Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2013, 1

Мечтатель Немзер

Сергей Чупринин

Мечтатель Немзер

Добро, строитель чудотворный!..

Ужо тебе!..

Живет страстями, и, дочитывая очередную статью Андрея Немзера о современной литературе, я обычно думаю: “Ну, братец, ты и порох!”. Чаще думаю с восхищением, иногда с изумлением, но бывает, что и с оторопью. Еще вроде бы ничего особенного не произошло, просто чья-то книжка явилась на божий свет или была выдвинута на премию, всего, казалось бы, и печали, а Немзер уже кипит и кипятится, пускает молнии, зовет — когда на честной суд, а когда и на правеж. Уж если хвалит, то так, что перехватывает дыхание, если порицает, то… дыхание перехватывает тоже. И голос у него с каждым годом все взвинченнее, оценки с каждой статьей резче, а раздражение чужой непонятливостью — писателей ли, читателей ли, товарищей ли по профессии — все нагляднее.

И это вроде бы странно.

Потому что, входя лет двадцать назад в оперативную критику, задачи перед собою Андрей Немзер ставил такие, что требовали не ажитации, а совсем наоборот — терпимости и осмотрительности, уважения к чужой творческой воле и умения всякому сверчку найти свой шесток.

Припомним-ка: советская литература на глазах рассыпалась в труху. Или, по крайней мере, казалось, что рассыпается. Во всяком случае, Виктор Ерофеев звал справить по ней поминки. И в ходу были либо громокипящие проклятья, либо тихие укоризны, либо, еще чаще, жалобы да пени: гибнет, мол, не только советская, но и вообще литература, и мы, литературоцентристы, гибнем вместе с нею1.

Так что нужно было особое устройство не ума даже, а сердца2, чтобы во всем этом разоре увидеть шанс.

Из тех, что не повторяются и не каждому поколению даются.

Шанс для литературы: воспрянуть в очистительном огне и стать такой, какой она никогда еще не бывала, а если и бывала, то разве только в благословенном Девятнадцатом веке.

Шанс для литературы, — сошлемся на программное заявление самого Немзера, — “открывающей новые художественные смыслы и неотделимой от великой традиции. Той, что существовала как до, так и после 1852 года”.

Если сейчас Россия и во мгле, то в предрассветной. Поэтому вольно ж вам, чернильное племя, хныкать, умничать и мешкать, а я, филолог, знаток Жуковского и графа Соллогуба… Я с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден. Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет.

И он все девяностые строил литературу, будто Город Солнца, — страстно откликаясь на все, что в текущей прозе подавало признаки жизни, претендуя на Книгу рекордов Гиннесса ураганным числом статей, фельетонов, репортажей, очерков, рецензий (случалось, что и стихотворных), став, по одним оценкам, центральной фигурой, а по другим, так и вовсе временно исполняющим обязанности задремавшей русской литературной критики.

И он мёл — по крайней мере, пытался вымести из своей, правильной литературы, сориентированной на гуманистическую традицию, все, с его точки зрения, неправильное, что поначалу казалось ему просто мусором (ну, скажем, сочинения Виктора Пелевина или Владимира Сорокина), а к рубежу двухтысячных предстало как самый грозный соперник вымечтанно правильного хода вещей.

И славил он тоже — с вызовом назвав лихие девяностые замечательным десятилетием русской литературы, а в первых публикациях Петра Алешковского, Марины Вишневецкой, Валерия Володина, Юрия Горюхина, Андрея Дмитриева, Олега Ермакова, Валерия Исхакова, Владимира Кравченко, Марины Палей, Алексея Слаповского, Сергея Солоуха, иных многих своих сверстников3 провидя… — теперь уже не всегда и понятно, что он в них провидел.

Было бы, разумеется, непростительной гиперболой сказать, что взгляд Немзера охватил (и охватывает) всю наличную словесность. Вовсе нет.

Ни слова, например, о масскульте, ни малейшей попытки отделить в нем зерна от плевел, что, впрочем, почти всем тогдашним (да и нынешним) статусным критикам свойственно, и ни малейшего (что для автора с опытом историка литературы, честно говоря, странновато) желания проследить, как высокая словесность взаимодействует с низовой, питаясь, в том числе, импульсами, идущими откуда-то из-под плинтуса.

