Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2012, 7

Тетя Мотя

Роман

Об авторе | Майя Кучерская — писатель, критик. Автор книг “Современный патерик: чтение для впавших в уныние”, “Бог дождя”, биографии “Константин Павлович”, сборника “Наплевать на дьявола”. Преподаватель Научно-исследовательского университета “Высшая школа экономики”. Публикуется в журнале “Знамя” с 2004 года.

Автор выражает искреннюю признательность и благодарность читателям первого варианта романа — Александру Архангельскому, Марине Вишневецкой, Ольге Каменевой, Екатерине Шнитке — за подсказки, советы и просто участие. Сердечная благодарность замечательному музыканту Оксане Жук за согласие на включение в текст нескольких ее стихотворений.

 

Майя Кучерская

Тетя Мотя

роман

  

Журнальный вариант.



часть первая

Глава первая

Забыла закрыть занавески, и комнату затопил мягкий утренний свет. Ветер качнул форточку — плеснуло сырым, свежим, согретым. Вторую неделю стояла ласковая обманчивая теплынь.

Было до странности тихо, только чуть слышно скреб в стекло тополь, такой высокий стал, совсем вырос, а тихо-то, как в деревне, но едва она подумала это, все кончилось — грохнула дверь внизу, по двору зацокали каблучки, загомонили дворники, зафырчал, замучился никак не заводящийся “Запорожец”. Коля дружил с его хозяином-рыболовом. Захлебнулся детским тявканьем щен — вывели погулять после длинной ночи.

И еще восемь бессмысленных минут. Она жмет на кнопку, отключает будильник. Лежит. В 7.30 откидывает одеяло, набрасывает халат, идет. Обогнать, пройти еще несколько шагов. Все же хорошо пока, даже выспалась, и погода!.. Но, как обычно, не успевает. Сухое рыданье, тупое лезвие “немогубольшежить” уже ведет, медленно ведет по онемевшей поверхности души. Да ладно уж, ничего особенного — там давно все исцарапано, исколото, истерто, деревянное сиденье пригородной электрички. Нормально, каждое утро ведь так: фырк “Запорожца”, спазм в горле, тапочек с дыркой, собственный знакомый утренний запах.

На пороге в детскую она замирает. Смотрит на косяк двери в отметинах — 2000, 2001, 2003, в этом году померить забыли, смотрит, готовясь к следующему шагу, и вдруг понимает: фальстарт. Накатило и отошло. Обычного утреннего отчаяния нет. Не может быть, она вслушивается. Но правда, правда нету. И сейчас же предчувствие благого перелома, близкого, накрывает ее с головой, обнимает и заполняет легкие, живот, ноги. Все изменится очень скоро, если не сегодня вообще. Если не прямо сейчас! Тетя ежится, поводит плечами, промакивает ладонью тут же выступившие слезы, шмыгает носом, сбрасывает с себя морок — все-таки почудилось, помстилось. Но в детскую она заходит с улыбкой.

Здесь еще темно. Темно-вишневые шторы не пропускают свет. Нога наступает на мохнатое — упала с полки Чи-чи. Когда-то Чи-чи казалась великаном, ростом с ребенка, но потом ребенок вырос — и обезьянка сжалась, стала крошкой. В бордовом сумраке доживают последние мгновения сны про собачек, плотный свет переливается красками, радужными, речными, свет и сам река, лимонно-медовая, можно лизать. Доброе утро! Мальчик натягивает на голову одеяло. Сонный, теплый. На мгновенье из-под одеяла высовывается пятка — и прячется. Она садится на край кровати, вытаскивает ногу назад, покусывает круглые пальчики. Мальчик выглядывает одним глазом, улыбается жалобно. Но тут же веселеет: “Сегодня ты меня поведешь?”

Мальчику ее не хватает — у нее неправильная работа, часто она возвращается, когда он уже спит. Он не знает, что все подстроено нарочно и такая работа у нее, чтобы... Он не знает ничего.

Она оставляет его досыпать, еще несколько минут, идет на кухню.

На столе в литровой банке с водой стоят кленовые листья, прозрачно-красные, лимонные, просто желтые и желтые с зелеными прожилками — мальчик собирал их вчера с няней, гулял. Окно было закрыто, за ночь листья надышали: ароматом земли, лисичек, августовского дождя. Листьев больше, чем нужно, они неопрятно торчат, у некоторых завернулись края — но ясно дело, проститься хотя бы с одним “таким красивым!” он не мог. Потому что мальчик — Теплый. Так его зовут. Она переставляет букет со стола на подоконник, открывает форточку.

