесли весть об этом по другим тюрьмам. За два дня все соседние камеры опустели. Выдернули с вещами и меня. Я обрадовался, что наконец-то настала летная погода, и был очень удивлен, когда вместе с остальными зэками меня привезли на железнодорожную станцию. Поезд следовал через Тайшет и Братск в Усть-Кут. Когда этап за-грузили и поезд тронулся, я позвал офицера и рассказал ему, что, скорее всего, при формировании этапа произошла ошибка, потому что пункт моего окончательного назначения — Оймяконский район Якутии.

— Если не верите, посмотрите дело и убедитесь сами. Кто-то ошибся, — заверил я его.

Офицер пошел в дежурку за делом, посмотрел и, вернувшись к моей камере, сообщил:

— Никакой ошибки. Вы едете в ссылку в Чунский район Иркутской области.

Я удивился, но возразить было нечего. Да и к чему? Чуна уж точно не хуже Якутии.

В камере со мной ехал паренек, который, услышав мой разговор с офицером, попросил зайти в Чуне к его матери, передать привет и кое-какие указания. Он мечтательно рассказывал о Чуне — какой это классный поселок, какие там у него верные кенты и клевые телки и как бы славно он там жил, если бы не угнал по пьянке чужой мотоцикл и не получил за это два года лагеря.

На следующий день утром поезд остановился в Чуне. Меня одного выпихнули из вагона на перрон в объятия местных ментов, вместе с которыми на их милицей-ском газике мы поехали в РОВД. Здесь меня должны были поставить на учет по месту моей ссылки.

Чуна

Ах, свобода! Кто не голодал, тот не почувствует аромата хлеба; кто не корчился от боли — не поймет радости здоровья; кто не сидел в тюрьме — не ощутит вкуса свободы. Камеры и тюрьмы, лагеря и пересылки, КПЗ и автозаки, бездонные зрачки автоматов и рвущиеся с поводков овчарки. «Сесть на снег», «Руки за голову», «Статья, срок?» — ничтожность личности и всесилие государства. И снова — тюрьмы, тюрьмы, а воля — только во сне и мельком при посадке в вагон или через щелочку неплотно закрытой двери воронка.

И вдруг — свобода. За спиной никого нет. Можно смотреть на солнце, можно увидеть горизонт, можно идти направо или налево — куда захочешь. После вонючих пересылок, тесных прокуренных камер и заплеванных вагонзаков мне казалось, что я попал в рай. Свобода оглушила меня. Я стоял на ступеньках крыльца Чунского РОВД, где только что мне выдали удостоверение ссыльного и сказали, что я свободен в пределах района. Чистый январский воздух, белоснежная Сибирь, снег и солнце. Хотелось кричать до неба и обнять весь мир. Я стоял совершенно пьяный от свободы и вольного морозного воздуха.

Между тем, надо было как-то устраивать жизнь, а в карманах не было ни копейки. Все нелегальные деньги были давно истрачены на этапах и пересылках. По закону ссыльным при расконвоировании положено выдавать сорок рублей, но я этого не знал, а районные менты деньги зажали. Надо было звонить в Москву, но это тоже стоило денег. Впрочем, я знал, что в Чуне отбывает ссылку семья диссидентов — Анатолий Марченко и Лариса Богораз. Найти их в небольшом поселке будет, конечно, нетрудно. Но прежде всего надо выполнить обещание, которое я дал вчера парню из Чуны. Я пошел по адресу и все передал. Меня покормили, напоили чаем, и, уходя, я, превозмогая неловкость, попросил одолжить мне двадцать рублей, обещая вернуть через несколько дней. Мне тут же выдали эти деньги, которые я через несколько дней и вернул, получив телеграфный перевод из Москвы.

В тот же день я снял номер в местной гостинице «Сибирячка» и дал самым близким несколько телеграмм. Все они начинались словом «Освободился». Две молодые очаровательные телеграфистки с интересом смотрели на меня, понимая, что я из Москвы, что я освободился из тюрьмы, но при этом совсем не похож на уголовника. Мы познакомились, и через пару дней я уже думал пригласить одну из них в кино или на ужин, но, как буриданов осел, никак не мог выбрать, которая из них лучше.

Толи Марченко и Ларисы Богораз в Чуне не оказалось. Несколько месяцев назад срок их ссылки закончился, и они вернулись в Москву. Но они передали мне через общих московских друзей адреса своих знакомых в Чуне, к которым можно было обратиться в случае необходимости.

Через три недели в Чуну приехали мои друзья — Слава Бахмин, Ира Гривнина и Алла Хромова. Я встречал их на железнодорожном вокзале. Мы обнимались, целовались, пили около вокзала шампанское, и море нам было по колено. Я сменил свою тюремную телогрейку на привезенный полушубок, надел приличную шапку и меховые сапоги.

Ребята остановились в той же гостинице. Вечером мы пили что-то крепкое и настоящее, курили импортный «Данхил» и «Мальборо», ели баночную ветчину, бутерброды с красной икрой и еще какие-то немыслимые по тому времени деликатесы. Жизнь была прекрасна. Мы сочиняли стихи, играли в буриме, пели песни, вспоминали прошлое и строили планы на будущее. Ночью мы выходили на улицу под звездное сибирское небо, снег хрустел под ногами, и ночной февральский мороз был нам нипочем, потому что нас грела не только меховая одежда. Нас согревали горячая дружба, преданность друг другу и твердая уверенность в том, что мы победим, что бы с нами ни случилось.

Через неделю мои друзья уехали. Я снял маленький деревянный флигелек с одной комнаткой и печкой и стал устраиваться на работу. Районное медицинское начальство брать на работу политссыльного не решалось. Отговаривалось отсутствием вакантных мест. Пришлось искать работу самому и поставить их перед неопровержимым фактом: в поселке Бармакон, в восьмидесяти километрах от Чуны, есть фельдшерско-акушерский пункт, который уже несколько лет закрыт из-за отсутствия работников. Меня взяли. Из-за перерыва в стаже надо было подтвердить диплом, и я по два—три дня стажировался у каждого врача-специалиста в Центральной районной больнице, доказывая свою квалификацию.

Тем временем в личной жизни произошли важные перемены. Я предложил Алле Хромовой выйти за меня замуж, она сразу согласилась и вскоре была в Чуне. Оттуда мы поехали в наш дом в Бармаконе.

 

 

Бармакон

 

Поселок находился в самой настоящей сибирской тайге, вдали от цивилизации и советской власти. Из Чуны надо было ехать поездом километров пятьдесят на юг, в сторону Тайшета, до поселка Каменск, а оттуда еще тридцать пять километров на запад по грунтовой дороге до Бармакона. Автобусы туда не ходили, только большегрузные машины, перевозящие лес. Все они ехали до Бармакона и еще километров на десять дальше, до лесозаготовок.

На этих лесозаготовках работало практически все мужское население Бармакона. Точнее, не столько работало, сколько числилось, потому что добывало себе средства на жизнь не работой, а промыслом. В поселке жило сто девяносто шесть человек. Женщины занимались хозяйством и детьми, а мужики били пушного зверя и пили самогон.

Браконьерство и самогоноварение преследовались Уголовным кодексом. За это в СССР могли посадить где угодно, но только не в глухом сибирском поселке. Туда еще надо было добраться. Милиции в поселке не было. Не было вообще никакой власти. Не было телефона, почты, вокзала и телеграфа. Если бы большевики захотели по рецептам Ленина и Троцкого устроить там революцию, они бы растерялись, не зная, с чего начать. Захватывать было решительно нечего. Некое подобие власти осуществлял мастер — инженер с лесозаготовок, который всю рабочую неделю оставался ночевать в Бармаконе. Но властью он был не в силу своего авторитета, а потому, что у него была рация, по которой можно было связаться с Каменском. Впрочем, инженер старался не вмешиваться в дела сельчан. Участковый милиционер, который жил в Каменске, иногда навещал одинокий поселок, но разумно не конфликтовал из-за самогона или пушнины с местными жителями, которые имели на руках отличное охотничье оружие и со ста шагов попадали белке в глаз.

Бармаконцы жили вольной жизнью дикого американского Запада. Если районное начальство или милиционер собирались наведаться в поселок, жители узнавали об этом задолго до того, как те проезжали хотя бы половину пути. Да и добраться сюда можно было далеко не всегда. Трасса была проходимой зимой по снегу и летом по сухому грунту, но по весенней распутице или слякотной осенью движение прекращалось. Поселок оставался отрезанным от мира на недели, а то и месяцы. Стало понятно, почему в Бармаконе фельдшерско-акушерский пункт был закрыт уже три года. Добровольных отшельников среди медиков не находилось.

Я был доволен. Бармакон стоял на реке Чуна, на высоком берегу, с которого открывался величественный вид на сибирскую тайгу, бескрайние снега и сопки. Несколько десятков деревянных домов на единственной улице, дорога вокруг поселка, тайга, подступающая прямо к домам. За дорогой росла клюква, и летом туда залезали полакомиться ягодами медведи, разрываясь между клюквой и не менее вкусной для них помойкой, в которую жители выбрасывали пищевые отходы. Медведи — большие любители продуктовых помоек.

Дорога от Каменска до Бармакона пролегала через тайгу и была необычайно красива. Надо было очень далеко откидывать голову назад, чтобы увидеть верхушки подступающих к дороге огромных кедров и высоченных сосен. Воздух был не-обыкновенно вкусен и напоен такими ароматами, которые городскому жителю и не снились. Когда лесовоз почему-либо останавливался, можно было выпрыгнуть из кабины и слушать звенящую тишину зимней тайги, вдыхать пьянящий лесной воздух и чувствовать себя частицей первобытного и подлинного мира. Как прекрасно все, к чему не прикасается рука человека!

Жители встретили нас несколько настороженно, но в общем приветливо. Присутствие медика повышало в их глазах их собственный статус и давало возможность лечиться дома, а не ехать за помощью в Каменск или Чуну. Мое положение ссыльного никого не испугало — здесь привыкли к зэкам, но все немного удивлялись: разве еще есть такое наказание?

Амбулатория находилась в обычном для Сибири доме-пятистенке — рассчитанном на две семьи удлиненном доме, разделенном посередине пятой стеной. В другой половине дома поселили нас. Таким образом, на работу ходить было недалеко — с одного крыльца дома на другое. Первые два дня мы обживались. В полутораметровой толще снега прорубили коридор от калитки до нашего крыльца. На тракторном прицепе нам привезли сосновые чурки, и я полдня рубил их колуном, чтобы затопить печь. Дымоход был забит, и дым поначалу шел в избу, но это были временные трудности.

Закрепленная за амбулаторией санитарка, невзрачная женщина средних лет, почему-то страшно боялась, что я приму на ее место свою жену, а она останется без работы. Ее просто качало от волнения, и я уже тоже начал волноваться, не зная, как ее успокоить. Зато мои просьбы все в амбулатории вычистить, вымыть, постирать и привести в приличный вид она выполняла беспрекословно и старательно. Потратив выходные на обустройство жилья и работы, в понедельник я начал прием.

Первой пришла местная учительница. В поселке была школа, в которой учились ученики с первого по четвертый класс. Поскольку детей младшего школьного возраста в поселке было всего человек десять, все они, без различия возраста, сидели вместе в одной классной комнате и учились все одновременно у этой самой учительницы. Ей было лет двадцать с чем-нибудь, она попала сюда по распределению после техникума и все никак не могла выбраться к врачам в Чуну или Каменск. Беда ее была самая незатейливая — она жаловалась на задержку месячных, искренне не понимая, что с ней происходит. За неимением гинекологического кресла, смотреть ее пришлось на кушетке. Диагноз сомнений не вызывал: у нее была беременность порядка восьми — десяти недель. Как молодая женщина могла этого не понимать, не мог понять уже я. В глазах ее читался вопрос «Откуда?», но, слава богу, она меня об этом не спросила. Я написал ей направление к гинекологу в Чуну, и она ушла, совершенно обескураженная свалившейся на нее новостью.

Разумеется, она тут же рассказала всем местным дамам и о своем положении, и о том, что новый фельдшер не кусается, не пристает и обращается на «вы». Народ повалил валом. Большинству никакого лечения не требовалось, они приходили на нового человека посмотреть и себя показать. Я терпеливо их осматривал, по большей части ограничиваясь психотерапией. Впрочем, были и настоящие хронические больные, которым требовалось наблюдение и медицинская помощь.

Закончив прием, я пошел домой и в сенях обнаружил целый склад продуктов. Здесь были яйца, масло, свиной окорок, птица, соленые огурцы, каравай хлеба, что-то еще. Алка объяснила, что все пациенты, выйдя из амбулатории, обходили дом и приносили ей эти продукты в знак благодарности. Такова была местная традиция — без подарка к фельдшеру ходить не полагалось. Кто-то за неимением продуктов принес электрические лампочки, которые в тот год были в большом дефиците по всей стране. Отказываться от продуктов было уже поздно, но я категорически запретил жене принимать в дальнейшем какие-либо подношения, кто бы как ни обижался. Односельчане сначала удивлялись странной прихоти нового фельдшера, но на своем не настаивали.

Вечером нас пригласили в гости. Одинокая семейная пара жила на другом краю поселка, то есть примерно в десяти минутах неспешной ходьбы от нас. Обоим было за сорок. Он числился на лесозаготовках, но большую часть времени охотился на пушного зверя. Она заведовала местной пекарней и днем пекла хлеб, а вечером, как и все, варила самогон. Ради нас достали бутылку водки. Допив ее, вернулись к самогону, закусывая пельменями из медвежатины и жареным глухарем. Хозяин рассказывал об их житье, о работе, об охоте. Даже продавая пушнину перекупщикам по немыслимо заниженным ценам, они не знали, куда девать деньги. Их было с избытком. Год назад он зачем-то купил себе дефицитные в то время «Жигули», но, поскольку ездить на них было некуда и незачем, он наворачивал круги вокруг поселка, к восторгу ребятишек и недоумению сельчан. Расчувствовавшись, он обещал Алке, что в ближайший же сезон оденет ее в меха с ног до головы и не возьмет ни копейки, а мне прямо на днях справит шапку-ушанку из рыси.

Как закончился тот вечер, я не помню. Алка потом рассказывала, что я героически прошел половину недолгого пути до дома, а потом свалился в снег с твердым намерением спать непременно здесь. Меня притащили в наш дом и уложили одетым на кровать, потому что расстилать постель, да еще и раздевать меня у Алки уже не было сил. Я так напивался всего несколько раз в жизни. Утром мы проснулись от холода. Дверь на улицу была приоткрыта, у порога гулял снежок, печка остыла. Так мы поняли, что протопить Сибирь одной печкой совершенно невозможно. Голова гудела и раскалывалась на маленькие кусочки. Тут как нельзя кстати оказались принесенные вчера кем-то соленые огурцы. Хорошо еще, что в этот день прием больных начинался со второй половины дня. В тот день жители поселка признали, что мы — свои.

У меня были грандиозные планы по части местной медицины. Я решил провести поголовную диспансеризацию всех жителей, сосредоточившись на туберкулезе, детских и сердечно-сосудистых заболеваниях. Лечить больных было практически нечем. Стандартный набор для неотложной помощи да убогий ассортимент сель-ской аптеки — вот и все, что было в амбулатории. Тем более надо налегать на профилактику, решил я.

На следующий день я послал главному врачу участковой больницы в Каменске длинный список необходимого мне оборудования. Там не было ничего особенного, кроме разве что электрокардиографа, которых в те времена в сельской местности не водилось.

Дня через два сразу несколько водителей лесовозов один за другим вваливались ко мне в амбулаторию с рассказом, что ко мне едет на двух машинах важная комиссия из Чуны, среди которых главврач ЦРБ, главврач Каменской больницы, наш участковый милиционер и еще какие-то люди. Все свободные от работы бармаконцы высыпали на улицу смотреть на комиссию. Районного начальства, даже медицинского, здесь не видели никогда.

Важные люди посмотрели амбулаторию, поинтересовались трудностями, расспросили о планах. Я коротко отвечал. Потом комиссия пошла смотреть поселок, а главврач моей участковой больницы задержался и, когда все ушли, спросил, зачем мне кардиограф. Такого еще не бывало, чтобы в сельском фельдшерско-акушерском пункте снимали кардиограмму. Для этого больных посылают в район. Главврач решил, что я прошу дорогостоящую технику из пижонства. Я объяснил ему, что освоил электрокардиографию, работая в Москве на «скорой помощи». Он извинился за свои подозрения и обещал помочь. «Вы понимаете, — рассказывал он мне, — до вас здесь три года назад работала старая заслуженная фельдшерица, она была на хорошем счету в районе, член партии, передовик производства. Но, боже мой, как она лечила и что она писала! Какая там кардиография! Однажды она направила нам больного с фурункулом на ягодице. Вы знаете, что она написала в направлении, там, где пишется диа-гноз? “Чирей правой полужопицы”. Вот так. А вы говорите кардиограф!».

Поддержка главврача участковой больницы меня обнадежила. Нам предстояло жить здесь еще три года. Я хотел поставить здравоохранение в этом маленьком поселке, затерянном посереди Сибири, хотя бы на городской уровень. Была энергия, были желание и уверенность в собственных силах. Я строил планы поступления в институт на заочное отделение, хотя бы на факультет фармакологии. Были надежды, что мы проведем время в сибирской ссылке с пользой. Увы, моим планам не суждено было сбыться.

 

 

Свадебное путешествие

 

Первую неделю мы жили, упиваясь возможностью самостоятельно устраивать свою жизнь. Утром я уходил на работу в другую половину дома, ходил по вызовам на дом к сельчанам, что с восторгом воспринималось больными, инспектировал санитарное состояние единственного в поселке магазина и пекарни.

Через несколько дней к нам приехала в гости Ася Липская — московский геолог, близкая к диссидентским кругам. Я часто встречал ее раньше на «пятницах» у Пети Старчика. Она привезла нам какие-то вещи из Москвы, рассказывала послед-ние новости, поведала грустную историю о малоизвестных обстоятельствах смерти в Париже Александра Галича.

По официальной версии французской полиции, он умер от удара электрическим током, когда попытался то ли включить телевизор, то ли самостоятельно починить его. Такое действительно было возможно. В телевизорах есть места, где очень высокое напряжение при значительной силе тока. Прикосновение к такому месту при включенном телевизоре может кончиться смертью. Работая на «скорой помощи», я сам дважды сталкивался с такими случаями, оба раза летальными. Про смерть Галича мы знали из сообщений западного радио, но Ася рассказала то, чего по радио не передавали. Она была знакома с матерью Александра Аркадьевича, и рассказала, что в течение последних нескольких недель перед гибелью сына она получала анонимные предупреждения, что ему будет плохо, если он не прекратит антисоветскую деятельность. Галич тогда работал на радио «Свобода», и, как рассказывают, обрел «второе дыхание», бросил пить, был на подъеме. Мы с Алкой не сомневались, что его убили.

Ася переночевала у нас и на следующий день уехала в свою экспедицию, куда-то еще дальше на восток.

К исходу второй недели жизни в Бармаконе мы поняли, что пора обзавестись самым необходимым. К тому же в пятницу по поселковой рации мне передали уже запоздалую просьбу прийти в Чунское РОВД. Мы решили совместить полезное с неприятным: в выходные дни походить по магазинам, а в понедельник пойти в ментовскую. В субботу мы добрались до Чуны, обошли все магазины, купив всякую всячину от веника до почтового ящика на калитку. Ночевали у Володи Сидорова — мест-ного жителя, корейца, прежде водившего дружбу с Толей Марченко и Ларисой Богораз, которые некоторое время даже жили у него.

В воскресенье утром мы проснулись от рева милицейского газика, который как безумный носился по улице то в одну, то в другую сторону. Володя рассказал, что накануне к нему приезжала милиция, вынюхивая, не остановились ли мы здесь и где вообще находимся. Это было довольно странно, и мы решили пойти в райотдел сейчас и все разузнать, не откладывая до понедельника. Набив купленным добром просторный абалаковский рюкзак, мы с Алкой, весело поскрипывая снегом, очень довольные жизнью и весенним солнцем, топали по улице в сторону РОВД, когда около нас, лихо развернувшись, затормозил тот самый милицейский газик. Если бы на улице был асфальт, а не плотный сибирский снег, он бы наверняка завизжал тормозами, как в залихватском голливудском боевике. Удостоверившись, что мы — это мы, отчего-то радостные милиционеры предложили нам поехать с ними в РОВД, потому что нас «давно там ждут».

Начальник РОВД майор Михайлов сидел за столом в своем кабинете, вокруг него столпились его разнокалиберные подчиненные.

— Как вы попали в Чуну? — прищурившись, спросил он, глядя на меня грозно и в то же время проницательно.

— Странный вопрос, гражданин начальник, — отвечал я. — Под конвоем. Знаете, здесь ездят такие поезда, в них заключенных перевозят. Так вот я на таком поезде и приехал.

— Но почему именно в Чуну?

У меня дух захватило от идиотизма этого вопроса, и масса вариантов самых замечательных ответов завертелась в голове: от восторженного «Я много слышал о вашем прекрасном поселке» до однозначного «Я так решил». Однако, пока я выбирал, пауза слишком затянулась, и я ответил просто:

— Спросите у конвоя.

Спросить у конвоя начальник уже не мог. Мне объявили, что место ссылки меняется, сюда меня прислали по ошибке и теперь отправляют в Якутию.

— Никаких сборов, поедете прямо отсюда, конвой сейчас подойдет, — резюмировал начальник.

— Но у нас в Бармаконе остались все вещи, документы, — возражал я. — В конце концов, у меня с собой даже зубной щетки нет!

Начальник посмотрел на меня непонимающим взглядом, и не найдя ответа на этот, надо признать, хилый аргумент, просто мотнул головой, будто отмахивался от назойливой осенней мухи. Потом, чуть подумав, добавил:

— Жена может вернуться за вещами и потом привезти их вам.

Тут настала очередь Алки. Она вцепилась в меня и заявила, что поедет вместе со мной и ни о чем другом речи идти не может. В этот момент чунские менты, вероятно, поняли, что легче в один день арестовать в СССР всех диссидентов, чем оторвать от меня Алку. В сущности, им было все равно. «Да пусть едет, если конвой не против, но только за свой счет», — согласился начальник.

Милицейский конвой, которому было поручено этапировать меня до Якутска, был не против. Молодым ребятам — офицеру и сержанту — это поручение вообще казалось каким-то странным. С какой стати они должны были покупать билеты и везти преступника в пассажирском поезде, если ему положено ездить в «столыпине» под военным конвоем? К тому же, в деле нет постановления о взятии под стражу. Я подогревал их недовольство, поясняя, что вполне мог бы и сам добраться до нового места ссылки.

Мы ехали на север в плацкартном вагоне пассажирского поезда Тайшет—Братск. Поняв, что я не собираюсь бежать, с меня сняли наручники, и мы сидели с Алкой рядом. Конвоиры интересовались нашим делом, и мы охотно рассказали о себе, о том, что фактически это наше свадебное путешествие. По этому поводу мы даже распили все вместе бутылку шампанского, которую собирались употребить с Алкой по какому-то поводу у нас дома в Бармаконе. Конвоиры сочувствовали нам и желали счастливой семейной жизни.

Между тем, офицер конвоя рассказал нам забавную историю. В субботу, когда мы не явились в РОВД в назначенное время и уже уехали из Бармакона, я был объявлен в розыск. Мои фотографии и описание были разосланы по всем областным подразделениям милиции, вокзалам и аэропортам. Видимо, милицейское начальство не на шутку всполошилось, потеряв меня из виду после того, как им пришло указание из Москвы немедленно перевести меня в Якутию.

В Братском аэропорту ждать самолета на Якутск пришлось довольно долго. Все это время я таскался с совсем уж нелепым при нынешних обстоятельствах рюкзаком, набитым хозяйственными вещами. Мы перекусывали все вместе в каком-то привокзальном кафе, а Алка бегала звонить в Москву, благо в аэропорту были почта и междугородняя связь. В самолете мы сидели вместе.

В Якутск прилетели поздно ночью. Уставшие, мы уже мечтали о том, как доберемся до гостиницы и растянемся на кровати. Я все пытался выведать у конвоиров, намерены ли они ночевать в одной комнате с нами или мы все-таки переночуем в разных номерах. Они не знали, что отвечать. Не потому, что не хотели, а действительно не знали. У трапа самолета нас встречали свои и чужие. Свои — красавица Ася Габышева (жена Паши Башкирова, диссидента и недавнего политзаключенного) и друг их семьи Вадим Шамшурин. Пока мы летели из Братска в Якутск, им позвонили из Москвы с просьбой встретить нас. Да они и сами уже слышали о моем новом аресте из передачи новостей по Би-Би-Си. Алкин звонок из Братского аэропорта не прошел даром. Ася Габышева заявила, что мы едем к ней.

Однако вмешались чужие — работники МВД Якутии, которые тоже встречали нас у трапа самолета. У них были другие планы. Нас запихнули в воронок и повезли в МВД. Ася только успела крикнуть свой адрес, по которому нам надо будет прийти, когда все формальности утрясутся. Однако поездка в воронке не предвещала ничего хорошего.

Довольно долго мы сидели в здании МВД в коридоре перед каким-то кабинетом, где решалась наша дальнейшая судьба. Видимо, никто не хотел принимать решение. Какие-то люди с большими звездами на погонах носились из кабинета в кабинет, поглядывая на нас неодобрительно. Наши чунские конвоиры попрощались с нами, пожелали счастливого пути и сказали, что хотят вернуться домой тем же самолетом. Наконец, часа в два ночи, из кабинета вышел некто и объявил, что меня повезут в тюрьму, а оттуда — самолетом на место ссылки. На меня надели наручники, а Алку выставили из МВД на улицу — в легком пальтишке, глубокой ночью, в сорокаградусный мороз, в абсолютно незнакомом городе. Почему она тогда не замерзла насмерть, можно объяснить только случайным стечением обстоятельств. Позже она так описала свои приключения:

«Я стояла на пустой улице и пока еще не чувствовала лютого холода, а только ужасное горе оттого, что нас разлучили. Медленно побрела, сама не зная куда, съежившись от страха и нереальности происходящего. Меня обступила колючая тьма. Я оказалась в городе-призраке, где не было ни людей, ни машин, ни огней. Особенностью этого города была теплотрасса, проложенная не под землей, как везде, а над ней. Всюду тянулись укутанные в рваные изоляционные материалы унылые трубы, а над дорогами они выкладывались в виде ворот. Сыпался легкий, но очень колючий снежок. Вернее, он даже не сыпался, а как бы стоял в воздухе — миллиарды маленьких острых иголочек. В Якутске тогда уже запирали на ночь все подъезды от бомжей, которых там было превеликое множество. Ни единой души на улице не было. Все-все-все было закрыто. Я была одна в целом мире, и этот мир был настроен очень враждебно. Очень скоро я начала замерзать. Было так холодно в эту ночь, что и бомжи, и собаки попрятались. Может, это и хорошо, что было холодно и они попрятались, — я не стала их легкой добычей.

Глядя на мрачные коробки домов и в пустое небо, я вдруг поняла, что на свете есть только я и Бог. Это было как озарение, я никогда раньше не задумывалась о Боге. Я перестала бояться, одним концом шарфа обмотала лицо, другим — правую руку. Я правша, и ее мне было больше жалко. Хотя отмораживать левую тоже, конечно, не хотелось, но кожаные перчатки были совсем тонкие. Искать гостиницу не имело смысла — денег для этого было явно маловато. Монеток для телефона-автомата у меня не было, взять их было негде, так что позвонить тем людям я не могла, хотя отлично помнила номер телефона. Впрочем, не помню, чтобы мне попались автоматы на моем пути...

Я побежала искать названную мне улицу, а чтобы Бог не оставлял меня ни на минуту, я все время разговаривала с Ним. Я знала единственную молитву, «Отче наш», которой в детстве меня научила мама, и читала ее бессчетное число раз. Сначала шепотом, потом, поняв, что, кроме Него, меня все равно никто не слышит, — криком. Я бежала по темным и пустым улицам и кричала «Отче наш». Я очень замерзла, и время, казалось, тоже замерзло и остановилось. Я пробегала так пять часов, совсем этого не понимая. И, хотя я не спала уже почти сутки, у меня совсем не было соблазна привалиться к какому-нибудь забору и уснуть. Откуда-то я ЗНАЛА, что все обойдется.

Потом, поближе познакомившись с этим довольно большим городом, я выяснила, что моя отправная точка была в центре, а нужный мне адрес — не так уж далеко, на автобусе я доехала бы за полчаса.

Ближе к утру, когда появились первые прохожие, поиски мои пошли быстрее. В семь часов утра я, не чуя ни рук, ни ног, поскреблась в дверь маленького двухэтажного особнячка, в котором жили встретившие нас в аэропорту люди, и, наконец, расплакалась.

Меня напоили горячим чаем, водкой с медом, растерли спиртом, накормили, уложили в постель и укутали одеялами. Забегая вперед, скажу, что я даже насморком не заболела, только кожа на лице потрескалась от мороза, но это потом быстро прошло».

У меня, в отличие от Алки, все сложилось гораздо проще и прозаичнее. Я доехал в комфортабельном воронке до теплой тюрьмы, которая ждала меня с распростертыми объятиями. Было часа три ночи. По случаю столь неординарного поступления в тюрьму подняли ДПНСИ (дежурного помощника начальника следственного изолятора). Он пришел заспанный и хмурый, не понимая, зачем его позвали. Чтобы окончательно его разбудить, я поведал ему, что меня привезли сюда незаконно и пусть убедится в этом сам — в моем деле нет постановления о взятии под стражу. ДПНСИ окончательно проснулся и полез в дело. Санкции на арест действительно не было. Он пробормотал что-то и пошел куда-то звонить, но вернулся очень скоро. «Ничего, не переживайте — мы примем вас и без постановления об аресте», — сообщил он мне. Меня подняли на второй этаж и посадили в пустующую камеру. Я тут же свалился на шконку и заснул.

