Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2013, 1

Только жалеть, только любить

Об авторе | Валерия Григорьевна Жуковская родилась перед войной в Ленинграде, где и пережила блокаду, после окончания Ленинградского инженерно-строительного института тридцать лет работала в архитектурных мастерских проектных институтов, разрабатывающих генеральные планы Ленинграда и области. Сейчас живет в Германии. В “Знамени” публикуется впервые.



Валерия Жуковская

Только жалеть, только любить

Мои предки издавна жили в Санкт-Петербурге, хотя евреям в Российской империи разрешалось жить только в черте оседлости, за пределами столиц. Нo дед моей бабушки, высоченный красавец-гренадер, двадцать пять лет прослужил солдатом в армии Николая I, а николаевским солдатам, в том числе и евреям, после выслуги лет разрешалось остаться жить в Петербурге, так же как и их наследникам.

Мама была последним, девятым ребенком в семье. Ей не было еще и года, когда умер ее отец. Дети в семье рождались в таком порядке: мальчик — две девочки, мальчик — две девочки, мальчик — две девочки. Правда, первый мальчик умер в младенчестве, остальные успели стать взрослыми. Имя Тамара дали ей старшие сестры, увлекавшиеся в то время оперой А. Рубинштейна “Демон”.

Все заботы о младших взяла на себя самая старшая сестра Нюша, которая никогда не ходила ни на какую работу, а вела дом. Она, как и бабушка, умерла в первый месяц блокады Ленинграда.

Вторая сестра Еня к началу войны была уже замужем, имела сына-подростка Доньку, и жили они в соседнем доме. При обстреле в их дом попала бомба, дом сгорел дотла, и не осталось никаких следов ни от Ени, ни от ее мужа, ни от Доньки.

Самый старший брат мамы Леонид бедным студентом женился на красавице Сонечке, дочери богатейшего промышленника, и как ему отдали в жены такое сокровище, осталось загадкой. Была она очень вальяжная, с огромными черными очами, с роскошными темными волосами до колен, собранными в затейливую прическу, держалась ото всех несколько отдаленно. Я помню, как дядя Леля, стоя на коленях, надевал на ее ножки ботики. Накануне войны дядя Леля и тетя Соня удочерили девочку Светлану, оставшуюся сиротой, как и тысячи детей, родители которых были репрессированы и сгинули в лагерях. До самой своей смерти она так и не узнала, что она приемная дочь. Когда началась война, дядя Леля с женой и Светой эвакуировались в город Армавир, куда вскоре вошли немцы. Им как евреям грозила неминуемая гибель, но добрые люди спрятали их в подвале, где они и просидели несколько лет. От пережитого Света начала заикаться, от чего не избавилась до конца жизни. С людьми, которые спасли их, дядя Леля всегда очень дружил и помогал им материально всю жизнь. Тетя Соня умерла довольно рано, в 50-х годах. Дядя Леля, прожив очень долгую жизнь, никогда больше не женился и всегда жил только памятью о ней. После смерти тети Сони дядя Леля один воспитывал Свету, а потом и ее дочь Сонечку.

Третьей сестрой мамы была Нина, черноокая красавица с бархатистой нежно-розовой кожей. В первую блокадную зиму она сошла с ума. Ее поместили в отдельную комнату под замок, проделали в двери небольшое отверстие и бросали ей туда хлебные корки, когда они были. Вскоре она умерла. У нее был сын Семен, лет на десять старше меня. Красивый кудрявый мальчик. Когда мой папа был призван в армию, мама попыталась эвакуироваться из блокадного города со мною, двухлетней, взяв с собой Сему. Добрались до Тихвина, а там уже рыли окопы — немцы должны были вот-вот войти в город. Мама рассудила, что лучше погибнуть от голода или от бомбы в родном доме, чем быть убитой с двумя детьми на руках немцами в Тихвине. Она начала пробираться обратно. В Ленинград уже никого не пускали, но какие-то военные из жалости посадили нас в свой грузовик, накрыли брезентом, поделились пайком, и мы проскочили в голодный, обстреливаемый родной Ленинград. Сема выжил в блокаду, окончил ФЗУ, отслужил на Севере. Мать ему заменила Фрида, четвертая мамина сестра. Перед армией, восемнадцатилетним, он привел в семью очень хорошую русскую девочку из Эстонии Зину, только что вернувшуюся с принудительных работ в Германии.

Фрида, моя любимая тетя, которую я звала Фридулей, всю войну проработала в блокадном Ленинграде на заводе, начальником планового отдела. В юности у нее был жених, уже шили подвенечное платье, но он неожиданно пропал накануне свадьбы.

Второй по старшинству брат Гриша был любимым братом мамы. В 1917-м мама, в то время семилетняя девочка, увидела, как толпа расправлялась на улицах с городовыми. Когда они прятались на крышах домов, озверелые пьяные хамы сбрасывали их оттуда прямо на асфальт. Мама заболела страшной нервной болезнью — хореей. У нее началась постоянная тряска, ее бил озноб, и Гриша часами носил ее на спине, пел колыбельные песни. Это заболевание практически не поддается лечению, но знаменитый старый врач и любящий брат справились с этим кошмаром. Гриша работал в райисполкоме, заведовал торговлей большого района Ленинграда. Перед войной в кампанию большого террора его исключили из партии большевиков, но не посадили, не отправили в лагеря и не расстреляли, а довольно быстро простили и восстановили в партии. Перед войной Гриша женился на женщине, имеющей дочку, у них родился сын Борис. Всю войну Гриша провел на фронте. Он дошел до Берлина в звании полковника, отпраздновал День Победы в Германии, но накануне возвращения домой внезапно умер от разрыва сердца от неразрешимой проблемы. У него была военно-полевая жена, с которой он прошел всю войну. Расстаться с ней он не мог, уйти от жены с двумя детьми — тоже. Судьба решила за него.

Пятой сестрой моей мамы, с которой они были погодки, была Цецилия. Ее мама всегда вспоминала с не свойственной ей нежностью. Они все время проводили вместе, их одинаково баловали старшие братья и сестры. Как-то они прочитали объявление, что набираются дети в первый музыкальный класс при консерватории, и сами пошли на прослушивание. Семилетняя мама покорила приемную комиссию способностями. Ректор консерватории композитор Глазунов обнял ее, сказал, что у ребенка большое будущее, и попросил позвать взрослого, с которым девочка пришла на экзамен. Раздался хохот: в аудиторию вошла девчушка чуть старше экзаменуемой... Когда мама ждала меня, Цилюшка, уже растившая сына Юру, тоже беременная, заболела и умерла у нее на руках.

После октябрьского переворота семья переехала в большую квартиру на Прядильной улице, которая осталась после бегства богатого генерала. Помню чудесные картины на стенах, портреты изысканных дам, изящные вазы. Все это резко контрастировало с довольно бедным бытом семьи.

Несмотря на успешное окончание музыкальной школы, мама, чтобы не расставаться с подружками из класса, поступила учиться в льноводческий техникум. Она скоро ушла из него в петербургскую консерваторию на факультет музыкального воспитания детей и одновременно на фортепьянное отделение, но в техникуме она успела выйти замуж. Интеллигентные родители Жени очень хорошо приняли молоденькую невестку. Но он психически заболел, лежал часто в клиниках. Они развелись.

Годы учебы в консерватории мама вспоминала с удовольствием. Но музыкантам преподавали еще и историю ВКП(б), политэкономию и прочие непонятные дисциплины. К счастью для мамы, в то время был так называемый бригадный метод обучения. Студенты были разделены на группы, и на экзаменах за всю группу отвечал кто-то один, самый подготовленный, его оценки ставили всем студентам этой группы. И все контрольные за нее писали многочисленные друзья-студенты. Все они были комсомольцами, членами молодежной организации при коммунистической партии, ходили в кожаных тужурках в подражание комиссарам, были дружны и веселы, жили с уверенностью, что вот-вот наступит коммунизм, и непременно во всем мире. Обязательным атрибутом общественной жизни были постоянные комсомольские собрания, которые проводил комсорг, молодой энергичный студент. На очередном собрании брал слово присутствовавший там секретарь райкома, которому подчинялась эта комсомольская организация, и объяснял, что их комсорг оказался врагом народа, но, несмотря на то что он маскировался, его разоблачили и обезвредили. Старший товарищ рекомендовал выбрать на эту должность такого-то — настоящего, проверенного комсомольца. Через одно—два собрания приходил уже другой райкомовский работник и рассказывал, что, несмотря на происки врагов нашей партии, которые поставили во главе их комсомольской организации своего человека, конечно, разоблаченного и сосланного куда полагается, теперь-то он рекомендует настоящего ленинца. На следующем собрании все повторялось. Это были людоедские тридцатые годы.

В студенчестве мама подрабатывала тапером в кинотеатрах. Окончив консерваторию, она поступила на работу в Радиокомитет, где познакомилась с папой. Мой папа в юности был огненно-рыжим, веселым и насмешливым. Он был необыкновенно активным, очень способным, дерзким, и как он смог уцелеть в годы повального террора, когда главным правилом было — не высовываться, — просто удивительно. Он учился в консерватории на историко-теоретическом факультете. В то же время в консерватории учился Георгий Свиридов, признанный потом русским композитором-классиком. На вершине успеха он едва кивал моему папе при встрече, а в голодные студенческие годы почти все свободное время проводил в его доме, уминая за обе щеки горячие пирожки, испеченные бабушкой, и прочую вкусную домашнюю еду.