Через полчаса сын умыт и накормлен овсяной кашей, которую, по счастью, любит. Особенно если на каше нарисовать вареньевую рожицу или кота. С вареньем полный порядок — свекровь шлет из деревни банку за банкой. Ест Теплый хорошо, а одеваться быстро не умеет, Тетя ему помогает, натягивает прогулочные штаны, футболку, которую он надел самостоятельно, снимает и переодевает нормально, не задом наперед. Завязывает шнурки. В пять без малого лет пора одеваться самому. Но она слишком редко его видит.

Дверь в третью комнату плотно закрыта — там папа, он спит, сегодня не его очередь.

Они выходят во двор. Сын застывает. Видишь, ты меня спрашивал, что такое туман — вот он, еще немного остался, стелется под кустами. “И под скамейками прячется!” — кричит Теплый. Подпрыгивает и вдруг смеется. Он вообще смешлив, ее мальчик.

С тополя мягко спархивает ворона, садится на клумбу, разрывает клювом землю. И снова Теплый замирает и шепчет птице: “Ты что-то нашла?” Но Тетя тянет его за руку. Он делает несколько шагов и снова встает. Мам, а как эти деревья называются? Она не знает, как эти. Тополя? Нет, это не тополя, зато вон там на пригорке, у детской площадки, где в узкий проем между забором и фонарным столбом ей удалось вчера втиснуть машину, растет одинокое дерево, видишь? Это клен. “Остролистый или сахарный?” — неутомимо уточняет Теплый. Большой любитель энциклопедий.

Под кленом улеглись две дворняги, пегая и черная, подружки дяди Вадима, их странного дворника в шапочке с крошечным шариком-помпоном, друга зверей и детей.

— Он здесь царь, да?

Теплый снова перестает двигаться.

Сы-нок.

Клен растет на краю детской площадки, ближе к гаражам, широкий, приземистый, “багряный”, как сказала бы учительница из школы напротив. Но нет, это красная охра, глубокая, теплая, с отзвуками киновари. В красном светится медь.

Клен стоит неподвижно и вдруг вздрагивает, оживает, по листьям бежит быстрый ветер. Теплый потрясен.

— Горит!

В самом деле, сухое пламя с треском охватывает дерево, листья гудят и трепещут — неопалимый куст!

Собаки бесшумно поднимаются и мчатся прочь, за гаражи, в сторону школы. Ветер срывает листья, несет вверх, кажется, дерево стряхнет сейчас с корней шершавые земляные комья, рванет в сентябрьскую синьку с молоком. И снова Тетя чувствует: рядом. Вот-вот. Скоро все будет по-другому. Жмет на кнопочку сигнализации, слышит уютный “чмок”. Они наконец трогаются.

Уже в дороге мальчик вспоминает: в сад нужно было принести листья, мы их вчера собрали, на репетицию осеннего праздника.

— Возвращаться не будем, — отрезает она. — Я и так опаздываю.

— И зонтик, — робко, уже без всякой надежды добавляет Теплый. — Зонтик тоже нужен.

— Зонтик вот.

Она протягивает ему назад корпоративный подарок на Восьмое марта — синий зонт с бронзовым вензелем — валяется под сиденьем давным-давно. Они мчатся по улице Вавилова. Пешеходы бегут на красный свет. “Задавить их?” Теплый ужасается, хотя шутка стара. “Просто бибикни им, мам, они убегут”. Ехать совсем недалеко, шесть кварталов, двадцать минут пешком, двенадцать на трамвае, шесть на машине. Восемь — если красный свет.

В саду пахнет рисовой кашей с изюмом. Теплый здешних завтраков не уважает, ест дома, ему выдадут только какао. Тетя расстегивает верхнюю тугую пуговицу, снимает с него куртку, помогает стянуть штаны, распахивает деревянный шкафчик. Там Теплого преданно ждут истертые сандалии, только что пережившие длинное деревенское лето. Она вешает куртку в шкаф, неудачно, одежка срывается, из кармана выскальзывает несколько каштанов.

Что это?

Но Теплый, как всегда во время раздеванья-одеванья, рассеян, страшно рассеян, ему не до застежек, не до каштанов. “Для коллекции”, — роняет он и вновь погружается в думу.