Утром я решил не брать еду, а вместо этого попросил бумагу и ручку, и на утренней поверке подал дежурному офицеру заявление в прокуратуру о голодовке. Мой фактический арест был действительно вопиющим беззаконием даже по беспредельным советским временам. Все-таки для помещения в тюрьму всегда была необходима санкция на арест. Понятно, что за всем этим стояла Москва. Я слышал, что после четвертого дня голодовки заключенных не берут на этап. Нужны им лишние хлопоты с искусственным кормлением политзаключенного, на которого даже нет постановления об аресте? Я рассчитывал своей голодовкой стравить тюремное начальство и прокуратуру с КГБ и таким образом сократить срок своего пребывания в СИЗО. Сидеть в тюрьме, будучи приговоренным к ссылке, мне казалось очень глупым. И хотя день тюрьмы считался за три дня ссылки, покупать сокращение своего срока таким способом мне уже совершенно не хотелось. Азарт пересыльных тюрем с постоянным радостным пересчетом «один за три» куда-то улетучился.

Через несколько часов меня повели к начальству разбираться с объявленной голодовкой. Заместитель начальника СИЗО по оперативной работе (по-тюремному — «кум») капитан Альберт Стрелков был выдержанным человеком лет сорока пяти, с проседью в волосах, с наигранно неподвижным холодным взглядом бесцветных глаз, какие в голливудских фильмах бывают обычно у патологических убийц. Едва начался разговор о причинах голодовки, как в кабинет Стрелкова кряхтя ввалился начальник тюрьмы майор Ионошонок. В ширину он был немыслимых размеров, с обвисшими щеками, огромным животом и многочисленными складками на шее. Послушав мои претензии не больше минуты, Ионошонок вдруг затрясся и начал кричать, что он меня сгноит, что таких мерзавцев, как я, белый свет еще не видывал и что он лично заменит мне ссылку вечным сидением в самой худшей камере его тюрьмы. Я смотрел на него сначала с удивлением, а потом начал считать складки на его шее, но все время сбивался, потому что начальник тюрьмы не стоял на месте и все время трясся. У меня даже мелькнула мысль, не попросить ли его остановиться, и я улыбнулся этой мысли, а майор решил, что я смеюсь над ним, и совершенно рассвирепел. Капитан Стрелков смотрел на него с легкой улыбкой, как бы давая понять мне, что «мы и так вот можем». Наконец, Ионошонок откричался и ушел, на прощание велев Стрелкову мое заявление в прокуратуру не отсылать, а меня посадить в карцер на десять суток. Видимо, истерики майора были здесь не внове, потому что в карцер меня сажать никто не стал, а отвели обратно в камеру.

На следующий день я потребовал отоварки — как и всякому арестанту, мне была положена возможность купить в тюремном магазине продуктов на десять рублей в месяц. Меня повели в ларек на первом этаже. Пока я заполнял ведомость с названием продуктов, которые хотел приобрести, в коридоре «случайно» нарисовался капитан Стрелков.

— Решили прикупить продуктов? — спросил он меня благожелательно. — И правильно, — продолжал он, не дожидаясь ответа, — питание у нас здесь хорошее, но все-таки тюремное, а в ларечке продукты настоящие. Правильно решили: голодовкой все равно ничего не добьетесь.

Я кивнул ему головой и стал дожидаться, когда мне выдадут то, что я заказал. Стрелков стоял рядом и смотрел. Возникло неловкое молчание. Кум, разумеется, не мог уйти, не уличив меня в покупке продуктов. Он предвкушал, что напишет рапорт о прекращении голодовки. Наконец мне просунули в окошечко мой заказ — на два рубля пять пачек сигарет «Столичных» с фильтром, а на остальные шесть рублей — около сорока пачек дешевых сигарет «Прима». Я наблюдал за Стрелковым. Надо сказать, он ничем не выдал своего разочарования. Более того, он изобразил на лице удовлетворение и, радостно вздохнув, сказал:

— Но голодовка все равно прекращена.

— Почему?

— Потому что вы купили продукты в продуктовом магазине.

— Какие же это продукты? Сигареты не едят. Ноль калорий.

— Вы ошибаетесь, — возразил Стрелков. — Посмотрите, на пачке сигарет внизу написано: «Министерство пищевой промышленности» — значит, это продукты.

На этот аргумент я не нашелся что ответить. Вернувшись в камеру, посмотрел — и правда, на пачке внизу мелким шрифтом напечатано «Министерство пищевой промышленности». Надо же, подивился я, при таком обилии в нашей стране разнообразнейших министерств партия и правительство до сих пор не озаботились созданием министерства табачной промышленности. Однако, решил я, все это игры для малолеток, у них, говорят, даже «Приму» курить западло, потому что пачка красного цвета. Меня этим не собьешь. При голодовке есть нельзя, а курить можно, любой авторитетный зэк это подтвердит.

Рассчитывая пробыть в тюрьме не больше двух недель, я оставил себе пять пачек «Столичных» и десять пачек «Примы», а все остальные вечером, когда на смену заступил беззлобный вертухай, передал в соседние камеры, где у ребят, как они мне подкричали, без курева уже «пухнут уши».

Я не пробыл в Якутской тюрьме двух недель. На четвертый день голодовки, когда чувство острого голода уже стало постепенно отступать, меня выдернули на этап. Внизу мне выдали по описи мои вещи: почтовый ящик, резиновый коврик, совок, веник, щетки, хлебницу, кастрюли, посуду, что-то еще. Все, кто видел, как я упаковываю это в рюкзак, смотрели на меня с изумлением. Наверное, за всю историю этой тюрьмы здесь такого не было. Говорят, старые зэки, любители пооригинальничать, иногда возят с собой по этапам любимую подушку, что считается чудачеством и экзотикой. Но чтобы свой собственный почтовый ящик, веник и кастрюли…

На сей раз конвой был военным, и наручники с меня не снимали. В аэропорту Якутска всякие сомнения рассеялись — меня везли в Усть-Неру, административный центр Оймяконского района, одного из двух самых холодных населенных мест нашей планеты. По местным меркам поселок был недалеко от Якутска, всего в полутора тысячах километров. Короткая посадка в Хандыге, затем стремительный и устрашающий подлет к хребту Черского — горы ровной стеной возникают на спокойной равнине, и конца-края им уже не видно — и через полчаса, наконец, пролетаем по узкому коридору, едва не задевая крыльями скалы справа и слева, самолет ныряет в какой-то туманный колодец и выныривает через несколько минут на белый свет, приземляясь на посадочную полосу в долине чудесной и загадочной реки Индигирки. Крайний Север. двести километров до Полярного круга. Полюс холода Северного полушария. Романтика, черт возьми!

В местном РОВД мне дали новую справку вместо старой, обязали отмечаться в милиции раз в месяц, выдали сорок рублей «подъемных» и отпустили восвояси, сообщив, что я могу ночевать в рабочем общежитии горно-обогатительного комбината «Индигирзолото», пока окончательно не устроюсь туда на работу.

Я вышел на улицу. Было морозно. Март в Якутии — совсем не то же самое, что в Чуне. Было ниже сорока градусов. Но я думал не о холоде. Ко мне вдруг вернулся зверский аппетит. То ли его пробудил свежий воздух, то ли сознание того, что голодовка окончилась. Я зашел в кулинарию, взял два бутерброда со шпротами и чашку какао и сел за стол. В жизни не ел ничего вкуснее. Я сидел за столиком, радуясь теплу и смакуя ощущение жизни. Народу было немного. С каждым входившим и выходившим в кулинарию врывались с улицы клубы пара. За окном виднелись покрытые снегом сопки, из печных труб одноэтажных домов валил густой дым, по улицам ездили машины с дымящимися в кузовах печками, шли укутанные в самые немыслимые одежды пешеходы. Жизнь возвращалась.

Что с того, что это полюс холода, думал я. В Антарктиде еще холоднее, но живут же люди и там. Правда, только на научных станциях. Но и здесь живут, и мы проживем. Назло врагам! Чем сильнее на нас давят, чем круче нас морозят, тем тверже мы становимся. Так что, здравствуй, край вечной мерзлоты!

<…>

 

Тюрьма Якутская

 

И вот я снова в Якутской тюрьме. Тюрьма — это плохо? Это смотря с чем сравнивать. После грязного, душного и голодного КПЗ тюрьма кажется домом отдыха. На «приемке» я изображаю растерянного новичка-первоходочника, благодаря чему меня не слишком тщательно шмонают, и я укрываю от вертухаевских лап пачку чая в пакете с табаком и деньги в подошве своих ботинок. Меня поселяют в общую камеру на третьем этаже, и мы с ходу завариваем принесенный мной развесной индийский чай. «Смотри-ка, настоящая индюшка!» — восхищаются мои новые сокамерники, уже давно заваривающие чифирь только из дешевого плиточного чая.

В тот же день меня ведут к куму — уже знакомому мне заместителю начальника тюрьмы по оперативной работе, теперь уже майору Альберту Стрелкову. Вербовать меня бессмысленно, он это понимает, разговаривать нам особо не о чем, но встреча с тюремным начальством — обязательный ритуал. Стрелков изображает из себя радушного хозяина — широким жестом приглашает садиться, предлагает дорогие сигареты, разломанную плитку шоколада. Я знаю, чего он хочет. Он хочет поговорить. Ему интересно пообщаться с неординарным зэком. Я, как всегда, отказываюсь от угощений и стараюсь держаться в рамках вежливости. Он интересуется политикой и жизнью в Москве, а я — тюремным бытом, отношением к зэкам в его тюрьме и соблюдением законности. Кроме того, я пытаюсь понять степень его злонамеренности — ведь это именно он будет контролировать каждый мой шаг и каждое мое слово, подсаживать стукачей и, возможно, провокаторов. Разговор этот не слишком интересен для меня, но и не тяготит. Я привык к этому ритуалу, тем более что избежать его мирными средствами невозможно. А для войны это слишком малый повод.

Тюремному начальнику льстит знакомство с известным человеком. Вечером, выпивая в кругу друзей, он как бы невзначай заведет разговор:

— А вот слыхали, по «голосам» передавали про московского диссидента, что в наши края попал?

— Как же, — ответят ему приятели, которые, как и все, слушают западное радио, — конечно, слыхали.

Тогда он глубоко затянется, откинется на спинку кресла и, стряхивая пепел в пепельницу, скромно уронит:

— У меня сидит.

Потом он наврет про московского диссидента с три короба, поражая воображение собутыльников и утверждаясь в собственном превосходстве. Детские игры, но сколько удовольствия!

Впрочем, удовольствие может быть и иного рода. Стряхивая пепел в пепельницу, он, довольно усмехнувшись, сквозь зубы процедит:

— Я его вчера в карцер посадил.

Тоже повод для самоутверждения.

Майору Стрелкову, однако, было довольно факта общения со мной. Он не был тупо кровожаден и не куражился, гнобя других. Он жил в свое удовольствие. Жил широко, ни в чем себе не отказывая. По ночам к нему в кабинет приводили арестованных девушек и мальчиков-малолеток. Об этом знала вся тюрьма и, конечно, вышестоящее начальство тоже. Однако в республиканском МВД на это смотрели сквозь пальцы. Изнасилование или растление малолетних офицером МВД? Это никого не интересовало. По крайней мере, с точки зрения закона.

Якутия — богатая республика, край золота и алмазов. Именно эти камушки и этот металл более всего интересовали генералов республиканского МВД. Какие коррупционные схемы были там выстроены ради того, чтобы золото и алмазы были надежно переправлены на «материк» и разошлись там по нужным карманам, теперь в подробностях уже вряд ли кто расскажет. Тем не менее известно, что майор Стрелков был в этой коррупционной цепочке не последним человеком.

Сытую и размеренную жизнь тюремного кума нарушили в 1982 году смерть генсека ЦК КПСС Леонида Брежнева и последовавшее за этим снятие с должности министра внутренних дел СССР Николая Щелокова. Военная прокуратура начала расследование дела о коррупции в МВД СССР. Министерство и его службы по всей стране залихорадило. Коррупционные цепочки нервно натянулись и кое-где не выдержали. Не успели еще бывшего министра Щелокова выгнать из партии, лишить наград и звания генерала армии, не успел он еще вслед за этим послать себе в голову прощальную пулю из коллекционного охотничьего ружья «Гастин-Раннет», а под многими высокими милицейскими чинами по всей стране закачались кресла. Слетел со своей должности и министр внутренних дел Якутской АССР. За ним потянулась сошка поменьше — полковники, подполковники, майоры. Дошла очередь и до Стрелкова. Обнаружилось, что он занимался контрабандной перевозкой якутских алмазов в Москву. Тут вспомнились ему и мальчики с девочками в кумовском кабинете Якутской тюрьмы, и многое другое. Рассказывают, что Стрелкова прямо из его собственного кабинета перевели в следственную камеру. Наверное, преувеличивают — заключенные так любят сказки о сокрушительном падении ментов и стремительном возвышении зэков. Уже подходил к концу мой лагерный срок, когда стало известно, что его приговорили к расстрелу. Однако пришедшее в нашу зону из Якутской тюрьмы очередное пополнение рассказывало, что расстрелять его не успели. Стрелкова перевели из камеры смертников к малолеткам. Воспитателем. Что ему там пришлось пережить, лучше не представлять. Через несколько дней на утренней поверке его нашли в камере повешенным на тонком шнуре. Вполне возможно даже, что он повесился сам.

А пока всего этого не случилось, я сидел в его кабинете, и он изображал из себя усталого и умного человека, который занят этой грязной повседневной работой, потому что «должен же кто-то ее делать?».

Месяца через два меня вновь повели к нему в кабинет, и там я, к полнейшему моему удивлению, увидел свою жену. Он дал нам с Алкой свидание минут на двадцать и в какой-то момент даже вышел из кабинета. Конечно, все прослушивалось и записывалось, а может быть, и просматривалось, но какая нам была разница! Мы как безумные целовались и не могли друг на друга наглядеться. До сих пор не понимаю: неужели он хотел добыть себе оперативную победу, подслушав, что мы сболтнем лишнего? Надо сказать, дело было задолго до суда, следствие еще шло, и свидания были категорически запрещены всеми законами. Но в Якутской тюрьме законом был не уголовно-процессуальный или исправительно-трудовой кодексы. Законом был майор Стрелков.

Работу свою он знал и выполнял ее исправно. Меня постоянно окружали стукачи. Один или два человека в камере обязательно были кумовские. Я знал это и понимал, что никуда от этого не деться. Но мне это не очень мешало. Деньги, чай, спиртное и прочие зэковские радости в моем случае кума не интересовали. Ему было нужно или что-то существенное для КГБ, или хотя бы уверенность, что ничего антисоветского во вверенном ему учреждении не происходит.

Ничего и не происходило. Разве что с Вячеславом Чорновилом я в первые же дни установил контакт, мы переписывались, гоняя малявы через всю тюрьму, и кум не в силах был этому помешать.

Вряд ли тюремное начальство опасалось, что я сбегу или подниму бунт. Хотя побеги в тюрьме случались. Годом раньше серьезный арестант с тяжелой статьей бежал из тюрьмы по кабелю высокого напряжения, соединяющему тюремную подстанцию с проходящей по улице ЛЭП. Говорят, он заказал себе ролик с крюком и соскользнул по проводу, умудрившись не задеть за соседний. Задел бы — сгорел на лету. Но он убежал и с концами, его не нашли.

Летом того года, что сидел там и я, сбежали три зэка из хозобслуги. Они зарылись в контейнер с мусором, то ли доверившись случаю, то ли договорившись с вертухаями, которые прокалывают мусор специальными пиками до самого дна, но на сей раз не проткнули. Мусоровоз вывез беглецов на свалку, откуда они все из себя благоухающие выбрались на волю. Одного из них в тот же день поймали при попытке покинуть город. Двое других залегли на дно. В конце концов одному из них наскучило, и он, решив, что самая серьезная опасность уже миновала, пошел в родную пивную попить с дружками пивка. Там его и повязали. Не знаю, что с ним делали, но он тут же сдал лежку со своим товарищем.

Наверное, оперчасть получила от КГБ указание быть со мной особо бдительной, и они бдили. Майор Стрелков с ног сбился, стараясь устроить мне такой режим, который устраивал бы и КГБ, и его самого, и чтобы я при этом не бузил. Чаще всего меня сажали в камеру со стукачами. Мне на это было наплевать, но стукачи все время палились. Вся тюрьма знала: где политический, там стукачи. Тюремная молва догоняла их и разоблачала. А от разоблаченного стукача куму какая польза? Тюремные авторитеты с азартом начали вычислять стукачей, пользуясь мной как индикатором. Я не возражал. «Золотой запас» кума таял быстрее, чем он успевал его пополнять. Наверное, Стрелков проклинал чекистов, из-за которых рушилась его сеть осведомителей. В какой-то момент, когда в переполненной тюрьме не было свободных камер, а к приличным зэкам меня сажать не хотели и со стукачами случилась заминка, меня перевели на третий этаж в коридор смертников.

 

 

Смертники

 

О смертниках в тюрьме говорят уважительно и как бы шепотом. Не в буквальном смысле шепотом, но тихо, осторожно, чтобы не разбудить лихо, пока оно тихо. Зэки знают: как никто не застрахован от тюрьмы, так никто не застрахован и от вышки.

Разговоры о том, где и как приводят в исполнение смертные приговоры, — из разряда вечных. Называли расстрельные тюрьмы — Иркутск, Златоуст, Соликамск. Никто не знал наверняка. Но было замечено, например, что в Иркутскую пересылку смертники по этапу едут, а оттуда — нет.

«Подогреть» смертников считается святым делом. Из собранного «общака» им отбирается все самое лучшее. Иногда для них просто собирают отдельный «грев».

Режим в коридоре смертников Якутской тюрьмы сильно отличался от общего. Смертников выводили из камер только в наручниках. Делалось это так: открывалась кормушка, зэк просовывал в нее обе руки, на них надевали наручники, потом кормушку закрывали, дверь открывали и смертника выводили в коридор. Наручники не снимали даже в бане. Однако сидели они по двое, и мыться один помогал другому. Я же был в камере один.

Вертухаи, а чаще вертухайки, постоянно патрулировали коридор, заглядывая в каждую камеру с интервалом в две—три минуты. Камеры смертников отличались тем, что через глазок в двери обеспечивался полный обзор. В обычных камерах есть «слепая зона» — вертухай через глазок не видит, что делается в углах справа и слева от двери. В таком углу обычно находится параша, иногда там же варят чифирь. В камерах смертников углов слева и справа от двери нет — они срезаны косыми стенками от двери почти до середины боковых стен. Параша — в дальнем углу под окном. Поначалу меня это напрягало, поскольку через каждые несколько минут в камеру заглядывали вертухаи. Вспомнив подобные мучения своих первых тюремных дней, я плюнул на все и решил извлекать из ситуации максимум смешного. Устроившись на параше, я приветствовал заглядывающих в камеру надзирателей и надзирательниц жестом, каким обычно генеральные секретари ЦК КПСС на первомайских и октябрьских демонстрациях приветствуют с мавзолея Ленина проходящий по Красной площади советский народ. Иногда, войдя в роль, я добавлял что-нибудь жизнеутверждающее о том, что мы идем правильным курсом, что я на своем посту и занят созидательным трудом, а в камере полный порядок, процветание и победа социализма. Вертухаям все это не нравилось, потому что в камере смертников, по их пониманию, арестанту полагалось быть подавленным и печальным.

Этапируют смертников изолированно, наравне с особо опасными, сумасшедшими и политическими. В вагонзаке они сидят в тройнике. Конвоируют их со всеми предосторожностями — считается, что им уже нечего терять и они на все способны. Отчасти это так и есть, но далеко не всегда. Я сам видел, что для некоторых смертников после вынесения им расстрельного приговора ценность жизни возрастала многократно, и о подвигах камикадзе они даже не помышляли. Конвой же и тюремные надзиратели, наоборот, ведут себя по отношению к ним предельно жестко, как бы стараясь заранее сломить волю к возможному сопротивлению.

Судьба довольно близко столкнула меня с одним из таких смертников. Хабибуллину было около сорока, из которых он отсидел в колонии строгого режима пятнадцать лет за убийство, совершенное им уж не помню при каких обстоятельствах. Освободился он примерно за год до того, как я столкнулся с ним в Якутской тюрьме.

История его была такая. Он сидел в лагере «мужичком», то есть не лез ни в помощники администрации, ни в блатную среду. Отсидев свое, решил уехать в такую глушь, где его никто не будет беспокоить. Такое место он нашел в Оймяконском районе Якутии, в поселке Терють, где был полевой лагерь геологической экспедиции. Нанялся туда рабочим. Компания была сугубо мужская, человек десять — пятнадцать, но он ни с кем особо не общался из-за замкнутости характера и многолетней привычки не болтать без надобности. Проработал он так почти год, оттаял от жесткости лагерной жизни, стал понемногу привыкать к вольной. Но тут к их компании прибавились два молодых придурка — любители выпить, погулять и побалагурить. Были они глупы, развязны и несдержанны на язык. Начальник партии, другие мужики видели, что Хабибуллин терпит их выходки с трудом, и предупреждали парней: «Не трогайте человека». Те советам не внимали, а, наоборот, старались еще больше вывести Хабибуллина из себя, находя необыкновенное удовольствие в том, как взрослый и замкнутый человек теряет самообладание. Как-то вечером, в очередной раз напившись, они не ограничились насмешками над бывшим зэком и начали его материть. А это, надо сказать, в лагере совершенно недопустимо, это не принято в приличном тюремном обществе, за это приходится отвечать. У Хабибуллина все поплыло перед глазами, он потерял способность думать и действовать рассудительно. Вскочив, он рванул в балок, схватил всегда заряженную на случай медведя двустволку и уложил насмерть первым выстрелом одного, а вторым — другого.

Его судили в Усть-Нере, как и меня. Мы ехали с ним этапом из Якутской тюрьмы. Точнее, летели. Он мне объяснял, что не хотел их убивать, что его довели до этого, и должен же суд все это учесть. Я соглашался. По всему выходило, что он действовал в состоянии аффекта. Мы пришли к выводу, что ему дадут пятнадцать лет особого. Его судили на день раньше меня и приговорили к смертной казни.

Обратно мы летели тоже вместе. В тюрьму возвращался другой человек. Он сник и осунулся, будто сразу постарел. В самолете нас сковали одной парой наручников, мы сидели рядом. На него было страшно смотреть. Иногда он с тоской глядел в иллюминатор, но чаще просто замирал, тупо глядя в одну точку. Когда его что-то отвлекало, взгляд у него становился испуганным и затравленным, как будто его прямо сейчас поведут на расстрел. После промежуточной посадки в Хандыге с ним что-то случилось. Он вдруг стал суетливым и разговорчивым.

— Ты же много читал про тюремный мир, ты все знаешь, — говорил он мне. — Скажи, разве сейчас расстреливают? Говорят, приговоренных к смерти посылают на урановые рудники. Это правда? — с надеждой спрашивал он меня.

Почти умолял согласиться.

Я соглашался.

— Конечно. Разве наша поганая власть сделает хоть что-нибудь без выгоды для себя? — спрашивал я его. — Ну, сам подумай.

Он часто-часто кивал головой и жадно слушал.

— Они тебя пошлют на рудники, где ты будешь добывать уран для их атомной бомбы, а года через два—три ты обязательно заболеешь лучевой болезнью, и тебя спишут куда-нибудь на вечную койку. Станешь инвалидом, но будешь жить.

Хабибуллин сжимал мою руку в своем кулаке и дрожал от вспыхнувшей в нем надежды. Сидевший по другую сторону от меня конвойный офицер все слышал, но молчал.

Никогда у меня не было более благодарного слушателя. Никогда я не лгал с таким вдохновением и сознанием правоты.

— Смотри, — шептал я ему незадолго перед посадкой самолета в Якутске, — жизнь складывается совсем не обязательно так, как они это решили. Вот они надели на нас наручники и думают, что мы будем в наручниках до самой тюрьмы. А мы их возьмем да снимем, а? Сделаем по-своему!

Какое-то подобие улыбки пробежало по его лицу. Я тем временем достал из тайного кармана телогрейки металлическую канцелярскую скрепку, распрямил ее наполовину и медленно и незаметно открыл обе клешни наручников — на его и на своей руке. Я научился этому еще на этапах — если наручники не закрыты ключом, а только защелкнуты, то их, при некотором умении, можно открыть даже спичкой. Конвойный офицер дремал. Солдаты сзади обсуждали что-то свое. Под рукавами наших телогреек не было видно, что наручники расстегнуты.

Так мы и приехали в тюрьму. Переполох начался в дежурке, когда конвою велели снять с нас наручники, а мы сняли их сами и с невинным видом протянули дежурному офицеру. «Вы куда смотрите? — орал ДПНСИ на конвойного офицера. — У вас смертник и политический без наручников приехали!» — выговаривал он конвою. Я подмигнул Хабибуллину — видишь, не все получается, как они хотят, иногда выходит по-нашему.

Не знаю, насколько этот маленький бунт воодушевил Хабибуллина. Растормошить его было трудно.

Через несколько дней из того крыла тюрьмы, где был коридор смертников, мне пришла от него записка. Он сообщал, что его адвокат пишет кассационную жалобу, а меня он просил написать ему помиловку. В те времена после вынесения смертного приговора прошение о помиловании подавалось обязательно. Если сам осужденный или его родственники писать отказывались, прошение подавал начальник тюрьмы. Это была его обязанность. Но Хабибуллин не хотел помиловки от мента, он просил написать меня. Я писал ее дня два. Я пытался представить, что чиновники, которые будут читать или слушать это прошение, тоже люди; что у них тоже есть сердце и они не чужды сострадания. Я пытался написать простыми словами, что расстрел Хабибуллина не прибавит обществу ни достоинства, ни безопасности.

Через неделю меня этапировали в лагерь, а Хабибуллин остался в тюрьме ждать постановления кассационного суда и решения Верховного Совета о помиловании. Все напрасно. Кассационный суд жалобу отклонил и оставил смертный приговор в силе. Верховный Совет в помиловании отказал.

Летом я узнал, что Хабибуллина этапировали в безвозвратную Иркутскую тюрьму. Больше я о нем ничего не слышал. Вероятно, там его и расстреляли.

<...>

 

 

Эрос не дремлет

 

Прелесть новой камеры состояла в том, что по соседству сидели женщины. Их было в камере шесть и, кажется, большинство из них сидели за умышленное заражение сифилисом; кто-то за мелкое воровство. Эти детали для моих новых сокамерников не имели ровно никакого значения — они с ума сходили оттого, что женщины были так близко и так недоступны. Разумеется, между камерами велась оживленная переписка, все знали друг друга по именам, между некоторыми уже были какие-то отношения. Иногда, возвращаясь с прогулки или из бани, кто-нибудь из ребят заглядывал через глазок в их камеру и страстно кричал подруге по переписке «Светани сеанс!». Подруга немедленно показывала что-нибудь сокровенное, и прилипнувших к глазку ребят надзиратели могли оторвать только под угрозой карцера. Тут же из нашей камеры в женскую отправлялись пламенные послания, женщины отвечали взаимностью и обещали дать при первой же возможности.

Однако возможностей таких не было. Денег, чтобы устроить через ментов свидание, не хватало. Других способов не имелось. В больших камерах обычно находился пассивный гомосексуалист — опущенный или добровольный, который заменял женщину страдающим от избытка тестостерона зэкам. В маленьких обходились своими силами.

На одной из пересылок я провел несколько дней в камере, где было человек сорок. Нары были двухъярусными и сплошными, так что под нарами образовался нижний этаж. Там жил «петух», весьма отзывчивый на жажду секса у зэков. Он не только от этого не отказывался, но с радостью соглашался, только требуя платы — чая или курева. Находчивые и ленивые зэки, спавшие на нижних шконках, проделывали в матрасах дырку и, лежа на животе, пропускали в это отверстие между металлических пластин шконки свое мужское достоинство, после чего проживавший внизу «петух» делал им минет, не вылезая из-под шконок. Сам же зэк мечтательно разглядывал в это время рисованную порнографию или наклеенные иллюстрации красавиц в чьих-нибудь альбомах.

Эти альбомы — почти такая же непреложность, как девичьи дневники на воле, только содержание в них покруче. Зэки вырезают красавиц откуда только можно, отдавая предпочтение, естественно, наименее одетым. Обычное дело — просмотр чужих альбомов и неожиданный восторг зэка при виде какой-нибудь красотки, впиваясь взглядом в которую он еще не мастурбировал. Никто никогда не откажется дать свой альбом счастливому зэку до следующего утра.

В нашей маленькой камере все альбомы были давно просмотрены, и классно играющий в шахматы сахаляр Гоша, лет двадцати пяти, безумно страдал от недостатка секса. После отбоя он наливал в полиэтиленовый пакет теплую воду, запаивал пакет на спичках, складывал его пополам и ночью старательно убеждал себя, что его изобретение похоже на женские гениталии.

Именно Гоша подбил всех нас разобрать стену в соседнюю камеру. Дело было трудное и рискованное, но не безнадежное. Раздобыв через пару дней долото, мы начали долбить стену под той шконкой, которая стояла вдоль стены, отделяющей нас от женской камеры. Работа шла медленно. Приходилось выбирать время, когда рядом не было дубаков, но сильно стучать все равно было нельзя. Работать приходилось только по утрам, чтобы до вечерней проверки успеть вынести на прогулку все отходы производства. Постепенно вокруг одного строительного блока обозначилась ложбина, которую осталось только углублять. Ежедневно после работы ложбина аккуратно замазывалась мылом и закрашивалась известкой или зубным порошком.

В камере стояло тихое ликование. Все стали друг с другом добрыми и предупредительными. В жизни появился смысл! Если бы кому-то предложили сейчас выйти на волю, он бы, наверное, отказался. Дней через десять наступил торжественный момент. Блок качнулся и сдвинулся. Женщины, которые все эти дни оказывали нашей камере моральную поддержку, поднажали со своей стороны и сдвинули блок в нашу камеру. Его аккуратно положили на пол под шконкой. Мужские и женские руки переплелись в проеме разрушенной стены, но продолжалось это недолго. Перед прогулкой все необходимо было привести в первозданный вид.

Настоящее общение началось после вечернего отбоя. В проем пролезть было невозможно, не удавалось просунуть даже голову, как девушки ни пытались это сделать. Оставалось только протянуть руки и взять в них все, что может там уместиться. Вследствие этого общение носило почти целомудренный характер. Зато какое вдохновение овладело зэками нашей камеры! Удача с первым блоком воодушевила всех. Начался по-настоящему ударный труд — в прямом и переносном смысле. Когда работа со вторым блоком подошла уже к середине, случилось несчастье. Так всегда бывает в романах, а тут случилось в жизни — меня перевели в другую камеру!