После окончания консерватории мои родители поженились. А ровно за два года до начала войны родилась я.

Папин папа, дедушка Моисей, в молодости побывал в Америке, но вернулся, поскольку обещал своему отцу жениться на еврейской девушке в России. Он был добрейшей души человеком с яркими голубыми глазами, которые я унаследовала от него, единственная из всех внуков и внучек. Он был мастеровым человеком, изготовлял зубоврачебные инструменты. Врожденная интеллигентность, деликатность, мягкость характера поставили его в полное подчинение моей властной бабушке, которая невзлюбила невестку, мою маму, с первого дня. Она возлагала большие надежды на сына, студента консерватории, на его блестящее будущее, а тут появилась чужая женщина несколькими годами его старше, разведенная. Бабушка не работала, вела домашнее хозяйство и очень заботилась, чтобы все были сыты, заставляя всех есть все с большим количеством хлеба. Эта привычка обернулась бедой: в блокадном Ленинграде прежде всего не стало хлеба, и дедушка сразу же ослабел и умер. Воспитывая свою младшую внучку, бабушка так закармливала ее хлебом — впрок, на всякий случай, — что та всю жизнь страдала от лишнего веса.

Мои молодые родители купили крохотную комнатку в коммунальной квартире на Петроградской стороне, на шестом этаже в доме без лифта, куда дедушке с его астмой трудно было подниматься по лестнице, и он звал кого-нибудь, стоя во дворе, и совал в руку спустившегося деньги, утаенные от бабушки, чтобы мне купили что-нибудь вкусненькое. Дедушка сразу же полюбил маму, а меня со дня появления на свет просто обожал. Ко мне взяли няню, шестнадцатилетнюю деревенскую девочку Дусю, которая спала на сундуке в коридоре — такая маленькая у нас была комната, что Дуся в ней уже не помещалась. Во время блокады, чтобы иметь кусок хлеба — буквально кусочек черного непропеченного хлеба в день, — надо было иметь рабочую карточку, и Дуся пошла работать постовым милиционером. Вскоре ее убило на перекрестке осколком бомбы.

Младшая сестра бабушки Анна стала хирургом. Муж ее тоже был врачом и принимал у моей мамы роды — помог мне появиться на свет. Он тоже умер в блокаду в Ленинграде... Все родственники с маминой и папиной стороны, погибшие в блокаду от голода, бомбежек и пожаров, не имеют собственного захоронения, всех закапывали в общие могилы, и поклониться их памяти можно на Пискаревском кладбище жертв блокадного города. Муж умер от голода, а Анна с дочерьми Белочкой и Мирочкой прошли путь до Берлина с полевым госпиталем. Бабушка Аня оперировала день и ночь, Белочка работала операционной сестрой, а двенадцатилетняя Мирочка стирала белье и бинты, ухаживала за ранеными, писала за них письма, читала им вслух… После войны тетя Аня с Мирочкой жили на Третьей линии Васильевского острова в двух небольших комнатах огромной коммунальной квартиры. После капремонта в этом доме какой-то чиновник, распоряжавшийся, как и все они, без закона и совести, решил, что двум женщинам — пенсионерке и уже немолодой ее дочери — слишком вольготно жить в двух маленьких комнатах, достаточно и одной. Ни военные заслуги тети Ани, ни ее ордена, ни трудовой стаж — а она и в пенсионном возрасте работала хирургом в детской больнице — ничто не имело значения. Чиновной благосклонности для них добился один из спасенных ею на войне офицеров, прослышавший об этой ситуации.

После окончания консерватории папу призвали на действительную военную службу в поселке Сертолово под Ленинградом, а с началом войны отправили на фронт. В марте 1943 года папу ранило на фронте. Его случайно обнаружили и вынесли с поля боя, когда уже отступали, не найдя там никого в живых. Папу отправили в госпиталь в город Котельнич, где он провел год, перенеся за это время одиннадцать операций. Когда мама получила известие о его ранении, она сразу же поехала в госпиталь выхаживать его, отдав меня родственникам.

Мама в блокаду работала в Радиокомитете. Радио служило единственным источником информации в изолированном от всего мира городе. В каждой квартире на стене висела черная круглая картонная коробка, радиорепродуктор, по звуку которого люди узнавали о начале бомбежки, о прекращении обстрела, по его сигналу спускались в бомбоубежище. Постоянно звучавший по радио стук метронома давал знать измученным людям, что город не сдан. Это было как работающее сердце тяжелобольного, но еще живого Ленинграда. От голода работники Радио не могли добираться до дома и жили, как в общежитии, в гостинице, где часто останавливался Жданов. Ему с его приближенными привозили корзины с едой и вином, в то время как журналисты и редакторы часто просто погибали от голода, не в силах продержаться на выдаваемых в день стакане кипятка и куске хлеба. Но мужество ленинградцев ставилось в заслугу только этому партийцу.

Сил добираться из дома на работу и обратно у людей не было. Не было в домах отопления и электричества, не работали водопровод и канализация, замерли огромными сугробами на рельсах неподвижные трамваи. В первую блокадную зиму стояли такие морозы — под сорок градусов, — которых не было ни до, ни после войны. Но именно благодаря этому, может быть, и не было в городе эпидемий. В начале блокады сгорели Бадаевские склады, где были сосредоточены запасы продовольствия. Люди уносили с места пожарища землю, а с ней — намеки на еду, а вернее, только следы ее. В Радиокомитете было устроено общежитие, где мама, как и ее товарищи по работе, могли согреться кружкой кипятка и куском хлеба, не тратя сил на дорогу. В соседней комнате жила поэтесса Ольга Берггольц, пронзительные стихи которой об их общей судьбе измученные ленинградцы заучивали наизусть.

Меня устроили в круглосуточные ясли, там, по-видимому, хоть чуть-чуть кормили, я и выжила. Детские сады и ясли эвакуировали из города. Накануне отъезда наших яслей мама и Фридуля пришивали метки с моим именем на скудную мою одежонку. Но когда утром меня принесли на вокзал к отправляемому эшелону, я зашлась в жутком кашле — у меня начался коклюш. Меня не взяли в поезд, чтобы я не заразила других детей. Вскоре стало известно, что состав, с которым отправились наши ясли в эвакуацию, разбомбили на железнодорожных путях недалеко от города. В живых никого не осталось.

Первое время, когда мы еще оставались в своей комнатке на ул. Большая Зеленина, 16, нас навещал папа, проходивший военную службу в пригороде Ленинграда. Добирался он то на попутках, то пешком под обстрелом и бомбежками. Он приносил крохи из того продовольственного пайка, который получал в армии. Но вскоре и ему приносить нам уже было нечего, так как армия и сама голодала. Мой постоянный жалобный плач преследовал папу круглые сутки, и он перестал приходить к нам.

В конце жизни мама написала несколько страничек воспоминаний о том, как 15 декабря 1941 года, в день, когда ей исполнился 31 год, в кромешной тьме обстреливаемого города, голодная, окоченевшая, брела пешком, несколько раз по дороге набираясь сил в сугробах, в которые были превращены заиндевевшие улицы города, в районный комитет партии. Там происходила процедура приема в партию, что было практически обязательным для работающих в государственных учреждениях, так же как и в армии перед каждой военной операцией. Получив из рук райкомовского партработника стакан кипятка и карточку кандидата в члены партии, она, полуживая, добиралась пешком через весь город домой.

Когда в блокадном Ленинграде в здании Филармонии исполнялась 7-я симфония Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, мама была при этом исполнении. Она рассказывала, как собирали по всему городу истощенных оркестрантов, некоторые уже не вставали с кроватей. Как они, измученные голодом, пытались вспомнить, как они владели своими инструментами. На спинке каждого стула, стоявшего на сцене, висела авоська с дневной порцией хлеба.

Мы голодали в эвакуации. Летом было сытнее — варили постные щи из крапивы и ели какие-то растущие в земле съедобные корешки. Я очень быстро освоила мордовский язык, ходила по дворам и пела мордовские песни. За это мне давали кто — пару картошек, кто — кусок хлеба. После войны я помнила много мордовских слов, потом все меньше и меньше, последнее слово, которое выветрилось у меня из памяти, было слово “картошка”. Но одно слово — “кше” — “хлеб” — я не забуду, пока буду жива.

Папа перенес одиннадцать операций на правом бедре. У него из раны выходили все новые и новые осколки. Каждый раз, когда папу привозили после операции, он первым делом спрашивал, не ругался ли он при отхождении наркоза, не произносил ли бранных слов. И это в большой палате, набитой стонущими, кричащими от боли, матерящимися ранеными бойцами, среди крови и гноя. Мама ухаживала за ранеными, выхаживала папу, сама еле держась на ногах. Вот в таких условиях и зародились мои братики-близнецы Миша и Саша. Я думаю, что само место их зачатия, постоянные наркозы при папиных операциях, вся трагедия родительской жизни в годы войны повлияли на жизнь и характеры моих братьев, ставших тем не менее в будущем замечательными музыкантами. Мама, изможденная после голода блокады, даже не поняла, что она забеременела, у женщин от голода не было месячных, а когда это обнаружилось, что-то предпринимать, к счастью, уже было поздно.