Она достает сандалии, ставит перед ним, слегка тормошит его за плечо. Сын послушно наклоняется, застегивает их — это легко, они на липучках, за то и любимы, поднимает голову, смотрит на нее. “Мама, — произносит он задумчиво, — как ты считаешь, а слон… слон тяжелее бегемота?” “Считаю, — мямлит она, ставя в шкафчик ботинки. — Да”. “А у бронтозавра в животе поместится крокодил?” — без паузы продолжает Теплый, и она бормочет, да нет, не уверена, возможно…

Мальчик готов к погружению — губы тыкаются в горячую, подстриженную макушку, пока! Он кивает ей головой: пока, мамочка. Сосредоточенно идет в группу. Там слоны и бронтозавры будут топтать его странный зоопарк, в котором живут черный дракон, анаконда, героический динозавр, а по утрам сладко пылают сахарные клены. Краем глаза она успевает заметить, как сын здоровается с Галиной Петровной. Здоровается он всегда одинаково — крепко обнимает крупную, и, по счастью, добрую воспиталку, со словами: “Доброе утро, Галина Петровна!” Та никогда не возражает, не пытается увернуться. Возможно, все не так страшно.

Она поворачивает ключ зажигания, смотрит на черного мамонта. Мохнатый детеныш тихо качается под зеркалом, бивней у него еще не наросло, вместо хвоста — обрывок шерстяной нитки. Тетя смастерила его два года назад из обрезков своей детской старенькой шапки, бабушка выдала ее для Теплого — ха. Но для игрушки в самый раз. Теплый зовет его Мам и каждый раз смеется своей шутке.

Она любила сына с нежностью и страхом материнского животного. Возможно, с дочкой все было бы иначе. Но дочки у нее не было, а Теплый, Темушкин, Тема, как вылез весь чумазенький в тихий зимний день ей на живот, как пополз, так сразу и раскинул ручки — обнял маму. И обнимал с тех пор всех мам на свете. Всех воспитательниц, всех девочек в детском саду, на детской площадке и в кружке по рисованию тоже, всех Тетиных подруг, их взрослых и не очень дочек, врачей в поликлинике, даже продавщиц в магазине. А если у них были еще и длинные волосы, тут уж ее мальчик млел и совершенно терял голову. Девочки убегали, взрослые гладили его в ответ по голове. Иногда целовали. Тетя смотрела, ей было неприятно, но пусть уж пользуются. Может, им не хватало, а Теплый грел. Теплый был не тепел, а горяч, в этом скрывался его секрет. Положишь на него руку, проведешь ладонью по голове, шее, плечу, схватишь за локоть, и мгновенно! ладонь согрета. В любой части Теплого было жарко.

Поэтому всем подряд он повторял: “Я тебя люблю”.

Наверное, нужно было радоваться, что вот ведь живет на свете такой любвеобильный мальчик, но Тетя мучилась и не понимала. А может быть, он сам просит так о любви? Умоляет полюбить его еще, распахивая маленькое черно-драконье сердце. Но если они не смогут, не смогут соответствовать и однажды прогонят его навсегда? Она закрывала глаза. Или он строил из себя такую прочную крепость, в которой каждое “Я тебя люблю” — кирпич? Думал, что спрячется, и мир его больше не тронет, простит и отпустит — за его любовь.

Многоэтажное стеклянное здание сглотнуло ее, не жуя, пустое лицо охранника даже не поглядело в вынутый из кармана пропуск.

Она втискивается в лифт, нажмите, пожалуйста, десятый. На табло выскакивает красный человечек. Перегрузка.

Слон в Оренбурге

Нынешним летом в Петербург приведут слона, купленного бухарским ханом в Афганистане и посылаемого в дар высочайшему двору. Слон теперь зимует в Оренбурге и с весны отправится в Северную Пальмиру. Он еще дитя: ему всего 14 лет. Из Оренбурга пишут, что этому гостю каждодневно отпускается по пуду муки, 5 фунтов сахару и столько же сала. Из этого делают тесто, заменяющее слону сахарный тростник, составляющий любимую его пищу на родине. Он дошел до Оренбурга в башмаках, и в такой же обуви совершит он и дальнейший путь.

 

Глава вторая

В тот же самый день, спустя полтора часа, проснулся Коля. С чувством беспричинного счастья. Ну, не счастья. Легкости. Глянул на часы, 9.20! Как сладко поспал, на работу опоздает, но сегодня можно — Крюк сказал, поедет по клиентам, значит, до обеда свобода. Коля откинул одеяло, потерся-почесался затылком о подушку, босиком прошлепал на кухню. Залитую солнечным светом. На столе лежали сыр, колбаса, хлеб. Вот и завтрак ему. Нормально. Пахло листьями, вот они в вазе. Осенью пахло, но тепло-то — чистое лето!

Он любил просыпаться один. Когда не надо вести Теплого в сад, в спешке одеваться, бриться, потом умывать-одевать сына, запихивать в него кашу, тащить скорей на трамвай, не надо ничего. Можно подтянуться с десяток раз на турнике, который сам сделал в коридоре, отжаться, потягать гантели — снова почувствовать мускулы и тело, послушное, крепкое, молодое.