Почти ни слова о русской фантастике — той самой, что в девяностые переживала свои звездные часы, а в новом веке зачахла, отдав (см. предыдущий абзац) свою энергетику, свои сюжетные мотивы и идеологические ресурсы литературе, как у нас выражаются, серьезной или качественной, претендующей и на Букера, и на внимание статусных критиков4.

Никогда (почти никогда) — о литературе коммуно-патриотического или, если снять политический ярлык, почвеннического извода. Книги Бориса Екимова и Леонида Бородина он, вне сомнения, ценил и ценит, а вот все, что наполняет и наполняло “Наш современник”, “Москву”, “Молодую гвардию”, сознательно оставлено за порогом внимания.

До крайности редко — о стихах; тайное недоброжелательство по отношению к Бродскому и его линии, конечно, угадывается; восхищение Давидом Самойловым неоспоримо; симпатии (“В моем поколении это Марина Бородицкая, Тимур Кибиров, Вера Павлова, Владимир Салимон”) очевидны; в целом же — “рассуждать о новейшей поэзии я боюсь”, и действительно, ничего существенного, выстраивающего свой, “немзеровский” образ текущего стихотворчества он пока не написал5. 

Как не написал (и, наверное, уже не напишет) ничего внятного о той — инновационной? экспериментальной? авангардной? — ветви литературы, что освящается премией Андрея Белого, а теперь вот еще и премией “Нос”. Бросил как-то между делом: “У каждого своя компания”, а для тех, кто не сразу понял, повторил еще и еще раз: “Мне совершенно безразлично, кто на свете всех “белее” и “Мне вообще не интересно, кто получит премию Андрея Белого” (за что, в свою очередь, получил от одного из обидчивых кураторов этой премии черную метку “эстетически невменяемого”).

Что остается?

А собственно литература и остается, — мог бы сказать Немзер, — ее стволовое, срединное течение, мейнстрим, если хотите.

То, что проходит (обычно) через толстые литературные журналы. Что адресуется городу и миру, а не толпе и не узкому клубу по тем или иным интересам, той или иной, выразимся по-современному, нишевой таргет-группе. И что мобилизует в читателе его культурную память, его представление о традиции.

Здесь — так он, мне кажется, это понимает — зона его личной, немзеровской ответственности: строить, проверять на прочность и — да, да! — защищать от проникновения (к читателю) всего недобросовестного и чужеродного.

Чем руководствуясь? Какими, простите за выражение, критериями?

Тут самое место для сокрушенного вздоха. Прирожденный историк литературы, в том числе и современной, тонкий интерпретатор художественных текстов, Андрей Немзер не только к теории литературы, но и к обоснованию собственной, простите еще раз, методологии и методики не испытывает совершенно никакого интереса. Это, разумеется, не только немзеровская проблема; в отличие от классиков русской литературно-критической мысли, тщательно прорабатывавших фундаментальные основы для своих высказываний по тому или иному частному литературному поводу, мы, сегодняшние эксперты, частными высказываниями обычно и ограничиваемся. Идеологические предпочтения каждого из нас видны, конечно, невооруженным глазом, а вот эстетические ориентиры… О них, как правило, приходится только догадываться, и не всякая догадка метит в яблочко. В традиционной для нашей культуры распре между критиками как строгими исследователями и критиками как художниками слова вчистую победили художники, что дает, само собою, артистическую живость нашим лучшим сочинениям, но, увы, не позволяет их верифицировать, проверить пусть если и не на истинность, то хотя бы на соответствие индивидуальным базовым установкам.

Что, если честно, понижает степень доверия (читательского и писательского) к нашим оценкам.

В случае сознательной установки на импрессионистичность все это не так заметно и по-своему даже мило, как вообще милы непредсказумость и артистическое своевольничанье; сегодня мне понравился арбуз, завтра понравится свиной хрящик. А вот когда высказывания выстраиваются как систематические или, благодаря их множественности, сами собою складываются в систему, вопросов больше, и я всегда, например, хотел спросить Андрея Семеновича, чем, допустим, проза чуждого ему Алексея Варламова эстетически (да и этически) отличается от прозы, предположим, близкого ему Петра Алешковского; по мне, так и эстетические координаты у них общие, и художественные уровни сопоставимы.