Летом 1945 года папа и мама перед возвращением домой в Ленинград из госпиталя заехали за мной к бабушке. Я помню, что весь день готовилась к их приезду и ни за что не соглашалась отойти от окна, но волнение сморило меня, и я уснула. Когда я проснулась, родители были уже в избе. Но, кажется, большее впечатление, чем их приезд, на меня произвели их подарки. Привезли они мне в разгар лета елочные игрушки, видимо, из американской помощи Советскому Союзу во время войны. Я не знала, что такое Новый год, елка и игрушки. Но то, что я держала в руках, задерживая дыхание, чтобы не испарилось это чудо, стало для меня символом счастья.

Шары: пунцовые, золотые, огненные, разноцветные, игрушечные домики, белые собачки с шерсткой из ваты со сверкавшими кусочками слюды на ней. Все это великолепие еще долго потом хранилось у нас в семье, пока из-за переездов не разбилось, не сломалось и не потерялось. Осталась только одна маленькая собачка с неясной улыбкой на симпатичной морде и с лихо закрученным хвостиком. Это разноцветье навсегда осталось для меня символом праздника, не связанного ни с датами, ни с событиями, а только само по себе сиянье красок, чему бы они ни были присущи: цветные карандаши, шарики, краски, лоскутки тканей. И особенно красный цвет. И оранжевый, и желтый, которых в нашей тогдашней жизни не было. Все носили черное, реже серое.

Мы с папой и мамой поехали в Ленинград. На подъезде к городу на каком-то полустанке поезд остановился, и в вагон вошли несколько человек, проверяющих документы. Въезд в город был разрешен только тем, у кого был вызов от родственников или от организаций. На маму и меня вызов прислала Фридуля, на папу вызова не было. И его, воевавшего на Ленинградском фронте, не оправившегося еще от тяжелого ранения и еле державшегося на костылях, ссадили с поезда на незнакомой пустой пыльной станции.

Мама тут же со мной на руках вышла из вагона — не могла же она оставить папу одного, слабого, почти беспомощного в чужом месте. Папа, обычно человек очень мягкий и деликатный, угрозами и даже замахнувшись костылем, заставил нас вернуться в поезд и продолжать путь, иначе мы бы всей семьей навсегда остались на этой богом забытой станции. Из Ленинграда папе тут же послали вызов, но как он один добрался и где мы жили по возвращении в город — совершенно не помню.

Комнатушку, которую они купили до войны, заняли чужие люди. Паспортисткой в домоуправлении работала в то время молодая женщина с тонким красивым лицом, образной речью и превосходным чувством юмора. Они с папой очень понравились друг другу, и ее стараниями мы были прописаны в той же квартире, в которой она с восьмилетней дочкой Нелей занимала две комнаты. Мы обосновались в двух других маленьких комнатах. Мама была беременна мальчиками, но соседка этого не заметила.

Окно в кухне было наполовину закрыто скошенной крышей прилегающего дома. Там жили много татарских семей, мужчины из которых работали тут же дворниками. Окна наших комнат выходили во двор, где всегда что-то происходило.

По дворам ходили старьевщики, покупавшие старую одежду, тряпки, развалившуюся обувь. Их сменяли мужики, оглашавшие дворы зычными голосами: “Паять, лудить!”. Им несли в починку прохудившиеся ведра, кастрюли, ковшики. Иногда во двор забредали бродячие артисты: взрослые, с маленькими детьми, которые пели жалостливыми голосами или танцевали.

Или одинокий старик расставлял складную скамеечку и играл на таком же старом аккордеоне военные песни. В раскрытые окна летели завернутые в бумажки мелкие деньги, дети собирали их и опускали в лежащую рядом старую кепку. Помню, как по двору несли на руках открытый гроб с водопроводчиком, который в пьяном угаре зарубил топором жену, а потом покончил с собой.

Ванной и душа в квартире не было. Мы даже тогда и не знали, что это такое. Горячей воды не было. В кухне была на всю квартиру одна маленькая раковина, в которой холодной водой и умывались, и споласкивали посуду, и простирывали что-нибудь не очень крупное. Там же, в кухне, была большая плита, которую по выходным отапливали дровами, и тогда устраивалась большая стирка. Сушили белье тут же, на кухне, на натянутых веревках. Когда родились мои братья, растапливали плиту, грели много воды и купали их в корыте в комнате. Неля, которая в свои восемь лет казалась мне почти взрослой, держала наготове простынку, в которую заворачивали розовых, чистеньких, разогретых купанием моих новорожденных братьев.

Каждые две комнаты отапливались печками, которые находились у смежной стены. Если металлическая обшивка печки прогорала и образовывались маленькие дырочки, их заклеивали разжеванным мякишем хлеба. Чувство покоя и уюта вспоминается мне, когда я вижу, как мама, замотанная большой семьей и неустроенным бытом, стоит у печки, грея на ее теплых боках уставшие руки.

Газа тоже не было. Готовили еду на керосинках, примусах, а потом на керогазах. Это были такие небольшие приборы, в низ которых заливали керосин, поджигали его спичкой, и пламя разгоревшегося фитиля регулировалось колесиком. Керосинки коптили, форсунку постоянно прочищали ершиком. На верх примуса или керосинки ставили кастрюлю. Но только одну. Приготовление еды занимало очень много времени, но мама умудрялась всю нашу ораву кормить очень вкусно.

С Нелей мы очень подружились. Помню, как она решила меня покатать на санках во дворе. Я тогда ходила в беленькой заячьей шубке, в такой же меховой шапочке и с беленькой муфточкой, с перекинутым шнурком на шее, в которой грелись озябшие руки. Мама купила для меня эту одежку у женщины, маленькая дочка которой умерла от голода. Снега уже практически не было, грязь, и я в своей белоснежной шубке вывалилась из саней в роскошную грязную лужу. У нас есть фотографии, сделанные весной 1945 года в Зеленинском саду. На одной из них я, пятилетняя, держу на руках Мишу. На другой — Сашу. На них по очереди надевали эту мою шубку.

Хорошие отношения с соседкой скоро разладились. Во-первых, к одной тихой маленькой девочке присоединились два крепких шумных малыша, чего она совсем не ожидала. Во-вторых, видимо, папа не оправдал каких-то ее надежд.

В первые послевоенные годы у всех детей были вши и гниды. И Неля периодически их вычесывала из моей головы — в детских садах и школах строго за этим следили. После окончания 4-го класса меня даже остригли наголо, холодок от этого события долго меня преследовал. На какое-то время к Неле приехала пожить дальняя родственница, молодая девушка Ольга. Она работала на заводе. Вскоре у нее родился мальчик Вовочка. Ольга не могла уйти с работы, жить на что-то надо было, и она оставляла новорожденного мальчика на целый день в приоткрытом ящике комода. В ротик ему на целый день она вставляла тюрю, это разжеванный мокрый хлеб в тряпочке. Вскоре ребенок умер, а Ольга куда-то пропала.

В конце войны многие люди, уехавшие из Ленинграда в эвакуацию, начали возвращаться. Неожиданно на нашу бо┬льшую комнату заявила права пожилая женщина с внучкой Наташей. Она подала на папу в суд и выиграла его. От нас отобрали комнату, они вселились в нее, а нам отдали крошечную комнату в другом конце коридора, отобрав ее у соседки. По вечерам к ней приходили мужики, которые пили и ругались, и мама, укладывая нас спать в комнатке, которая имела общую дверь с ее комнатой, и все взрослые события как будто происходили у нас, громко включала радио, чтобы заглушить все то, что нам не нужно было слышать.

В этой комнатке, где мы жили с братиками, у окна стояла тумбочка с ящиками, за которой я делала уроки, что было ужасно неудобно — ноги поставить было некуда; узкая жесткая кушетка с подголовником, на которой я спала до замужества, — такие тогда стояли в поликлиниках; и две кроватки братьев. Мама, укачивая их, садилась на пол между кроватками и пела им колыбельные, засыпая от постоянной усталости раньше сыновей. В другой нашей комнате стояли пианино, родительский диван, небольшой стол и два шкафа: один — с посудой и бельем, второй — с книгами. Обидевшись, я забиралась на верх книжного шкафа, оттуда жизнь нашей семьи казалась немного таинственной.

Папа почти не бывал дома. Все вечера после рабочего дня и выходные он проводил или в Филармонии, или на премьерах спектаклей в театрах. Он был лектором-музыковедом, а затем художественным руководителем филармонического отдела Всероссийского гастрольно-концертного объединения, потом переименованного в “Ленконцерт”.

В детском саду нас водили на прогулку, как мне теперь кажется, это было обязательно весной. Светило солнце, очень близко дымилась земля от просыхающей влаги. Сияли желтые цветки мать-и-мачехи, зеленели трилистники “заячьей капусты”, сладкий сок из которых мы высасывали. А главное, везде лежали в огромных количествах черепки битых бутылок, тарелок, чашек и блюдец. Через разноцветные — белые, зеленые, коричневые — стеклышки мы смотрели на солнце, зелень и небо, друг на друга. О, эти черепки битой посуды! Никогда в жизни у меня больше не было такого богатства. Нежные цветы, пастушки┬ и пасту┬шки, замки и узоры на осколках битой посуды заменяли мне в то время мне неведомую еще живопись. Я набивала черепками карманы, прятала под подушку и перебирала свои сокровища, как скупой рыцарь. Уже взрослой я поняла, что эти горы битой посуды были вывезены подальше от центра города из разбомбленных, сгоревших, разрушенных домов во время войны.