После небольшой, но энергичной разминки Коля взмок, с наслаждением встал под душ. Всегда он любил воду, в любом виде — и когда сидел-смотрел на нее на рыбалке, и когда скользил по ней и носился.

Как же он был теперь благодарен Сереге — вот кто их вытянул, приобщил — прошлым летом все началось, в России про это вообще мало кто слышал, но Серега съездил на Гавайи. Вернулся загорелый, веселый, с громадным рюкзаком. В рюкзаке лежал кайт со всем снаряжением. А потом Серый подарил ему, на день рождения такой же. Подарок был, конечно, царский, все-таки чересчур. “Да мне просто компания нужна!” — оправдывался Серега и снова говорил только о кайте, какой это кайф, реально чувствуешь ветер, щеголял словечками — карвинговый поворот, буст, депауэр, и относительно понятное — “галс”.

Первый раз поехали в том еще сентябре, в Египет, учиться. В голубой лагуне Серега уже гонял, правда, пока простенько, без прыжков. Коля начал брать уроки у Рутгарта, синеглазого голландца с красным обветренным лицом. Рутгарт выделывал на воде такие штуки, от которых они с Серегой только беспомощно матюгались. По-русски Рутгарт не говорил. Ветер дул хороший, особенно к вечеру. Ideal! — радовался их новый голландский друг. Через неделю тренировок сушняком Коля первый раз вышел в море. Почти час плавал попой в воде, держа кайт над собой, учился создавать тягу и тормозить, несколько раз пытался подняться, но кайт упрямо падал в воду, один раз до искр в глазах больно ударился о доску локтем. Но в конце концов он сделал все верно. Направил доску вниз по ветру, дождался тяги и встал! Проскользил несколько метров, распрямился, тут доска начала тонуть, и снова он бултыхался в воде. Но теперь он понял, поймал. Нельзя забывать про тягу, и, поднявшись, надо не разевать рот, а сразу же управлять, ставить кайт по центру окна, ветрового. И снова он нащупал тягу, встал, поправился под ветер. И рванул. Помчался! Только довольный голос Рутгарта прозвучал в спину: Good job!

Коля несся по воде, лицом к морю, вспарывал доской ровную темную гладь. Брызги стелились розовой пеленой, красное солнце, придавленное пылающей тучей, скользило назад. Ветер уверенно и мягко тащил его странный парусник, крошечный парус, пестрый раскрашенный полумесяц. Он потянул на себя стропы, как учил Рутгард, попробовал подняться над водой и действительно слегка приподнялся в воздух, пролетел. Спружинил на воду.

Ого-го-го! Помчался дальше, сел в воду, развернулся на сто восемьдесят, и опять все получилось. Тут-то и отпустило. Кончилось.

Кончилось все, что было вчера, пять лет тому назад и пять минут тоже. Не было синеглазого тренера, важничающего Сереги, отеля в прыгучих цветных огнях, загорелой девицы в кожаной куртке из бара, удушливых цветочных клумб, глупых щеточек пальм. Тем более не было Москвы и маленькой, знакомой каждой гримаской, зевком и изгибом тела женщины, черноглазого мальчика, жилистого отца, мяклой, преданно глядящей в глаза матери. Не было никого.

Только два сливающихся простора за спиной. И он. На дно опускалась, плавно падала вся прежняя его, сраная жизнь. Все эти последние несколько лет.

Свадьба. Пьянки с ребятами. Галлоны выпитой водки, тонны восстановленных жестких дисков, дистрибутивы, бесперебойники, роутеры, километры натюканных чатов, вместе со скачущим в аське зеленым лягушонком, ряды смайликов в черных очках, отраженные вирусные атаки, закаченные софты, мягкие томики инструкций и руководств, все заброшенные в нужные места цветные шарики, лопнутые пузырьки, проворные гусеницы, колобки, проглоченные жуки, пойманные звездочки, разбомбленные города, расстрелянные в упор уродцы, все диски, все эти реки организованных звуков, которые он слушал.

Мир стал невинен, мир стал юн. Все пофиг. Перезагрузка с потерей всех сохраненных данных. Ничего-то он не знал больше, ничего не помнил. Только дышал, только мчался. Вода. Брызги. Солнце. И ветер, ветра хоть отбавляй.

Так он и подсел, похлеще Сереги. Потом поехали во Вьетнам, и Ашот с ними, в первый раз тогда, сломал, правда, сдуру руку, но к Одессе поправился как раз. Для Одессы пришлось купить гидрокостюмы, вода была уже ледяная. К тому времени Коля понял, с какой силой надо затягивать ремни, как ходить против ветра, обзавелся четырехстропным кайтом, начал делать простые прыжки. Но вся эта гимнастика и сальто на воде вставляла даже не так, как просто то, что он мчался и чувствовал ветер. И каждый раз брызги той же, что и в первый раз, радости летели в лицо, грудь, наполняя счастливой пустотой полета.