Не спрашиваю, поскольку предполагаю, что он ответит: “Ну как ты сам не понимаешь!..”. А если я буду упорствовать, прибавит, уже, вероятно, с раздражением: “Неужели у тебя у самого вкуса не хватает, чтобы…?!”.

Вот оно, ключевое слово, и прозвучало.

Слово это — “вкус”, а вкус — надеюсь, мне простят цитату из соответствующей статьи в словаре “Жизнь по понятиям” — “всегда нормативен — вплоть до репрессивности. Он — всегда проявление эстетической власти арбитров или, — как отмечает многолетний автор журнала “Нью-Йоркер” Джон Сибрук, — “вкус — это идеология того, кто этот вкус формирует, замаскированная под беспристрастное суждение”. Правомерно поэтому говорить и о вкусовой тирании…”.

Ну, Андрей Семенович Немзер — натура, кто бы спорил, тираническая и деспотическая (это шутка, всего лишь шутка!), но, тем не менее, человек в высшей степени разумный, то есть рефлектирующий, и он точно знает, что “разновкусие в порядке вещей”, что “о вкусах только и спорят”, и я, мол, даже “допускаю, что у меня дурной вкус”.

Но — еще одна цитата — “от себя не откажешься”, так что все девяностые он свой Город Солнца строил и защищал, руководствуясь исключительно своими представлениями о том, что есть великая гуманистическая традиция и… да, да, собственным личным вкусом.

И нельзя сказать, что совсем уж безуспешно. Во всяком случае, писатели поколения девяностых (не все, конечно, а только те, кому посчастливилось попасть в “список Немзера”) обязаны ему больше, чем кому бы то ни было. Шептались, помнится, даже о его бесконтрольном будто бы всевластии в литературе, о немзеровской, прости Господи, мафии. Все это глупости, конечно: не было никакого всевластия, и не тот Андрей Семенович человек, чтобы вербовать вассалов и формировать преступные группы. Вполне хватало его личного убеждающего дара, его страсти, его готовности сполна вложиться в полюбившихся писателей и полюбившиеся книги.

Перед напором Немзера отступали — потому что ему всегда было очень надо. Вот и вышло: книги из его отборного списка, взамен милорда глупого, с базара, конечно, не понесли, не будем преувеличивать. Зато о них вот уже два десятилетия говорят, о них спорят, их включают в лонг- и шорт-листы, а случается, увенчивают и премиями. Разве этого мало?

Немзеру, вне всякого сомнения, этого было мало: Карфаген должен быть разрушен, а Город Солнца возведен.

И он все усиливал и усиливал напор, уже эмоциональный. Такой-то роман полузабытого ныне писателя — “чудо”, такой-то, и тоже уже полузабытый, — “тайна”, и “тайна эта изумляет”, тогда как “Кысь” у Татьяны Толстой — “квазироман”, “любовь к Сорокину — плод опасных заблуждений сердца и ума”, а “роман Михаила Шишкина “Взятие Измаила” гроша не стоит…”.

Негодовал, когда видел, что его не хотят понять, с ним согласиться. Отказываясь в полемике от аргументов как раз тогда, когда они были остро необходимы: дескать, “…это и пьяному ежу ясно…”, “что дважды два четыре, кому нужно и так понимают”. И — крайне редко, правда, — опускаясь в минуты ярости до приемов, совсем уж запрещенных.

Ну, например. Вы “право слово, хотите сказать, что бесит вас Слаповский с его победительностью, переизданиями, четырехкратным попаданием в букеровские шорт-листы, успехом на ТВ, до сих пор не прощенным самовольным (без справок от “опытных” редакторов-благодетелей) приходом в литературу и умением писать — так и говорите”.

Или, еще круче: “…будущие историки словесности поперхнутся от стыда и недоумения, узнав, как три года подряд Вишневецкую оставляли в предбаннике премии Казакова”.

Ну, как с этим спорить?