Голод, теснота, отсутствие каких-либо удобств — так жили в то время все, мы не знали, что бывает иначе. Вот обычное утро. Папа на костылях, а потом с заменявшей их до конца жизни палочкой уехал на работу. Мама заворачивает в одеяльца моих новорожденных братьев, одного берет на руки и относит в ясли, второго оставляя дома со мной. Затем возвращается, берет второго на руки, несет в ясли, по дороге заведя меня в детский сад. Относя сыновей в ясли, мама брала с собой сцеженное грудное молоко, чтобы их кормили до ее обеденного перерыва на работе, когда она приезжала к ним на очередную кормежку. После работы она забирала меня из детского сада, мы шли за одним братиком, мама вела меня за руку, а его несла на руках; потом я оставалась с ним дома, а мама шла за вторым моим братиком. Детских колясок тогда еще не было. Самое смешное, что, как я помню, все женщины, и мама тоже, носили на шнурке, переброшенном через шею, муфты — такие меховые мешки, в которых грели озябшие руки.

Когда я сама уже имела семью, у меня была постоянная усталость от тяжелых сумок, которые оттягивали мне руки. Однажды почти сквозь слезы я подсчитала, что продукты, которые я несла в двух руках, весили тринадцать килограммов. А после войны покупали не на килограммы, а на граммы. Мама часто посылала меня купить 200 граммов колбаски и 150 сыра, да непременно чтобы нарезали в магазине. Такое количество еды можно было нести и в муфте. А больше брать было нельзя. Девочкой я как-то пыталась купить целую курицу, так очередь на меня набросилась с криками, чтобы не “хапала” так много в одни руки, и я со слезами оправдывалась, что у нас пять человек в семье.

В 1946 году я пошла в школу. Как-то странно устроена моя память... При чтении мемуаров многих людей, у меня создается впечатление, что либо они были почти всегда счастливы, либо их память удерживает только хорошее. Я же даже о таком событии, как подготовка к первому школьному дню, вспоминаю прежде всего главный страх того времени — постоянное опасение не соответствовать норме.

В первый день надо было принести с собой кассу для букв. Надо было сшить сумочку с окошечками по количеству букв русского алфавита и с большой буквой, наклеенной или вышитой на каждом из них. И в каждое окошечко поместить большую нарисованную букву на твердом картоне. У нас в доме не было не только ни кусочка тряпочки, но даже, кажется, ниток и иголок. Мама и шить-то, по-моему, не умела, да и лишней минуты на это странное дело выделить не могла. Как всегда, на помощь пришла Фридуля, и они вдвоем до поздней ночи пытались соорудить что-то похожее на требуемое, а я с замиранием сердца поглядывала на часы...

В России сейчас убивают “инородцев” — людей, внешностью и именами отличающихся от русских... Я вспоминаю школу послевоенных лет — не было даже такого понятия в наших отношениях. Все мы были “дети разных народов”. Я, Лера Каган, была единственной еврейкой в классе. Моей первой подружкой была Ниночка Байер из немцев, переселившихся в Россию при Екатерине Второй. Ее дедушка играл на флейте в Первом филармоническом оркестре под руководством Евгения Мравинского, а папа-инженер хорошо играл на рояле. Вторая моя подружка Наташа Кудрявцева перешла в нашу школу в 4-м классе, переехав в наш район, когда ее мама-красавица, которая всегда носила шляпку с вуалью, вышла замуж за “дядю Павла”. Мне и в голову не приходило спросить у Наташи, кто был ее настоящий отец, — Наташа была по-восточному черноволоса, черноброва, черноглаза. Живая и умная Люда Степук была украинкой. Марина Анслан, с которой мы во всем негласно соревновались, росла, как многие дети того времени, без отца. Ее мамой была русская женщина, работавшая поваром в том же детском саду, в котором моя мама была музыкальным работником. Но кто-то упоминал, что отцом Марины был эстонец, кадровый военный в большом чине, судьбы его никто не знал. Однажды стало известно, что папа Люси Карасевой, девочки из нашей компании, не погиб на фронте, а сидит в тюрьме. Что интересно, еще до доклада Хрущева на ХХ партийном съезде мы, дети, интуитивно воспринимали чьих-то арестованных родителей не как преступников, а как данность того времени — даже не знаю, как это объяснить... Карасеву повезло, он вернулся к семье еще довольно молодым, но совершенно седым. Первой отличницей в нашем классе была Люда Круштейн. Именем ее предка, мореплавателя Круштейна, в Ленинграде был назван канал в центре города. Может быть, их и не тронули из-за этого в войну, когда ликвидировали немцев. Летом 1951 года в Советский Союз привезли детей-сирот из Северной Кореи, оставшихся без родителей после войны на Корейском полуострове, и наша мама решила взять к нам в семью корейского ребенка. Папа был на гастролях в Сочи, куда в качестве сюрприза мама хотела к нему приехать уже с четырьмя детьми. Помешало этому, возможно, то, что я никак не могла договориться с братьями, кого нам лучше взять — девочку или мальчика; а может быть, и здравый смысл возобладал: еще одну кровать в нашу крошечную комнатку поставить было бы некуда...

Тем временем под мудрым руководством партии и лично товарища Сталина в стране начали создавать атмосферу подозрительности и ненависти. В печати и по радио (телевидения еще практически не было) насаждался антисемитизм, вершиной которого стало “Дело врачей”. Официально сообщалось, что в кремлевской больнице окопались врачи-вредители, которые убивали видных деятелей Советского Союза и коммунистической партии. Цвет медицинской науки и практики, по преимуществу людей с еврейскими фамилиями, репрессировали. Простые легковерные люди отказывались лечиться у врачей-евреев в поликлиниках и больницах. Учительница принесла нам на урок газету “Правда”, рупор ЦК ВКП(б), где на первой странице была напечатана разгромная статья о “гнусных убийцах”. Эту газету она пустила по партам, и каждая школьница писала на ней свои комментарии. Когда газета дошла до меня, стало очень тихо. Я тоже написала на полях передовицы какие-то бранные слова — что-что, а ругаться я умела, часто слыша пьяные сборища у нашей соседки по коммунальной квартире. Затем мы все хором клеймили подлых убийц.

Помню младшего брата дедушки, папиного дядю Сеню. Он был великолепным врачом-стоматологом. Женат он был на маленькой некрасивой женщине, боготворившей мужа, она давала частные уроки музыки. Мы ее звали тетя Соня и немного боялись. Детей у них не было. В огромной коммунальной квартире на Рубинштейна, у Невского проспекта, они занимали три комнаты. Из общей комнаты, служившей столовой, одна дверь вела в крошечную спальню, вторая в маленький рабочий кабинет, где дядя Сеня принимал пациентов. По сравнению с нами жили они в достатке. Мы часто ездили к ним в гости, и мой трехлетний братик Миша с порога жалобно говорил: “Как я люблю колбаску!”. Нас сразу же сажали за стол. В годы блокады Ленинграда, тридцати с небольшим лет, от голода и цинги наша мама потеряла все зубы и до самой своей смерти в 1997 году в возрасте восьмидесяти семи лет носила протез, сделанный дядей Сеней. Более пятидесяти лет!

В начале 50-х в связи с “делом врачей” началась травля всех медиков-евреев. Дядю Сеню прорабатывали на партийном собрании института, где он проработал много лет и пользовался непререкаемым авторитетом. В это время какой-то доброжелатель позвонил тете Соне и сообщил, что ее муж попал под трамвай. Придя домой и застав жену лежащей с сердечным приступом, дядя Сеня сам лег на диван и умер. После его смерти тетя Соня уступила свои три комнаты в коммунальной квартире соседской семье с тремя детьми, переехав в их маленькую, узкую, как щель, комнату, а затем обменяла ее на московскую и стала жить вместе с племянницей.

Уезжая в Москву, тетя Соня предложила моему папе взять все старые семейные фотографии на жестких картонках, висящие на стенах портреты предков — осанистых мужчин в стоячих воротничках, — но папа отказался, сказав, что его дети не интересуются прошлым семьи. Как сегодня я жалею об этой потере! Как интересно было бы сейчас вглядываться в эти фотографии, выискивать похожие черты детей и внуков в лицах давно ушедших предков, вспоминая, кто кем кому приходится... Не легкомыслие было тому виной. Время было такое. Страшно было иметь фотографии и письма незнакомых людей. Любой из них мог оказаться “врагом народа” или его знакомым, что повлекло бы за собой арест всей семьи. Я помню у нас дома фотографии с обрезанными краями, на которых оставались чьи-то руки на плече, ребенок, сидящий неизвестно на чьем колене... Страшно было иметь хоть что-то из прошлого, которое все время переписывалось и могло повлечь за собой беды. В книгах и учебниках то и дело типографским способом убирали с фотографий лица, иногда прямо на уроке по приказу учительницы мы замазывали на иллюстрациях в учебнике чернилами лица арестованных или расстрелянных членов правительства. И во главе всего этого вранья, маразма и ужаса стоял Иосиф Виссарионович Сталин, которого папа, как и многие, называл без почтения, без страха, как данность: “Хозяин”.