Он уже ехал в лифте, мытый, бритый, с сумкой за спиной (в сумке — логитековская клавиатура, как и обещал Крюку), мечтал. В ноябре планировали с ребятами снова рвануть. На Крит летом, кстати, и не подумал взять кайт, нет, Крит был для семьи. Жене он про кайт особо не рассказывал, да не шибко она и интересовалась. Зато Тема просил его взять с собой… Подожди, Темыч, чуть-чуть еще подрасти, такую жизнь с тобой начнем.

В киоске он купил МК, ехать было от “Академической” до “Рижской”, но в метро сжали так, что читать не смог. Вот что значит выйти на час позже. Стал смотреть на девушек — одна напротив ничего, темные волосы разбросаны по плечам, овал лица нежный, аккуратный носик, глаза большие, подкрашены, веки в посверкивающих тенях. Уткнулась в какой-то цветной журнальчик. Серебряная блестящая ветровка обтягивала грудь. Тонкие пальчики с розовым маникюром перевернули страницу. Скорее всего, девушка кой-чего уже повидала на своем недлинном веку, Коля понял это, когда вагон качнуло, и на несколько мгновений она оторвалась от журнала, подняла голову — в больших глазах мелькнули опытность, грусть. Да, вот с такой можно бы попробовать, не легкая, конечно, добыча, слишком для этого была ухожена, но все же ехала не на машине, в метро, и вид имела не особо счастливый.

Он подумал о Мотьке, так и звал ее, как она когда-то сама себя назвала в шутку — нет, сейчас на такую б не клюнул. А тогда, восемь лет назад, другой был период. Поступил в Москву, с трудом, чудом, проскочил еле-еле, по полупроходному, кто-то слился, и его взяли на освободившееся место, учился, жил в общаге, и так хотелось дальше, вперед, по всем направлениям. Из серого мальчика с дальнего Подмосковья стать здесь своим, умным, ловким Коляном, с правильной работой, не похабной девочкой, каких в их подмосковном городке, где он закончил школу, было навалом — нет уж, с совсем другой… Мотя сама приплыла в руки, сама нашла его. По объяве. Он хорошо помнил, как пришел первый раз в ее облупленный дом чинить компьютер, пришел — и обалдел.

В крошечной двухкомнатной квартире с вытертым дочерна паркетом было бедно, сто лет без ремонта, но убрано, чисто, а главно дело — вдоль всех стен стояли шкафы с книгами. Даже в коридоре висели полки, тоже с книгами, забитые мертво! И сразу поморщился про себя: попал. К больно умным. Но поморщился все-таки с уважением. На хозяйку и не взглянул. Уселся за стол, выслушал спиной, что “все виснет”, начал разбираться, чистить ее довольно неплохую по тем временам, откуда-то из-за бугра привезенную машинку, поставил новый антивирус, кой-чего обновил, а в это время хозяйка — девчонка, как он понял, его примерно лет, говорила. Спрашивала мелочи, он отвечал. Разочек хохотнула, колокольчиком таким динь-динь, это он типа пошутил. Не особо лезла, но и не бросала одного. Что-то его зацепило. То ли свежесть ее. Оглянулся даже. Юбка широкая, темная, блузка с коротким рукавом, голубая, в синюю крапинку — и видно было, чистая, отглаженная, только что, что ли, надела, для него? Смайлик. Или вежливость ее? Нет, это была не такая вежливость, когда рвать охота от этих “пожалуйста спасибо будьте так любезны”, таких шибко интеллигентных клиентов он встречал тоже, не-ет, тут другое. Не вежливость, потом уже, намного позже, когда услышал от кого-то это слово, понял, что вот про нее как раз это слово — деликатность. Она была деликатной. Во. Делала ему хорошо. Спокойно с ней было, как с собой почти, вот что. Когда закончил, позвала, конечно, пить чай. Он не удивился, так почему-то и знал, что позовет. Но у него было правило — с клиентами никаких чаев. Серега так научил: пустая трата времени. Пока пьешь с одним, теряешь другого.

А тут пошел дурак дураком пить чай этот ненужный, сел на стульчик деревянный и почувствовал собственный запашок — пота. В общаге третий день не было горячей воды. Разозлился, что думает про это. Но слегка отодвинулся назад. Она разливала в чашки заварку.

— Ой, я не спросила. Я вам с мятой заварила, ничего?