С ним и перестали спорить. Из критика — архитектора новой литературной яви, лидера мощной писательской поросли он на рубеже девяностых—двухтысячных в глазах своих все более и более многочисленных недоброжелателей6 превратился в критика с особым мнением — знать которое, вне сомнения, необходимо, но принимать во внутрилитературных раскладах уже не так обязательно.

Зато по нему стали бить — прицельно, прямой наводкой, с тем же, что и у него посылом: Карфаген должен быть разрушен. Причем среди бьющих, по преимуществу, критики его же поколения, его же среды. Павел Басинский ударил памфлетом “Человек с ружьем”. Вячеслав Курицын камня на камне не оставил от немзеровской монографии о “Красном колесе” Солженицына. Борис Кузьминский распотрошил “Бухту радости” Андрея Дмитриева, метя, что было заметно, не столько в писателя, сколько в критика, неизменно этому писателю мирволящего.

Ну, с дикими криками озлобленья Немзер, положим, справился легко7. 

Как справился бы он наверняка и с усталостью, естественно накопившейся за десятилетия газетной барщины. “Пятнадцать лет — лошадиный век”, — любит он при случае повторять фразочку Владислава Ходасевича, и шутливость тона искупает угрюмость смысла.

Но почти невозможно справиться с другим — с тем, что русская литература начала нового века и отдаленно не похожа на Город Солнца, что пригрезился филологу, двадцать с лишним лет тому назад взявшемуся за обозревательский гуж.

С грустью перебираешь страницы давнишних немзеровских книг “Литературное сегодня” (1997) и “Замечательное десятилетие русской литературы” (2003). Иных — Юрия Давыдова, Анатолия Азольского, Ильи Митрофанова8 — уже нет с нами. Другие из успевших привлечь сердечную благосклонность критика, слава Богу, здравствуют, но как-то незаметно исчезли или почти исчезли из литературного пространства; что-то, может быть, пишут, издают, но кто же об этом знает?.. И третьи, их, пожалуй, большинство, вроде бы и оправдали возлагавшиеся на них ожидания, но… все ж таки не те — феерические, величественные, — какие связывал с ними Немзер.

Войдите поэтому — не в вестибюль метро даже, а, предположим, в “Билингву” или в библиотечный зал — с вопросом: “Скажите, милые, какое тысячелетье на дворе? И кто у нас сейчас числится в первых писателях России?”.

Ответы, понятно, будут разниться, но можно быть уверенным: среди тех, кто слывет сегодня первыми, почти наверняка не назовут никого из списка Немзера — за вычетом одного, может быть, двух имен. А так все больше — либо те, кого наш критик в грош не ставит, либо те, к кому он (ну, как к Людмиле Улицкой, например, или Татьяне Толстой, Александру Терехову, Александру Иличевскому) относится, мягко говоря, без энтузиазма.

И не надо мне говорить, что не одним успехом (тиражами, спросом, числом премий и переводов на разные языки) меряются писатели, что толпа, по определению, глупа и падка на все блескучее, что есть на окраине Гамбурга трактир, где в комнате с наглухо занавешенными окнами… Что есть, простите, и Божий суд, наперсники разврата.

Сам про все это знаю. И Немзер знает тоже.

Но былого оптимизма не осталось и у него в помине. Если выпуск за выпуском перелистать его ежегодные “Дневники читателя”, то видишь, как верно нарастает обида на литературу, изменяющую своему призванию:

“Ушедший литературный год был не слишком богатым и бодрящим”;

“Не год, а какое-то марево”;

“У нас теперь все просто: либо ужас, либо цирк”;

“…Ничего радикально нового в нашем литературном ландшафте, коли сравнивать его с позапрошлогодним, я разглядеть не в силах”;

“Сегодняшнее состояние русской литературы мне не нравится. Мне кажется, что годами навязываемый тезис “мы загибаемся” наконец стал правдой”…

Обычный, впрочем, удел романтиков, утопистов и мечтателей. Обыкновенная история.

Тем более и горькая, что обыкновенная.

Есть, правда, выход. Смириться. Признать, что прав не ты, а право общее мнение. И права литература, которой заказывают Индию, а она, как обычно, открывает Америку, ничем на эту самую Индию духа не похожую. И можно попробовать стать картографом густо населенного континента, что вдруг образовался на месте мечты.