А потом умер Сталин. По стране покатилась истерия по поводу невосполнимой утраты. Многие люди со всех концов нашей необъятной родины ринулись на похороны в Москву. Мы с подружками тоже решили поехать в столицу. Реакция родителей была спокойной — вероятно, они понимали, что эта наша глупость неосуществима: мы не смогли даже до Московского вокзала доехать — столько народу сдвинулось с места. На похоронах Сталина была вторая Ходынка — затоптали сотни человек из толпы зевак. На этот раз официально о количестве жертв не сообщалось...

С девятого класса мы учились уже вместе с мальчиками — женские и мужские школы объединили. Меня перевели в школу, где учились братья, но все мои подружки по старой школе оказались в параллельном классе. Оказалось, на этом настояла мама моей лучшей подруги Наташи, считавшая, что от евреев на всякий случай надо держаться подальше. Была она интеллигентной женщиной, выпускницей Горного института, носила шляпку с вуалью, которая делала таким загадочным ее породистое лицо. Я часто бывала у Наташи дома, и меня поражало, что в комнате на столе всегда стояли хрустальные вазочки, наполненные хорошими шоколадными конфетами и свежеиспеченным печеньем. Если бы у нас в доме мама поставила такое на стол, мы с братьями смели бы все раньше, чем она отошла от стола...

Окончив школу, я стала выбирать институт. И вдруг папа стал настаивать, чтобы я не поступала в институт, тем более в творческий — а я подумывала о театральном или филфаке университета, — а пошла учиться… на портниху или парикмахершу. Я очень любила папу. Он был необычайно творческим человеком: у нас в доме никогда не говорили о быте, о деньгах, не обсуждали знакомых и родных. Портреты композиторов в папиных книгах были для меня как фотографии добрых друзей, а имена Шостаковича, Ойстраха, Гилельса и других великих музыкантов звучали, как имена родных. Я была оскорблена до глубины души. Папа так разочаровался во мне, что считает способной только на это? Я не могла поверить в этот ужас. А дело было в обстановке тех лет. Папа потерял свою любимую лекторскую работу, и его с трудом взяли в Общество слепых организовывать их художественную самодеятельность. Предполагалась депортация евреев на Дальний Восток с потерей жилья и прописки в любимом Ленинграде. Уже подготавливали вагоны для переселения городских семей со стариками и маленькими детьми в безлюдные промороженные земли с наспех сколоченными деревянными бараками... Папа хотел, чтобы у меня была такая специальность, которая в тяжелое время обеспечила бы мне кусок хлеба… После конфликта с папой я ходила на дни открытых дверей только технических вузов. Остановилась на ЛИСИ — инженерно-строительном: там был великолепный холл со скульптурами, архитектурные проекты и картины на стенах.

После первой сессии из нашей группы отчислили из-за неуспеваемости почти половину студентов. Особенно из-за математики. В ЛИСИ в то время — это 1956 год — была замечательная кафедра математики, где преподавали все лучшие профессора, выгнанные из университета за плохую национальность и принятые умным ректором в наш институт. Но и требования к студентам у них были соответствующие.

После второго курса нас послали поднимать целину. Правительство и компартия Советского Союза постоянно были обуреваемы какой-нибудь безумной идеей. Было решено, что если освоить целинные (не распаханные) земли в степях Казахстана, то небывалый урожай, собранный на них, ускорит наступление коммунизма. А то, что раз их веками не засевали, значит, есть какие-то естественные причины, не имело значения. Кстати, спустя десятилетия я прочитала, что воплощение этой глупости обернулось бедой.

Повреждение верхнего слоя почвы привело к ее эрозии и ухудшило природные условия Казахстана, а небольшое количество собранных зерновых в те годы сгноили в хранилищах. Но тогда решения верхов не обсуждались. Партия сказала: “Надо”, комсомол ответил: “Есть!”. Проводились собрания с патриотическими лозунгами: “Все как один на поднятие целины!”. Каково же было мое удивление, когда оказалось, что самые активные комсомольцы и спортсмены нашего курса остались в Ленинграде, а в жаркие степи Казахстана прибыли самые хилые и безропотные студенты.

В мае, досрочно сдав сессию, чуть ли не в сарафанчиках, так как считалось, что это на месяц, мы отправились в путь. Покорять целину вместе со студентами из ЛИСИ ехали медики из Второго Медицинского и студенты Театрального института. Нас отправили в деревянных вагонах без окон, без удобств — в таких перевозили скот. Наскоро сколотили нары в два яруса, на которых мы провели примерно около десяти суток. В пути наш состав пропускал все встречные поезда. Иногда мы выходили из вагонов размяться и шли потом рядом с поездом, который плелся по полю с черепашьей скоростью. В вагонах не было ни столовой, ни туалетов. Мальчишки ножом выпилили в полу дырку, которую девочки загораживали собой, когда кто-то из них ею пользовался в качестве туалета.

Разместили всех поначалу в огромном длинном бараке. Вдоль деревянных стен лежали набитые сеном мешки и мешочки, которые служили нам матрасами и подушками. Проход выделили простынями, развешанными на длинных веревках. В начале трудового семестра мы строили себе саманные домики: из соломы, навоза и чего-то еще лепили большие кирпичи, из них складывали стены. Стояло очень жаркое лето. Питьевую воду привозили в бочках, очень нерегулярно, она была теплой и невкусной. Стирали и купались мы в искусственно вырытом котловане, в желтой мутной воде. Чем питались — не помню. Как-то завезли нам сало, но в дороге оно пересыпалось сахарным песком из разорвавшегося мешка. Все, кто его ел, потом долго маялись поносами.

Нас перебрасывали с одной работы па другую и не думали отпускать. В конце лета мы помогали убирать урожай. Вставали чуть свет, в шесть часов утра взбирались на комбайны. Я стояла на маленьком железном мостике копнителя, огороженном металлическими прутьями, и вилами укладывала солому, которая там накапливалась, потом рычажком открывала днище, и солома вываливалась на поле в виде копны. Тряслась я на этом комбайне до ночи, с маленьким перерывом — все надо было делать в темпе, нас подгоняли наши и местные комсомольские активисты. Когда мы с девочками выбрались в районную баню, мы пришли в шок, посмотрев друг на друга. Наши тощие животы представляли собой огромные желто-зеленые синяки. Когда мы управлялись с соломой, обеими руками держа огромные вилы, стоя на узком копнителе и удерживая равновесие, мы все время бились животами о металлическую ограду на мостике и не обращали на это внимания. В сентябре пошел снег. Днем еще стояла жара, а ночью вода в ведрах, которую мы заготавливали для утреннего умывания, покрывалась ледком. Обеспокоенные родители добились, чтобы нам переслали теплую одежду, и наш ректор прилетел на целину с целым самолетом ватников, теплых штанов и сапог... Но мы были молоды, и жизнь казалась замечательной. Собирая меня на целину, родители долго мне объясняли, чего ни в коем случае нельзя делать без родительского досмотра вдали от дома, но я была еще так глупа, что не понимала, о чем идет речь. По возвращении я, к их изумлению, пробежала мимо них на вокзале, помахав им рукой, и бросилась в объятия высокого незнакомца, студента нашего института, с которым у нас вспыхнул роман на целине. Он вернулся в Ленинград раньше меня. Павел родился в Сибири, матери его было тогда лет шестнадцать, а отец в первые дни войны попал на фронт и пропал без вести. Они с матерью оказались в Узбекистане, где она вышла замуж и родила черненькую раскосую девочку и мальчика, который вскоре умер. Паша поступил в институт не с первого раза, успел устроиться на стройку и получить общежитие, где и остался, став студентом. Мать его к этому времени еще раз вышла замуж и родила ему потом еще брата и сестру.

Он привез меня к родным в городок Белгород-Днестровский, на лимане под Одессой, — маленький, очаровательный, зеленый, с крупными квадратными тротуарными плитками вместо бесконечного асфальта, с огромными звездами, освещавшими путь сквозь узорную листву пышных акаций, с уютными двориками, окаймленными фруктовыми деревьями и маленькими разноцветными фигурками гномиков, стороживших покой одноэтажных домов с закрывающимися ставнями. Вокруг города сохранились развалины древней крепости, по которым мы с удовольствием лазали. Время пролетело быстро. А по возвращении родители дали мне прочитать письмо от Пашиной мамы, в котором она обрушивалась на них за то, что отпустили дочь в незнакомый дом, не спрося разрешения у Пашиной семьи, и спрашивала, где же девичья гордость их дочери... Яростная антисемитка, она покопалась в моих вещах и обнаружила паспорт, где черным по белому была выведена моя национальность.

Окончив следующий курс, мы поженились. В квартире моей любимой тетушки Фридули устроили свадебный вечер, где собрались все наши родные с маминой и папиной стороны. Господи, как же их было в то время еще много! С трудом поместились в большой комнате за составленными столами.

Жить нам с Павлом было негде. Папа снял для нас у своего сослуживца комнатку в коммунальной квартире на Петроградской стороне. Это был царский подарок. Жили мы на две стипендии в тридцать рублей, этих денег хватало только на одно блюдо — молочную лапшу, которую я варила на несколько дней. Круглый год Паша ходил в одном и том же черном, длинном до пят, толстом двубортном пальто — много лет подряд. Я тоже носила старое пальто, а в холодные дни напяливала на голову коричневый беретик, который казался мне верхом элегантности, а Пашке жутко не нравился. Как-то мы переходили Витебский канал по мосту, и на самой его середине Пашка двумя пальцами взял беретик за хвостик, снял с моей головы и бросил вниз. Беретик плавно опустился на воду и поплыл по течению. К перилам моста начали сбегаться люди, показывая друг другу плывущий головной убор, и событие тут же обросло подробностями: утверждали, что это молодая девушка покончила с собой, прыгнув в воду, вон, вон ее голова появляется на поверхности, — стали звонить в милицию и “скорую”. Я бросилась домой и не знаю, чем дело кончилось. А Витебский канал скоро засыпали и превратили в улицу — надеюсь, не из-за этого происшествия...