Года через два я случайно встретился с Гошей в лагерной больнице, и он рассказал мне окончание этой истории. Через несколько дней после того, как меня перевели на другой этаж, они вытащили второй блок. Это была полная победа! В первую же ночь обе камеры перемешались: девушки пролезли в нашу, ребята — в женскую. Празд-ник любви продолжался до утра. На вторую ночь все уже менялись партнерами, вмести чифирили и строили планы на будущее. Третья ночь оказалась последней. То ли ребята потеряли бдительность и сильно шумели, то ли дамы излишне громко стонали, но наутро сразу после подъема в обеих камерах провели шмон и обнаружили лаз. Все без исключения получили по десять суток карцера. Гоша рассказывал, что шли они в карцер счастливые и довольные, как никогда ни до, ни после этого.

 

Трудности судопроизводства

 

С судом творилось что-то непонятное. В начале сентября я уже начал знакомиться с делом и мне даже назначили казенного адвоката по фамилии Назаров. «Что за напасть, — думал я, — на первом процессе у меня был судья Назаров, теперь адвокат Назаров!». От адвоката я, разумеется, отказался и вовсе не из-за фамилии, а просто за ненадобностью.

10 октября я получил обвинительное заключение. 20 октября рано утром меня вызвали из камеры на суд, но почему-то с вещами. Скоро выяснилось, что Верховный суд Якутской АССР будет судить меня на выездной сессии в Усть-Нере. Потому и с вещами, что на этап.

В Усть-Нере милицейская машина нас почему-то не встретила, и мы добирались до РОВД на автобусе. Я стоял, держась за верхние поручни обеими руками, поскольку они были скованы наручниками. Пассажиры автобуса косились на меня с недоумением. Конвою такая демонстрация не нравилась, и они нашли для меня место, чтобы я сидел и не привлекал внимания. «Ну что ж, сидеть, так сидеть», — подумал я, воспользовавшись учтивостью конвоя.

Около РОВД меня уже ждала откуда-то все заранее узнавшая Алка. Она бросилась ко мне, и мы обнимались и целовались, пока конвойные бубнили «не положено» и вяло оттесняли ее от меня. После поцелуев у меня во рту осталась туго скрученная и запаянная в полиэтилен записка, которую я от неожиданности чуть не проглотил. «Вот ведь судьба, — дивился я, — думаешь, что целуешься с женой, а на самом деле получаешь письмо».

На следующий день меня привезли в суд и объявили, что заседание откладывается из-за болезни судьи. Все встало на свои места. Я всю дорогу в Усть-Неру недоумевал, как же это они решились судить меня накануне Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, которое должно было открыться 11 ноября в Мадриде. Это противоречило чекистской логике и сложившейся практике. Оказалось, это была игра. «С другой стороны, — думал я, — на прошлом процессе они тоже не смогли осудить меня с первого раза. Может, это хорошая примета? Может быть, я опять отделаюсь ссылкой?»

Через два месяца, 22 декабря, меня снова вызвали из камеры на этап. Теперь время было выбрано правильно — с 25 декабря на Западе Рождественские праздники и любые новости тонут в праздничной суете. Но тут вмешалась природа — долететь до Оймяконского района не всегда просто. Для этого нужна летная погода.

На улице было около 50, и над Якутском стоял морозный туман. Меня везли в воронке одного. Военный конвой под начальством лейтенанта Внутренних войск был вполне добродушен и разговорчив. По дороге лейтенант расспрашивал меня о моем деле. Приехав в аэропорт, воронок выкатился прямо на летное поле. Поскольку конвой был военным, он не мог доверить меня ментам в дежурной части аэропорта. Надо было ждать посадки около самолета.

Легко сказать — ждать! Через десять минут я начал топтаться по камере воронка, поколачивая одну ногу другой. Были на мне валенки, но при -50 они не спасают, тем более в железном воронке. Через 20 минут я начал колотиться о стенки машины всеми частями тела, вспоминая папины научные статьи, из которых следовало, что наш организм не просто дрожит от холода, а совершает неконтролируемые движения, чтобы выработать энергию для обогрева тела. Я даже не дрожал. Я медленно, но верно превращался в лед. В металлической коробке воронка при такой температуре шансов протянуть хотя бы час не было никаких. Я заорал добродушному лейтенанту, что сейчас буду ломать стены воронка и он, видя, что намерения мои серьезные, да и положение нешуточное, велел шоферу ехать по летному полю к зданию аэровокзала. В нем он и скрылся, а я еще минут десять жил надеждой, что сейчас лейтенант придет, двери откроются, и я поковыляю в теплый аэропорт. Он пришел, скомандовал шоферу, и мы снова поехали к самолету. «Потерпи, — сказал мне лейтенант через решетку. — Сейчас будет тепло». Я тем временем пытался уговорить свое тело, что ему на самом деле тепло, специально вспоминая южный берег Крыма, жаркое солнце, теплое море, горячую ванну, обжигающий жар костра, и уже начал подумывать об атомном взрыве. Тело, однако, уговорам не поддавалось и на мои фантазии не реагировало.

Едва мы подъехали к самолету, лейтенант выскочил из кабины и пошел с кем-то разговаривать. Еще через несколько минут случилось чудо. Оно медленно вползло ко мне в воронок. Из его глотки шел жар. Чудо представляло собой огромный гофрированный шланг чуть не метр в диаметре. Я узнал его. На северных аэродромах такие шланги называют рукавом и подсоединяют к компрессорам с горячим воздухом, а затем заводят в самолет — только так зимой можно прогреть салон перед посадкой пассажиров. Теперь это жаркое чудо с помощью конвоя втащили ко мне, и я, не раздумывая, заполз к нему в пасть целиком — снаружи осталась только голова.

Следующие минуты я познавал радость возвращения к жизни. Тепло пробило замороженную телогрейку, разлилось по телу и дошло до косточек. Я блаженствовал. Теплый воздух с шумом вырывался из недр гофрированного спасителя, обдавая меня с ног до головы, и затем растворялся в морозильнике воронка. Лейтенант спросил меня: «Ну, как?», и я сквозь шум воздушной струи прокричал, что все отлично.

Минут через пять я снял валенки и телогрейку, а затем и сам слегка вылез из гофрированной пасти. Я уже согрелся, но очень боялся, что рукав уберут, и в воронке снова станет холодно. Еще минут через пять я заметил, что со стен воронка исчез иней, а жара стала нестерпимой. Постепенно я разделся до пляжного состояния. Стесняться было некого, да и не до того мне было. Я начал уговаривать тело, что ему холодно, напоминая ему совсем недавние страдания, но тело и на этот раз уговорам не поддавалось. Назло мне оно начало потеть, и тут, сообразив, что вспотевшему человеку на пятидесятиградусном морозе делать нечего, я дал отбой. Мне очень не хотелось прощаться с горячим рукавом, но, в конце концов, свариться ничуть не лучше, чем замерзнуть. Я попросил убрать рукав, но недалеко. Последнюю часть моих пожеланий конвой пропустил мимо ушей. Да это был и не их рукав, они лишь одолжили его для меня. Техники вернулись к своей работе — прогреву салона самолета, на котором я должен был бы лететь сегодня на свой суд.

Примерно через полчаса история повторилась, но на сей раз менее драматично. Я не безумствовал в воронке, не ломал стены и не залезал в пасть моего горячего друга. Все обошлось цивильным пятиминутным прогревом камеры воронка. Проторчав на летном поле в общей сложности около двух часов, мы вернулись в тюрьму. Погода в Хандыге была нелетной и сорвала планы Верховного суда.

То же самое было и на следующий день. Судьба устраивала мне попеременно то Антарктиду, то тропики, наглядно таким образом демонстрируя, что подлинное счастье — в переменах к лучшему. На третий день все изменилось. Кто-то с кем-то на самом верху договорился, и меня стали держать в аэропортовской милиции, но под присмотром моего военного конвоя.

Это была уже вполне нормальная жизнь. Два часа требовалось аэропортовским службам, чтобы убедиться, что погода сегодня безнадежно испорчена и вылет не состоится. Я в это время сидел в ментовской, глазел на вольняшек, и иногда конвой по моей просьбе выводил меня в туалет, который, как и положено в Якутии, был на улице. Тут я цеплял кусочек совсем вольной жизни и все выискивал глазами Алку, которая, как я знал, тоже летит этим же рейсом в Усть-Неру. Каким-то путем она проведала, где я нахожусь и кто у меня конвой, выловила лейтенанта на улице и уговорила его передать мне маленькую продуктовую передачу и фотографии Марка. Лейтенант уговорился и, как оказалось, на свою беду. Алку пасла местная гэбня, они все видели, донесли куда надо, и у лейтенанта случились неприятности. Нелегальная передача заключенному — серьезное нарушение устава. Узнал я обо всем этом годом позже, вновь столкнувшись с лейтенантом на этапе.

Как Алка не углядела слежку, недоумеваю. Тем более что рядом с ней был Мустафа Джемилев, легендарный лидер крымских татар, который в те годы был в ссылке в Якутии, состоял со мной в переписке и теперь проходил свидетелем по моему делу. Суд вызвал его повесткой, КГБ видеть его на моем суде не хотело, и в результате всех этих недопониманий и противоречий его таки тормознули в Якутске, и до Усть-Неры он не добрался.

Неделю я мотался в аэропорт и обратно, а под Новый год стало ясно, что в этом году меня уже не осудят.

Новогодние праздники я встретил в Якутской тюрьме. Выпить было нечего, и один из сокамерников предложил отметить праздник гексамидином — сильнодействующим средством от эпилепсии. Он уверял, что от этих «колес» будет небывалый кайф. Я выпил четверть таблетки. Никакого кайфа не было, а только непрекраща-ющаяся тошнота, головокружение и ватные ноги. Как будто меня весь день катали на самых крутых каруселях в парке аттракционов. Я отошел от таблетки только к следующему вечеру. Другие, кто выпил по целой таблетке и больше, валялись невменяемыми несколько дней, с трудом поднимаясь на поверки. Одного из них повезли в суд, и он вернулся с него, ничего не поняв, кроме того, что получил четыре года тюрьмы. Несмотря на это, все мы убеждали себя и друг друга, что отлично встретили Новый год!

Погоду «дали» только 5 января. Сотни людей, скопившихся в аэропорту за две недели ожидания, ринулись на штурм стоек регистрации и самолетов. Борта вылетали один за другим. В один из них провели меня, но не со всеми вместе, а по отдельному трапу с другой стороны самолета. Я сел у окна, рядом со мной прапорщик, с краю — лейтенант. Кресла впереди и позади меня тоже занимали конвоиры.

Вероятность того, что Алка случайно попадет именно на мой рейс, была ничтожна. Самолетов было много, и пробиться на них было непросто. И, тем не менее, это случилось. Судьба благоволила нам. Алка оказалась по другую сторону прохода всего в нескольких рядах впереди меня. Мы могли коснуться друг друга взглядом. Когда самолет взлетел, мы начали переговариваться знаками. Это не была азбука глухонемых, но нечто похожее — школьный ее вариант, язык пальцев рук, отработанный на уроках, когда нельзя разговаривать, но хочется пообщаться. Сидевший рядом со мной прапорщик, желая выслужиться перед начальством, приказал мне немедленно прекратить, на что я предложил ему вывести меня из самолета, а еще лучше — выйти самому. Лейтенант молчал и делал вид, что ничего не замечает. Мы с Алкой продолжали наше глухонемое общение до самой Усть-Неры.

 

И снова суд

 

Суд начался 6 января. Удивительно, но он был открытым. Зал был битком набит. Я увидел многих знакомых, некоторые приветственно махали мне руками. Атмосфера в суде была совсем не та, что на суде в Электростали. Я сидел на скамье подсудимых, разложив на столе перед собой бумаги. Все ждали, когда в зал войдут судьи — профессиональный судья и два его «кивалы». Одним из последних, когда все уже расселись, в зал вошел Саша — руководитель музыкального ансамбля, игравшего нам с Алкой на нашей свадьбе фрейлехс. От порога он задумчиво оглядел зал, а затем направился прямо к скамье подсудимых, пожал мне руку и пошел в зал искать себе место. Конвоиры остолбенели. Это был не слабый жест для того времени.

Процесс вел заместитель председателя Верховного суда Якутской АССР П.П.Федоров. Я сразу же заявил ходатайство о предоставлении мне равных процессуальных прав с обвинением. Судья попросил уточнить, чем нарушены мои права, и я уточнил: прокурор с утра наверняка позавтракал, а мне не дают еды уже два дня. Таким образом, у стороны обвинения преимущества перед стороной защиты. Я потребовал получасовой перерыв и завтрак. Особых надежд на удовлетворение ходатайства у меня не было, но, как ни странно, его удовлетворили. Меня увели в чей-то кабинет, и Алка принесла туда продукты из передачи, которая у нее, кажется, всегда была при себе на тот случай, если вдруг что-то удастся передать. После тюремной баланды это было восхитительно, и мне даже подумалось, что на этом процесс можно было бы завершить, а мне вернуться в тюрьму! Но меня вернули в зал суда.

Я еще заявил ходатайства о вызове свидетелями Татьяны Осиповой и Мустафы Джемилева, о допуске к делу моего английского адвоката Луиса Блом-Купера, а потом и вовсе ходатайствовал о прекращении уголовного дела. Все их, конечно, отклонили. Отклонил суд также и все отводы суду и прокурору. Тогда я отказался от участия в суде, поскольку защищаться от обвинений мне не дают. Дальше я только сидел и слушал.

Выступал с обвинительной речью помощник прокурора Оймяконского района И.Е. Петров. Боже мой, как он говорил, какой это был цирк! Дело даже не в том, что всю обвинительную речь он читал по бумажке, спотыкаясь на незнакомых ему словах. Петров, якут по национальности, плохо говорил по-русски и, видимо, страдал еще каким-то дефектом речи. То ли стесняясь своего дефекта, то ли плохо понимая текст, он говорил чуть не шепотом, не различая ни точек, ни запятых. Услышав это невнятное, монотонное и бессмысленное бормотание, я опешил. Зал напрягся, а судья Федоров смотрел на прокурора откровенно неприязненно. В какой-то момент, поймав взгляд судьи, я развел руками, давая ему понять, что я ничего не понимаю. Тут судья взял себя в руки и стал делать вид, что ничего особенного не происходит. Все нормально. Советский суд — самый нормальный суд в мире!

Когда прокурор домучил свою речь, судья задал мне традиционный вопрос: понятно ли мне обвинение и признаю ли я себя виновным? Я совершенно искренне ответил, что обвинение мне непонятно.

— Что вам непонятно в обвинении? — несколько раздраженно спросил судья.

— Мне непонятно все, что читал государственный обвинитель, — ответил я. — Пусть все это прочитает человек, который может хорошо говорить по-русски. В конце концов, это официальный язык судопроизводства.

— Всем все понятно, — заключил судья, и больше к этому вопросу не возвращался.

Дальнейшее было не очень интересно. Зачитывали документы, допрашивали свидетелей. Кто-то давал показания в мою пользу, кто-то — против, но все это уже не имело никакого значения. Через несколько часов процесс подошел к концу. Защитника у меня не было, поскольку московских адвокатов Евгения Самойловича Шальмана или Елену Анисимовну Резникову председатель Московской городской коллегии адвокатов Константин Апраксин ко мне не допустил, а от местных адвокатов я отказался сам. Не было перекрестных допросов, защитительных речей и прений сторон. Все прошло быстро.

Обрекший себя на молчание во время всего процесса, я сохранил свое красноречие для последнего слова. Говорил я его около двух часов. (Потом, в напечатанном виде, оно заняло двадцать страниц машинописного текста.) Время от времени судья Федоров перебивал меня, требуя быть ближе к делу, я его выслушивал, не возражал, и продолжал свое. Я припомнил им все процессуальные нарушения, указал на многочисленные глупости и язвил по поводу коммунистического мракобесия. Вспомнив об изъятии на обыске партбилета Лени Островского, я шутил, что и не мечтал дожить до того времени, когда на обысках будут забирать партийные документы коммунистов. По поводу забранного на обыске устава НТС, что, по мнению следствия, указывало на то, что я разделяю идеи Народно-трудового союза, я возражал, что у меня дома лежал и устав КПСС, однако же никому не придет в голову дикая мысль считать меня коммунистом!

С уставом НТС случилась странная история. Он пришел к нам в Усть-Неру по почте из-за границы. В обычном конверте, даже не заказным письмом. Напечатанная в типографии на тонкой бумаге книжечка — типичная «антисоветская идеологическая диверсия»! Кто его нам послал, неизвестно. Мы с Алкой тогда пришли домой и сели читать устав. Начало нам понравилось. Коммунизм они осуждали. В отсутствии рекомендаций и соратников вступить в организацию можно было самоприемом. Мы с Алкой тут же вступили. Однако, дочитав устав до конца, мы в НТС разочаровались. Хорошо еще, что выйти из него в критических обстоятельствах можно было так же, как и вступить, — самовыходом. Мы тут же и вышли. Минут двадцать мы были членами НТС, но никто, кроме нас, этого не знал!

В последнем слове я наговорил столько, что хватило бы еще на 70-ю статью. Но за последнее слово советское правосудие привлекать к ответственности еще не догадалось. Закончил я свое выступление несколько пафосно, выразив уверенность, что «честные люди вынесут свой приговор по этому делу — оправдательный мне и обвинительный моим нынешним судьям».

Судей мое предупреждение не смутило. Приговор дали по максимуму — 3 года, 6 месяцев и 13 дней лишения свободы в колонии общего режима. Полгода и 13 дней добавили за не отбытую часть ссылки из расчета три дня ссылки за один день лишения свободы.

Через два дня меня этапировали обратно в Якутск. Алка опять сидела в одном самолете со мной. Нам все время здорово везло.

 

Большая Марха

 

Приговор я не стал обжаловать, решив не играть с властью в правосудие. 4 февраля меня выдернули на этап в лагерь. Поскольку приговор вступил в силу, всех зэков перед этапом стригли наголо. Хотели состричь и мою бороду, но я уперся, доказывая ДПНСИ, что правила велят состригать напрочь волосы на голове, а не на лице. Мне удалось доказать ему, что лицо — это не голова, что, разумеется, неверно, но он спорить со мной отчаялся и отпустил на зону бородатым.

Нас, человек двадцать, привезли в лагерь в автозаке, и ехать было, слава богу, недолго, замерзнуть мы не успели. Поселок Большая Марха находится в пятнадцати километрах от Якутска, и все, что в нем есть, — это лагерь, дома вертухаев и казармы солдат. Обычное советское окололагерное поселение. Вся жизнь была связана с зоной и даже дети вертухаев играли между собой в зэков и охранников.

Несколько дней мы промаялись в карантине, получая положенное имущество и осваиваясь. Бороду мне, конечно, пришлось сбрить в первый же день, и я стал похож на обычного зэка, что правильно — под огнем снайперов на местности лучше не выделяться.

Из отрядов тайком наведовались пацаны, пытаясь разобраться, кто пришел с этапом, кто чем дышит и как собирается жить. Тут же попросили на «грев» для ПКТ и ШИЗО — кто, что может. Я дал несколько пачек сигарет, но тут прозвучала особая просьба — очень нужны шерстяные носки. У меня были две пары. Это были чудные, длинные, толстые, зеленые, необычайно теплые носки, которые мне прислали в ссылку, кажется, из Канады. Я очень дорожил ими, понимая, что они могут спасти ноги от обморожения. Однако даже недолгий мой тюремный опыт уже научил меня, что вещи жалеть не надо, и на завтрашний день беречь ничего не следует. Потому что завтрашнего дня может и не быть, или он будет совсем не таким, как ожидаешь. Скрепя сердце я распрощался с одной парой своих дивных носков, утешая себя мыслью, что они будут согревать тех, кто сейчас замерзает.

Лагерное начальство несколько дней знакомилось с делами новых зэков, определяя, кому где работать. В лагере было два основных производства: в жилой зоне — «швейка», где шили и набивали ватой матрасы; в производственной — кирпичный завод, где делали белый силикатный кирпич и строительные блоки. Еще в «швейке» то ли шили рукавицы, то ли вязали сетки. Больше зона ничего не производила, кроме изумительного качества изделий из дерева, камня и металла. Шахматы и нарды, шкатулки из кости, ножи-выкидняки, шариковые ручки и другие сувениры, которые зэки-умельцы делали за бесценок — чай или водку, лагерное начальство продавало на воле по баснословным ценам.

На меня у начальства были свои виды. На второй или третий день меня вызвал к себе замначальника колонии по культурно-воспитательной работе. Невзрачный майор, не имеющий ровно никакого отношения к культуре и обделенный воспитанием, начал обычную беседу «за жизнь». Вскоре выяснилось, что он хочет видеть меня в ряду своих помощников, и для начала предложил должность заведующего библиотекой. Поднатужившись, он даже выдал что-то вроде того, что раньше «вы писали книги, а теперь будете их раздавать». Ну и, конечно, надо будет вступить в СВП (Секцию внутреннего порядка) и носить на рукаве красную повязку. Я от должности скромно отказался, объясняя, что не хочу портить отношения с другими зэками, поскольку «такая должность, сами знаете, не в почете». Разговор несколько раз прошелся по одному и тому же кругу, пока невзрачный майор наконец не догадался, что из его затеи ничего не выйдет.

Меня определили на кирпичный завод в цех по производству блоков. Вечером я пришел в отряд и поселился на верхней шконке, в одной из рассечек барака, где жило еще около сотни зэков. В бараке стоял тяжелый запах немытых тел и махорочного дыма. Ночью кто-то громко храпел, кто-то говорил во сне, и заснуть было совершенно невозможно. Прожить так три года казалось мне немыслимым. Я лежал, обещая себе ни при каких обстоятельствах не заводить календарь, в котором зэки обычно ставят крестики на каждом прожитом дне, зримо приближаясь ко дню освобождения. Потом я вспомнил, что таким страшным все кажется только поначалу. Ко всему привыкаешь, так устроена жизнь. И как бы в доказательство этого я, наконец, уснул в свою первую лагерную ночь в общем бараке, невзирая на храп, вонь и чье-то матерное бормотанье.

 

«Труд — дело чести, доблести и геройства»

 

Такими плакатами коммунисты украшали советские исправительно-трудовые лагеря, которые позже стали называть колониями. Нацисты выражались лаконичнее: «Труд делает свободным». Они друг друга стоили.

За то, что я отказался от спокойной и непыльной работы библиотекаря, меня поставили на самую что ни на есть пыльную работу — разгружать мешки с цементом. За день к цеху подъезжало несколько грузовиков, и мы должны были переносить мешки на спине в цех. Там их поднимали по транспортерной ленте на мостик, с которого высыпали в постоянную гору цемента. Из этого цемента формовали строительные блоки. На второй день я подумал, что мешок весит пятьдесят килограммов, а я всего лишь на десяток килограммов больше. Если мы находимся в одной весовой категории, то почему я должен носить его, а не он меня? Этой чисто зэковской логикой я поделился за обедом с бригадиром из зэков и сказал, что если меня не переставят на другую работу, то я откажусь от всякой. Бригадиром был неплохой мужик, который лавировал между требованиями начальства, производственным планом, необходимостью поддерживать пацанов и не забывать о мужиках, которые, собственно, и работали. За отказ от работы неизбежно следовал штрафной изолятор, а бригадир по своей незлобивости этого для меня не хотел. Он определил меня в бригаду, которая время от времени запрягалась в громадные сани и перевозила на них по промзоне пустые поддоны из-под разгруженного силикатного кирпича. Работа на свежем воздухе была нетрудной и даже в чем-то веселой. Санки были не детские, а работа, скорее, бурлацкой, но что-то забавное в ней было. Так продолжалось недели две, пока бдительный начальник оперативной части лейтенант Сирик не заметил, что мы по ходу работы общаемся с вольными шоферами, которые заезжают в промзону за кирпичом. Я тем временем уже отправил домой несколько писем, минуя лагерную цензуру.

Лейтенант Сирик был очень похож на актера Михаила Боярского, но в отличие от последнего его лицо украшала не вечная усмешка, а постоянный оскал раздражения. Был он желчным, мелочным и удивительно вредным. Оформив зэка в ШИЗО или сотворив какую другую пакость, он шел по зоне довольный, напевая себе под нос: «А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо». Вся зона его ненавидела.

В промзоне жила рыжая дворняга, которую прозвали Сирик, хотя она и была сукой. А может, как раз поэтому так и прозвали. Лейтенант Сирик постоянно гонялся за ней, надеясь выгнать ее из лагеря. Но собака Сирик всегда благополучно от лейтенанта Сирика уходила, не убегая, впрочем, из лагеря насовсем. Зэки, завидев где-нибудь невдалеке лейтенанта Сирика и делая вид, что не видят его, тут же принимались звать собаку, громко и ласково называя ее «сучкой нашей». Веселья с Сириками было много, но на следующую зиму с продуктами в лагере стало совсем худо и голодные зэки на промзоне, из тех, что шарили по помойкам, Сирика убили и съели. Все в зоне сокрушались, что не того Сирика.

Так вот, лейтенант Сирик проявил бдительность и распорядился меня с работы снять. Слово кума — закон для бригадира. Куда меня поставить, никто не знал. Бригадир сказал, чтобы я сам нашел себе работу, иначе меня переведут в другой отряд, который работает на швейке. Мне это совсем не улыбалось. Работа там была совсем уж пыльная — набивать ватой матрасы. На другой работе — пошиве рукавиц и вязке сеток, нормы были запредельные. За невыполнение нормы лишали ларька, посылок и свиданий, могли посадить в ШИЗО. От этой работы все старались увернуться, но мало у кого получалось. Самые отчаянные отрубали себе палец, и их сажали за это на пятнадцать суток в ШИЗО. Правда, потом с работы снимали. Рубили себе руки обычно в туалете на улице, и зимой можно было видеть человеческие пальцы, торчащие из ледяных глыб замерзшей мочи в углу туалета.

Мне на швейку не хотелось, и я примкнул к отличной работе. В промзоне стояли с десяток деревянных навесов, под которыми сушились обожженные кирпичи. На навесах копился снег, отчего крыши регулярно продавливались. Тогда начальство распоряжалось срочно счищать с них снег. Несколько человек из нашего отряда предложили чистить крыши постоянно и взяли в свою бригаду меня.

Так я проработал примерно месяц. Это были замечательные дни. Проглотив утром в столовой свою баланду и получив дневную пайку хлеба, мы шли по жесткому утреннему морозу к вахте на развод, а потом брели по промзоне до своего маленького уютного балка с печкой-буржуйкой и заиндевевшими за ночь стенами. По дороге мы подбирали щепочки, дощечки, а если поблизости не было ментов, то ломали себе на дрова готовые ящики и поддоны. Скоро печка начинала весело потрескивать, балок наполнялся дымом и ароматом поджаренного на печке серого хлеба. Когда печка прогревалась, дым начинал уходить в трубу, мы согревались и садились играть в вечную лагерную «мундавошку» или дремать на лавочках вдоль стен.

Я обдумывал планы побега. Не то чтобы я серьезно готовился бежать из лагеря, но хотелось на всякий случай иметь план спасения. При большом желании и заплатив кому надо, можно было добыть разрешение на ночную работу в промзоне. Балок наш стоял метрах в ста от укутанного колючей проволокой лагерного забора с контрольно-следовой полосой, вышками, сигнализацией, охранниками и сторожевыми овчарками. Преодолеть эти препятствия можно было только по воздуху. Сделать прыжок на двести метров в длину и хотя бы метров десять в высоту можно было с помощью воздушного шара, ночью, когда все спят, включая охрану на вышках. Надо только сшить на швейке оболочку из самой легкой ткани и ночью, забравшись на крышу балка, надеть ее на трубу печки. Я сидел и мысленно прикидывал, какого размера должен быть воздушный шар, чтобы наполнить его теплым воздухом, чтобы он поднял мои пятьдесят с чем-то килограммов и собственный вес, чтобы он пролетел двести метров, не зацепившись за проволоку, чтобы я поймал попутный ветер и еще множество разных «чтобы». А как рассчитывается подъемная сила? И как это связано с температурой воздуха внутри шара? Эх, зачем я так плохо учил физику в школе! У меня по физике всегда были тройки. Вот Кирилл, брат мой, знает физику хорошо, даже намного больше школьной программы. Может, написать ему письмо в Елецкую тюрьму: не сообщишь ли ты мне, братец, в ответном письме точную формулу для побега из лагеря на воздушном шаре?!

Кроме правильных расчетов нужно было решить еще множество проблем. Надо сшить оболочку, чтобы кум это не просек; надо будет незаметно пронести ее в промзону; надо запастись продуктами на первые дни побега; надо найти убежище с той стороны. И самое главное — надо понять, ради чего бежать. Ведь три года назад можно было просто уехать за границу.

В глубине души я понимал, что все эти планы — пустое. Бежать, чтобы потом всю жизнь скрываться? Как-то это совсем не вяжется с открытой диссидентской деятельностью. Однако планы побега позволяли держаться в тонусе, поддерживали внутреннюю сопротивляемость и давали пищу для размышлений. Не сидеть же весь день за «мундавошкой» или дремать на лавочке.

Снег с навесов мы, разумеется, не счищали. «Мы же не бросали его туда, с чего же это мы должны его оттуда скидывать? — рассуждали мы между собой с неподражаемой зэковской логикой. — Кто бросал, тот пусть и скидывает!».

Так и получалось. Днем весеннее солнышко постепенно растапливало снег на навесах, на крышах появлялись проплешины, и бригадир закрывал нам очередной наряд за выполненную работу. Впрочем, крыши продавливались от снега точно так же, как и раньше, но на претензии начальства мы возражали, что впятером весь снег не уберешь, а целых крыш все равно больше, чем продавленных.

Так бы моя синекура и продолжалась дальше, но начальство не дремало. Хотя зона и не была «красной», но стукачей в ней хватало. Куму донесли, что это я пишу зэкам помиловки и надзорные жалобы. Это не было нарушением закона или правил внутреннего распорядка, но создавало мне в лагере авторитет, а начальству этого очень не хотелось. Я не рвался писать зэкам эти жалобы, понимая, что добром это для меня не кончится. Однако и отказывать было невозможно. Настоящий ажиотаж начался, когда одна из моих надзорных жалоб каким-то чудом была принята к рассмотрению. Зэки ко мне выстроились в очередь, а начальство решило положить этому конец.