— Нормально. Я с мятой люблю.

Он не просто любил, он с мятой очень любил. Как-то, казалось, сил она прибавляет — освежает изнутри. Мать специально для него держала небольшую плантацию на огороде — сушила, каждый раз, когда он приезжал, заваривала, а эта… Угадала. Он снова поднял на нее глаза. Обычно на девушек он глядеть начинал снизу, как там с ногами, попкой… А тут не смог. То есть ухватил, конечно, что она ничего, невысоконькая, но стройная, ноги что надо и грудь тип-топ, но все это отметил так, на ходу, и уставился в лицо. Она как раз села напротив. Лицо белое, бледное. И в лице… что? Опять он не знал этому имени, ну, изюминка, что ли, или как это называют… В общем, нормальная девка, красивая даже, хотя нос немного курносый, и глаза — не понять какие, карие, что ли, с зеленью будто, а вот ноздри, маленькие, круглые, раз — и дернулись вместе с носом вверх. Это она улыбнулась. На щеке темная точка, а когда она улыбалась — точка вытягивалась в овал. Плюс шея — длинная, на календаре на стенке у них такие были бабы, только художника он забыл.

И губы, пухлые, детские. Открываются, что-то говорят. Да, по губам всегда можно было определить. Эти ничего не знали! Вообще-то против опытных девчонок он совсем не возражал, но сейчас ему понравились именно такие губы. Глупенькие. Он наконец понял, она его о чем-то спрашивает, кажется, уже второй раз. А… где учится. Сказал. На каком курсе? На четвертом. А она? Она — доучилась давным-давно! И кольнуло сейчас же, больно, шилом ржавым: старше! Давным-давно… И ударило, заколотило по мозгам: не го-дит-ся! Но он справился, не дал этой мысли развиться далеко — стоп, для чего не годится? на сколько старше? И переспросил сразу: давно закончила? Она снова улыбнулась: ну, вообще-то не очень, в прошлом году. Он выдохнул. Максимум года на два. Не особо, конечно, но терпимо. На столе лежали бутерброды с сыром, когда она их сделала — не заметил. Вспомнил, что с утра не ел, а сыра вообще давно уже не видел, исчез он куда-то, как и яйца, сглотнул, и решил сурово — ни за что! Ни одного бутерброда. Нечего тут рассиживаться.

Она вдруг сказала: к чаю у меня только бутерброды. Взглянула на него совсем прямо, непонятно… И карие глаза поголубели вдруг, посветлели — от кофты, что ль? Коля взял и съел бутерброд. Потом еще. Она глядела на него с каким-то веселым и смешливым ужасом: вы голодны (да, именно так, не по-русски чуть-чуть, “голодны”!)... я пожарю картошку, я быстро. Ни-ни, — он чуть не поперхнулся, ни в коем случае… Хотел встать. И не смог. Размяк, блин, по полной. Спросил, откуда комп. Мама с конференции привезла, из Америки! По случаю достался, даром почти, от одной нью-йоркской профессорши. Он прогнал телегу про Билла Гейтса, сегодня услышал от Ашота, она засмеялась. Свободно, звонко. Опять эт-та… динь-динь. Нормальные люди, когда смеялись, кхекали, харкали, икали, что ли, а эта… звенела. Динь. Читал, что ли, где-то, что бывает так, смех колокольчиком, а вот и услышал сам, хм. Стала рассказывать про школу. В школе она работала. Училка! Ли-те-ра-ту-ры! Ну, не умора? Терпеть он не мог всегда этого ускользающего, как дым, не ухватить, не словить, предмета. Ненавидел сочинения. И опять дернулось — не годится. Книжки эти, ну, куда ему? Не. А она ворковала свое, школа, мол, — это жизнь, но надолго там нельзя оставаться, законсервируешься, превратишься в Мариванну… И улыбалась опять. Немножко она смущалась, поэтому, что ль, улыбалась часто так?