В квартире с нами жили люди, которые на нас посматривали молча и настороженно. Однажды во время сессии далеко за полночь я сидела в комнате за столом и делала чертеж к завтрашнему дню. Павел лежал на диване уже под одеялом и читал газету. С резким стуком распахнулась дверь, и вошел человек в милицейской форме, сопровождаемый кучкой наших соседей. Он потребовал наши паспорта. Убедившись, что там стоят штампы о регистрации брака, он извинился и выпроводил блюстителей нравственности, которые сконфуженно подталкивали друг друга, выходя из нашей комнаты.

Потом был пятый, последний курс учебы, и после получения диплома нужно было ехать работать по распределению на три года. Ленинградцы должны были сняться с прописки по месту жительства, и восстановление ее потом было очень проблематично. Братьев моих забрали в армию, а родители постоянно болели. Папа написал письмо министру обороны маршалу Гречко, что является инвалидом войны, и состояние его здоровья требует дочкиного ухода. Как ни странно, просьба возымела действие — разрешение остаться пришло за день до нашего отъезда, и мы с Павлом сдали в кассу купленные билеты.

Я получила свободный диплом — право найти работу в родном городе. Фамилия у меня теперь была хорошая, и после многочисленных собеседований с начальниками всех мастей меня приглашали на работу. Я сдавала документы в отдел кадров, там просили зайти через пару дней, и всякий раз оказывалось, что место уже, к величайшему сожалению, занято. После нескольких неудач с помощью папиных друзей-архитекторов меня взяли в “Леноблпроект”, в проектную группу архитектурной мастерской, и я начала работать. Очень быстро выполнив свою долю проекта, я вернула его руководителю группы для передачи в другой отдел. Все немного посмеялись надо мной и дали другое задание. На другой день мой раздел опять был готов. Тут уж мне в неофициальной обстановке объяснили, что на нашу часть проекта отводится несколько недель, а то и больше — спешить не надо. Месячный оклад молодого специалиста составлял в то время 81 рубль — недаром в проектных институтах бытовала фраза: “Вы делаете вид, что нам платите, а мы делаем вид, что работаем”.

Летом 1963 года мы с Павлом опять поехали в Белгород-Днестровский. Так же ласков был лиман, так же спелы фрукты, так же чарующи черные ночи со стрекотом цикад, но какая-то недоуменная грусть закралась в мою душу. Я не понимала причины, да и не хотелось ничего анализировать, но в самолете на обратном пути я, неожиданно даже для себя, сказала Паше, что по приезде домой подаю на развод. Когда мы развелись, родители, наверное, переживали, но ни словом мне об этом не обмолвились. В то время на последней странице газеты “Вечерний Ленинград” еще печатали объявления о разводе. Вскоре их печатать перестали — думаю, уже и всей газеты не хватило бы для этих объявлений. Целый год после развода Паша пытался меня вернуть: стоял под моими окнами, караулил с цветами после работы, писал письма мне и моим родителям, присылал свою маму повлиять на меня — я не припомнила ей, как она противилась браку сына с еврейкой...

Паша был способным, молчаливым, красивым и статным, почти двухметрового роста. Только на моей памяти к нему дважды подходили в метро — один раз скульптор, а другой художница — с просьбой позировать для их произведений. Но меня, видимо, вела сама судьба — ровно через два года после развода с Павлом произошла моя встреча с Андреем.

Как многие интеллигентные девицы того времени, после развода с Павлом я два года посвятила так называемой науке — решила писать диссертацию. Для сдачи кандидатского минимума по философии я поступила в двухгодичный вечерний университет марксизма-ленинизма при университете. Лекции нам читали университетские преподаватели, учиться было очень интересно. Нам рассказывали даже такие вещи, которые мы никогда не узнали бы ни из прессы, ни по радио. Например, меня поразило, что уровень жизни в ГДР гораздо выше, чем в Советском Союзе, Восточная Германия была в ту пору витриной социализма, и, чтобы сделать эту витрину более привлекательной, на нее работал весь СССР.

Работать я перешла в институт “Ленпроект”, разрабатывавший генеральные планы развития города. Был этот институт очень престижным, я бы сказала, официально-государственным. Меня рекомендовали туда по цепочке мои профессора из ЛИСИ. Я попала в группу под руководством Алексея Павловича Жуковского, главного специалиста мастерской, а потом и института, родного брата моего мужа, которого я тогда еще не знала. Когда я получила пропуск в лучший проектный институт и в лучшую архитектурную мастерскую, я была вне себя от счастья. Одно тревожило меня: как я, обыкновенный специалист, буду работать над проектом реконструкции центра Ленинграда в составе архитектурной группы, куда меня сразу определили, — понимая, что это центр Петербурга, созданного гениями архитектуры?

В обеденные перерывы я чаще всего обегала все книжные магазины: Дом книги, Лавку писателей на Невском проспекте, детский книжный магазин, хватало времени забежать и в кафе “Сайгон” на углу Невского и Загородного, где тогда тусовались и Иосиф Бродский, и Сергей Довлатов, и другие молодые ленинградские интеллектуалы.

Однажды мы с родителями навещали моих братьев, призванных из консерватории, где они учились, в армию. Службу они проходили в Осиновой роще. На станции Ланская на пути домой мы направились к остановке трамвая. Подходил трамвай второго маршрута. В меня как бес вселился: я стала тянуть родителей именно в этот вагон, хотя он уже закрывал двери, папе с палочкой было тяжело бежать, да и трамваи тогда ходили регулярно — торопиться было совершенно некуда. Запыхавшись, я плюхнулась на сиденье и открыла книжку. Нужная страница была заложена фотографией моего начальника на праздничном вечере в каком-то невообразимом костюме и в гриме. “О, это мой брат Алеша!” — услышала я голос и подняла глаза. Рядом стоял изящный интеллигентный молодой человек. Улыбнувшись и захлопнув книгу, я стала протискиваться к родителям — мы подъезжали к дому. Молодой человек вышел из трамвая вместе с нами: “Я очень хочу пить, вы дадите мне стакан воды?” — спросил он и поднялся вместе с нами в квартиру. Это было 2 мая 1966 года. А уже 13 мая он сделал мне предложение: пригласил в кафе, заказал одно какое-то блюдо, разделив его на две тарелки, и рассказал, что преподает в университете на физическом факультете, написал диссертацию и вот-вот должен ее защитить, знает английский и немецкий языки, мечтает посмотреть мир, но все это теперь будет иметь смысл, если только я буду его женой.

Совместно расплатившись за съеденное блюдо, мы поехали к моим родителям. Всю дорогу он заучивал имена и отчества моих папы и мамы, бесконечно повторяя: “Григорий Моисеевич и Тамара Соломоновна, Григорий Моисеевич и Тамара Соломоновна” — был лишь двенадцатый день нашего знакомства. Кое-как разместились вчетвером за столиком нашей шестиметровой кухни. Он встал и дрожащим голосом объявил: “Григорий Моисеевич, я бы хотел жениться на вашей Тамаре!”. Папа ответил: “Андрюшенька, зачем же на Тамаре, уж мы с ней привыкли друг к другу за двадцать семь лет брака, оставь ее мне. Может быть, ты лучше мою дочку возьмешь замуж?”. Хохотали мы долго. Поздно вечером я напомнила Андрею, что он опоздает на последний трамвай. Он удивился, считая, что все формальности уже соблюдены, и он с полным правом может остаться у нас насовсем. Осенью мы наш брак зарегистрировали.

Андрей тоже был разведен, у него была четырехлетняя дочка Таня. Андрей встречался с ней в садике недалеко от дома, куда ее водила гулять бабушка. Когда стало известно об Андреевой женитьбе, встречаться с Таней ему запретили. Это был обычный вид наказания ушедшего мужа, даже если, как и в данном случае, развод произошел не по его вине. Андрей очень страдал, что не может видеть Таню. Переговоры с ее матерью ни к чему не приводили, и родные Андрея даже писали в какую-то газету, чтобы та повлияла на Танину маму. Такая практика была обычной. Свои семейные проблемы люди часто пытались решить или через партком — комитет коммунистической партии того предприятия, где работал “плохой” человек, — или через прессу. Но оборона была железной.

Через четыре года, когда Танечке было уже восемь лет, у нас с Андреем появился Мишка. Когда Андрей взял на руки сверток с сыном, я всем нутром почувствовала, что мальчика я родила только для него, и оказалась права. Никогда в жизни я не встречала такой отцовской любви. Наука, жена, родные — все отошло на второй план, Мишка стал смыслом и счастьем его жизни на все двадцать семь лет, которые им было судьбой отведено прожить вместе, до трагической гибели Андрея.