Меня вызвал к себе заместитель начальника колонии по режиму и оперативной работе подполковник Гавриленко.

— Вы же интеллигентный человек, а работаете черт те знает кем. Крыши от снега чистите. От работы в библиотеке отказались. Якшаетесь с уголовниками, отбросами общества. Зачем это вам?

— Я себе общество не выбирал. Куда поселили, там и живу, — заметил ему я, стараясь не обострять разговор.

— Но вы же можете жить совсем по-другому. Вы можете общаться с приличными людьми, встать на путь исправления и уже через год освободиться по УДО или на «химию». Все в ваших руках.

Гавриленко старался быть убедительным, а я отмалчивался, поскольку прямого вопроса не было.

— Вот что мы сделаем, — сказал Гавриленко так, будто эта мысль пришла ему в голову только что. — Мы поставим вас заведующим столовой. Мне нужен там честный человек. Нынешний завстоловой все разворовал, надо наводить там порядок. Я не требую от вас согласия прямо сейчас. Идите и все обдумайте. Для вас это шанс, не упустите — пожалеете.

Да, это был шанс, но совсем не тот, о котором говорил подполковник Гавриленко. Это был шанс схватить кусочек бесплатного сыра, положенного в надежную ментов-скую мышеловку. Должность заведующего столовой была самой доходной в лагере. Завстоловой Самвел Аветисян, осужденный за валютные операции, был на короткой ноге со всем лагерным начальством, жил в отдельной комнате при столовой и пользовался невиданными льготами. Это был крепкий, сытый мужик, ходивший в гражданской одежде, лишь отдаленно напоминавшей зэковскую. Он был на «ты» со всеми начальниками отрядов и младшими офицерами. Благополучие его строилось на крови зэков. Воруя продукты, отпущенные для заключенных, он часть из них по дешевке продавал офицерам, а часть отдавал на корм свиньям, которые выращивались на свиноферме за пределами зоны. Свиноферма принадлежала начальнику лагеря и, говорят, приносила ему хороший доход. Из каждой порции зэковской баланды заключенный Аветисян уворовывал часть продуктов для хрюшек начальника лагеря. Время тогда и во всей стране было не сытое, а в лагере многие реально страдали от голода, особенно те, кому ничего не присылали из дома. Некоторые совершенно опускались и, не в силах справиться с голодом, сторожили у помоек, когда кто-нибудь выкинет туда что-то более или менее съедобное. Впрочем, выкидывали редко.

Жизнь Аветисяна была целиком в руках лагерного начальства. За непослушание его в любой момент могли посадить в общую камеру ШИЗО или послать в другой лагерь общим этапом, на котором выжить у него не было никаких шансов. Вот такую «доходную» должность предлагал мне подполковник Гавриленко. Переломить систему, в которую аккуратно вписываются все лагерные офицеры вплоть до начальника лагеря, не смог бы никто. Гавриленко, примеряя мою ситуацию на себя, полагал, что я соблазнюсь заманчивым предложением сытой и устроенной лагерной жизни. Бедняга, он не знал, что меня давно уже обо всем предупредили опытные и много повидавшие на своем веку люди — герои Солженицына и Шаламова, бесчисленные свидетели «Архипелага ГУЛАГ» и освободившиеся из заключения мои товарищи по демократическому движению. Я перенял и усвоил их опыт, я не был новичком в этом мире, хотя и попал в него первый раз.

 

Тюрьма в тюрьме

 

«Заманчивое предложение» осталось невостребованным. Гавриленко понял это и больше меня не вызывал. Видимо, после этой своей неудачи он и проникся ко мне самой искренней ненавистью. Отказ от такого царского подарка он счел личным оскорблением. Я понял, что хорошие подарки кончились и надо ждать плохих.

Через несколько дней на промзоне меня остановили подполковник Гавриленко и начальник режимной части подполковник Быков. Парочка была что надо. Быков не скрывал лютой ненависти ко всем зэкам. Это читалось в каждом его взгляде. При этом он не упускал возможности лично обыскивать зэка по поводу и без. На самом деле он ничего не искал. Он получал от обыска удовольствие. Если рядом не было других офицеров или прапорщиков, он обязательно шарил через одежду у зэков между ног, за что получил в лагере кликуху «пидор-Быков». Возможно, это пристрастие в сочетании с ненавистью к зэкам мучило его, но удержаться от соблазна он был не в силах.

Гавриленко и пидор-Быков остановили меня за то, что у меня на спине была «неправильно» пришита заплатка на телогрейке. Она была в виде ромба, и подполковники сочли это недопустимой вольностью. Бог знает, какие дикие фантазии роились в их мутных мозгах. Пидор-Быков обыскивать меня в присутствии другого офицера не стал, а Гавриленко скомандовал мне «Кругом!», чтобы еще раз поглядеть на заплатку. Я стоял молча. Когда он скомандовал еще раз, я сказал ему, что не клоун вертеться по его приказу, и посоветовал ему идти командовать в цирке. Так я заработал свои первые пятнадцать суток в лагерном ШИЗО.

После второго ШИЗО они уже могли посадить меня на шесть месяцев в ПКТ (помещение камерного типа), и второе ШИЗО тоже не заставило себя ждать. Повод был самый банальный: человек двадцать из нашего отряда определили на работу по благоустройству запретной полосы по периметру зоны. Ее надо было очищать от мусора: зимой — разметать снег, а летом — вспахать и обработать граблями. Работать на «запретке» — то же самое, что строить тюрьму. А зэк, как известно, тюрьму не строит. По крайней мере приличный зэк. Вторая «пятнашка» была уже с переводом в ПКТ. Там я и провел большую часть своего срока.

«Тюрьма в тюрьме» — говорили зэки про ПКТ. Сюда собирали самых непокорных, самых упертых в отрицании правил лагерной администрации — «отрицалово». Здесь сидели те, кто имел влияние на зэков, был «в авторитете» и не шел на сотрудничество с лагерным начальством. Раньше, в сталинском ГУЛАГе, внутреннюю тюрьму называли БУРом — бараком усиленного режима. У нас это был отдельно стоящий в жилой зоне одноэтажный тюремный корпус, окруженный колючей проволокой, со своей отдельной охраной. В корпусе было около двадцати камер ШИЗО и ПКТ. Почти все камеры были одинаковые, и только режим в них был разный. Двухъярусные деревянные шконки пристегивались днем к стене. Посреди камеры стоял привинченный к полу деревянный стол и такие же привинченные по обеим сторонам лавки. Бак с питьевой водой; окно, забранное частыми металлическими полосками; дырка в полу, выполняющая роль унитаза, и над ней кран с холодной водой; тусклая лампочка в нише над дверью и сбоку в такой же нише радиоточка — вот и вся меблировка камер. Рассчитаны они были на четверых или шестерых, но я обычно сидел один.

Первый месяц я провел в общей камере. Армянин Паша, весельчак и балагур лет тридцати, был душой компании и никому не давал скучать. Энергия била из него ключом, что было даже несколько удивительно для такого невеселого места, как внутрилагерная тюрьма. Bменно с ним мы договорились бросить курить под четыреста присядок. Пашино жизнелюбие не раз гасило вспыхивавшие в камере конфликты. Шестеро мужиков, сидящих в одной камере продолжительное время, в какой-то момент начинают безумно раздражать друг друга. С этим ничего не поделаешь, это все знают, но лекарство от этого недуга только одно — выдержка. Однако эта черта характера не самая распространенная среди заключенных. Паша частенько оборачивал ссоры в шутку или переводил раздражение на ментов. Впрочем, за его веселость ему многое сходило с рук.

Как-то раз, когда нас выводили на прогулку в прогулочные дворики на крыше здания, у начала лестницы стоял ДПНК (дежурный помощник начальника колонии) майор Ионошонок. Это был тот самый майор с огромным пузом и многослойным подбородком, который впал в истерику и грозился сгноить меня в Якутской тюрьме, когда он работал там начальником СИЗО, а я ехал в ссылку в Оймяконский район. За какую-то провинность его понизили до лагерного ДПНК, но это повлияло на него благотворно: он успокоился, не орал по каждому поводу и не беспредельничал. В то утро Паша был в особенно хорошем настроении и, проходя мимо Ионошонка, ласково и осторожно коснулся ладонью майорского пуза и добродушно спросил:

— А там чего?

— Чего, чего — пробормотал Ионошонок, — говно!

— Когда успел покушать? — поинтересовался у него Паша.

Я думал, Ионошонок сейчас затрясется в гневе, как тогда в Якутске, но нет — Пашина шутка ему даже понравилась.

Дни проходили совершенно одинаково. Мы старались, кто как мог, внести в них какое-нибудь разнообразие. В основном это сводилось к пересказу историй из своей жизни или от кого-то услышанных.

Из ПКТ можно было отправлять одно письмо в два месяца. Те, у кого не было родных, писали подругам по переписке. По радио часто звучали передачи, в которых девушки рассказывали о себе и своих мечтах познакомиться с каким-нибудь романтичным героем наших будней — солдатом, покорителем целины или строителем БАМа. Просили писать им на адрес радиостанции. Предприимчивые зэки завязывали с романтичными девушками переписку, изъясняясь по возможности изысканно и в меру загадочно. Одна проблема была — обратный адрес. Как ни крути, а адрес нужен подлинный, иначе ответное письмо не дойдет — Якутская АССР, поселок Большая Марха, ИТК 40/5. Добавляя себе загадочности, зэки просили не удивляться такому странному обратному адресу, а романтические девушки, как правило, не знали, что ИТК — это исправительно-трудовая колония. Зэки объясняли им, что работают они в секретном учреждении, а ИТК — это Институт торпедных катеров.

Иногда, после долгой переписки, зэки открывались, и это не всегда был конец отношениям. Случалось даже, подруги по переписке присылали в лагерь продуктовые и вещевые посылки, а по концу срока знакомились с освобожденными и продолжали отношения на воле. Переписку с подругами часто зачитывали вслух. Всех интересовало развитие сюжета, все давали советы и строили прогнозы.

В камерах были шахматы, шашки и домино, но всем играм зэки предпочитали карты и «крест» — разновидность игры в домино. Карты или правильно, по фене, «стиры», делали из многократно склеенной в картон бумаги и раскрашивали самодельными красителями на основе красного и черного грифеля из карандашей. Клей делали из тщательно пережеванного черного хлеба, продавленного через тряпочку. Технология была отработана десятилетиями. Тюремные карты ни с чем не спутаешь.

Интеллектуальные игры в уголовной среде не распространены. Впрочем, все зависит от сокамерников. Как-то в ШИЗО у нас подобралась хорошая компания достаточно образованных и неглупых ребят. Мы обсуждали самые разные во-просы — от древней истории до паранормальных явлений, и тогда я вспомнил об опытах левитации. Мы пробовали делать это еще в Москве. Усаживали одного, самого тяжелого человека на стул, четверо других становились вокруг него, клали ему последовательно руки на голову, произносили какие-то ритуальные заклинания, а затем складывали свои руки, переплетали пальцы и выдвигали вперед два указательных, сложенных вместе. Так вот этим указательными пальцами четыре человека легко, почти безо всяких усилий поднимали сидящего, просунув указательные пальцы ему в подмышки и под коленки. Поднимали практически безо всяких усилий. Я до сих пор не знаю, как это объяснить.

В тот вечер мы решили этот опыт повторить. Особо тучных среди нас не было, но мы выбрали самого крупного. Сделали все как положено и подняли! Тогда мы начали экспериментировать. Сначала решили объект левитации не сажать, а положить на стол. Получилось. Потом мы начали обсуждать возможный механизм явления и сошлись на том, что дело не в тех словах, которые надо произносить, положа руки на голову объекта, а в нашей уверенности, что этот ритуал подействует. Мы слегка изменили слова, и опять все получилось! Тогда мы решили изменить ритуал и не класть руки на голову, а ходить вокруг лежащего на столе объекта. Кроме того, мы подумали, что для ритуала годится любая фраза, и начали придумывать нечто совершенно новое. Мы решили, что это должна быть обыденная фраза, начисто лишенная какой-либо мистики. У всех разыгралась фантазия, и очень скоро кто-то придумал нужное выражение, самое что ни на есть обыденное: «В рот мента подзае….!».

Дальнейшее напоминало картинку в сумасшедшем доме! Четверо мужиков в зэковских робах ходили с серьезными лицами вокруг лежащего на столе пятого и бормотали в качестве заклинания широко распространенное в тюремном мире ругательство. Первым не выдержал лежащий на столе «объект». Он начал давиться от хохота, зажимая рот рукой. Вслед за ним мы и сами посмотрели на себя со стороны и разразились смехом. Никто не мог остановиться. Как только кто-то пытался возобновить за-клинания, остальные начинали давиться от смеха, хвататься за животы и приседать на корточки. Кто-то от смеха катался по полу. Мы хохотали как сумасшедшие. Вскоре прибежал надзиратель и уставился в глазок. Мы давились от смеха и поэтому не могли ему ничего объяснить. Он недоумевал, но ничего запрещенного в камере не происходило — смеяться правилами внутреннего распорядка не запрещалось. Мы не скоро успокоились и к опытам по левитации больше не возвращались. Я больше никогда в жизни не смеялся так, как в тот раз в компании уголовников.

 

 

Уголовники

 

«Чудак-человек, чем заниматься глупостями, давай лучше вместе воровать», — уговаривал меня вор-рецидивист в расцвете лет и профессионального мастерства. Мы сидели в камере 71-го отделения московской милиции: я — на 15 сутках, куда попал с баптистского собрания, он — под арестом. Это была весна 1977 года. «Ты маленький, я буду просовывать тебя в форточку, а твое дело — открыть дверь квартиры изнутри, и можешь уходить. Навар — пополам», — обещал он и смотрел, как я отреагирую на его царское предложение.

Я отнекивался, а он все сокрушался, что я «сам себя посадил». Я смотрел на него весело и выразительно, но он был невозмутим: «Ты не смотри, что меня замели, — объяснял он мне, — я вскорости отсюда слиняю, так что присоединяйся к настоящему мужскому делу».

О взаимоотношениях уголовников и политических писали многие. Но менялись времена, менялись и взаимоотношения. Солженицын и Шаламов свидетельствовали о взаимной неприязни политических и уголовников. Тогда, в сталинскую эпоху, власть считала уголовников социально близкими; политические же в основном были не борцами с советской властью, а попавшей в сталинскую мясорубку «политической шпаной». В наше время власть от социально близких отказалась, политической шпаны тоже не стало. Упало и влияние воровского закона. Отношение к политическим вырабатывалось стихийно и всем арестантским миром.

Принадлежность к категории «политических» в 60-80-е годы давала в тюремной жизни такие преимущества, которые трудно было заработать даже десятилетиями «честной» воровской жизни. Человека с политической статьей уважали заранее, за сам факт его преступления. Впервые я по-настоящему столкнулся с этим на этапах. Бог знает каким образом, но, когда я прибывал с этапом в очередную пересыльную тюрьму, зэки уже знали обо мне главное — приедет политический, который написал книгу против власти, книгу за зэков. Это была моя визитная карточка, и, надо сказать, за всю мою жизнь у меня не было визитки более впечатляющей. В пересыльных камерах меня немедленно звали в уголок к авторитетам, усаживали чифирить и говорить за жизнь. Я рассказывал и отвечал на множество самых разных вопросов.

В Свердловской пересылке, в камере на двести человек, я попал в неприятную историю. Два авторитета, оба воры, позвали меня, как человека грамотного, разрешить их спор. Один утверждал, что столица Норвегии Копенгаген, другой — что Стокгольм. Я даже обрадовался, что не надо вставать ни на одну сторону, но когда я объявил, что столица Норвегии все-таки Осло, отношение ко мне резко переменилось. Я не оправдал ожиданий обоих. Вместо одного врага у меня оказалось два. Они насупились и начали бурчать, что я ничего не понимаю и что москвичи — они все такие. Мне стало неуютно, и я пошел на свою шконку, не желая продолжать спор и обострять отношения. Впрочем, в тот же вечер мы снова вместе чифирили и географию больше не вспоминали.

По-настоящему образованных людей среди уголовников почти нет, но хорошо начитанные встречаются довольно часто. Они читают энциклопедии и словари, отчего их познания не систематизированы, но обширны.

Как во всяком самоорганизующемся обществе, в арестантском мире есть своя иерархия. Она вполне обычна: элита, народ, отверженные. Элита — «пацаны», «отрицалово», защитники закона, который называют «воровским», но который на самом деле в той или иной мере распространяется на весь тюремный мир. Эта каста — смертельный враг лагерной и тюремной администрации. Народ — это основная масса зэков, «мужики», работяги. Отверженные — помощники лагерной админи-страции, «повязочники», суки, стукачи, хозобслуга и «петухи» — пассивные гомосексуалисты, изнасилованные за прегрешения перед зэками или по тюремному беспределу. Внутри каждая каста делится еще по мастям, о чем уже немало написано в великой русской тюремной литературе. Поэтому не буду повторяться. Переход из одной касты или масти в другую вполне возможен, кроме одного — нельзя подняться из касты отверженных. Это дно, из которого невозможно выбраться.

Каждому приходящему на зону зэку ненавязчиво предлагают определиться, кем он будет жить — пацаном или мужиком. Даже если он сам определиться не может, это очень скоро выясняется по фактическим обстоятельствам: с кем поддерживает отношения, кем работает, как относится к инициативам начальства и насколько принимает участие в «общаке» — мероприятиях в поддержку зэков, помещенных в карцер и ПКТ.

У меня же была своя, особенная масть — я был «политический». Зэки признавали ее, хотя это и было для них очень непривычно. Как-то в нашем ПКТ затеяли ремонт, и меня на время перевели в общую камеру, где сидели сливки нашего лагерного отрицалова. Нас было пятеро, и через несколько дней нам добавили шестого — молодого и борзого парня по кличке Воронец, с которым еще в зоне у меня сложились крайне неприязненные отношения. Но дело не в этом, а в том, что несколькими днями раньше Воронцу передали с воли шесть бутылок водки, которую через подкупленных надзирателей он должен был передать в ПКТ. Не знаю, о чем он тогда думал, но всю водку он вылакал в промзоне вместе со своими дружками и был настолько пьян, что не явился на вечерний развод. Его повязали, и он очутился в нашей камере, хотя, по идее, должен был попасть в ШИЗО для зэков с зоны. Тут-то с него за водку и спросили. Разборки были простые и недолгие, потому что отрицать свою вину он не мог. После этого его начали бить и весьма усердно. По обычаю, в экзекуции должны принимать участие все сокамерники. Увильнуть от этого нельзя — заподо-зрят в стукачестве и побьют. Но и принимать участие в таком деле я не мог. Когда все успокоились, и Воронец, смыв водой кровь, уполз на верхние нары зализывать раны, с жесткими расспросами приступили ко мне. Я объяснил сокамерникам, что я другой масти и у нас так не принято. У нас разбираются по-другому, а если я приму участие в воровских разборках, то с меня потом за это могут спросить. И я их убедил! Они признали за мной право жить по законам моей масти и с удовольствием согласились, что это не означает, будто я на стороне ментов.

Воронец искупил кровью выпитую водку и остался в «пацанах». Но в иных случаях путь с верхов на дно может быть очень быстрым и безвозвратным. За несколько месяцев до того, как я приехал в лагерную больницу на Табаге, там произошел, как сказали бы на воле, скандальный случай. В лагере сидело аж два вора в законе. Один из них проиграл кому-то в карты крупную сумму денег и не смог вовремя отдать. Из уважения к авторитету, выигравший дал ему отсрочку. То ли вор понадеялся на свое имя, то ли действительно не мог расплатиться, но долг он опять вовремя не вернул. Его «опустили» как самого обычного стукача или «крысу». Никто за него не вступился, никто не сказал ни слова. Из вора в законе он в один день превратился в «петуха». В арестантском мире закон сильнее авторитета.

<…>

 

Ломка

 

Мой первый срок в ПКТ поначалу показался мне просто эпизодом лагерной жизни. Вероятно, начальство колонии решило перестраховаться, думал я, и запрятало меня туда, где я всегда буду у них на виду. Но я ошибся, не сразу поняв их намерения. Я исходил из того, что, закрыв меня в лагерь, КГБ посчитало свою задачу выполненной. Тут я их недооценил. Возможно, в Москве так и решили, а в МВД Якутии или республиканском КГБ, видно, решили добиться того, чего не смогли сделать их коллеги в Москве. Наверное, якутским ментам и чекистам грезился победный рапорт о том, что я встал на путь исправления и деятельного раскаянья. Соответствующей была и стратегия, а цель ее — сломать меня и подчинить. Ради этого они были готовы сильно постараться.

Я понял их намерения, когда начал получать ШИЗО за такие мелочи, за которые никто другой взысканий не получал. «Тебе устроят ломку», — сразу сказал мне самый авторитетный лагерный зэк и предводитель отрицалова Андрюха Вдовин. «Да, тебя будут ломать», — соглашались с ним остальные уголовники.

Я просидел в общей камере ПКТ около месяца, а затем меня перевели в одиночку. Пятнадцать суток ШИЗО следовали одни за другим. Поводы были самые ничтожные — спал днем сидя за столом, переговаривался с соседней камерой, оставил в камере миску после обеда, грубил контролерам и т.п. Я обжаловал взыскания прокурору, но новые пятнашки приходили быстрее, чем я получал стандартные ответы прокуратуры, что нарушений закона не выявлено. Я плюнул на прокуратуру и игры в законность. Мне стало не до них. Началась борьба за выживание.

Арсенал воздействия на зэка у лагерной администрации не очень велик, но если использовать его методично и планомерно, то во многих случаях можно добиться успеха. Впрочем, на кого нарвешься. Через камеру от меня в ШИЗО сидел паренек, якут, который отказывался мыть санузел в отряде. Обычно эту работу выполняют шныри, но тут начальник отряда, невзлюбив этого паренька, решил поломать его. Он не выпускал его из ШИЗО. По закону зэка нельзя держать в ШИЗО больше трех сроков кряду, то есть не больше сорока пяти суток. Парня через каждые полтора месяца выпускали в зону на один день и снова сажали за отказ мыть санузел. Через несколько месяцев парень стал похож на скелет, обтянутый кожей — таких показывали в фильмах об ужасах немецких концлагерей. Но сломать его было невозможно. Он уже мочился кровью, весь пожелтел и не мог ходить, а его все держали в ШИЗО и даже не везли в больницу. Он не писал жалоб, не взывал к справедливости или милосердию, а просто молчал и отказывался выполнять приказ отрядного. Ему было всего двадцать два года. Он умер тихо в своей камере 7 ноября, когда в стране праздновали очередной юбилей Октябрьской революции.

Арсенал средств у администрации невелик, но эффективен. Его главные составляющие — холод, голод и одиночество.

 

 

Одиночество

 

Психологическое оружие может быть эффективнее других. Одиночка — из этого ряда. Для многих людей одиночное заключение просто невыносимо. Я видел, как зэки, посаженные в одиночку, начинали неистовствовать уже через пару часов. За один-два дня некоторые настолько теряли самообладание, что начинали колотиться в дверь и готовы были на любое нарушение, лишь бы избавиться от одиночного заключения. Лагерное начальство давно усвоило, что одиночка — это оружие номер один, самое простое и дешевое. Правда, по закону на одиночное заключение требовалось согласование прокуратуры, но кто там обращает внимание на законы!

Меня посадили в одиночку, как только убедились, что в уголовной среде я уживаюсь вполне нормально, и никаких конфликтов с уголовниками не предвидится. На перевод меня из общей камеры в одиночную пришел сам подполковник Гавриленко. Он с нескрываемым удовольствием смотрел, как меня переводят в новую камеру, ожидая от этой меры немедленного эффекта. Я уловил его ожидания и возблагодарил судьбу за то, что он пришел в ПКТ и за то, что на его простом лице написано все, что он думает.

Дело в том, что одиночка меня не страшила. Более того, я предпочитал ее общей камере. Я нормально ладил с уголовниками, но постоянное присутствие рядом посторонних людей меня всегда угнетало. Даже в летних пионерских лагерях я страдал от принудительного общежития. Однако лагерное начальство рассчитывало, что одиночка будет мне в тягость и таким образом меня можно будет сломать. Надо было им подыграть.

Все получилось почти так, как в сказках дядюшки Римуса, где братец Кролик соглашался на любую казнь от братца Лиса, лишь бы тот не бросал его в терновый куст. Еще не успела захлопнуться за мной дверь моей новой камеры, как я предъявил подполковнику Гавриленко претензии: «Вы не имеете права держать меня в одиночном заключении». Гавриленко довольно улыбался и бормотал: «Ничего, посидите здесь недельку-другую — одумаетесь». От чего я должен одуматься, он не пояснил. Я был счастлив.

Неделькой-другой отделаться не удалось — я провел в одиночном заключении почти весь свой срок. Исключением было пребывание в больнице, два коротких выхода на зону и случайные, на несколько дней, переводы в общую камеру.

Первое время я кайфовал. Одиночное заключение казалось мне оптимальным способом провести свой срок. За очевидными плюсами я не замечал не столь очевидных минусов.

Когда нескольких людей сажают в общую камеру, через некоторое время, обычно недели через две, возникает психологическая несовместимость. Она нарастает и может вылиться в открытую агрессию. Тут многое зависит от культуры арестантов, даже от тюремной культуры — умения сдерживаться, следовать общепринятым правилам поведения в камере, от взаимного уважения. Несовместимость возникает в тесном закрытом помещении всегда и у всех, независимо от интеллектуального и культурного уровня зэков или их воспитания. Все это знают. Многие к этому готовы. Вопрос не в том, как избежать несовместимости, а в том, как ее преодолеть, как не поддаться естественному желанию перегрызть соседу глотку. Потому что, каким бы милым и интеллигентным человеком ни был ваш сосед по камере, через некоторое время вас начнут раздражать любые мелочи в его поведении. Не оттого, что вы хороший, а он плохой, а оттого, что вам в одной камере с ним психологически тесно. Опытные зэки заранее рассказывают новичкам об этой неизбежности, шутят на эту тему и напоминают о правилах, когда кто-то срывается. Чем больше камера и людей в ней, тем меньше проблем с несовместимостью. В большой камере легче переключить внимание с раздражающего тебя человека на кого-нибудь другого.

По идее, в одиночной камере таких проблем возникать не должно. Каково же было мое удивление, когда примерно через те же самые две недели я начал испытывать раздражение и психологическую несовместимость — неизвестно с кем! Раздражаться было не на кого, направить агрессию — некуда.

Я старался сохранять хладнокровие и анализировать. Понятно, думал я, что состояние дискомфорта вызвано ограничением пространства и возможностей. Четыре стены и полная беспомощность. Психологическая несовместимость в общей камере — это всего лишь подходящее объяснение такого состояния, а агрессия против соседа — самый легкий выход из дискомфортной ситуации.

Но что я могу сделать в одиночке? Раздвинуть стены не удастся, найти агрессии достойный выход — тоже. С некоторым даже интересом я наблюдал, как моя агрессия направляется на меня самого. Я раздражал сам себя. Я — аутоагрессивный зэк! Услужливый разум быстро подсказал выход из положения: надо условно разделить себя на две части, абстрагироваться от выделенного в себе объекта ненависти и таким образом успокоиться. Однако, вспомнилось мне, раздвоение личности называется в психиатрии амбивалентностью и является ярким признаком шизофрении. Не стою ли я на этом гибельном пути?

Тем не менее, усмехаясь про себя, я все же принял эту модель поведения и правильно сделал. Очень скоро изматывающее меня раздражение сменилось ироничным к себе отношением. Я как бы смотрел на себя со стороны, подшучивая над своими психологическими проблемами и нереализованными желаниями. Я был в камере уже как бы не один, оценивая самого себя объективным взглядом и даже делая в иных случаях ядовитые замечания. Все-таки самоирония — великая вещь!

Через некоторое время все прошло, и я успокоился. Позже, возвращаясь в одиночку после коротких перерывов, я уже был готов к неизбежной аутоагрессии. С каждым разом справляться с ней было все проще.

Постоянной моей заботой стала необходимость создавать у начальства видимость эффективности их действий. Я должен был показательно страдать от одиночества. И я показательно страдал! При обходах камер лагерным начальством я непременно жаловался на одиночное заключение и требовал соблюдения социалистической законности. Начальство не скрывало своей радости. Я свою радость скрывал.

Однажды я перестарался. При очередном обходе прокурора по надзору за местами лишения свободы я завел свою вечную песню о незаконном одиночном заключении. Прокурор был новый, молодой и какой-то, видимо, еще не сильно испорченный. Он распорядился пересадить меня в общую камеру. Меня тут же пересадили. Но прокурор ушел, и на следующий день меня, слава богу, вернули на мое законное место. Впредь я был осторожнее с такими жалобами.

На воле люди тоже страдают от одиночества. Обычно из-за недостатка общения и отсутствия полезной деятельности. Что уж говорить о тюрьме! Общение здесь зачастую таково, что лучше бы никакого не надо, а полезной деятельности и вовсе нет. Я пытался своими силами восполнить эти недостатки.

Необходимо было занять день событиями. На первый взгляд это смешно звучит для одиночной камеры, где делать решительно нечего, и каждый следующий день в течение многих недель, месяцев и лет похож на предыдущий. Но мне это удалось. Иногда времени даже не хватало.

Прежде всего надо было постараться найти замену тому, чего меня лишили. У меня отняли свободу передвижения — я буду двигаться. Каждый день я проходил одиннадцать километров: шесть — утром, пять — после обеда. Рассчитать километраж было нетрудно. От окна к двери, поворот, от двери к окну. Семь шагов туда, семь обратно. Я вспоминал стихи моего доброго друга Виктора Некипелова — «Восемь с осьмушкой в одном направлении, три с половиною — вбок». Если у него во Владимирской тюрьме так и было, то ему сильно не повезло. Счастлив зэк, который сидит в камере с нечетным количеством шагов в длину! Тогда, наворачивая километры, он может поворачиваться каждый раз через другое плечо, отчего не кружится голова и нет ощущения, что ходишь по кругу.

За удовольствие пришлось платить. На ногах были тапочки, а пол в камере был сначала цементный, затем его покрыли деревянным настилом. Дерево, спору нет, лучше цемента, но ровная поверхность и отсутствие нормальной обуви привели к плоскостопию. Пришлось подкладывать под стопу валик, сделанный из подручных средств. Я не мог простить себе, что не догадался сделать это с самого начала.