Ваще как будто не знала правил. Что говорить с парнем наедине так открыто, улыбаться ему, дергать ноздрями, быть такой… нельзя. Он не знал, почему. Но подумал, что, может, никакая это и не открытость, а, как у детей, она не знает просто, что это значит, не понимает. И начал наконец собираться. Она не расстроилась ничуть, не задерживала, ничего. Ну и правильно, хватит. Но уже в коридоре как-то по-новому, очень кокетливо (знает, значит, кой-чего?) с ним заговорила. Мол, можно, я буду к вам еще обращаться. Может быть, обменяемся адресами электронной почты, у меня вот такой. И губы сложила капризно, в кружок. И тут он крякнул как-то странно, она не поняла, посмотрела вопросительно. А это он подавил рычанье, потому что этот кружок захотелось накрыть, быстро, властно накрыть ртом, сломать всю эту дурацкую дразнящую ее невинность, заткнуть сраный колокольчик, и кофточку в крапинку расстегнуть, порвать, в грудь зарыться, мягкую, белую, свою… он почувствовал, как под джинсами предательски вырастает бугор. В чаду нацарапал адрес, схватил бумажку с ее и выскочил к лифту. Спустился на полэтажа, прижался к ледяной грязной подъездной трубе жарким лбом. Выругался — грязно, длинно, в голос. Отлегло. Разжал кулаки. И тут же в панике чуть не заорал снова — где?! Где бумажка с ее адресом? Взлетел обратно на этаж — возле двери она валялась, смятый листок в клетку, вырванный из блокнота, поднял, адрес был tetyamotya@rambler.ru. То есть попал реально. Сунул в задний карман джинсов, вызвал лифт, поехал.

В общем, так все и началось. Потом он про эту встречу часто вспоминал. Растревожило его как-то, раскрыло ей и повело. Она говорила. Знала слова. Он тоже их знал … в общем, что они значат, но не использовал никогда, а она использовала и да, умела разговаривать. Он вспоминал ее и думал: речка. Она — речка. Течет себе свободно. Ля-ля-ля. Но как-то не глупо. А он — пень.

В общаге он регулярно навещал Алку с третьего, но знал, что они даже не парочка, не ходили даже никуда вместе, не, просто партнеры по бизнесу. Так Ашот выразился однажды, маладец. А клиентку свою Динь-динь Коля держал для души. Сначала писал ей письма, про компьютер всякую хрень, и подлинней старался, хотя не умел, но тут понял — слова, этой нужны слова! Потом стал звонить, потом гуляли в Нескучном, по Москва-реке на кораблике катались — тепло было, дремотно так, лето. На речку она повела, жила там недалеко, и нормально проехались, последний раз с отцом катался, еще пацаном. И такой красивой показалась Москва. Потом сходили разок в кино, там он немного себе позволил. Она дернулась, огорчилась, даже всхлипнула: не надо! Обидно стало, конечно. Недотрогу строит. Сколько он и так уже терпел, ведь все время, все время ее хотел, домой возвращался, и… Но, когда остыл, решил подождать. Как-то понял — лучше пока с Алкой, или даже одному, а с этой не надо, она не строит, боится просто, понятно же все. Но все будет еще, так что мало не покажется, надо только еще погодить. И когда в поход тот пошли, вообще не коснулся ее. Хотя рядом спали в спальных мешках! И никому, конечно, не рассказал, что ходил-то не один, с девкой и оставил ее целкой. Не поняли б все равно, а он понял… Времени было по горло, вот какое чувство тогда было — впереди полным-полно времени. И еще чувствовал: она за это благодарна ему, благодарна, что ждет и не торопит, и ее благодарность дороже всего.

Его затягивало медленно, затягивало в нее. Тогда, той весной и летом, он не мог найти в ней ни одного недостатка. И только матерился ласково, когда уходил от нее — потому что осознал, наконец: по уши он в училку влюбился. И не просто влюбился, как уже было раз на первом курсе, сильнее захватило, так — что не просто трахать, жить с ней хотелось. Всегда. Хоть понимал, его родные, особенно отец, вряд ли ее признают — не своя. Совсем! А он не смог бы объяснить, что это-то и влечет. Что чужая — это снаружи, — зато внутри — своя. А вместе с тем давала книжки ему почитать, пригласила пару раз — хе! в консерваторию (и про это никому из ребят не рассказал, а матери похвастался, и она уважительно покачала головой). Но, главно дело, музыка оказалась местами отличная вполне, забирала, плакать хотелось. Или, может, выть. Она потом ему еще рассказывала долго, кто это написал все и как он жил, совершенно ничего не запомнил, если честно. Но не было ему ничуть обидно, что она училка, даже с ним, а он ученик. Он понимал: это снаружи, а так-то дите. Беззащитное. С ротиком-кружком.

Через полгода дала себя наконец поцеловать. У подъезда, вечером, он ее провожал. Только что прошел снег, лежал пушисто, рассыпчато на лавке возле подъезда, на деревьях, машинах.