Первые рыжие волосики Миши скоро превратились в льняные кудри, и мама Андрея часто всплескивала в изумлении руками: “Надо же, какой у тебя родился беленький ребенок!”. Однажды я не выдержала и в сердцах ответила: “Вы так удивляетесь, как будто я негритянка!”...

 

Родословная моего мужа и соответственно сына, в отличие от моей, совершенно невосстановимой, прослеживается легко и с давних времен.

Мама Андрея, Галина Андреевна, была кандидатом архитектуры. Она была очень образованной, с блестящей памятью. После выхода на пенсию она написала несколько книг в серии “Зодчие нашего города”. Ее родителями были Римма Николаевна Андреева, любимая сестра писателя Леонида Андреева, и известный архитектор Андрей Андреевич Оль, доктор архитектуры, член-корреспондент Академии архитектуры СССР, один из ведущих архитекторов своего времени в Ленинграде, а кроме того, тонкий акварелист и автор изящных чайных сервизов. У него был великолепный музыкальный слух, он прекрасно играл на рояле. Андрей Андреевич Оль спроектировал загородный дом Леонида Андреева, по его желанию — “похожим на старинный норвежский замок”, сходство с которым усиливала старинная смотровая башня. Дом был построен в 1907—1909 годах на территории, впоследствии отошедшей к Финляндии. Когда после смерти писателя его семья уехала за границу, эту великолепную дачу, пришедшую в запустение, финны разобрали на бревна.

Римма Николаевна, даже если судить лишь только по портрету и сохранившимся фотографиям, была очень красивой женщиной. От ее тонкого нежного профиля невозможно отвести взгляд. К моменту знакомства с Олем у нее уже было два маленьких сына — Лев и Леонид. Их судьба сложилась по законам того жуткого времени: Льва посадили, и он сгинул в лагерях. А Леонид был схвачен и брошен за решетку за постоянно задаваемый вопрос: “За что Левку сгубили?”. Он выжил и был выпущен сгорбленным стариком с разрушенным здоровьем, пьющим и, как я помню, сохранившим в облике невиданный уже в 70-е годы аристократизм. Мне запомнился трагикомический случай: у него был сердечный приступ, вызвали “скорую помощь”, а поскольку ему было уже за семьдесят, везти в больницу его не хотели. Молодая докторица лениво записывала его имя и отчество: “Леонид Андреев”, и вдруг вскинулась: “Писатель, тот самый, знаменитый? Ой, правда, похож”. И благодаря дремучести этой бывшей троечницы его повезли в больницу.

Когда Галина Андреевна родилась в 1910 году, для ухода за ней в семью взяли двадцатипятилетнюю деревенскую девушку-приемыша Елену из прибалтийской семьи. Она так никогда и не вышла замуж, растила маленькую Галю, потом ее младшего брата Кирилла, потом детей Галины Андреевны — Алешу и Андрюшу, а потом и ее внуков Таню, Вадика и нашего Мишу. Его, родившегося уже в 1970 году, она часто называла “барин”. Елена Ивановна, к которой все члены семьи и знакомые обращались не по имени и отчеству, а только “няня”, проводила с маленькой Галиной Андреевной несколько месяцев в Крыму, в Коктебеле, и часто потом рассказывала о Сереже (Есенине), Марине (Цветаевой) и других молодых людях, которые тоже жили летом на даче у поэта и художника Максимилиана Волошина.

Няня дожила в этой семье до ста трех лет. До последнего ее дня в июне 1988 года она оставалась на ногах и обихаживала свою воспитанницу, давно уже пенсионерку Галину Андреевну. Летние месяцы они с Галиной Андреевной проводили на даче в Токсово, где опекали нашего сына Мишу с двухлетнего возраста. В те годы в Токсово практически не было продуктов, по несколько часов надо было ждать, когда в магазин завезут хлеб и молоко, воду надо было набирать в колодце под горой, но вся готовка и стирка были на престарелой няне. Я, конечно, привозила каждую пятницу готовую еду, но ее хватало ненадолго — на выходные приезжали и мы с Андреем, и его старший брат Алексей, и Вадик, сын Алексея, — едоков было много. Помню, няне было уже за восемьдесят, я вымыла полы на даче, но она тут же демонстративно перемыла их, посчитав их недостаточно чистыми.

Няня была большой патриоткой в самом примитивном смысле этого слова. Я помню, как мы с Андрюшей повесили на стенку вырезанный из газеты портрет генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. На снимке он был запечатлен увешанным от горла до пупа всеми орденами СССР и стран социалистического содружества. Снимок был торжественно-официальный, но няня поняла наше к нему отношение и очень осуждала нас.

Няня беспрекословно верила каждой напечатанной строчке в газетах того времени и каждому слову, произнесенному по всесоюзному радио. Как она поносила Рейгана, в то время американского президента, кстати, признанного американцами впоследствии лучшим президентом Америки, “покончившего с холодной войной без единого выстрела”! Мой наивный вопрос, что он сделал нам плохого, надолго дал ей основание считать меня вольнодумкой, хотя я, к сожалению, никогда не читала самиздат, не осуждала громко советскую власть, даже не знала, например, к своему стыду, до сорока лет о существовании писателя Набокова, хотя и читали мы с Андрюшей прогрессивный журнал Твардовского “Новый мир”, а не мракобесный в то время “Октябрь”.

Все годы советской власти няня упрямо не только читала Библию, но и ездила на службу в церковь под насмешливые реплики Галины Андреевны. А когда из-за немощи в последние годы боялась идти в церковь одна, настояла, чтобы Галина Андреевна провожала ее туда и обратно. И ведь дождалась, дожила до того времени, когда перестали преследовать за религиозные убеждения и стали восстанавливать храмы.

Андрей Андреевич Оль был одним из авторов Большого дома — здания Управления ОГПУ, построенного в 1931—1932 годах на месте сгоревшего во время Февральской революции здания окружного суда.

В 1936 году беременную Андреем Галину Андреевну вызвали в этот Большой дом. Многие из пришедших туда по полученной повестке уже не выходили на свободу... Она сидела в кабинете перед столом пристально рассматривавшего ее человека в форме, отвечала на вопросы, шел второй час ее пребывания здесь, она устала и не ждала для себя ничего хорошего. Неожиданно она встала и подошла к окну. Человек рванулся за ней. На окрик: “В чем дело?” — спокойно ответила: “Да вот, расскажу отцу, что при постройке этого здания явно отступили от проекта”. — “Кто ваш отец?” — “Автор проекта этого дома архитектор Оль”. Человек в форме молча взял у нее пропуск и подписал его для разрешения на выход. Это было чудо из чудес.

Андрей Андреевич происходил из екатерининских немцев. Его отец Андрей Иванович Оль (Iogann Andreas Ohl), банковский служащий, купец второй гильдии, прусский подданный. Его дедушкой и бабушкой были Iohannes Christian Ohl (8 мая 1804 — 29 декабря 1874), мастер шорного цеха (каретник), кургессенский подданный, переехавший в Россию в 1830-х годах, и Luisa Blondina урожденная Falkstrцm из семьи ювелиров, финских шведов. Отцом Iohaness’a Ohl был Isaak Ohl, женившийся в 1799 году на Wilhelmine Lossberger. Это самое давнее упоминание этой линии предков, которым мы располагаем.

Матерью архитектора А.А. Оля была немка Мария Ивановна урожденная Гох, дочь Ивана Андреевича Гоха, академика, окончившего всероссийскую Академию живописи в Петербурге. Во время учебы он был награжден серебряной медалью за картину “Микель Анжело, посетивший флорентийского художника Роллу в его мастерской”, а в 1855 году удостоен звания академика живописи за три картины, изображающие “Италианские народные сцены”. Занимался он и фотографией. И.А. Гох запечатлен на гравюре В.А. Боброва рядом с Айвазовским, Бруни, Соколовым, Клодтом и др. У нас хранится овальный, писанный маслом портрет кисти И.А. Гоха его жены Елизаветы, а у Алексея Павловича — брата Андрея — прекрасный автопортрет Ивана Андреевича Гоха, который Галина Андреевна обещала подарить своему младшему внуку Мише, но в последний момент вдруг сказала, что обои в нашей квартире совсем не соответствуют этому прекрасному автопортрету. Ей было виднее...

У родных в Петербурге хранится работа И.А. Гоха — портрет его двух дочерей-подростков, одна из которых — Мишкина прапрабабушка. Этот очаровательный рисунок Галина Андреевна завещала внучке Тане, дочери Андрея от первого брака, но при условии, что та вернется на постоянное жительство в Россию. Таня почитает предков и понимает ценность этого рисунка, но я все же сомневаюсь, что она из-за этого покинет Париж.

Отец моего мужа, Павел Николаевич Жуковский, родился в Орше в 1906 году. Учился на архитектурном факультете Ленинградского инженерно-строительного института. В студенческие годы женился на дочери своего профессора Андрея Андреевича Оля. В 1935 и 1937-м родились их сыновья. В начале войны мальчики с няней были эвакуированы в Сибирь, а их мама осталась в блокадном Ленинграде с тяжело заболевшим мужем — у Павла Николаевича начался открытый туберкулезный процесс, в 1942 году он скончался.