Хождение по камере не было бездумным. Родион Раскольников на вопрос приятеля «Что делаешь, какую работу?» серьезно отвечал: «Думаю». Выхаживая по камере, я думал. Это было легко и всегда доступно, поэтому я не разрешал себе чересчур увлекаться этой работой. Жизнь должна быть разнообразной.

Я учил английский язык. Книги в лагерь передавать с воли не разрешалось, но Алка по моей просьбе разобрала переплет учебника и прислала книгу в виде стопки листков. Поскольку книга без переплета — это, в понимании тюремщиков, уже не книга, то мне ее отдали. Вслед за грамматикой она точно так же прислала мне упражнения. Я ограничил себя в день строго двумя параграфами грамматики и одним упражнением. Тюрьма меняет вкусы. Насколько я не любил английский в школе и с каким удовольствием изучал его в тюрьме! Я нарезал из чистой бумаги полоски и писал на них слова: с одной стороны на английском, с другой — на русском. Каждый день я добавлял несколько полосок и повторял все слова, что были записаны. Когда их набралось около двух тысяч, я остановился. Возникла проблема с их использованием. Я не был уверен в своем произношении, а учиться было не у кого. Да и говорить было не с кем.

Впрочем, я научил нескольким простым фразам соседей из других камер. По-английски можно было перекрикиваться, не опасаясь, что надзиратели поймут. Тривиальную просьбу поделиться чаем можно было изложить по-русски; можно было попросить по-якутски «чэй» или по фене — чайковского, цихнару, травку, деготь, индюшку, лопуха, рассыпуху, шавану, кашу, композитора, лапу, мазут, шанеру, соломку, полынь, чехнарку или просто подогнать почифирить. Но все это надзиратели уже знали. А вот если из камеры в камеру подкричать «Give me tea please», то надзиратели приходили в недоумение и старались запомнить, чтобы потом справиться у начальства. Некоторые из них «по-дружески» базарили с эзками где-нибудь на прогулке и невзначай интересовались, что это за зехер такой новый.

Обязательной частью моего дневного распорядка было чтение. В лагере была библиотека, и раз в неделю библиотекарь из зэков приносил в ПКТ новые книги и забирал старые. В том, что касается классической литературы, выбор был неплох. Лагерь этот существовал бог знает с каких времен, его упоминал еще Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ», а в старых лагерях и тюрьмах были обычно неплохие библиотеки. В сталинские годы они часто складывались из книг, конфискованных чекистами на обысках у «врагов народа». В нашей лагерной библиотеке были, например, тома из полного собрания сочинений Пушкина. Каждое произведение добросовестно сопровождалось справочными материалами. К «Пиру во время чумы» прилагался исходник, по мотивам которого писал Пушкин — пьеса английского поэта Джона Вильсона. Пьеса была на английском, я начал для собственной практики ее переводить, и обнаружил, что у Пушкина — дословный перевод части английской пьесы. Мне казалось просто непостижимым, как можно перевести в стихах настолько дословно!

Помимо книг из библиотеки можно было подписаться на толстые журналы и газеты или получать книги наложенным платежом через систему «Книга-почтой». Я пользовался этим, хотя ничего особо интересного в советской периодике быть не могло. В попавшем ко мне, уже не помню как, одном шпионском романе (кажется, это было чекистское творение «ТАСС уполномочен заявить») я вычитал полезную информацию. Шпион отправлял в штаб своей империалистической разведки донесение под почтовой маркой внешне ничем не примечательного письма. Я решил этой идеей воспользоваться. У нас с Алкой была договоренность о шифре в письмах, и мы этим успешно пользовались. Но шифр был таков, что сообщения в письмах были слишком короткими — по одной нужной букве в строчке. Я решил послать весточку под маркой.

Полдня я сидел и микроскопическим почерком писал маляву на тонкой бумаге. Получилось неплохо. (Тогда я и догадался, откуда у лесковского Левши такие завидные способности к микроскопическому творчеству: прежде чем подковать блоху, он наверняка мотал срок!) Многократно сложенную записку я положил под марку, которую наклеил на поздравительную открытку отцу. Отдельно, в очередном письме жене я написал шифром, чтобы она заглянула под почтовую марку полученной папой открытки. Она так и сделала — приехала к папе, попросила мою открытку и торжественно извлекла из-под марки мою записку.

Писание писем — это большое и отдельное занятие. Отправлять письма из ПКТ можно было весом до пятидесяти граммов один раз в два месяца. Я и писал письмо два месяца, добавляя каждый день по несколько строчек. Буковки были крошечные, так, чтобы в каждой клетке ученической тетради умещалось по строке. Очередную порцию письма я придумывал, вышагивая свои километры по камере, а потом аккуратно записывал придуманный текст.

Но самым радостным для меня событием в тюрьме было получение писем. Возможно, я был слишком сентиментален, но эта радость стоила всех остальных. Выходя из ШИЗО, где письма не отдавали, я получал сразу целую пачку. Чем дольше я сидел в ШИЗО, тем толще была пачка. Это успокаивало! Письма из дома — это воображаемый мостик на волю. Каждое письмо я перечитывал по многу раз, пока не получал новое.

Как-то, выйдя из ШИЗО, я получил очередную пачку писем, и в одном из них было сообщение о смерти моего друга Димы Леонтьева. Он умер от затяжного приступа бронхиальной астмы, которой страдал с детских лет. Это было трагично и так странно: он на воле — умер, а я в тюрьме — жив.

Иногда я писал Кириллу, который в то время сидел то в колонии в Угличе, то в крытой тюрьме в Тобольске. Из тюрьмы в тюрьму переписка разрешалась только между прямыми родственниками. Кирилл, когда был не в карцере, мне отвечал. Для разнообразия мы переписывались в стихах. Место мы, разумеется, не транжирили и писали не строфами, а в строчку.

Выглядело это, примерно, так. Я писал ему: «В тот день, когда ты ставил точку — двадцать восьмого февраля — я прохлаждался в “холодочке”, мечтая выйти из ноля. Теперь я вышел, но удары судьбы и тех, кто у руля, продолжились. Я там, где нары, и мой ларек на два рубля».

Кирилл, все легко понимая, в ответном письме меня подбадривал: «Перечитав твое письмо, я путь твой тягостный и сложный представил ясно. Но одно… Одно я вижу, что напрасно судьба-злодейка кажет тыл. Болезни, прочие несчастья ты силой духа победил».

То, что удача повернулась к нам спиной, требовалось немедленно вышутить. Я писал Кириллу: «К тому же, это непременно, всему наступит свой черед, и будет в жизни перемена — она покажет свой “перед”! А, впрочем, тыл, хоть и злодейкин, бывает очень даже мил, и я про тыл судьбы-злодейки таких бы слов не говорил!». Так и валяли мы дурака, когда была возможность писать друг другу. Между письмами проходило иногда по три—четыре месяца и больше.

Сочиняя письма, а особенно в стихах, я шагал по камере, жестикулировал, улыбался, хмурился — короче говоря, себя не контролировал. Да и зачем — в камере, кроме меня, никого не было. Глазок камеры время от времени открывался, и надзиратели подолгу смотрели на меня, подозревая, что я уже свихнулся. Чтобы не нажить себе неприятностей, я успокаивал их обычными зэковскими присказками: «Ну, что ты уставился? — говорил я надзирателю через дверь. — Тебя поставили подслушивать, а ты подсматриваешь!». В другой раз, когда они останавливались около двери и прислушивались, не поднимая глазка, я упрекал их по-другому: «Ну, что ты застыл здесь? Тебя поставили подсматривать, а ты подслушиваешь!». Надзиратели, убедившись, что со мной все в порядке и я психически здоров, шли с обходом дальше.

В камере была радиоточка. Я приспособился выключать приемник, размыкая провода, и включал его только тогда, когда передавали хорошую музыку. Расписание хороших передач на всю неделю я знал наизусть.

Одиночка не тяготила меня. Иногда, правда, хотелось очутиться в большой шумной компании, в общей камере. Особенно в праздники, когда зэки веселились у себя в камерах, а надзиратели — в своей дежурке.

Новый год я встречал один. У меня даже была елка. Черенком алюминиевой ложки я выцарапывал ее рисунок на ровной полоске зеленой стены около двери и, глядя на нее, вспоминал детство, пытаясь проникнуться новогодним настроением. В детстве елка была таинственным и сверкающим праздником, и мама с папой всегда брали нас с Кириллом за руки и мы водили вокруг елки хоровод. В камере нарисованную на стене елку обойти была нельзя, да и не с кем. Как-то я попытался устроить хоровод, переваливаясь около елки с ноги на ногу и напевая «В лесу родилась елочка».

К чему приводит длительное одиночное заключение, начинаешь понимать, когда попадаешь в общую камеру. Как-то после нескольких месяцев одиночки ко мне в камеру ШИЗО посадили двух ребят-якутов. Они были с зоны, и дали им всего-то по пять суток, но за неимением свободных мест посадили ко мне. В камере, надо сказать, есть несколько незыблемых правил, и одно из них — нельзя пользоваться парашей, когда на столе стоит еда, а тем более кто-то ест. Это нормальное правило, оно помогает сохранить в одном помещении дистанцию между столовой и туалетом. Однако я настолько отвык от соблюдения общинных правил, что как-то открыл крышку параши ровно в тот момент, когда ребята собрались съесть дневную баланду. Я понял, что происходит что-то не то, когда разговор за столом вдруг замер и в камере воцарилась напряженная тишина. Я оглянулся. Ребята сидели с разинутыми ртами и глядели на меня, ничего не понимая. Зоновские зэки относятся к ПКТ-эшным с уважением, а к мающимся в одиночке — тем более. Поэтому они просто молчали. Надо полагать, они про себя думали: «Неужели он такой крутой авторитет, что может писать, когда мы едим?». По выражению их лиц я быстро осознал свой промах. Мне все-таки удалось объяснить им, что это следствие одиночки, а не признак неуважения к ним. Они согласились.

Другое осложнение одиночной отсидки я почувствовал на следующий год. К тому времени я уже очень давно сидел один. Как-то раз пацаны из центровой камеры заплатили надзирателям, чтобы меня после вечернего отбоя отпустили к ним в камеру до утреннего подъема. Я был несказанно рад. Мы сразу же заварили чифирь, и, когда сели в кружок, я вдруг понял, что разучился говорить. Не то чтобы я забыл слова или не мог построить фразу, но язык меня не слушался. Он тяжело ворочался во рту самым непослушным образом, и я с трудом извлекал правильные звуки. Это открытие настолько поразило меня, что с тех пор я начал читать вслух и даже разговаривать со своим маленьким сокамерником.

Да, у меня был сокамерник — маленький серый мышонок. Я звал его Мишкой — мышка Мишка. Он жил в маленькой норке в стене у двери. Мы не сразу подружились. Очень долго я клал половую тряпку около его норки, а сам садился к батарее у противоположной стены и молча следил за ним. Сначала он только высовывал мордочку из норки; потом осмелел и стал залезать под тряпку. Когда мне удавалось разжиться хлебом сверх пайки, я клал ему хлебную крошечку на середину камеры, и он, набравшись смелости, бегал за ней и уносил добычу в нору. Постепенно я сокращал расстояние между крошкой и собой, а Мишка становился все смелее и уже не убегал стремглав к себе, а размеренно ел на месте. Я разговаривал с ним, а он поднимал свою мордочку и внимательно меня слушал. Если надзиратели открывали дверь камеры или даже кормушку, Мишка моментально прятался в свою норку.

Поскольку долго говорить с Мишкой было не о чем, я развлекал его, а заодно и себя чтением стихов. Я вспомнил почти все «Стихи из романа» Бориса Пастернака, тюремные песни на стихи Гумилева, Солодовникова и Некипелова, а вдобавок ко всему еще сочинял свои, которые писал для Алки и Марка. Мишка был благодарным слушателем — все выслушивал и никогда не критиковал.

Потом меня перевели на несколько дней в другую камеру, а в моей сделали ремонт и замазали все дырки в стене. Когда я вернулся к себе, норки уже не было. Мишка больше не появлялся. Я очень горевал первое время, хотя и поймал себя на эгоистической мысли, что теперь больше не придется тратиться на крошки хлеба.

 

Голод

 

Советский Союз был голодной страной. Тюрьма — голодным местом в голодной стране. Есть хотелось все время. Даже в те исключительно редкие дни, когда удавалось наесться досыта, мозг все равно сверлила мысль, что сытость скоро пройдет, а голод останется. Как известно, пузо — злодей, старого добра не помнит.

Впрочем, к постоянному недоеданию постепенно привыкаешь. Желудок съеживается, организм смиряется со скудным рационом, и важно только сохранять питание на одном уровне, не уменьшая его и не увеличивая. Да, увеличивать тоже нельзя, потому что потом опять придется возвращаться к прежней норме, а это мучительно. Как говорят зэки, нельзя распускать кишку. Тем, у кого неумеренный по здешним меркам аппетит, зэки ставят диагноз «яма желудка».

В ПКТ кормили хоть и ежедневно, но скверно. Чувство голода не оставляло ни на минуту. Кормежка здесь официально именовалась «пониженной нормой питания». Понижена она была таким образом, что упитанного зэка в ПКТ встретить было невозможно. Впрочем, лагерная мудрость гласит, что зэк и должен быть тонким, звонким и прозрачным.

Существенным разнообразием для «тюрьмы в тюрьме» был продуктовый десант. Продукты в ПКТ закидывали двумя способами. Первый, самый спокойный и без-обидный — подкуп надзирателей. «Сапоги дорогу знают, только ленятся ходить», утверждает лагерная пословица. За десять рублей (а это зарплата надзирателя примерно за два рабочих дня) «сапоги» приносили зэкам контрабандный майдан (вещмешок) с продуктами, которые собирали всем миром на зоне. Но чаще добровольцы с зоны перелезали ночью через колючку и забор ПКТ и просовывали продукты в окно какой-нибудь из камер. Тут были сухое молоко, картофельный порошок, упакованное в толстую полиэтиленовую кишку и перевязанную наподобие гирлянды сарделек вареное сгущенное молоко, сало, чай, сахар, брикеты сухого киселя, курево, спирт, столярный инструмент для оборудования тайников, а иногда и что-нибудь экзотическое вроде шоколада. Все это мгновенно распределялось по камерам через «кабуры» — пробитые в стенах дырки, которые надзиратели были не в состоянии найти, не простукивая стены, настолько хорошо они были закамуфлированы на общем фоне. Время от времени в камерах устраивали детальный шмон с простукиванием стен и кабуры находили. На этот случай и нужен был инструмент. Как только надзиратели напивались, зэки долбили новые кабуры, через которые можно было передавать друг другу продукты, записки, одежду и все остальное.

С десантниками менты вели беспощадную борьбу. Тут надзиратели работали не за страх, а за совесть, точнее, за кошелек — ведь десантники отнимали у них доход, десять рублей за каждый майдан продуктов. Если ребят ловили на колючке, то зверски избивали резиновыми дубинками, и тогда, слыша крики истязуемых, мы в камерах начинали кричать и колотить в двери. В лагере слышали это, поднимался шум, зэки в отрядах начинали угрожающе шевелиться, градус беспокойства в лагере возрастал, и дополнительные наряды ментов прибегали в ПКТ на усмирение заволновавшихся зэков. Тут надзирателям было уже не до десантников, их бросали в ШИЗО и больше не трогали.

Сразу за удачным десантом в ПКТ наступал «праздник живота». Распределением продуктов, как и организацией десанта и всего «общака», занимались авторитеты, сидящие в одной из камер ПКТ. За все годы, проведенные в уголовном лагере, я ни разу не слышал ни от кого ни одной жалобы на то, что продукты распределялись несправедливо. Некоторое время я и сам сидел в такой камере и видел, как это делается, — всем поровну, скрупулезная честность, которая нечасто встречается и на воле. Никому и в голову не пришло бы оставить побольше себе или послать чего-то получше другу. Иногда лишь сообща решали получше «подогреть» какого-нибудь доходягу или тяжелобольного.

Поначалу с гревом у меня было все в порядке. Слева и справа от меня были общие камеры, с обеими — связь через кабуры, и я получал то же, что и все остальные зэки ПКТ. Я не комплексовал из-за отсутствия компании за столом. Единственно, что огорчало — пить приходилось в одиночестве. Кабуры были узкие и спирт или водку передавали из камеры в камеру в мыльницах. Я получал свою порцию и выпивал, как заправский пьяница, в полном одиночестве. Удовольствия от этого было немного, тем более что, захмелев, хотелось общаться, а не с кем. Но и отказаться я тоже не мог — алкоголь был атрибутом свободной жизни, бунтом против неволи. К тому же дополнительные калории.

К водке в лагере отношение было особое. Она и на воле давала людям ту свободу, которой у них не было в трезвой жизни, а в лагере все это удесятерялось. Пронести в лагерь водку считалось делом чести, почти трудовым подвигом! Если родные или друзья зэка жили поблизости от зоны, то они могли договориться о «перебросе». В условленный день, в назначенное время с вольной стороны кидали в зону двухлитровую медицинскую грелку, наполненную водкой или спиртом. Кидающий должен был не попасться на мушку автомата охранника с вышки, а принимающий — уберечь подарок от контролеров и стукачей.

Некоторые ухитрялись проносить водку на длительные свидания. Способов было много, но один превосходил по оригинальности все остальные. Шедший на свидание вольняшка заглатывал расправленный презерватив с длинной трубочкой. К горлышку презерватива, охватывая трубочку, была привязана толстая нитка. Через трубочку наливалась водка, презерватив раздувался, занимая собой все пространство пищевода. Бутылка водки, а то и две, входили в такое устройство без труда. Затем трубочка вынималась, ниточка на конце презерватива затягивалась и аккуратно привязывалась свободным концом к самому дальнему зубу. Увидеть ее было практически невозможно, даже если бдительный мент велел вольняшке разинуть пасть. Водку так носили на свидания довольно часто.

Как-то раз на свидание к зэку приехала вся его семья, и брат перед свиданием затарился водкой в презервативе. Он благополучно прошел досмотр, но, когда уже собрался идти в комнату свиданий, дубак добродушно хлопнул его по спине — иди, мол, не задерживайся. От удара презерватив лопнул, и литр водки одномоментно оказался в желудке сердобольного брата. Он, правда, успел дойти до комнаты свиданий, а там рухнул как подкошенный и провалялся пьяным больше суток. Видно, человек был с большим алкогольным стажем и крепко закаленный, другой бы мог и не выжить.

Я чаще всего выпивал свою мыльницу спирта, согревался и ложился спать. Пить было глупо, не пить — расточительно.

Примерно то же самое происходило и с чаем. Чифирить в одиночестве — очень глупое занятие. Смысл чаепития не столько даже в самом крепко заваренном чае, сколько в ритуале, когда все садятся в кружок и передают по кругу кружку, чтобы каждый отхлебнул по два «магаданских» глотка. Этот ритуал очень важен в тюремном мире — он обозначает общность зэков, их взаимоуважение и братство, пусть даже и мимолетное. Зэк, приглашенный почифирить, признается равным всем остальным. Отказаться от такого приглашения невозможно. Если кто-то замешкался и не сел со всеми вовремя, его обязательно в шутку спросят: «Чего не идешь чифирить? Про нас что знаешь или за собой чего чувствуешь?».

Но в одиночке какая компания? Надо быть законченным чифиристом, чтобы пить чифирь одному. И все же иногда я заваривал себе чифирку. Четверть плиты на кружку кипятка — и заряд бодрости на целый день. Проблем с горючим обычно не возникало. Кружку воды можно было вскипятить на какой-нибудь тряпке, но я предпочитал газету. Если правильно разорвать ее на узкие полоски и грамотно жечь, то «Известий» с вкладышем хватало ровно на кружку кипятка.

Иногда с продуктами возникали смешные проблемы. Как-то утром, за час до проверки, мне передали в камеру сухой картофельный порошок. Надо было его срочно съесть. Я нагрел шленку воды и начал засыпать туда порошок, нежно помешивая ложкой. Должно было образоваться картофельное пюре. Я сыпал и сыпал порошок, а пюре не получалось — все растворялось без остатка! Я пришел в страшное негодование, не понимая, что происходит. В конце концов я высыпал в миску все, что у меня было, и сел, тупо уставившись в беловатую мутную жидкость. Что бы это ни было, это пища, а не яд, и надо это отправить внутрь, решил я. Я начал пить мутную жидкость и только тут обнаружил, что пью невероятной концентрации сгущенное молоко. По внешнему виду молочный порошок ничем не отличался от картофельного. Торжество мое было так же велико, как несколько минут назад разочарование.

В другой раз мне закинули в камеру с полкило сахарного песка. Съесть его за один день было бы непростительным расточительством. Я растворил весь сахар в горячей воде, а затем в миску с сахарным сиропом положил свою майку. Довольно быстро майка впитала весь сироп, и я повесил ее сушиться. Через пару часов у меня была картонная майка — что-то среднее между рыцарскими доспехами и сахарным бронежилетом. На обысках на майку никто внимания не обращал. Я, между тем, каждый день с удовольствием пил чай, отмачивая при этом в своей кружке по кусочку майки.

Через некоторое время лафа закончилась. За меня взялись всерьез. Увидев, что одиночкой меня не возьмешь, начальство перешло к более серьезным методам. Меня решили уморить голодом. Пресечь общак и остановить подогрев ПКТ начальство было не в состоянии. Поэтому меня перевели в другую камеру, с одной стороны от которой была каптерка с зэковскими вещами, а с другой — кумовский кабинет, камера для бесед и допросов. У меня не стало соседей, меня отсекли от всех остальных.

Положение ухудшилось, но еще не стало катастрофичным. Каждый день всех зэков ПКТ выводили на получасовую прогулку. Прогулочных двориков было меньше, чем камер, и ПКТ гуляло в две смены. Я, к счастью, попадал во вторую. Уходя с прогулки, зэки из первой смены оставляли мне за дверью верхнего коридора пакет с продуктами. Я, возвращаясь с прогулки, его забирал. Так продолжалось довольно долго.

Как-то раз, когда первая смена уже ушла с прогулки, а вторая еще не пришла, мент поднялся наверх. То ли он что-то забыл, то ли что-то заподозрил. За дверью стоял пакетик с продуктами. Поднялся шухер. Прибежали кум, ДПНК, пидор-Быков, еще кто-то. Им бы, дуракам, подождать чуть-чуть и взять меня с поличным, но они не умеют так далеко рассчитывать и реагируют на всякую крамолу мгновенно, как сторожевые псы. Впрочем, догадаться, кому предназначался пакетик, было нетрудно.

Отменить прогулки в качестве наказания было нельзя. Однако в штрафном изоляторе прогулки не положены. На следующий день мне дали пятнадцать суток ШИЗО по какому-то вздорному поводу, каких для каждого зэка можно сыскать по десятку в день. Я остался в той же камере, но у меня забрали бумагу, письма, книги, шахматы, теплую одежду и перестали выдавать на ночь матрас, подушку и одеяло. Превратить ПКТ в ШИЗО — плевое дело. Но самое главное — карцерная норма питания и отсутствие прогулок. Я оказался в полной изоляции от остального ПКТ.

Началась борьба за выживание. Одна пятнашка следовала за другой. Через три пятнашки зэка положено освобождать хотя бы на сутки, но об этом никто даже не вспомнил. Ежедневно 450 грамм хлеба. День — летный, день — нелетный. В нелетный день утром дают миску жиденькой кашицы, которая едва закрывает дно, в обед — миску горячей воды, в которой плавает горстка крупы. В летный день ничего не получаешь, пролетаешь, как фанера над Парижем.

Пацаны-уголовники пытались заплатить надзирателям, чтобы подогреть меня, но те категорически отказывались — офицерское начальство внушило им, что это нестандартная ситуация, и прапорщикам под страхом трибунала было запрещено делать мне какие-либо поблажки. Прапора были настолько запуганы, что даже денег не брали.

Иногда во время раздачи баланды контролер куда-то отлучался или играл в карты с другими надзирателями, и тогда баландер-уголовник молча протягивал мне одну-две лишние пайки хлеба. Но случалось такое не часто. Не потому, что хлеба не было, а потому, что надзиратель был. Потом этот баландер освободился и на его место пришел новый — политический.

Литовец Витаутас Абрутис сидел за национальный флаг. В Литве частенько поднимали на зданиях довоенные государственные флаги и всегда за это кого-нибудь сажали. Абрутис получил 2,5 года по той же статье, что и я (только литовской), и попал в наш лагерь. А здесь, неведомыми мне путями, стал баландером.

В первый же раз, когда рядом не оказалось надзирателя, я попросил у Абрутиса хлеба. Его всегда приносили в ПКТ с избытком. Абрутис не стал врать, что у него нет лишней пайки или что надзиратель где-то поблизости. Этот политзаключенный ответил мне предельно вежливо и лаконично: «Не положено». Я опешил и даже не сразу нашелся что сказать. Но, уже очухавшись от шока, я популярно объяснил ему, кому здесь что положено, что вообще на кого кладут и кто есть кто в этом запроволочном мире. Эмоциональная речь моя была насыщена эпитетами, сравнениями и нешуточными обещаниями. Из ближайших камер начали интересоваться, что случилось. Прибежал надзиратель и пообещал составить рапорт на меня. Он и составил его потом, и мне к моим нескончаемым суткам добавили еще пятнадцать.

К слову сказать, в лагере был еще один политический — Володя Богородский. Это был молодой парень, одесский еврей, который очень хотел уехать в Израиль. Его не выпускали. Тогда он решил выбираться из Союза самостоятельно и перешел границу в том месте, которое ему показалось для этого дела самым подходящим. Это была граница с Китаем. Не знаю, как он рассчитывал попасть в Землю обетованную, но от китайцев он требовал только одного: отвести его в американское посольство, где он намеревался попросить политическое убежище. Разумеется, китайские коммунисты были ничем не лучше советских, и в американское посольство его не отвели. Из страны его не выпускали. У него был выбор: либо вернуться в Совет-ский Союз под конвоем, либо работать на китайцев. Он выбрал последнее. Его поселили в Шанхае, где он стал преподавать в университете русский язык. Знал он его так себе, на разговорном уровне, но китайцев это устраивало. Три года он проработал в Шанхае, а потом между КНР и СССР случилось потепление отношений. Володю привезли на советско-китайскую границу и передали нашим пограничникам. Отделался Богородский легко. Ему бы запросто могли впаять десятку за «измену родине», но по каким-то своим соображениям ограничились «незаконным переходом границы». Он получил три года и отсидел их полностью.

Помочь Володя мне никак не мог. Никакой связи с зоной у меня не было. Придумать самому что-нибудь для спасения в этом каменном мешке было невозможно. Я бы, наверное, и не выкарабкался из этой передряги, если бы судьба не послала мне спасение в виде прапорщика Володи Суреля. Это был беззлобный, неторопливый, флегматичный надзиратель, который подписал контракт после срочной службы и был в этой системе уже лет пять или шесть. Дежурил он, как и все надзиратели, через три дня на четвертый. Вечером, если поблизости не было других контролеров или баландера Абрутиса, он открывал кормушку моей камеры и молча клал в нее буханку хлеба. В моем положении это был царский подогрев. Ни слова не произносилось ни с его, ни с моей стороны. Никто в тюрьме не знал об этом. К сожалению, это случалось не в каждое его дежурство. Но даже то, что было, стало весомой добавкой к моему скудному рациону.

Между тем при таком питании долго протянуть было невозможно. Я понимал, что прогноз — самый неутешительный. Я ввел режим строгой экономии собственной энергии. Отменил ходьбу по камере. Старался меньше двигаться, больше лежать. Все силы — только на поддержание минимального уровня жизнедеятельно-сти. Протянуть как можно дольше, чтобы не допустить необратимых изменений в организме.

Все было бесполезно. Килограммы веса стремительно уходили, и уже через два месяца я был похож на скелет, обтянутый кожей. На середине икр и плеч я без труда смыкал большой палец руки со средним. На третьем месяце началась цинга — появились ломящие боли в ногах, стали кровоточить десны и шататься зубы. Мне нужен был витамин С, но ни к приходящей в ПКТ медсестре, ни тем более к врачу в санчасть меня не выводили. Тогда я попросил Суреля принести мне аскорбиновую кислоту, и он купил ее в вольной аптеке и принес.

Как странно устроена жизнь — «политический» баландер равнодушно давал мне умирать с голоду, а надзиратель спасал от голода и цинги. Уже гораздо позже прапорщик Сурель рассказал мне, что в Свердловске сидит под расстрельной статьей его брат. Володе казалось, что, помогая мне, он каким-то мистическим образом защищает брата. «Может, ему тоже кто-то поможет», — говорил он.

Живший еще тогда в моей камере Мишка, вероятно, тоже рассчитывал на помощь. Он суетился вокруг своей тряпки, поглядывая на меня выжидательно, но мышиная халява кончилась. Крошки я ему больше не давал. Пайку хлеба я ел на аккуратно расстеленном чистом носовом платке так, чтобы ни одна крошечка не пропала. Потом с платка все отправлялось в рот.

Через некоторое время я начал поглядывать на тараканов, которых в камере было в изобилии. Но это сколько же их надо съесть, чтоб была хоть какая-нибудь польза? Да и что там — в основном, хитиновый покров — можно похрустеть, но вряд ли наешься.

С тараканов мои мысли плавно перенеслись на Мишку. Съесть прирученного мышонка казалось мне почти предательством. Я решил, что сделаю это только в самом крайнем случае.

Много лет спустя знаменитый китайский диссидент Гарри Ву рассказывал мне, как в голодной китайской тюрьме он со своими товарищами ловил и ел крыс и мышей. Ловил, убивал и ел сырыми. Я его очень хорошо понимаю. Разумеется, все это выглядит не очень элегантно, но настоящий голод заставляет забыть об изысканной кухне и видеть во всем живом только пищу, которая может продлить твою жизнь.

На четвертый месяц у меня начались голодные галлюцинации. Это было что-то среднее между сном и явью. Я перестал их достоверно различать. Я всегда спал на верхних нарах, потому что наверху теплее. Проснувшись как-то утром (а может, и не проснувшись), я поглядел вниз и увидел, что стол весь уставлен необыкновенными яствами. Чего там только не было! «Этого не может быть, — сказал я сам себе. — Я же не сплю, я не псих, я в тюрьме, а значит, этого не может быть». Тем не менее это было. Я быстро спрыгнул на нижнюю шконку, и в этот момент все на столе исчезло. После этого, лежа наверху, я отворачивался к стенке и старался на стол не смотреть.