Выход, конечно, хороший. Но не по Немзеру.

“На мой взгляд, — писал он когда-то, — одна из главных наших бед (если не главнейшая) — ослабление воли, готовность подчиниться тому, что кем-то назначено “духом времени”, вместо того, чтобы этот самый дух формировать и крепить”.

Формировать, как видим, не получилось. А воля сохранна. Что же тогда остается делать, как не сопротивляться?

Заложник страсти, жертва собственного темперамента, “несмотря, — я цитирую, — на медленно, но верно нарастающее раздражение профессией”, он в последние годы так очевидно рвал голосовые связки, работал на таком форсаже, что, по праву старой дружбы, я не раз, признаюсь, советовал ему охолонуть, поберечь себя, и очень все ж таки огорчился, узнав, что при очередном переформатировании “Московских новостей” Андрею Немзеру не нашлось больше места в газетном пространстве.

Впрочем, судьбе виднее, когда нам нужно остановиться, оглянуться. Появится (может появиться) время для журнальных статей, уже не так жестко связанных с актуальными поводами, да и для других фундаментальных занятий. Найдется, словом, куда приложить привычку к труду благородную.

И кто знает, может быть, именно Андрей Немзер первым в нашей критике напишет исповедь сына века. Рассказав в ней, среди прочего, и о том, какой же в начале 1990-х привиделась ему русская литература, что была бы в рост и национальной классике, и свободной России.

 

 

  1 “Русская литература закончилась вместе с Россией: живое, органическое продолжение традиций невозможно” — это Вячеслав Курицын, и, вы не поверите, из 1-го номера “Знамени” за 1992 год.

  2 “Инструмент у Немзера один — сердце, большое, как у теленка, горячее сердце” — это снова, опять же не поверите, Вячеслав Курицын несколькими годами позднее.

  3 “Если (…) я услышу о своей избирательной приязни к поколению нынешних “сорокалетних”, то, как ни странно, соглашусь”, — писал тогда Немзер. Чтобы спустя десятилетие подтвердить: “Да, людям свойственно дружить со сверстниками. Я не исключение”.

  4 Нет правила без отступлений от него, и такими отступлениями могли бы служить благожелательные отклики Немзера на роман С. Витицкого (Б.Н. Стругацкого), на книги Михаила Успенского и Романа Арбитмана, но в первом случае перед нами, смею предположить, скорее уважение к сединам мэтра, а в остальных — скорее демонстрация сродства душ, нежели отрефлектированной литературной позиции.

  5 Впрочем, я тут же сам себя и поправлю. Газетные эссе Немзера о лауреатах премии “Поэт” выстроились за эти годы во впечатляющую галерею отечественного лиризма, свидетельствуя и об аналитическом мастерстве критика, и о его стремлении с особенной чуткостью вслушиваться в голоса, лично ему, может быть, не всегда близкие.

  6 Их число прирастает не только за счет обиженных невзначай и задетых им попутно, между делом. Особый отряд недоброжелателей Немзера составляют писатели, им вообще-то высоко ценимые, но умудрившиеся вдруг выпустить книжку, которая ему активно не понравилась. Почти любой другой критик в этой ситуации промолчал бы. Но не Немзер; человек чести, он полагает абсолютно необходимым говорить правду (неприятную), при этом выражений не выбирая, и в этих случаях, даже особенно в этих случаях.

  7 “Ликовал, бранился, язвил, давал (бес)полезные советы — был в каждой бочке затычкой, за что и получал время от времени по мозгам от вполне законно раздосадованных писателей и коллег-критиков”. Воля ваша, но смертельно оскорбленные так о своих супротивниках не пишут. И — обратите внимание на случай, в наших палестинах едва ли не единственный! — именно Немзер великодушно назвал “отменной” новую книгу злейшего, пожалуй, своего обидчика Павла Басинского.

  8 Теперь автора “Цыганского счастья” мало кто помнит. Но я-то помню и готов согласиться с Немзером, что “после безвременной кончины Ильи Митрофанова в русской словесности стало меньше солнца”.

Версия для печати