Был он на самом деле не Николаевич и не Жуковский, а должен бы зваться Павлом Андреевичем Балашовым. Он был незаконнорожденным сыном Андрея Балашова (Паскевича-Эриванского), представителя княжеского и графского родов знаменитых фамилий Паскевичей, Шуваловых, Балашовых. Белорусская крестьянка Феодосья, в которую влюбился гусар гвардейского полка, стоявшего в Орше, родила ему сына. От позора ее срочно выдали замуж за крестьянина Николая Жуковского, который и усыновил ребенка, дав ему свое имя и отчество. А гвардейский гусар, капитан резерва Андрей Балашов, граф Паскевич-Эриванский, ставший в 1914 году церемониймейстером двора Николая Второго, умер на фронте Первой мировой от тифозной горячки. Он был женат на графине Александре Васильевне Гендриковой, брак был бездетный.

Эта история могла бы забыться как легенда, если бы не ее продолжение. В 30-х годах, когда Павел Николаевич был студентом Архитектурного факультета Ленинградского инженерно-строительного института, на его имя пришло письмо из Инюрколлегии, международной организации, разыскивающей людей за границей. По повестке он пришел в Большой дом, вызывавший ужас у ленинградцев, — в нем располагалось управление карательных органов. Там ему дали прочитать письмо, в котором говорилось, что он является единственным наследником Балашовых (Паскевичей-Эриванских), и ему теперь принадлежат вилла и картинная галерея в Италии. Надо помнить, какие это были времена — людей сажали и расстреливали без всякого повода, а уж иметь родственников за границей было смертным приговором. Как-то ему удалось откреститься от этого письма, доказать, что это ошибка: и фамилия-де у него другая, и происхождение крестьянское.

Балашовы (Балашевы) — древний дворянский род, происходящий от Мамона Андреевича, владевшего поместьями в Рязанском уезде с половины XVII столетия, один из богатейших родов Российской империи. На 1906 год за ними числилось 330 000 десятин земли, в том числе в Киевской, Уфимской, Саратовской и Подольской губерниях, они владели многими заводами. В Рыбинском музее-заповеднике имеется картина К.Е. Маковского, датированная 1880 годом, “Петр, Андрей и Александра Балашовы”, на которой прадед моего сына изображен в детские годы со старшим братом и сестрой.

Мать Петра, Андрея и Александры, Екатерина Андреевна, урожденная графиня Шувалова, похоронена в Париже под именем княгини Паскевич-Эриванской. Отцом ее был граф Андрей Павлович Шувалов, адъютант графа Паскевича, затем полковник; а матерью — фрейлина Софья Михайловна Воронцова.

Отец запечатленных на картине Петра, Андрея и Александры, Николай Петрович, похоронен в Париже под именем князя Паскевича-Балашова. Он был членом Государственного Совета, обер-егермейстером двора Николая Второго. Его отец, Петр Александрович Балашов, — штабс-капитан лейб-гвардейского Измайловского полка, флигель-адъютант, затем камергер Двора, женился на княжне Александре Ивановне Паскевич, графине Варшавской-Эриванской, происхождение которой углубит наше повествование совсем в другом направлении. А пока вспомним отца Петра Александровича — Александра Дмитриевича Балашова, который был министром полиции, членом Государственного Совета, с 1819 по 1828 годы — генерал-губернатором Рязанской, Тульской, Орловской, Воронежской и Тамбовской губерний. Участник войны 1812 года, он сопровождал императора Александра Первого в Вильно и доставил письмо государя Наполеону. Во многих источниках приводится его разговор с Наполеоном при вручении письма. На вопрос, какая ближайшая дорога на Москву, он ответил: “Карл XII шел на Полтаву”. Его портрет можно увидеть в Эрмитаже, в “Военной галерее Зимнего дворца”. А его отец, Дмитрий Иванович Балашов, был сенатором при Екатерине Второй. Отец же Дмитрия Ивановича, Иван Иванович, упоминается как воевода конца XVII — начала XVIII века.

Вернемся к Александре Ивановне Паскевич, графине Варшавской-Эриванской, дочери, пожалуй, самого известного персонажа родословной моего сына, — Ивана Федоровича Паскевича, графа Эриванского, светлейшего князя Варшавского, род которого берет начало от Паська, старшины армии Богдана Хмельницкого. Военная карьера Ивана Федоровича началась с Русско-турецкой войны 1806—1812 годов, за участие в которой он был награжден множеством орденов и регалий, затем он отличился во время Отечественной войны 1812 года, а после взятия Парижа император Александр Первый рекомендовал его своему брату, будущему Николаю Первому: “Познакомься с одним из лучших генералов моей армии”. После окончания Отечественной войны Паскевич сопровождал в путешествии по России и Европе брата императора Александра Первого — Михаила Павловича.

В 1817 году И.Ф. Паскевич женился на двоюродной сестре А.С. Грибоедова, Елизавете Алексеевне Грибоедовой, дочери помещика Смоленской губернии, статского советника Алексея Григорьевича Грибоедова от брака с княжной Александрой Сергеевной Одоевской. Она была возведена в звание статс-дамы, а после подавления Паскевичем Варшавского восстания получила титул Светлейшей княгини Варшавской.

В Петербурге Паскевич был назначен генерал-адъютантом, а после событий 14 декабря 1825 года стал членом Верховного суда над участниками восстания декабристов и помог А.С. Грибоедову избежать наказания.

За две недели до коронации Николая Первого Паскевич был отправлен командовать войсками на Кавказ под начало Ермолова и получил чин генерала от инфантерии. Персы были разбиты. После увольнения Ермолова Паскевич вступил в управление Кавказским краем, под его командованием русские войска заняли Эривань, затем он двинулся на Тегеран, и персидский двор выслал к нему уполномоченных с полным согласием на все мирные предложения. Благодаря ему был заключен мир с Персией, уступившей России Эриванское и Нахичеванское ханства, за эту победу И.Ф. Паскевич был возведен в графское достоинство с именованием Эриванский. Затем он отличился на Русско-турецкой войне 1828—1829 годов, получив звание генерал-фельдмаршала. Далее Паскевичу было поручено управление Кавказским краем. На него было возложено усмирение польского мятежа 1830 года. После прибытия к главным силам армии в июне 1831 года, уже в августе он доложил императору: “Варшава у ног Ваших”. За эту победу Паскевич был возведен в звание князя Российской империи с титулом Светлейшего и именованием Варшавский. Он был назначен наместником этого края со всеми особыми полномочиями по управлению им. Николай Первый назначил его генерал-инспектором всей пехоты и пожаловал ему обширное имение Демблинское близ Ивановской крепости, переименованное в его честь в Ивановское.

В 1848 году в Венгрии вспыхнуло восстание, и австрийское правительство обратилось непосредственно к Паскевичу за военной помощью. За успешное окончание этой кампании Паскевичу было предоставлено право пользоваться теми же воинскими почестями, какие даются только Особе Его Высочества.

При праздновании 50-летнего служебного юбилея Паскевича король прусский и император австрийский возвели его в фельдмаршалы своих войск.

Скончался он в Варшаве в возрасте семидесяти трех лет. В Царстве Польском был объявлен траур на девять дней. Вскоре после его кончины было начато сооружение ему памятника на площади у дома наместника, который был торжественно открыт в 1871 году в присутствии императора Александра Второго. Во время Первой мировой войны этот памятник был разрушен, его бронзовая модель находится в Русском музее в Санкт-Петербурге. В Великом Новгороде на памятнике “Тысячелетие России” среди ста двадцати девяти фигур самых выдающихся личностей в российской истории (на 1862 год) есть фигура И.Ф. Паскевича.

Портрет И.Ф. Паскевича находится в Военной галерее Зимнего дворца среди героев войны с Наполеоном. Кроме того, в Эрмитаже хранится поясной портрет И.Ф. Паскевича работы Фридриха Ранделя. В дневнике А.С. Пушкина есть запись, что в 1829 году он ехал в Арзрум в русскую армию, которой командовал фельдмаршал Паскевич, и был у него на обеде. Вспоминая победу в Бородинской битве, А.С. Пушкин посвятил Паскевичу следующие строки:

 

Могучий мститель злых обид,
Кто покорил вершины Тавра,
Пред кем смирилась Эривань,
Кому суворовского лавра
Венок сплела тройная брань

 

И.Ф. Паскевич не проиграл ни одного сражения, в которых участвовал как полководец, что может сравниться только с Суворовым, и был награжден всеми орденами Российской империи; он был четвертым и последним полным Георгиевским кавалером, а также кавалером многих иностранных орденов. Николай Первый в письме к И.Ф. Паскевичу от 21 августа (2 сентября) 1851 года писал: “Я ухватился за тебя, Иван Федорович, как за единственное спасение России. Ты — слава моего 25-летнего царствования, ты — история царствования Николая I”...

 

Когда я дала прочитать эту родословную своему сорокалетнему сыну, последнему представителю рода Паскевичей, его реакция была столь же неожиданной, сколь и понятной. “Ох, хоть на улицу теперь от стыда не выходи!” — сказал мой сын-пацифист, принципиальный противник всякого насилия, прочитав про военные подвиги одного из своих далеких предков.

Что ж, все люди разные, у всех свои убеждения: для кого-то главное — верность отечеству, для кого-то — обеспокоенность “что скажет княгиня Марья Алексевна”, а для кого-то — неприятие реальности мира, стоящего на насилии, алчности и примитивизме, и попытки задаться вопросами, которые в принципе не имеют ответов.

Не в силах изменить ситуацию, мы можем наших родных, со всеми их достоинствами и недостатками, только жалеть, только любить…

Версия для печати