Тогда же мне пришла в голову мысль, что всех изучающих поварское дело надо помещать в голодные условия — какая кулинарная фантазия просыпается в такие дни! Какие невероятные блюда я изобретал тогда, смешивая ингредиенты самых разнообразных продуктов и ощущая сочетания необычайных вкусов на своем языке!

После ста десяти дней карцера меня вызвал на беседу заместитель начальника колонии по политико-воспитательной работе. Он говорил со мной в соседней камере, той, что предназначалась для бесед и была для меня одной из полос отчуждения от остального мира. Некоторое время он с деловым видом листал мое личное дело, как будто не знал заранее, с кем и о чем он будет говорить. До чего же они все одинаковы в своей важной многозначительности и непроходимой глупости, думал я, глядя на него.

Наконец, отвлекшись от бумаг, он задал самый умный вопрос, на который был способен:

— Сколько вы уже в ШИЗО?

— Вчера было сто десять суток.

— И как вам здесь?

— Нормально, гражданин начальник, — отвечал я, помня, что ни при каких условиях нельзя показывать слабость, чтобы не спровоцировать их на еще больший прессинг.

— Столько у нас еще никто не сидел, — задумчиво констатировал замполит.

— Как освобожусь, непременно постараюсь записаться в Книгу рекордов Гиннесса, — пошутил я.

— Слушайте, — доверительным тоном начал замполит, — если вы не хотите остаться здесь навсегда, вам надо встать на путь исправления.

— Вступить в СВП, нацепить красную повязку и стучать на остальных?

— Нет, речь не об этом, — вздохнул офицер. — Вам надо исправиться по-настоящему. Вы должны пересмотреть отношение к своему уголовному делу и сделать соответствующие выводы.

— Поэтому вы меня четвертый месяц держите в карцере?

Замполит ничего не ответил, но неопределенно развел руками, как бы давая понять, что ничего другого им не остается.

— Ну, так что вы мне ответите? — спросил он после некоторого молчания.

— Ничего, — ответил я. — Ничего вам не отвечу.

— Тогда сидите и дальше, — разочарованно сказал замполит и позвал корпусного, чтобы меня вернули в камеру.

Так вот что им надо, — думал я, вернувшись в свою камеру, — полноценное раскаянье. Придурки! Даже в КГБ об этом никто не помышлял, а это местное дубье возомнило, что я у них в руках! Во мне медленно закипала злоба и обида на то, что судьба свела меня с таким тупым противником.

Потратив много сил на разговор и эмоции, я заснул, сидя на полу у батареи, и проснулся только к вечеру. Тюрьма жила своей жизнью. Где-то гремел черпаками баландер, о чем-то матерились в своей дежурке контролеры, перекрикивались из камеры в камеру зэки. Я вдруг увидел всю тюрьму и самого себя как бы со стороны и подумал, что это не самое худшее место, где может закончиться жизнь. Я не уступлю им, это было бы слишком унизительно. Они отняли у меня все, что могли, — свободу, семью, работу, друзей, одежду, пищу, здоровье. И вот теперь — надежду. Они меня отсюда не выпустят. Но и своего они тоже не добьются. Что они могут сделать с человеком, у которого уже нечего отнять? Ничего! Если смириться с тем, что они заберут жизнь, то станешь совершенно свободным.

В тот вечер я смирился со смертью. Я вскарабкался на самую высокую ступень своей свободы -— и мир вокруг меня резко и неузнаваемо изменился. Я перестал думать о еде, и острое чувство голода постепенно отступило. Перестав цепляться за жизнь, я внутренне успокоился. Это было необыкновенное состояние — спокойствия, отрешенности и внутреннего торжества.

Свою победу я праздновал недолго. Они как будто поняли бесполезность своих усилий. Через четыре дня меня снова перевели на режим ПКТ. Жизнь внезапно вернулась. Сто пятнадцать суток карцера смирили меня с неизбежностью, но не отбили вкус к жизни.

 

Холод

 

Из трех средств борьбы с зэком — холода, голода и одиночества — самое сильное холод. Одиночество можно пересилить, к голоду можно привыкнуть. К холоду привыкнуть нельзя.

В Якутии большая часть года — зима. Реки освобождаются ото льда в мае, первый снег выпадает в сентябре—октябре. Якутск — это, конечно, не Оймякон или Верхоянск, но и здесь зимой -50 не редкость. В первый же день в лагере я убедился в этом. Пока шел от карантинного барака до столовой, минут пять, не больше, я успел отморозить себе правое ухо так, что оно до сих пор на морозе побаливает. Однако в бараке на зоне можно согреться многими способами, а в ПКТ это непросто.

Чем меньше в камере народу, тем холоднее. Это еще один минус одиночки. По закону в любом зэковском жилище должно быть не ниже +18 градусов. Пар изо рта идет в камере обычно градусах при 12—13. В таких случаях мы требовали измерить температуру. Приходил какой-нибудь важный мент с термометром, клал его на стол и ждал минут пять. Потом торжественно показывал всем, что на термометре +18. Этот чудо-градусник можно было нагревать на спичке или положить в снег — он все равно показывал +18. Не знаю, как ментам удавалось добиться от термометра такого постоянства, но удивительные свойства дрессированного градусника они использовали в полной мере. Доказать, что в камере слишком холодно, было нечем, да и некому. Приходилось мерзнуть.

Отопление в камерах было очень простое. Батарея представляла собой толстую трубу диаметром примерно 15 см и длинною в метр. По ней текла иногда горячая, а чаще чуть теплая вода. Все зависело от котельной. Если кочегар топил хорошо, то труба была горячей. Но обычно кочегар, тоже из зэков, топил плохо. Как и все в этой стране, уголь был дефицитом, и его вполне можно было продать на сторону при посредничестве тех же ментов. Когда кочегар уж слишком борзел, ребята отлавливали его в зоне и молотили, после чего труба некоторое время снова была горячей.

У меня с этой трубой сложились непростые отношения. Моя горячая любовь и искренняя привязанность к ней натыкались на ее холодность и равнодушие к моему бедственному положению. Я обнимал ее со всех сторон, пытаясь закрыть своим телом каждый сантиметр ее железной поверхности. Но труба была хоть и короткая, но очень круглая, неудобная и своенравная. Она никак не хотела отдаться мне целиком. Какие только замысловатые позы я не изобретал, чтобы вынудить ее отдать все свое тепло именно мне, а не безнадежно остывшему воздуху камеры! Сварливость этого чуда инженерной мысли не поддается описанию. До самого ее интимного места, скрытого от глаз и обращенного к стене, мне так и не удалось добраться. Даже сбросив вес до сорока с небольшим килограмм, я не мог протиснуться между стеной и трубой. Мне так и не удалось встрять между ними и пришлось смириться, что труба греет не только меня, но и враждебную мне тюремную стену.

Памятуя о том, что клин вышибают клином, я, сидя в ПКТ, устраивал водные процедуры. Сразу после подъема, какая бы ни была погода за окном или в камере, я раздевался догола и обливался холодной водой из-под крана, а затем растирался полотенцем. Это очень бодрило.

Холод шел в камеру из окна. На окне была решетка, а за окном — намордник — металлический щит, который закрывал камеру от света, но не от холодного воздуха. Стекла в окне не было. Стекло — оружие зэка. Стекло можно выбить и порезать им себе вены или кому-нибудь горло. Поэтому стекол здесь не было, кажется, никогда. Ради безопасности зэков начальство готово было их заморозить. Это и понятно: за порезанного зэка у начальства будут неприятности в виде плохих показателей по режиму, а за замерзшего — ничего не будет. Разумеется, было сто других способов порезать себе вены или кому надо — горло. Но на это начальство внимания не обращало.

Занавешивать окно тряпками было запрещено. Неизвестно почему, но «не положено». Между тем, горячее дыхание зэков в общей камере по всем законам физики устремлялось к холодному окну, и пар на заледенелых решетках превращался в иней и сосульки. Они нарастали и постепенно закрывали оконный проем. Какой-нибудь особо злобный надзиратель или вставший утром не с той ноги офицер иногда разбивал лед на окошках, мстительно радуясь восстановлению неизвестно кем придуманных правил. Но в общих камерах наледь на окне нарастала быстро.

В одиночке надышать на окно так, чтобы оно полностью закрылось, было трудно. Я придумал выщипывать вату из матраса, каждую щепотку старался максимально распушить, клал на решетку окна и брызгал на нее водой. Вода моментально превращалась в лед, а вата играла роль арматуры. За полчаса я без труда мог законопатить все окно льдом, а потом еще усердно брызгал на него водой, чтобы не было видно вату. Иногда окно изнутри немного подтаивало, и тогда я опять добавлял туда ваты и воды.

Матрас постепенно худел, спать на нем становилось все жестче. Тогда я начинал скандалить с надзирателями, что матрас мне выдали совсем худой, и требовал заменить его на приличный. Менты удивлялись, что матрас худеет одновременно со мной, но, поскольку в зоне было собственное матрасное производство, мне все же приносили новенький матрас, туго набитый восхитительной серой ватой. Зэки на швейке всегда имели в запасе специально для ПКТ несколько особо тщательно сделанных и туго набитых матрасов. После этого жизнь моя проходила в мучительной борьбе между желаниями спать в тепле и спать на мягком.

Выручало теплое нижнее белье, которое мне прислали еще в ссылку через Москву откуда-то из Скандинавии. Но более всего меня радовали теплые носки. И не потому, что, как говорил нам в детстве папа, «ноги должны быть в тепле, а голова в холоде». Насчет головы я бы с ним теперь поспорил. Может, и не стоит ей быть в холоде, особенно когда она острижена наголо. Но носки радовали меня совсем по-другому.

Когда все постепенно привыкли, что я всегда сижу в одиночке, менты несколько осмелели и перестали шарахаться от моей камеры. Они даже начали брать для меня грев из других камер. Как-то с очередным десантом в ПКТ пришли общаковые продукты и одежда. Я попросил у ребят теплые носки, потому что постоянно мерзли ноги. Вечером мент передал мне продукты и кое-что из одежды. Каково же было мое удивление, когда из майдана с продуктами и одеждой я достал свои собственные носки! Те самые, толстые и зеленые, которые я скрепя сердце отдал на общак, когда только приехал в лагерь. Они вернулись ко мне в самый нужный момент, слегка поношенные, но постиранные и чистые. Это было чудо! Это было внушительное напоминание, что никогда не надо жалеть на общак и что жлобство наказывается, а щедрость вознаграждается.

В ПКТ худо-бедно можно было бороться с холодом. Хуже было в ШИЗО. Мало того что там не выдавали матрасов, так еще и отнимали всю теплую одежду, оставляя только трусы, майку и легкую хлопчатобумажную зэковскую робу. Неделю или две было еще терпимо, но когда счет моего одиночного ШИЗО пошел на месяцы, стало совсем худо. Надо было больше двигаться, но при убийственном моем питании на это не было сил. Днями напролет я жался к трубе отопления, натягивая себе на голову зэковскую куртку и усиленно дыша в этой норке. Я вспоминал, что медведи, прежде чем впасть в зимнюю спячку, усиленно дышат в свою берлогу, повышая в ней, таким образом, содержание углекислого газа, что позволяет им легче заснуть до весны.

Я, конечно, в спячку не впадал, но сонливость меня одолевала. Голод и холод — гремучая и опасная для жизни смесь. Я слабел, и меня все время клонило в сон.

Сны

На воле сон — вторая жизнь. В тюрьме — первая. На воле с радостью просыпаешься, потому что тебя ждет новый день и новые события. В тюрьме с радостью засыпаешь, потому что тебя ждут сновидения. В тусклой, бесцветной камере, исхоженной вдоль и поперек, ты знаешь каждую трещинку в стене и знаешь, что ничего нового в твоей тюремной жизни не случится — ни сегодня, ни завтра, ни через месяц. Иное дело сон — неожиданные сюжеты, движение, люди, переживания, яркие краски. Да, в тюрьме я чаще всего видел именно цветные сны и ни разу о тюрьме, только о воле.

Со временем сны стали повторяться. Я узнавал знакомые места. Знакомые не по жизни, а по прошлым сновидениям. Я уже знал, что будет за поворотом или что мне откроется с высоты птичьего полета. Я часто летал во сне. Я вырывался из плена земного тяготения и торжествовал — никакой погоне не угнаться за мной. Иногда так и было: я бежал, за мной гнались и уже почти догоняли, но я вытягивал руки вперед, сильно отталкивался от земли и улетал на свободу.

Сон в одиночной камере имел свою особенность. Я никогда не засыпал до конца, не «вырубался». Какая-то часть сознания всегда бодрствовала и контролировала ситуацию. Пока большая часть моего «я» спала, наслаждаясь ночной свободой, малая его часть, верный сторож, оберегал от опасностей. Вот громыхнула дальняя дверь на входе в ПКТ, отмечал мой сторож; вот лязгнул замок первой решетки, а вот — и второй. Сторож напрягался, готовясь вытянуть меня из сновидений. Вот тихие шаги корпусного и сменного контролера — это уже опасно, и, наконец, тихий шелест поднимаемых глазков в соседних камерах — это тревога и мой верный сторож вырывает меня из сладкого мира сновидений, чтобы я боролся за выживание. К тому моменту, когда поднимается шторка глазка моей камеры, я уже почти не сплю, я наполовину снова в реальной жизни и быстро вспоминаю, чего мне опасаться, что надо прятать, как себя вести. Я лежу неподвижно, не подавая вида, что проснулся. Я готов ко всему, но надзирателям надо всего лишь поглядеть, все ли в камере в порядке, не сбежал ли я и не повесился ли. И если я целиком забрался под одеяло и меня не видно, то они будут стучать в дверь и будить меня, пока не убедятся, что под одеялом зэк, а не набитый тряпками муляж. Поэтому за секунду до того, как они посмотрят в глазок, я кладу ногу или руку поверх одеяла, чтобы они своим шумом не спугнули остатки моего сна.

Я снова засыпаю, и эти утренние сны — время поиска и экспериментов. Большая часть сознания снова погружается в сон, а меньшая продолжает отслеживать тюремную жизнь. Я балансирую между сном и явью, готовый, по обстоятельствам, или окончательно проснуться, или заснуть еще глубже. Мое сознание дремлет, а воля бодрствует, выбирая мне лучшую линию поведения. В таком странном состоянии я научился управлять снами.

Как я уже говорил, сны часто повторялись. Волевой частью рассудка я приноровился населять сны нужными мне персонажами и создавать нужные ситуации. Я встречался с друзьями и расправлялся с недругами, загорал на берегу моря и бросался в свободный полет с горных вершин или с балкона на четвертом этаже нашего дома в Электростали. Кого только не было в моих снах! Разумеется, эротика составляла существенную часть индуцированных сновидений. Да что там эротика! Это была самая разнузданная порнография. В монотонной тюремной жизни это было таким разнообразием!

Поначалу было трудно поддерживать необходимый баланс. Слишком сильный контроль над сном вел к окончательному пробуждению; утрата контроля вела к обычному сну, более глубокому, но не такому интересному. Иногда сон вырывался из моих рук и начинал жить своей жизнью — я уже ничего не мог с этим поделать. Иногда попытки направить его в нужное русло встречали неожиданное сопротивление, я злился, раздражался и просыпался. Однако постепенно я научился пребывать в золотой середине. Весь день я предвкушал наступление вечера, когда можно будет опустить нары и лечь спать. Тюремные сны — это яркая, полная необычайных событий и приключений жизнь. Я был творцом этой жизни, единственным ее зрителем и участником.

Обдумывая всевозможные варианты управления сном, я вспомнил роман Джека Лондона «Странник по звездам». Я завидовал умению узника Сан-Квентинской тюрьмы, находясь в смирительной рубашке, покидать собственное тело. Конечно, это всего лишь роман, но я пробовал сделать то же самое, находясь в пограничном состоянии между сном и явью. Ничего не получалось. Однажды ненавидящий меня заместитель начальника лагеря подполковник Гавриленко распорядился надеть на меня смирительную рубашку. Я даже немного обрадовался этому — сейчас попробую отключиться. Однако врач, которая обязательно осматривала зэков перед такой экзекуцией, посмотрев на меня и не найдя ничего, кроме кожи и костей, разрешения на смирительную рубашку не дала. Зачем ей нужны лишние проблемы в случае летального исхода?

В ПКТ я оценил пытку бессонницей. Нет, меня не пытали так специально, но днем не разрешалось спать. От постоянного голода и холода все время клонило в сон. Организм требовал беречь силы, и спорить с ним было бесполезно. Я садился за привинченный к полу стол, клал голову на руки и засыпал. Надзиратели заглядывали через глазок и обычно кричали: «Подрывник, кому спишь?». Я просыпался и, не поднимая головы, отвечал, что вовсе не сплю. Дальше следовала обычная перепалка, в которой я доказывал, что если я опустил голову на руки, то это вовсе не означает, что я сплю. Сидеть, опустив голову на руки, «Правила внутреннего распорядка» не запрещают. Тем не менее раза два меня сажали за это в ШИЗО, но постепенно я приучил их к тому, что сижу днем в такой позе.

Хуже, чем надзиратели, была развившаяся у меня в это время болезнь. Вслед за цингой от хронического недоедания у меня начались приступы миоплегии. Это довольно редкое заболевание провоцируется нарушением водно-солевого обмена и проявляется в виде внезапного приступа обездвиженности во время пробуждения от сна. Все мышцы парализованы, невозможно ни шевельнуться, ни открыть глаза, ни сказать что-либо. Каждый раз меня охватывал панический ужас. Трудно сказать, сколько длится такое состояние. Вероятно, около минуты, но время останавливается и растягивается в вечность. Ты прикладываешь титанические усилия, чтобы шевельнуть мизинцем, и кажется, что проходят часы, прежде чем удается избавиться от плена обездвиженности. Еще двадцать лет после тюрьмы меня мучил этот недуг, но затем постепенно отступил.

О снах осталось сказать немного. Зэки ухитряются спать в любой обстановке. В первые недели моего пребывания в лагере меня, как и многих других, выводили на работу в промзону. Было семь утра, хотелось есть и спать, сорокаградусный мороз покалывал щеки и забирался под телогрейку. Идти надо было колонной, по пять человек в шеренге. Путь от барака до вахты недолгий, минут пять—семь, но, чувствуя плечи соседей по бокам, я ухитрялся поспать. Не очень качественно, но все же мозг отключался, пока ноги шагали.

Тюремные сны снятся мне до сих пор. Не очень часто, но иногда я все же возвращаюсь в знакомый мир, отчасти мной и придуманный. Знакомые места, испытанные ситуации. Краешком сознания я понимаю, что я на воле и в то же время знаю, что в любой момент могу выйти из сна, если вдруг лязгнет металлическая дверь в коридоре или зашелестит шторка глазка соседней камеры.

 

Еще одна минута слабости

 

Ничего не добившись голодом, холодом и одиночкой, лагерное начальство перешло к другим методам. Это сейчас, тридцать лет спустя, я понимаю, в чем состоял их план и как они его осуществляли. А тогда я ждал удара с любой стороны и вовсе не понимал, что за чем последует. Будут они изощряться по-новому или повторять испробованное? К чему готовиться? И, главное, как?

На воле всегда можно было обставить КГБ, потому что инициатива была в моих руках, мой шаг был первым, а им оставалось только реагировать. В тюрьме все наоборот. Инициатива принадлежала только им. Мои возможности были во всех отношениях ограниченны. Я много размышлял о том, как бы обогнать их в скорости принятия решений, но ничего не придумал. Кроме мелких бытовых проблем, решать было просто нечего.

Лагерное начальство, между тем, не оставляло надежд воздействовать на меня через семью. Это были довольно наивные попытки.

После ста пятнадцати суток карцера я наслаждался маленькими преимуществами ПКТ — матрас с одеялом, ежедневная горячая баланда, получасовые прогулки во дворике на крыше. На первой же прогулке я чуть не опьянел от свежего воздуха.

По субботам меня снова начали выводить в баню. После четырех месяцев нечистой жизни я смог наконец помыться. В баню была переоборудована обычная камера в конце коридора. В ней не было шконок, стола и скамеек, но был слив в бетонном полу и кран горячей воды вдобавок к холодной. Вот и вся баня. Но каким блаженством было почувствовать себя чистым и потом переодеться в постиранное и высушенное белье! Двадцать минут давалось на помывку, и это было прекрасно. Нет, по-настоящему удовольствия начинаешь ценить только после того, как их однажды потеряешь.

Месяца два прошли спокойно, и я даже решил, что, возможно, почувствовав свою беспомощность, начальство отстало от меня. Но не тут-то было. Ко мне подселили сокамерника.

Это был зэк с зоны, из отряда хозяйственно-лагерной обслуги — крепкий парень лет двадцати, с немного затравленным, как у всех хлошников, взглядом. Дали ему два месяца ПКТ за какую-то ерунду. Я насторожился. Ни с того ни с сего ко мне в камеру никого не посадят. Что-то затевается.

В тот же вечер мне подкричали из других камер, что мой новый сосед — кумовский и красноповязочник. Многие знали его как стукача. Сидеть с ним в одной камере было нельзя. Уходить из камеры тоже. Тюремные законы не позволяют бежать в таких случаях — «зэк с хаты не ломится». И это правильно, потому что, начав бежать, не остановишься, а дальше запретки бежать некуда. Нельзя позволять себя травить. Ребята посоветовали мне гнать его из камеры.

Я бы мог пренебречь тюремным законом и советом уголовников — мне бы ни-кто ничего не предъявил, понимая, в каком физическом состоянии я нахожусь и что справиться с ним мне будет нелегко. К тому же я всегда мог сослаться на правила своей масти. Но я почувствовал опасность. Я не мог тогда ясно ее сформулировать, но интуиция подсказывала мне, что от сокамерника надо избавляться. То, что выгодно администрации, невыгодно мне.

(Только спустя некоторое время я понял простой кумовский расчет: им был нужен не осведомитель в моей камере, а провокатор, который поможет собрать на меня материал по устным высказываниям, порочащим советский строй. Проговорился мне позже об этом по пьянке и один из надзирателей: «Тебя с помощью этого сучонка хотели раскрутить по новой».)

В первый же вечер я сказал ему, что он может переночевать здесь одну ночь, а на утренней проверке пусть ломится с хаты. Он не стал спорить. Физически он мог бы сделать со мной что угодно, но в тюрьме физическая сила мало что значит. Наоборот, мой истощенный вид был мне на пользу — как визитная карточка несломленного зэка.

Однако стукач слукавил и отнесся к моему требованию формально. На утренней проверке, как только открылась дверь камеры, он, схватив свой майдан, шагнул навстречу разводящему.

— Переведите меня в другую камеру.

— Почему? — спросил ДПНК.

— Я не хочу здесь сидеть.

— Что еще за «хочу — не хочу», — возмутился дежурный офицер. — Ты в тюрьме, и мне наср… чего ты хочешь, а чего не хочешь.

— Может быть, тебя здесь обижают? — вкрадчиво спросил один из прапорщиков, искоса поглядывая на меня.

— Что здесь случилось? — спросил у меня офицер.

Я молча пожал плечами.

— Значит так, если тебя здесь обижают, попроси у дежурного бумагу с ручкой и напиши заявление, — постановил ДПНК. — А если нет, так сиди и не дергайся.

Дверь камеры с грохотом закрылась.

Стукач сел на лавку, как бы смирившись с тем, что выломиться не получилось. «Нет, так дело не пойдет», — подумал я.

Странная сложилась ситуация. Я не питал к нему личной неприязни, как, видимо, и он ко мне. Он отрабатывал сотрудничество с кумом, я — защищался. Ничего личного. Но победитель в этом поединке мог быть только один. На войне как на войне!

Речь моя была короткой. Я напомнил ему, что бывает с теми, кто попал не в свою камеру. Я объяснил ему, что никакой поддержки от кума он здесь не получит; здесь ПКТ, а не штаб колонии. Если он не выломится из моей хаты до вечера, то ночью его ждут веселые приключения. На этот раз он все понял и не стал мешкать.

Он стучал в дверь, не переставая. Сначала прибежали прапорщики, потом корпусной, а он все колотил и колотил в железную дверь. На этот раз он действительно хотел выбраться из камеры. Потом снова пришел ДПНК, и моего соседа вывели. Я с облегчением вздохнул.

Надо отдать этому парню должное — он не написал на меня заявление. С другой стороны, я его и пальцем не тронул. Все ограничилось внушением. Однако затея начальства провалилась, и надо было готовиться к последствиям.

Они не заставили себя ждать. Подполковник Гавриленко был в ярости. Он прибежал в ПКТ и потребовал вывести меня в дежурку. Там уже были ДПНК и все кон-тролеры смены. С зоны пришел прапорщик Милованов по кличке Магадан. Это было накачанное свинообразное существо весом за сто килограммов, тупое, румяное и злобное. Он плохо ладил даже с остальными прапорщиками, уж не говоря о зэках. Начальство его очень ценило за садизм. Его всегда звали, когда надо было кого-нибудь избить или надеть смирительную рубашку. Он выполнял эти поручения с удовольствием, проявляя максимум изобретательности. Появление Магадана не предвещало ничего хорошего.

— Вот, блатует наш политический, выбирает, с кем ему сидеть, а с кем нет, — как бы пожаловался Гавриленко Магадану. — Порадуй-ка его браслетиками, как ты это умеешь.

Магадан довольно улыбнулся. Два прапорщика молча схватили меня за руки, а Магадан надел на них наручники. Но не на запястья, как обычно при конвоировании, а на середину предплечий. И не просто надел, а изо всей силы сжал кольца наручников своими ручищами. И закрыл наручники ключами. От боли у меня перед глазами заходили яркие круги.

«Не жмет?» — участливо осведомился у меня Магадан. Я молчал, стараясь не кривиться от боли. «По-моему, здесь слишком свободно», — пробормотал Магадан, недовольный моим молчанием и, положив мои руки на стол, придавил клещи наручников на правой руке еще и сапогом. После этого меня завели в бокс рядом с дежуркой.

Сказать, что боль была невыносимой, — ничего не сказать. Сталь наручников впивалась в руки так, что уже через пять минут я мечтал, чтобы мне ампутировали руки вместе с убийственной болью. Вены были пережаты, отток крови прекратился, и руки начали отекать. Через десять минут они стали багровыми, и боль стала еще сильнее. Попытки подлезть под кольца наручников и хотя бы чуть-чуть сдвинуть их в сторону ничего не дали — Магадан свое дело знал.

Вскоре появился и он сам. Открыв глазок, он долго смотрел на мои мучения, а потом сказал: «Когда надоест сидеть в наручниках, попроси вернуть парня в камеру».

Говорят, надетые так наручники не держат больше двух часов. Вроде есть приказ на этот счет. Это правильно, потому что как раз через два часа начнется некроз тканей и руки можно выкидывать. Но как выдержать хотя бы час, когда каждая секунда кажется вечностью?

Я начал вспоминать что-то о теории доминанты Ухтомского из нейрофизиологии — надо создать такой сильный очаг возбуждения, который подавил бы уже имеющийся. Но что может быть сильнее боли? Я пытался представить себе что-нибудь ужасное, что хотя бы немного отвлекло меня от наручников. Ничего не получалось. Все мысли неизбежно соскальзывали к клещам, впившимся мне в руки. Пальцы уже ничего не чувствовали и зона онемения постепенно поднималась выше. «Но если я перестаю чувствовать, откуда же берется такая страшная боль?» — негодовал я. И сам же находил ответ: «Я ничего не чувствую снаружи, а боль идет изнутри».

Я взмок. Пот падал с лица на побагровевшие руки. Я смотрел на эти капли, падающие на ставшие мне чужими онемевшие кисти и пальцы, и думал, что, может быть, и не стоила вся моя деятельность на воле этих ужасных минут. Да и черт бы с ними, с правами человека! Невыносимо. Пусть все живут, как хотят, и я тоже, но только не эта пытка.

Это были даже не размышления, а обрывки мыслей, вопли сознания, подчиненного разрывающей боли. Господи, думал я, останови это. Разве ты не видишь, как мне плохо?

Позвать стукача обратно в камеру? Надо только постучать в дверь и сказать ментам, что согласен. Какое искушение. Наручники сразу снимут, и боли не будет.

А что потом? Потом будет еще хуже. Если они сейчас меня сломают, то потом насядут так, что все, что было прежде, покажется цветочками. Нет, сдаваться нельзя. Я не буду сам себе рыть могилу. Надо терпеть. Надо абстрагироваться от боли. Это не мои руки. Это не мое тело. Они сами по себе, я — сам по себе. И нельзя показывать слабость. Надо повернуться спиной к глазку, чтобы они меня не видели. А еще лучше — улыбаться.

От этой странной мысли мне стало легче. Если я улыбаюсь, значит, мне хорошо. Может, мне удастся обмануть даже самого себя.

В глазок опять кто-то заглянул. Наверное, Магадан или Гавриленко. Я повернулся лицом к двери и изо всех сил улыбнулся. Выглядело это, наверное, дико, но мне сразу полегчало. Я смеюсь над ними. Я могу терпеть боль. Нет, в глубине души я знаю, что не могу, но они-то этого не знают.

Я запутался в рассуждениях. Голова гудела. На меня навалилась слабость. Я сел на пол, стараясь не глядеть на руки. Я просижу здесь положенные мне два часа. А может, и больше. Спасения все равно ждать неоткуда. Его не будет. Жаль руки.

Не сказать, что я успокоился, но как-то увял. Сил сопротивляться боли уже не было. Я закрыл глаза. В этот момент лязгнул дверной запор, и дверь открылась. Кто-то снял с меня наручники, затем меня отвели в камеру.

Боль отступила сразу. Скоро я пришел в себя, и мне стало стыдно за минуту слабости: стоила ли моя предыдущая жизнь этой пытки? Конечно, стоила! Боль приходит и уходит, а я остаюсь.

Я просидел в пыточных наручниках сорок минут. Шрамы от них оставались у меня еще много лет. Один след, уже едва заметный, виден до сих пор. Это на правой руке, от наручника, который Магадан придавил сапогом.

<…>

 

Чахотка

 

Избавившись от стукача, я не отделался пыткой наручниками. Меня посадили в ШИЗО. Затем продлили еще пару раз, так что я просидел без выхода месяца полтора. Я не особо переживал, уже зная, что могу все это перенести. Но холод донимал меня.

Была поздняя весна, и температура на улице была для этих мест смешная — около нуля градусов. Но как же это обманчиво! В камере было холоднее, чем зимой. Зимой топили в противовес морозам, теперь же было «тепло», и не топили почти совсем. Батареи были едва теплые. В камере при дыхании шел пар.

В ШИЗО со мной сидел молодой парень из нашего ПКТ. Он часто попадал в ШИЗО, устал от этого и страстно мечтал выбраться в больницу. Была она в другой зоне, в поселке Табага в тридцати километрах от Якутска на территории лагеря строгого режима. Выбраться туда было непросто. Болезнь нужна была серьезная. С общим истощением или порезанными венами туда не брали.

Самой распространенной болезнью в тюрьме была чахотка — туберкулез легких, или, как говорят зэки, «тубик». По части симуляции тубика зэки были большие мастаки. Но врачи все эти примочки знали: и разогретую подмышку для повышения температуры, и натертую свинцом грудь для затемнения на рентгене легких, и искусно имитируемый кашель, и многое другое. Больше того, лагерные врачи не обращали должного внимания даже на настоящих туберкулезных больных, считая их симулянтами и нарушителями режима. Жизнь зэка ничего не стоила, чего уж говорить о здоровье?

Самым верным способом закосить было кровохарканье. С этим не поспоришь. К тому же оно свидетельствовало об открытой форме туберкулеза, что представляло опасность не только для зэков, но и для всего лагерного персонала. Некоторые зэки делали себе надрезы на ногах, отсасывали кровь и выходили к врачу, кашляя кровавой мокротой. Однако врачи устраивали зэку дотошный осмотр и если находили порез, то симулянт вместо больницы попадал в ШИЗО. Другие надрезали себе кожу до крови под мышками или в паху, куда врач, казалось бы, не должен полезть. Все равно лазили!

Мой сокамерник был в отчаянии и на грани паники. Он мучился не столько даже от холода и голода, сколько от безысходности. Никакого просвета впереди. Мне стало его жаль, и мы придумали выход.

У меня в камере была припрятана бритва. Перед очередным обходом врача я вскрыл себе вену на руке. Когда очередь дошла до нас, мой сокамерник припал к моей руке, напился из раны крови и вышел к врачу, откашливая кровавую мокроту. Его тут же тщательно осмотрели, не нашли никаких порезов и поставили предварительный диагноз «туберкулез легких». В тот же день его отселили от меня в карантинную камеру, а через несколько дней увезли в больницу на Табагу.

Я был рад за своего соседа, но как только его увели, в камере похолодало. Присутствие даже одного лишнего человека делает камеру заметно теплее.

Я занимался самовнушением. Убеждал себя, что мне тепло. Через пару недель начало получаться. Мне действительно становилось теплее! Это было настолько удивительно, что я окончательно поверил в свои гипнотические способности. Мне и прежде случалось заниматься гипнозом, это умение я, вероятно, унаследовал от отца. У меня довольно успешно получалось гипнотизировать на воле, а в тюрьме я даже лечил таким образом зубную боль своим сокамерникам. Разумеется, я только на некоторое время снимал боль, а не вылечивал зубы. Теперь же я испытывал свои способности на себе.

Я был в восторге! Я приказывал своему телу быть в тепле, и ему было тепло. Засыпая, я внушал себе, что в камере тепло, и отлично спал всю ночь, не просыпаясь от холода. Утром я командовал своему телу разогреться, и этого хватало на весь день. Я валялся на скамейке, чуть не мурлыча от удовольствия. Изо рта шел пар, а мне было жарко!

Через несколько дней такой беззаботной жизни я как-то заметил, что забыл утром дать себе установку на согревание, а мне все равно тепло. Как же так, начал думать я, либо одного самовнушения мне хватает очень надолго, либо оно здесь вообще ни при чем. Но что значит, что мне тепло? Это значит, что температура тела повышена. Но если она повышена безо всякой моей помощи, то это значит…

Меня вдруг так пронзила эта догадка, что я вскочил со скамейки и заметался по камере. Какое, к черту, самовнушение! Какой самогипноз! У меня весь день и всю ночь равномерно повышена температура. У меня хроническая инфекция, но при этом ничего не болит и не беспокоит. Субфебрильная лихорадка. Какой я дурак! Это же туберкулез!

У меня плохая наследственность. Мой дед по материнской линии, железнодорожный инженер, умер в молодости от чахотки. Маме было тогда два года. Другой мой дед был профессиональным революционером в Бессарабии, участвовал в революции в Мексике, был большевиком и политэмигрантом, жил во Франции и Бельгии, был членом ЦК французской компартии, потом вернулся с семьей в Россию, и его расстреляли в 1937 году как врага народа. Итак, один дед умер в молодости от туберкулеза, другой погиб на Бутовском полигоне от чекистской пули. Теперь я сижу в тюрьме, и у меня туберкулез. Лучше не придумаешь!

На следующий день мне удалось записаться к лепиле. Мне назначили бактериологический анализ мокроты и рентген легких. Для этого меня надо было вывести на территорию лагеря в санчасть, но из ШИЗО в санчасть не выводили. Мне пришлось ждать еще недели две окончания карцерного срока.

Процесс между тем развивался, а никаких лекарств я не получал. Я по-прежнему согревался внутренним теплом, уже, впрочем, не слишком радуясь такому повороту событий. Мне стало все равно. Сидеть горячим в холодной камере было настолько хорошо, что мной овладели апатия и фатализм. Будь что будет, думал я. Может быть, мне на роду написано умереть смертью либо одного деда, либо другого.

Тем временем у меня отчего-то распухло левое колено, и нога перестала сгибаться. К этому добавились жжение во рту, боли в сердце и ломота в паху. Что это за напасти все сразу, думал я, стараясь относиться к своим болячкам отстраненно. От постоянно повышенной температуры мозги у меня окончательно затуманились, и я не смог понять простой вещи — у меня начинается генерализованный туберкулезный процесс.

Как только меня вернули в ПКТ, так на следующий день повели в санчасть. Я уже год не был на улице. Вольная лагерная жизнь произвела на меня сильное впечатление. Больше всего меня поразила молодая зеленая травка под ногами, и я, не удержавшись, сорвал себе пучок. Ходить по земле было здорово. Ощущать ветерок на щеках — очень непривычно. Триста метров от ПКТ до санчасти дали мне массу новых впечатлений. Проходившие мимо зэки смотрели на меня как-то странно и участливо, но подходить не решались — меня вели под конвоем двое надзирателей.

Причину таких странных взглядов я понял, когда пришел в санчасть и взглянул в зеркало. Я узнал себя только по глазам. Вид у меня был совершенно уродский. Обтянутые кожей кости неузнаваемо исказили лицо. Глаза впали. Зубы торчали из провалившихся десен в разные стороны. Кожа — бумажно-белая и дряблая. Меня поставили на весы, и я успел заметить, что большая гиря стоит на сорока килограммах. Маленькую разглядеть не удалось. Мною вполне можно было пугать маленьких непослушных детей.

Анализ мокроты на туберкулезную палочку занимал месяц или два. Это не было волокитой тюремных эскулапов — просто палочка Коха в посеве растет очень медленно. Если зэк не харкает кровью и не заражает окружающих, начальство ни о чем не беспокоится.

С каждым днем мне становилось все хуже. Температура держалась на тридцати восьми градусах, я слабел и с трудом волочил левую ногу. Врач уже сама приходила на обход в ПКТ, не дожидаясь, что я к ней запишусь. Она мерила мне температуру и каждый раз убеждалась, что лучше мне не становится. Я решил ускорить госпитализацию, добавив ей тревоги за мое состояние, — я вспомнил и повторил удачную симуляцию, испробованную во время призыва в армию.

Алка бомбардировала лагерь, МВД и прокуратуру письмами и заявлениями; туда же приходили и многочисленные запросы из-за границы — от Комитета защиты братьев Подрабинеков, из «Международной амнистии» и других правозащитных организаций. Никому из начальства не хотелось в случае скандала отвечать за меня. Предпочтительнее было спихнуть меня под чужую ответственность. Никто не мог с уверенностью сказать, сколько мне осталось жить. Они заторопились и не стали ждать результатов бактериологического анализа. Меня решили госпитализировать без ясного диагноза.

В июне меня вызвали на этап с вещами, посадили в воронок и повезли в Табагу. Конвой был мне знаком — тот самый лейтенант, который не дал мне замерзнуть на якутском аэродроме и принял незаконную передачу от Алки. Он меня не узнал, и, когда я ему о себе напомнил, он еще некоторое время недоверчиво смотрел на меня, не веря, что я так изменился. Потом рассказал, какие у него были неприятности из-за той злополучной Алкиной передачи, которую он взялся передать мне в Якутском аэропорту.

Ехали долго. На меня нахлынула другая, совсем забытая жизнь — запах дорожной пыли, мелькание зеленых деревьев за окном, задувающий в машину летний ветер, ощущение движения и скорости. Вдруг обнаружилось, что мир на самом деле гораздо больше тюремной камеры, к которой я уже так привык.

Машина тем временем тряслась по кочкам и ухабинам разбитой грунтовой дороги. Как ни прекрасен был мир вокруг, а я мучился — сидеть на костях было невыносимо. Весь путь я стоял на одной ноге, полусогнувшись и держась руками за решетку двери.

Тяжко худому зэку ездить по российским дорогам.

 

 

Больничка

 

Если в аду может быть райский уголок, то это лагерная больница. Настоящие кровати с чистым бельем, белый хлеб, масло, молоко, медсестры в белоснежных халатах и спи, сколько хочешь.

Меня положили в терапевтическое отделение. Едва я плюхнулся на свою новую койку, как мне начали приносить чай, еду, молоко, какие-то деликатесы. Достаточно было посмотреть на мою белую, как простыня, кожу и торчащие кости, чтобы понять, откуда я. Лишних вопросов никто не задавал. Я благодарил, съел что-то самое вкусное и тут же вырубился, проспав до вечера между двумя чистыми простынями под настоящим одеялом на настоящей кровати.

В лагере все и обо всех узнается мгновенно. Вечером мне принесли со строгого режима, который соседствовал с локальной больничной зоной, майдан с одеждой, чаем и предметами первой необходимости. Это не было данью уважения именно ко мне — грев от общака полагался всем доходягам, пришедшим на больничку из ПКТ или крытой. Парень, который принес это, был немногословен. Он поставил майдан у тумбочки, присел на секунду на мою кровать и сказал только одно слово: «Отдыхай».

Я отдыхал. Первые несколько дней — на редкость примитивно: спал и ел, ел и спал. Это был чудесный отдых! Потом начал выходить на улицу, прогуливаясь потихоньку по больничной зоне и знакомясь с другими зэками. Здесь были люди со всех режимов, даже особняки. Со мной многие хотели познакомиться, так что дефицита общения я не испытывал.

Лечить меня не спешили. Диагноза у меня не было, но на всякий случай мне кололи антибиотики, чтобы подавить угнездившуюся внутри меня инфекцию. Хотя и не знали точно, какую именно. Я не возражал. Чем дольше я буду лечиться, тем лучше отдохну в этом райском уголке ГУЛАГа.

Неделю я проторчал в терапевтическом отделении. Хирург лечил мое левое колено, отоларинголог — стоматит, терапевт ждала результатов бактериологического анализа и не особенно заботилась о лечении. Большинство лагерных врачей относились к своей работе с прохладцей. Все они были аттестованы, носили офицерские погоны и плевать хотели на зэков.

Два года назад в этом отделении лежал лидер адвентистов Владимир Шелков. Ему было восемьдесят пять лет. Из них почти двадцать пять он провел за решеткой. Последний раз его приговорили к пяти годам лагеря в 1978 году.

Это был человек редкостной стойкости и веры. Он родился в 1895 году на Украине в протестантской семье. В 1927 году был рукоположен в сан проповедника в церкви Адвентистов седьмого дня (АСД). Шелков критиковал тогдашнего главу церкви за его лояльность атеистической советской власти. В церкви было много его сторонников, которые тоже высказывались против советского режима. Окончательный раскол в АСД произошел в 1929 году, когда церковь была зарегистрирована органами государственной власти и стала подконтрольной государству. Владимир Шелков отказался от сотрудничества с властью — не соглашался с регистрацией церкви и прохождением воинской службы. В начале 30-х часть верующих, отлученных от церкви за несогласие с ее руководством, организовали реформистскую Церковь верных адвентистов седьмого дня.

Впервые за свои убеждения Шелков был приговорен к тюремному заключению в 1931 году. С 1931 по 1934 год он был в концлагере в селе Березово на Северном Урале. После освобождения в 1934 году и до 1945 года он действовал в подполье, часто меняя место жительства. В мае 1945 года его арестовали в Пятигорске. Он выдержал несколько месяцев пыточного следствия, а 24 января 1946 года военный трибунал приговорил его к смертной казни. После пятидесяти пяти дней, проведенных в камере смертников, расстрельный приговор заменили десятью годами лишения свободы. Он отбывал срок в трудовых лагерях в Спасске под Карагандой, в одном из крупнейших лагерных управлений того времени. В 1954 году, после смерти в заключении главы Верных адвенти-стов седьмого дня П.И. Манжуры, Шелков стал главой церкви. Она стала называться Всесоюзной церковью верных и свободных адвентистов седьмого дня.

Освободившись из лагеря, он остался жить в Казахстане, но на воле пробыл недолго. В 1957 году его снова арестовали. В исправительно-трудовых лагерях он провел еще десять лет. С 1957 по 1959 год он сидел в Сибири, в том числе в лагере в Чуне. Он был одним из строителей «смертной железной дороги» — шестисоткилометровой железнодорожной ветки Тайшет—Братск, которую строили заключенные. С 1959 по 1967 год Шелков сидел в Дубровлаге, в Потьме. Именно там, в Мордовии, оставались тогда политические лагеря, которые просуществовали там до самого конца советской власти. Здесь Владимир Шелков впервые встретился с диссидентами, познакомился с Александром Гинзбургом. После освобождения он создал одно из самых больших подпольных издательств — «Верный свидетель». Там публиковалась не только теологическая литература, но и работы, связанные с общими вопросами религии, свободы совести, прав человека, взаимоотношения церкви и государства. Многое из этого было затем переведено и переиздано на Западе. Сам Владимир Шелков за свою непростую жизнь написал восемь книг.

Освободившись в 1967 году, он поселился с семьей в Самарканде. В конце 1969-го его снова арестовали, поместили в КПЗ, но через несколько дней освободили под подписку о невыезде. С этого дня Владимир Шелков перешел на нелегальное положение. Девять лет он скрывался от властей, оставаясь главой церкви.

В 1978 году его нашли и арестовали. Арест сопровождался четырехдневным обыском в доме его дочери в Ташкенте. Изъяли большое количество религиозной литературы. Арестовали и мужа дочери. Обыски прошли у многих адвентистов по всей стране. А.Д. Сахаров приехал к Шелкову на суд, но в зал суда его не пустили. Шелкова приговорили к пяти годам строгого режима. Ему было восемьдесят три года. Приговор вызвал бурю негодования во всем мире, но советская власть была безжалостна.

На девятом десятке лет жить вообще нелегко, Шелкова же отправили отбывать срок в Якутию — край экстремально низких температур и жесткой северной жизни. Из лагеря он попал в больницу на Табаге, в терапевтическое отделение, где теперь лежал я. Его не лечили. В циничной советской медицине вообще считалось, что стариков лечить ни к чему — это нерентабельно, а старых лагерников — тем более. Санитар из зэков, ухаживавший за заключенными, рассказывал мне, как умирал Шелков. Он не предавал никого анафеме, не проклинал, а только проповедовал, рассказывая зэкам о Христе. Он умирал тихо и достойно. Ему предлагали перевод в гражданскую больницу, фактически на свободу. Взамен просили, по их чекистским понятиям, совсем немного — отступиться от веры, признать вину. Он все отверг. Владимир Андреевич Шелков умер через неделю после своего 85-го дня рождения, 27 января 1980 года. Он скончался в палате, по соседству с которой лежал теперь я.

Я пытался поговорить с врачами — что они помнят о нем? Что знают? Они не знали ничего и с трудом его вспоминали. Они не понимали, с каким человеком свела их судьба. Объяснить им это было невозможно. Им было неинтересно.

Через неделю, когда пришли результаты анализов и диагноз перестал вызывать сомнения, меня перевели в туберкулезный барак. До последнего момента я заставлял себя надеяться, что у меня нет туберкулеза. Меня мучили дурные предчувствия. Но все оказалось даже хуже, чем я думал. Помимо классической чахотки (инфильтратов в легких), у меня нашли костный туберкулез, туберкулезный стоматит и такого же происхождения орхит. Целый букет туберкулезных подарков! Объяснились и боли в сердце. Обычно туберкулез легких начинается на фоне воспаления легких; у меня же — после медиастинита (воспаления средостения), которое было вызвано длительным переохлаждением в карцере. Боль за грудиной имитировала боли в сердце. Теперь все было понятно, но утешительнее от этого не стало.

Туберкулезный барак был мало похож на больницу. В палатах — двухъярусные шконки, тесно, грязно, заплевано и прокурено. И врачи, и сами зэки относились к туберкулезу не как к болезни, а как к некоему пожизненному клейму, заклятию, которое невозможно изжить. Тубик в их понимании — это не столько болезнь, сколько судьба. Вылечить его практически невозможно, по крайней мере в лагерных условиях.

Они были недалеки от истины. Лечение в лагере было малоэффективным. Дозы специфических противотуберкулезных препаратов были слишком малы и только вызывали привыкание и повышали устойчивость к ним туберкулезной палочки.

В нашем бараке было около двухсот заключенных. Каждую неделю умирали два — три человека. Это было похоже на смертельную лотерею — никто не знал, кто будет следующим. Еще вчера ты прогуливался с кем-нибудь по дощатому настилу перед бараком или играл с ним в шахматы, а сегодня его труп уже лежал под резиновой клеенкой на каталке в закутке для мертвецов.

И каждый раз кто-то должен был удивиться. «Это надо же! Еще вчера все с ним было нормально», — говорил кто-нибудь. А кто-то другой обязательно возражал: «Да что там нормально, он же доходяга был, это ж видно было всякому!». И все с ним соглашались, делая вид, что они-то не доходяги и уж им-то такая судьба не грозит.

Здесь в палате я встретился с Гошей, с которым в Якутской тюрьме мы когда-то вместе долбили стену в соседнюю женскую камеру. Он уже шел на поправку и долечивался. Впрочем, что значит вылечиться от туберкулеза, здесь никто толком не знал. Мы играли с Гошей в шахматы, он вспоминал свои многочисленные амурные похождения и строил грандиозные планы на будущее. Его должны были этапировать на туберкулезную зону, кажется, в Узбекистан. Он рассчитывал там долечиться, освободиться и овладеть всеми узбечками республики. Он был совершенно безудержен по части секса. Скоро настал день этапа, и мы его проводили, чифирнув напоследок. Неделю спустя мы узнали, что через два дня на этапе у него открылось легочное кровотечение, и он умер, недотянув даже до тюремной санчасти.

Мрачным местом был наш туберкулезный барак с двумя сотнями его обитателей. Смерть ходила между нами и могла выбрать любого. Никто не был застрахован — ни первоходочник с общего режима, ни тертый зэк с особого; ни вор, ни мужик; ни пацан, ни сука. Последних, впрочем, здесь практически не было. Они не выживают в таких местах и потому сюда не рвутся.

Несмотря на то что умирали здесь часто, об умерших не скорбели. То есть именно потому и не скорбели, что смерть стала привычной. Когда каждые несколько дней умирает кто-то из соседей, смерть перестает восприниматься как трагедия, превращаясь в обыденность.

Я старался больше времени проводить на свежем воздухе, гуляя по настилу перед бараком. Вышагивал свои километры. Таких любителей погулять было еще несколько человек. Среди них своей нелюдимостью и внешним видом выделялся один — в полосатой робе, с особого режима. Ему было лет под шестьдесят, он был худой и сгорбленный, с морщинистым лицом и жестким зэчьим взглядом. У него были пальцы, похожие на барабанные палочки, и бочкообразная грудная клетка, что выдавало эмфизему легких. Он постоянно курил и надсадно кашлял.

Он сам подошел ко мне познакомиться. Ему было интересно пообщаться с политическим. Я ему посоветовал меньше курить и правильно дышать, на что он огорошил меня вопросом:

— А зачем?

— Ну, как, меньше будешь болеть — дольше протянешь, — объяснял я.

— Да мне все равно, — ответит особняк. — Я за жизнь не держусь.

Он просидел около сорока лет. В тюрьме прошла вся его жизнь. Другой, вольной жизни он, по сути, даже не знал. Что-то читал о ней, знал по рассказам. Иногда ненадолго освобождался, но чувствовал себя на свободе не в своей тарелке. Зато тюремную жизнь он знал досконально. «Никогда не доверяй первой пятерке зэков. Среди первых пяти авторитетов обязательно есть кумовский», — обучал он меня тюремной премудрости. Он рассказывал о разных зонах и людях, которых видел. Он сидел с участниками Новочеркасского рабочего восстания 1962 года, но уже плохо помнил, что они ему рассказывали о той расстрелянной демонстрации. Он даже знал какие-то стихи Валентина З/К (Соколова) — потрясающего поэта и вечного зэка, погибшего в заключении как раз в те дни, когда мы гуляли с моим собеседником по дощатому настилу перед нашим туберкулезным бараком. Впрочем, стихи Соколова знали многие, хотя обычно не могли назвать имени автора.

Через полтора месяца на свидание прилетели Алка и папа. К тому времени Алка с сыном уже вернулись в Москву. КГБ требовало от нее сотрудничества — она должна была уговаривать меня отказаться от политической деятельности в пользу семейной жизни. Алка отказалась. Ее выписали из квартиры, в которой она прожила почти всю свою жизнь, и запретили жить в Москве. Она купила часть дома в старинном городке Киржач во Владимирской области. Оттуда и приехала в Табагу.

Свидание было общим, двухчасовым, но, слава богу, не по телефону. Мы сидели за двумя столами, поставленными друг против друга. Я уже слегка поправился, гораздо лучше выглядел и старался держаться бодро. Новости с воли были в основном невеселые. Судя по количеству арестов и судов, демократическое движение было на грани разгрома. Едва ли не большинство наших друзей были уже в тюрьме. Но были и хорошие новости — подрастали наши дети. У нас с Алкой — Марк, у папы с Лидией Алексеевной — Маша. Они почти ровесники, между тетей и племянником разница всего в полтора года. С одной стороны, я очень жалел, что Алка не привезла сына, но с другой — дорога из Москвы была слишком трудной, да и привозить его в очаг туберкулеза было рискованно. Свидание пролетело быстро. Время на тюремных свиданиях всегда пролетает незаметно.

Алка привезла импортные противотуберкулезные лекарства, часть которых у нее приняли и передали мне. Но мне давали не только таблетки, еще делали инъекции. К пяти часам надо было подниматься на второй этаж и ждать вызова около процедурного кабинета. Инъекции делала медсестра лет тридцати — худенькая, не очень красивая, но необыкновенно женственная на фоне толпы очумелых арестантов, страдающих от многолетнего воздержания. Ждущие своей очереди зэки довольно громко смаковали подробности ее телосложения и мечтали о том, что бы они с ней сделали, будь у них такая возможность. Медсестра наверняка все слышала, но ее это не смущало. Возможно, она к этому давно привыкла, а может, ей это даже нравилось.

Как-то выяснилось, что мы коллеги, и разговорились о медицине, а потом заговорили и на отвлеченные темы. Через некоторое время она начала задерживать меня в кабинете дольше необходимого, а потом и вовсе стала вызывать на инъекции последним, когда очереди перед процедурным кабинетом уже не было. Я не возражал, да и с чего бы? Не сказать, чтобы мне было особенно интересно, но разговор с женщиной — это такая редкость в тюремной жизни.

Она, между тем, вела себя совершенно недвусмысленно. Расстегнутые верхние пуговички халата даже на ее скромной груди выглядели завораживающе. Она явно ждала от меня первого шага, но я колебался. Искушение было велико. Честно говоря, даже более чем велико! Но не соображения супружеской верности останавливали меня. У меня перед глазами стоял пример Славы Чорновила, который отбывал свой срок в этой же колонии по обвинению в попытке изнасилования. Попытки, которой на самом деле не было. Устроить здесь то же самое — проще простого. В самый пикантный момент дверь кабинета открывается, в него вваливается ватага ментов во главе с кумом — и поехал Подрабинек мотать срок за изнасилование! От этой перспективы меня передергивало. Я старался выдерживать дистанцию, сохраняя отношения дружеско-романтическими.

Между тем, мое непонятное упорство ее, видимо, сильно задевало. Она не могла признать, что зэк от нее отказывается. Это было против всяких правил. Выдерживать дистанцию становилось все труднее, особенно когда она делала инъекцию в ягодицы. Заурядная медицинская процедура стала превращаться в некую прелюдию. Я боялся потерять самообладание. Женщины — самое сильное оружие в борьбе с мужчинами!

Но я все-таки пересилил себя и природу. Пошел на прием к лечащему врачу и попросил на время отменить инъекции, сославшись на инфильтраты и болезненность в местах уколов. Я перестал ходить в процедурный кабинет, но иногда встречал ее в коридорах или на улице. Она смотрела на меня с сожалением или вовсе отворачивалась. Я так до сих пор и не знаю, что это было — внезапно нахлынувшее чувство или тщательно спланированная операция. Честно говоря, думаю, что первое, и кум здесь ни при чем. Однако береженого бог бережет, а стереженого конвой стережет.

 

Изгнание из рая

 

По пятницам туберкулезный барак выводили в баню, которая стояла на территории зоны строгого режима. Это была единственная легальная возможность попасть из локальной туберкулезной зоны в общелагерную. Мы со Славой Чорновилом эту возможность максимально использовали. Время помывки было не ограничено; надо было лишь успеть к себе в локальную зону до отбоя. Мы заходили со Славой за баню или куда-нибудь в другое место, где нас не было видно, и вели нескончаемые беседы о лагерной жизни, о демократическом движении, об украинском национальном движении, о соотношении национализма и демократии и о будущем нашей страны. В Табаге, кроме Чорновила, не было других политзаключенных, и поговорить ему было не с кем. Мне тоже. Наши беседы были для нас единственной отдушиной в интеллектуально скудной лагерной жизни.

Мы часто спорили, не соглашаясь друг с другом в оценке роли национализма в демократическом движении. Он считал эту роль положительной, я — отрицательной. Он считал украинский национализм движущей силой будущего освобождения Украины от коммунизма. Я считал русский национализм будущим могильщиком демократии в России. Наверное, каждый из нас был по-своему прав. Но как бы мы ни спорили, мы оставались друзьями. И не просто друзьями, а лагерными. Вряд ли есть дружба более крепкая, чем лагерная или фронтовая.

Восьмого августа у меня день рождения. В 1982 году я встречал его на Табаге. Дни рождения постепенно стираются из памяти один за другим, но этот день рождения я запомнил на всю жизнь. В тот день в клубе было кино, и весь Славин отряд ушел смотреть какой-то фильм. Обычно ходят не все, кто-то остается. На этот раз ушли все, кроме приглашенных — четверых самых близких Славиных приятелей. За нашим туалетом я перелез через забор локальной больничной зоны в общую, где меня уже ждали. Через пару минут я был в бараке Славиного отряда. Там был накрыт стол. Боже мой, чего там только не было! Я даже не представлял, что в лагере может быть такая роскошь. На столе стояли коньяк и шампанское, красная икра, две банки шпрот, шоколад, соленья, белая рыба и еще какие-то деликатесы, уж не говоря о белом хлебе и сливочном масле. У меня даже дух захватило. Мы разлили шампанское, Слава сказал тост, и все выпили до дна. Потом мне начали дарить подарки. Слава подарил изумительной работы деревянную столовую ложку, сработанную местными умельцами. Кто-то подарил складные походные шахматы, кто-то — сувенирную шариковую ручку, собранную из разукрашенных и подобранных по цвету пластмассовых колец. Сувенирное производство было отлично налажено на Табаге. Я оценил это в день своего рождения.

У входа в барак и у локалки кто-то все время стоял на стреме, и ни один лишний человек не появился за два часа нашего застолья. Правда, в середине веселья в барак зашел ментовской наряд, но посмотрел на все и молча вышел — все было куплено.

Обед был сказочным. Коньяк тяжело лег на игристое шампанское, а от необыкновенной еды можно было захмелеть не хуже, чем от алкоголя. Я уже едва стоял на ногах, когда нам сообщили, что кино закончилось и пора расходиться. Меня пошли провожать, а я шел и думал, как же я сейчас полезу к себе через забор. Да я даже до колючки не доберусь, а если и доберусь, то запутаюсь и повисну на ней, как тряпка! Но и тут все было предусмотрено: меня безо всяких проблем провели через вахту локальной зоны. Сколько Славе пришлось заплатить за мой день рождения, он мне так никогда и не рассказал.

Между тем, наши встречи не остались незамеченными. То ли кто-то настучал, то ли менты видели нас разговаривающими на улице, но к куму вызывали и Чорновила, и меня. Кума интересовало, не зреет ли в его колонии антисоветский заговор. Мы его убеждали, что не зреет. Куму в нашу честность не верилось. Видимо, тогда у начальства и созрело решение избавиться от меня. Повод скоро представился.

На вечернюю поверку мы выходили к четырем часам дня из барака и ждали ментовской наряд, выстроившись на плацу. Обычно ждать приходилось недолго, и вся поверка занимала несколько минут. В начале октября было уже холодно, а я, как и многие другие, вышел без телогрейки. Мы стояли уже минут двадцать, ругая ментов, но не решаясь расходиться. Наконец мне надоело, и я решил быстренько сбегать в барак за телогрейкой. Едва я вышел из шеренги зэков, как строй рассыпался — все решили, что это сигнал возвращаться в барак. Через минуту я вернулся на плац в телогрейке, но там уже почти никого не было. Вскоре пришел наряд и, убедившись, что на плацу пусто, поднял тревогу. Прибежал ДПНК и другие офицеры. Им всем померещился лагерный бунт. И выходило, что я был его зачинщиком. Напрасно я объяснял ментам, что все добросовестно ждали наряд, но замерзли и пошли одеться потеплее — бдительность лагерного начальства зашкаливала.

Мне дали десять суток ШИЗО. Столько же получили пятеро авторитетов нашего барака и еще суток по пять полтора десятка зэков по случайному выбору. Мне — за срыв вечерней поверки и подстрекательство заключенных к неповиновению; авторитетам — за авторитет, а остальным без всякого повода. В камере мы сидели вместе. Они посматривали на меня недовольно, особенно один, который должен был в этот день вернуть карточный долг. Он всячески намекал, что это из-за меня он не сможет вовремя расплатиться. Тон его становился угрожающим, но его никто не поддержал — предъявить мне было нечего. К тому же все знали, что в зоне у меня серьезная поддержка среди авторитетов со строгого режима и катить на меня бочку без дела остальным не хотелось. Однако пару дней я провел в напряжении, ожидая дурной развязки. Конфликт рассосался естественным образом: игрока отправили «за пределы» — в другое лагерное управление. Возможно, он был кумовский и таким образом спасался от уплаты карточного долга как бы не по своей вине.

ШИЗО было довольно теплое, но менты зверствовали. В соседней камере с ними начали пререкаться, и они исполнили свой коронный номер — начали бросать в камеру через решетку комья сухой хлорки. Соседние камеры, в том числе наша, были закрыты только на решетки. Мы бросились мочить под водой платки и майки и напяливать их себе на рот и нос. Я едва успел. Как раз в этот момент менты плеснули на рассыпанную хлорку ведро воды, и дышать стало трудно даже в нашей камере. Можно себе представить, что было в соседней.

Мое нарушение режима было использовано как повод, чтобы выписать меня из больницы. Я знаю, что мой лечащий врач была против этого, потому что курс лечения не закончен, но не она решала наши судьбы. Я должен был провести в больнице месяцев восемь — двенадцать. Провел только четыре.

Двадцатого октября меня вернули в Большую Марху. Я ехал в воронке по той же дороге, по тем же кочкам и ухабинам, но в этот раз сидел довольный и ни о чем не беспокоился. Я набрал веса, подлечился и отдохнул. Я был снова ко всему готов.

 

 

Приятная лагерная жизнь

 

Если моя судьба, по крайней мере лагерная, будет теперь устроена по принципу «от худшего к лучшему», то все совсем неплохо. Так думал я на следующий день после возвращения в свой лагерь. На ночь меня поместили в мою старую камеру, а уже утром перевели в лагерный стационар — комнату с четырьмя кроватями около санчасти, но с отдельным выходом на улицу. Ни о чем лучшем и мечтать было нельзя. Я был в палате один, получал диетическое питание и вообще был предоставлен самому себе. Менты обо мне будто забыли. Единственное ограничение — я мог гулять только перед санчастью, не выходя в общую зону. Так мне туда и не надо было!

Как-то вечером, гуляя перед своей палатой, я услышал истошные крики из ПКТ. Но это не были крики негодования или боли, это были вопли восторга. В ПКТ дружно кричали «Ура!», свистели, орали что-то невразумительное. Странно, думал я, для бунта это слишком радостно, а чему бы это в ПКТ так радоваться?

Вскоре все прояснилось. Я спросил проходящего мимо шныря с вахты, что случилось. «Как, ты еще не знаешь? — удивился, шнырь. — Брежнев умер!»

Да, дела. Не сказать, что это были те четыре бетховенских удара, что описаны у Солженицына в «Раковом корпусе» при известии о смерти Сталина, но все же что-то могло измениться. Хотелось надеяться, что в лучшую сторону, хотя тюремный опыт уже подсказывал, что рассчитывать не на что. Уголовникам и подавно ничего не светило от смены партийного руководства. Но они искренне радовались смерти генсека. Чувство это было абсолютно иррационально — ненависть к власти была всепоглощающей.

Забегая вперед, скажу, что приход на место Брежнева главы КГБ Юрия Андропова не улучшил положения в лагерях. Напротив, режим ужесточился. В Уголовном кодексе появилась новая статья, предусматривающая ответственность за «злостное неповиновение требованиям администрации исправительно-трудового учреждения». Однако оттого, что зэкам стало хуже, ментам не стало лучше. Старая межведомственная вражда между КГБ и МВД дала о себе знать. Став генсеком, Андропов начал сводить старые счеты. Уже через месяц после смерти Брежнева был снят министр внутренних дел СССР Николай Щелоков. Но залихорадило ментов даже раньше. Они потеряли былую неприкосновенность. На них началась партийная охота.

Возможно, именно на волне этих событий через полтора месяца меня вернули в больничку на Табагу. К тому времени МВД снова завалили зарубежными проте-стами в связи с тем, что меня в больнице не долечили. Наверное, никто в МВД Якутии не захотел брать на себя ответственность за возможные неприятности. Тем более что по новым временам чекистам и прокуратуре нужен был только повод, чтобы освободить теплые ментовские местечки для своих людей. Жалобы граждан — чем не повод? Кто заподозрит сведение счетов?

Правда, на этот раз я пробыл на Табаге всего две недели. Врачи оформили окончание лечения, сделали назначения на полгода вперед и отправили меня обратно. Я чувствовал себя туристом, катающимся между двумя зонами.

Кратковременность моего пребывания в Табаге была вознаграждена чудесной встречей с подполковником Гавриленко. Мой ненавистник и мучитель уже не работал заместителем начальника лагеря в Большой Мархе. Он служил на лейтенантской должности начальника отряда в Табаге! Я старался попасться ему на глаза, чтобы он видел, что я его видел! Чтобы он знал, что я о нем знаю. Мне это удалось. Выражение лица у него, подполковника МВД, было необыкновенно кислое, а у меня, ничтожного зэка, — очень довольное.

Говорили, что он был замешан в нелегальной торговле алмазами с приисков в Мирном, и его падение с должности подполковника на должность лейтенанта было только началом. Потом он вообще исчез из поля зрения зэков, и никто не знал, что с ним стало. Я заметил в тюрьме, что Бог всегда наказывает тех, кого не смогли наказать мы сами, причем гораздо сильнее и изощреннее, чем это могли бы сделать мы. Может, стоит во всех случаях передоверить ему это дело?

Лагерная жизнь моя приняла вполне определенные очертания. Начальство оставило попытки сломать меня и теперь относилось просто как к трудному для них заключенному. Меня переводили из отряда в отряд, сажали в ШИЗО и ПКТ, но уже в обычном для лагеря порядке, без намерения добиться своего или прикончить. Понемногу менялось начальство. Вместо садиста-фантазера Гавриленко пришел подполковник Кожевников — человек несколько мрачный, но без болезненной ненависти к зэкам. Появился и новый замполит. Вместе с группой офицеров он пришел в ПКТ знакомиться с лагерным отрицаловом. Зэков выводили из камер к нему в комнату для допросов, где он недолго беседовал с каждым, оставаясь в традиционной для замполитов и комиссаров роли отца родного — сурового, но заботливого и справедливого.

Я сидел тогда в ШИЗО. Вывели и меня. Замполит оказался худощавым майором лет сорока пяти, очень важным и, видимо, чрезвычайно довольным своей новой должностью. Он мельком глянул на обложку моего личного дела и, конечно, не отличил мою редкую статью 1901 УК от популярной статьи 191 — сопротивление милиции. Просмотрев кипу постановлений о ШИЗО и ПКТ, он горестно покачал головой, а затем решил поговорить «по душам».

— За что сидишь? — фамильярно обратился он ко мне.

Важный его вид показался мне настолько забавным, что я решил подыграть.

— Да вот, совершил преступление, — отвечал я, понурив голову.

— Ну, это бывает — сразу смягчился замполит, обрадованный моим очевидным раскаяньем. — Ну, расскажи, как? Наверное, выпил лишнего?

— Ну да, гражданин начальник, — подхватил я тему. — Все водка проклятая! Разве ж трезвым такое совершишь?

— Небось, с дружками?

— С дружками, гражданин начальник.

— Ну, а теперь ты понимаешь, как себе друзей надо выбирать?

— Теперь понимаю, гражданин начальник.

— Дружки тебя, наверное, и подтолкнули на преступление против представителя власти? — бросал он мне спасательный круг.

— Не без этого, — соглашался я, — подтолкнули. Да еще вдрыбадан пьяного!

Замполит разговором был доволен, и ему не хотелось отпускать меня. Сидевшие рядом офицеры, прекрасно знавшие меня и мое дело, молча давились от смеха — кто, отворачиваясь в сторону, кто, закрывая лицо ладонью. Никто из офицеров его на мой счет не просветил — замполитов нигде не любят, тем более новичков. Я уже и сам с трудом сдерживался от смеха. Майор всего этого не замечал.

— Потерпевших-то много? — спрашивал он меня уже почти сочувственно.

— Ох, много, гражданин начальник, — признавался я.

— Ну, так уж много? Один — два?

— Какое там, — сокрушался я, — считай, вся правоохранительная система. Да и еще кое-кто.

— Да ты что натворил-то?

— Так ничего особенного, гражданин начальник, книжку написал.

— Книжку? По пьяни? — тупо переспросил замполит.

— Конечно, по пьяни. По трезвяни разве хорошо напишешь?

Офицеры ржали, уже не сдерживаясь, но я был серьезен.

Тут замполита осенило, и он снова посмотрел на обложку моего личного дела. Поняв, что статья совсем другая, но не понимая, какая именно, он важно пробормотал «ну да, ну да» и велел мне идти в камеру.

«Ну, ты даешь, подрывник, — посмеиваясь, говорил надзиратель, который отводил меня в камеру. — Нажил себе еще одного врага!»

Забава моя, однако, никаких последствий не имела. Замполит мне не мстил.

Вскоре на свидание приехали Алка и папа. Свидание было длительным — три дня. Весь день мы все вместе сидели в комнатке свиданий со своей кухней, а вечером папа ушел и оставшиеся два дня ждал Алку в местной гостинице. Мы остались вдвоем на два дня и три ночи. Много это или мало? Трудно сказать. Каждое мгновение может растянуться в вечность, а вечность пролететь, как одно мгновение.

Вскоре снова попав в ШИЗО, я пытался осмыслить это поэтически: «Три дня, как одно мгновенье. Три года как век печали. Осталась одна шестая прожитых во тьме часов. Но в стрелках искать спасенье спасительно лишь вначале. Я просто шаги считаю, и ржаво скрипит засов». Ах, послесвиданная депрессия! У женщин — слезы, у мужчин — шаги по камере.

Скоро мне удалось перевестись в отряд, начальником которого был единственный в лагере лейтенант с человеческим лицом. Вид у него был почти интеллигентный, по крайней мере, осмысленный. Он, как и я, был медиком по образованию, но в поисках лучшего заработка пошел служить в МВД. Ему было все равно, чем я занят, — требовалось только не попадаться за нарушения режима.

Это было недолгое, но чудесное время. Я жил приятной лагерной жизнью. Отряд был небольшой, и в нашем бараке стояли даже не двухъярусные шконки, а обычные металлические кровати. Зэки относились ко мне с уважением, даже почтительно. Все знали, как начальство ломало меня в ПКТ. Волей-неволей, безо всяких моих к тому усилий я становился в глазах арестантов авторитетом. Меня это не радовало, поскольку законное место авторитета — в ПКТ и крытой. А на свежем воздухе было так хорошо!

Кроме того, я нашел себе собеседника. Николаю Ильичу Волкову было под пятьдесят. До своего ареста в 1981 году он жил в Новороссийске, был инженером-строителем и строил элеваторы на Кубани. Но кроме этого, он был пресвитером незарегистрированной общины евангельских христиан-баптистов. Преступление его состояло в том, что вместе с единоверцами они организовали подпольную типографию «Христианин», в которой печатали Библию. По делу их проходило одиннадцать человек, и ни один не сдался. Железные ребята! Волков получил четыре года общего режима.

Быстро сдружившись, мы стали с ним жить «семейкой», то есть вместе чифирить да делиться пищей и всем самым необходимым. Ильич был большим, спокойным и добродушным человеком. Я ни разу не видел его вспыльчивым или озлобленным. Не знаю, как ему удавалось, но он смирял себя. Религиозность его не была напускной. Иногда он складывал руки, закрывал глаза и молча молился про себя. Мне нравилось отсутствие показухи в его религиозности, что так часто встречается у православных и католиков.

Кажется, именно с этого начались наши нескончаемые разговоры о вере. Баптисты не такие формалисты, как православные. Они не носят крестики, им не нужны иконы, и смыслу они уделяют гораздо больше внимания, чем форме. Но я был еще меньшим формалистом, чем баптисты. Ильич, как и все воцерковленные христиане, считал, что вся божественная истина заключена в Библии. Я же возражал, что Библия — это лишь один из путей к Богу, и не всегда безупречный.

— Спасутся лишь те, кто родился свыше, уверовав в Христа, — убеждал меня Ильич.

— Но почему ты отказываешь в спасении тем, кто живет по-христиански, не принимая Христа или даже ничего не зная о нем?

— Как такое может быть в наше время? — усмехался Ильич. — Слово Божье проповедуется по всему миру. Только человек с ленивой душой может не услышать его.

— А как быть с теми аборигенами, до кого не дошли миссионеры? И почему не спасутся праведники, которые родились до Христа? Они-то в чем виноваты? — возражал я.

— Они будут судимы по делам своим и по завету предков, — смягчался Ильич.

— Значит, постулат о том, что спасутся только уверовавшие во Христа, не верен? — настаивал я.

Ильич был вынужден соглашаться, но потом искал в Евангелии аргументы своей правоты и снова спорил. Ему было тяжело отступать от сложившихся за многие годы взглядов, но он честно искал истину, не пытаясь уйти от споров или заткнуть мне рот.

Летом, когда я на несколько дней опять оказался на зоне, мы сфотографировались с ним на волейбольной площадке во время спортивного праздника. Разумеется, это было категорически запрещено, но лагерный фотограф-зэк, который делал снимки для стенда о жизни колонии, согласился сделать несколько фотографий за две плиты чая. Это была хорошая плата за риск. Отснятые негативы я нелегально переслал на волю.

Ильич вел в лагере спокойный образ жизни. Он работал на швейке, выполнял план, и претензий к нему не было. Но вскоре начальство встрепенулось. Оно вдруг сообразило, что Волков, в сущности, тоже политический, а два политических в одном отряде — это ЧП. Возможно, кто-то настучал, что мы все время что-то обсуждаем.

«Зря вы перешли в мой отряд, — сказал мне как-то утром начальник отряда. — У меня уже Волков есть. Вы назначены на завтра дежурным по бараку».

Это значит, надо нацепить красную повязку дежурного, сидеть на входе в локалку, докладывать ментам о порядке и т.д. Не моя работа. Да, для уголовного лагеря два политических в одной зоне — уже много, а в одном отряде и подавно. «График дежурств подписал начальник режимной части», — добавил в свое оправдание лейтенант.

Я и не сомневался, что это не его затея. Значит, завтра снова в карцер и затем почти наверняка в ПКТ. Но я никак не мог идти в карцер. Через два дня мне должны были отдать мою новую телогрейку и подшитые валенки. Свою телогрейку я еще в ПКТ отдал кому-то на этап, рассчитывая справить себе на зоне новую. Впереди была еще одна зима. В старой драной телогрейке и прохудившихся валенках, да с моим туберкулезом, мне в моей одиночке было бы лихо. Еще одну зиму, подобную прошлой, я, с двумя дырками в легких, может быть, и не переживу. К тому же за все заплачено и отказываться жалко.

Надо было тормознуться на зоне. Единственный доступный способ — мостырка, но сделать ее надо было так, чтобы никто не мог разоблачить. Температура, рвота, боли в животе или понос в этом случае не сработают. Тут нужно что-то более очевидное.

Полдня я раздумывал. Я вспомнил роман Роберта Стивенсона «Потерпевшие кораблекрушение». В острой ситуации главный герой, капитан корабля, ищет причину, по которой он не мог бы подписать страницу в судовом журнале. «Ну, например, у меня болит правая рука», — говорит он своим друзьям. «Но твоя рука в порядке», — отвечают ему друзья. «А вот и нет», — говорит капитан, кладет свою руку на стол и пробивает ее ножом.

Очень красивое решение! Разве я не смогу так сделать? А если нет, то зачем было в детстве читать такие книжки? Я решил повторить прочитанное, но немного другим способом.

Вечером на кухне я вскипятил в поллитровой банке воду для чая, который мы собрались попить с Ильичом. Банку я со всеми предосторожностями понес к нашей тумбочке, но, проходя между кроватями, «споткнулся» и вылил поллитра крутого кипятка себе на левую руку. Банка разбилась, я громко и отвязано ругался, и все это видели, по меньшей мере, человек пятнадцать. Я тут же пошел в санчасть, где мне наложили какую-то бесполезную мазь и забинтовали руку. Какое теперь может быть дежурство с такой рукой?

На следующий день пидор-Быков вызывал к себе зэков из нашего отряда и допытывался, как я обжег руку. Все сказали одно и то же — что видели. Даже стукачи вряд ли могли придумать что-то другое.

Телогрейка и валенки были на подходе. Устраивал мне их за умеренную плату Сережа-маклер, молодой упитанный парень, беззлобный и расчетливый, который ухитрялся быть полезным сразу всем — и мужикам, и пацанам, и сучне. За свою универсальную покладистость он регулярно огребал то от одних, то от других, но маклерского промысла не бросал.

Сережа пришел к нам из Приморья, где сидел в одной зоне с писателем Игорем Губерманом. Он восхищался им и рассказывал про него разные байки. Особенно любил рассказывать такую. Пишет Губерман письмо домой: «Здесь довольно сыро и холодно. Погода пасмурная. На душе мрачно и тоскливо. Надежд на счастливый исход все меньше и меньше». Ну, и дальше в том же духе. Письмо бросает в лагерный почтовый ящик, его читает цензор, потом Губермана вызывает на беседу кум. «Что это вы, осужденный Губерман, описываете все в таких черных красках? Вам опять советская жизнь не нравится? Перепишите письмо». Губерман переписывает. «Здесь чудесная погода — тепло и солнечно. Настроение бодрое, жизнерадостное. Я наконец-то счастлив по-настоящему! Только здесь я поверил в наше чудесное будущее и с нетерпением жду его приближения». Примерно так. Кум приходит в негодование и снова вызывает Губермана к себе. «Вы что, осужденный Губерман, издеваетесь над нами? Кто вам поверит? Перепишите!».

Такие байки про Губермана.

Рука моя, между тем, потихоньку заживала. Огромный водянистый пузырь лопнул, затем рана начала подсыхать. Еще неделю я проторчал на зоне, справил себе новую телогрейку с валенками и пожил еще немного нормальной лагерной жизнью. Затем мне снова поставили дежурство, но я уже ничего не мостырил и спокойно пошел на пятнадцать суток в ШИЗО с последующим переводом в ПКТ.

 

 

Последний забег

 

Как же было правильно, что я облил себя кипятком! Разумеется, я снова попал в одиночку, в родную свою третью камеру, где даже в разгар лета было прохладно, а весной и осенью — промозгло и холодно. Как туберкулезнику мне разрешили иметь в камере телогрейку и валенки, а днем оставляли в камере матрас и постель. По закону мне была положена двухчасовая прогулка, но я согласился на час и гулял в прогулочном дворике обе получасовые ПКТэшные смены. Правда, в ШИЗО, куда я время от времени попадал, всех этих льгот, за исключением телогрейки, лишали.

Я много играл в шахматы, перекрикиваясь с другими камерами через дальняк — то есть через ту дырку в полу, которая служит унитазом и соединяется канализационной трубой со всеми остальными камерами.

У меня снова были книги и журналы, многокилометровые прогулки по камере, письма из дома, бумага и ручка. День был насыщен до предела. Некоторые стихи и размышления не были предназначены для глаз начальства, и я их прятал. Кума, между тем, интересовали в моей камере именно бумаги и ничто другое.

Тогда мы разделили с уголовниками обязанности. В моей камере в полу был тайник, сделанный ребятами, когда они сидели в моей камере, пока я был в больнице на Табаге. Тайник не был засвечен, но пустовал. Постепенно из других камер мне передали весь инструмент, запасы чая и махорки, сувениры, ножи, деньги и всякую прочую запрещенную ерунду. Я забил этим тайник в полу и еще один сделал сам — в потолке. Теперь у меня в камере был почти весь буровский общак. Я же свои записи отдал в другую камеру, где менты на бумаги не обращали ровно никакого внимания. Это было правильное решение.

Через некоторое время режимник и кум спохватились, что уже давно не изымали в ПКТ ничего запрещенного. Провели несколько капитальных шмонов с выводом всех зэков в коридор или в прогулочные дворики. Ничего не нашли. Но при этом тупо искали у меня бумаги, а у них — все остальное. Ментам не могло прийти в голову, что общак хранится у меня. Они считали, что политический на это не способен. Я между тем, по мере необходимости, передавал в другие камеры то, о чем меня просили. Менты так никогда мой тайник и не нашли.

Заходить в мою камеру менты не любили. Они боялись заразиться туберкулезом, и я их страхи всячески подогревал. Как только утренний или вечерний наряд подходил к моей двери, я начинал надсадно кашлять. Менты предпочитали посмотреть на меня в глазок или, на худой конец, заглянуть в кормушку, но не заходить в камеру с проверкой. Все это было очень удобно. Даже прокурор при обходе камер спрашивал меня о жалобах через дверь. На одиночное заключение я теперь формально жаловаться не мог, так как был единственным туберкулезником в ПКТ и должен был содержаться отдельно от остальных. Я и не жаловался.

Палочка-выручалочка Коха помогла мне и во время очередных учений спецназа. Проводили их примерно раз в год. Фактически это была операция устрашения. Сотни две солдат Внутренних войск в бронежилетах, со щитами и дубинками влетали на территорию зоны и избивали всех, кто попадался им под руку. Зэки должны были немедленно укрыться в своих отрядах, ибо это было целью учений — локализовать «бунтующих» в их бараках. Однако об «учениях» не предупреждали, и под дубинки мог попасть любой, кто шел, например, в свой барак из санчасти, столовой или клуба. В ПКТ спецназ зверствовал больше всего, так как здесь по их диспозиции сидели «зачинщики бунта». Они выволакивали всех зэков в коридор, избивали их дубинками, травили собаками, а в камерах все переворачивали вверх дном и уносили с собой то, что им понравится. Прошлые «учения» я пропустил, когда был в Табаге, а на эти поспел. Ко мне в камеру они, однако, не зашли. Мордатый лейтенант в бронежилете и шлеме рывком открыл дверь моей камеры и, увидев меня, спросил: «Почему один? Обиженный?». Тут кто-то из наших прапорщиков подсказал ему, что здесь туберкулезник, и лейтенант брезгливо сморщившись, заорал «Ну и х.. с ним! Пошли дальше!».

Наверное, с полчаса они загуливали по всем камерам, сметая все на пол, топча ногами чай, продукты и письма, забирая к себе в казармы то, что им могло пригодиться, вплоть до зубных щеток. Зэки в это время стояли, повернувшись лицом к стене и сцепив руки на затылке, а солдаты шутки ради время от времени били их дубинками по ногам. Повернуться было нельзя, и жаловаться тоже — за это могли забить дубинками насмерть. На других зонах такое случалось. И никому никогда ничего за это не было — учения!

Вечером, когда все уже закончилось, все камеры ПКТ перекричались между собой: что делать? Решили, что нужен общий протест. Я не пострадал в этот раз, но к протесту, конечно, присоединился. Утром все камеры ПКТ отказались от пищи и потребовали прокурора. Прибежал начальник лагеря со своей свитой, угрожал вернуть спецназ. Но мы знали, что следующие учения не скоро, а для подавления бунта сейчас нет оснований. Массовая голодовка — это не бунт. После обеда приехал прокурор. Говорил с ним Андрюха Вдовин, парень молодой, но крепкий, умный и признанный авторитет зоны. Требования зэков: вернуть украденное, возместить уничтоженные продукты и сигареты, прекратить травлю собаками. Прокурор все записал и обещал поступить по закону. Это мало кому понравилось. Знаем мы ваши законы!

Ближе к вечеру пришел начальник колонии и пообещал внеочередную отоварку в ларьке и праздничную (двойную) пайку хлеба. Было решено на это согласиться. На том протест и закончился.

Вскоре из ПКТ начали по одному выдергивать к куму на допрос с вопросами об обстоятельствах массового протеста. Пытался кум поговорить и со мной, но я по давней своей привычке отвечать на вопросы отказался. Из допросов зэков стало ясно, что кум пытается сшить против Вдовина и меня дело по статье 771 УК РСФСР — действия, дезорганизующие работу исправительно-трудовых учреждений. Максимальное наказание по этой статье — расстрел.

Припомнился мне и конфликт с прапорщиком Белинским, с которого я еще во время первого срока ПКТ сорвал погон. Это был молодой, белобрысый, щуплый и нагловатый парень, только недавно пришедший на службу в МВД. Как-то, изрядно выпив, он один, без напарника, зашел в мою камеру покуражиться. Он считал, что поскольку я сижу один, то ему ничего не грозит. Когда его пьяные вопросы закончились, и он решил своими руками построить меня по стойке «смирно», я с размаху шарахнул его об стену камеры. При этом оторвал ему с кителя погон. Белинский быстро протрезвел, испугался и выскочил из камеры как ошпаренный. Оторванный погон я ему успел кинуть вдогонку. Он благоразумно не побежал никому жаловаться, поскольку за то, что он сам, без напарника, открыл камеру, можно было угодить под трибунал. В любом случае, неприятности у него были бы немаленькие. Я об этом случае тоже не особо распространялся. Однако оторванный погон в тот же день заметил другой прапорщик, которому Белинский, видимо, что-то рассказал. Короче говоря, историю эту тогда раздувать не стали, а сейчас припомнили. У ментов почему-то считается, что сорванный погон — это знак бесчестья, и обидчиков надо наказывать по всей строгости закона.

Кум долго старался сварганить дело, но в конце концов у него ничего не получилось — слишком слабые были поводы для такой серьезной статьи. Тогда решили ограничиться переводом в крытую тюрьму. Андрюха по своим каналам узнал, что на него и меня уже готовы постановления для суда о переводе на крытую. Однако в отношении меня это не прошло. Я числился за КГБ, а там такого решения принято не было. Возможно, они не согласились просто потому, что это была не их инициатива. КГБ всегда очень ревностно относился к своим полномочиям. В результате Андрюха Вдовин поехал на крытую один.

Я остался в своей камере, радуясь одиночеству и телогрейке. В ней и в валенках я просидел в камере все лето. Впервые мне не было холодно.

В одиночке тянет философствовать. Я думал о том, как русская национальная идея соотносится с лагерной телогрейкой. Что такая связь есть, было для меня очевидно.

 

Ода телогрейке

 

Лучшие умы России думали о путях спасения страны и народа. Они мечтали то о Третьем Риме, то о народе-богоносце, то о социализме, то о еще какой-нибудь глупости. Они искали национальную идею и не видели ее у себя под носом. Надо было только опустить глаза, оторвавшись от созерцания светлых далей, и оглядеть себя и окружающих. Тогда бы они увидели то, без чего народу России в новейшей истории было не выжить, — телогрейку! Народ наш в самые страшные годы лихой истории XX века был одет именно в телогрейку. Ее по привычке причисляют к одежде, но на самом деле это средство национального спасения и инструмент сбережения народа.

Никто точно не знает, когда она появилась и откуда. Говорят, что пришла к нам телогрейка в начале прошлого века из Маньчжурии, после первой Русско-японской войны. Может, и так, но не в этом дело. Она пришла и покорила нашу страну. Ее стали носить все, кому было холодно и неуютно во вздыбленной и перевернутой России. Ее носили рабочие и матросы, солдаты и крестьяне, партизаны и заключенные, геологи и охотники. Она согревала тех, кто коченел в окопах и мерз на лесоповале, работал на улице и вкалывал на великих стройках, ютился в теплотрассах и трудился в артелях, пропадал в плену и партизанил в лесах.

Она была родной для всех, потому что она грела тело. Телогрейка спасала народ без различия веры, национальности, идеологии или образования. Она была изначально некрасива, так как была призвана приносить телу только пользу. Она была одинаково добра как к мужчинам, так и к женщинам. Долгое время не было тело-греек женских или мужских. Телогрейка — слишком серьезная одежда, чтобы позволить себе такие глупости, как гендерный стиль. Возможно, это была первая унисекс-одежда в нашей стране.

Телогрейку носили в колхозе и на заводе, на фронте и в экспедициях. Но больше всего ее носили, конечно, в лагерях, которых рассеяно было по нашей стране несметное количество. Телогрейка без воротника и с нашитой на груди биркой была формой советского заключенного. Бог с ней, что без воротника и с биркой; главное, что зэку она всегда была самым близким другом. Нет у зэка никого ближе и преданней, чем телогрейка. Она вместе с ним, когда он валит лес или строит дом, сидит в БУРе или рванул в побег, подыхает с голода или выходит на волю. Она всегда с ним. Она досконально знает его изможденное зэковское тело, торчащие кости и замерзающие на ледяном ветру пальцы. Она всегда готова услужить ему. В нее можно спрятать нос и щеки, когда темным морозным утром бредешь в колонне по пять на утренний развод. В нее можно укутаться, когда в промерзшем воронке тебя везут на суд или на этап. Ее можно расстелить на деревянных нарах в КПЗ, когда с нетерпением ждешь отправки в тюрьму. Ее можно свернуть под голову, чтобы она стала подушкой, которой можно доверить свои сладкие сны о свободе и оставшемся на воле счастье.

Телогрейка для зэка — вторая кожа и защита от подстерегающих на каждом шагу опасностей. Она может смягчить удар резиновой дубинкой и хоть немного защитить почки от беспощадных ментовских сапог. Она может погасить удар ножом, когда тебя хотят порезать в беспредельной камере. В телогрейке можно сделать потайной карман и хранить в нем крестик, деньги или крошечную фотографию любимой.

Телогрейку нельзя просто взять и выкинуть, как рваную рубашку или заношенное пальто. Она этого не простит. Освободившийся зэк тихо уберет свою телогрейку подальше в шкаф и не будет тревожить ее без надобности — ведь никто не знает своего будущего.

Когда-нибудь, когда одичавшая наша страна наконец очнется, ужаснувшись своему прошлому, она поставит на какой-нибудь скорбной площади имени всех замученных в ГУЛАГе памятник телогрейке — одежде, которая спасла российский народ от вымирания.

<…>

 

Версия для печати