На вкус она оказалась мятной, прохладной. И как будто другим человеком совсем, чем когда просто общались. Оказалась своей. Именно что. Как он и догадывался раньше. Мягкая родная своя баба. Через несколько дней, когда опять встретились, попытался пойти дальше и получил спокойный отпор. Спросил, почему. Сказала — я старомодная, прости. Тогда сказал — пойдешь за меня? Она ответила — надо подумать, то ли в шутку, то ли всерьез, не понял он даже, но через полчаса, когда говорили уже о чем-то другом, и он был, если честно, в обломе глубоком, думал уже слинять скорей, через полчаса вдруг обвила его за шею руками, крепко — опять, как маленькая, неудобно даже, хоть и не видел никто, выдохнула ему в ухо: я согласная. Так, по-деревенски ответила. Он сразу страшно испугался. Затопила жуть и нежность, самому захотелось реветь, он покрыл ее лицо поцелуями, а потом шею, руки. Расстегнул наконец кофточку — гладил, гладил ей грудь. Тут уж разрешила, а дальше опять нет. Это было у нее дома. На скромном мамином диване, покрытом пестрым покрывалом. И в тот же вечер Алка получила от ворот поворот. Пережила спокойно, он ведь и причину назвал — только усмехнулась недобро: ну-ну, жаних! Зубки не сломай. Как в воду глядела.

Отцу, как он и предполагал, училка его не понравилась. Хотя отец ему этого не сказал. На прямой вопрос после знакомства, обеда невыносимого, длинного, маманя расстаралась, смолчал, пожал плечами: да какая-то она… Не договорил. Смотри, сын, решать, конечно, тебе. И жить тоже. Добавил еще про жить. А мать обрадовалась, понравилась ей и Динь-Динь, но особенно, что у сына как у людей наконец-то; старшая-то Колькина сестра, Варька, засиделась в девках. Так что мать обрадовалась. Сказала обычное — вот хоть внуков понянчу, бог даст.

Но потом, в следующие еще перед свадьбой встречи, училка и отца немного смягчила, называла его по имени-отчеству, просто, тихо, но без навязчивости расспрашивала про его шины. И хотя — Коля видел — отец уверен был, не с бабами обсуждать мужские дела — как миленький говорил с ней и про шины, и про резину, и воров, а она, не будь дура, отвечала ему разумно, по делу, но и не переборщила ничуть и ни с чем, поскольку это и умела лучше всего. Чтобы все в меру.

Он приехал на работу, в комнате уже сидели ребята, Ашот сразу позвал покурить, Коля пошел, хотя курить бросил — кайт требовал дыхалки! Но иногда стоял в коридорчике с Ашотом, работал скорпомощью. Ашот по утрам часто был в дурном расположении духа, жил он весело, домой возвращался засветло, спал по нескольку часов, и следы буйной ночи в начале рабочего дня еще лежали на смуглом лице, лице страдальца. Чтоб поднять настроение, утро Ашот начинал с сайта “анекдот.ру” и тут же делился прочитанным. Коля уже готов был к новой дозе народного юмора. Впрочем, этот анекдот случился на самом деле. Лидочка из финансов написала Ашоту по корпоративной почте письмо, которое он не так понял… В истории фигурировало слово “задержка”, “бумага”, и прочие штучки вполне в ашотовском духе, как, впрочем, и в духе его любимых сайтов. Все кончилось благополучно, Ашот и Лидочка долго смеялись, Коля тоже усмехнулся разок для приличия, и тут зазвонил мобильник. Высветилась буква “ж” — жена. Коля нажал на кнопочку.

— Ты проснулся?

— Угу.

— На работе?

— Да. Занят.

— Я быстро! Помнишь, мы на Крите нашли такой ржавый колокольчик для коровы. Мы его взяли в Москву?

— Не помню. Слушай…

— Но ты хотел его еще от ржавчины очистить, помнишь? Сказал, матери подаришь, сувенир, забыл?

— Нет, не забыл, но не помню, куда дел. Может, дома где.

— Поищешь тогда?

— Ага.

— Ну, пока.

Коля отрубился. Колокольчик он, конечно, тогда так и не взял с собой, выбросил на следующий же день, грязный он был какой-то. Чем она только на работе занимается? Вернулись с Ашотом в комнату, Коля включился, улыбнулся приветствию, гласившему: “Ну, что, Колян? Цзянь сян ай, цзяо сян ли!”1 , а потом порадовался заставке — два бородатых китайца летели на деревянном соколе по голубому небу. Он сам слепил эту заставку из подручных средств и очень ею гордился. Китайцами были Мо Цзы и его ученик Гоншу Ван, изобретатели пракайта.

Мо Цзы сделал деревянного сокола из бамбука, которого заставил подняться в небо. Правда, пролетев немного, сокол упал и раскололся. Гоншу Ван продолжил дело учителя, а поскольку был профессиональным плотником, догадался расщепить бамбук на тонкие полоски и высушить над огнем. От этого его сокол получился легче, прочнее. И смелее, конечно. Продержался в небе три дня.

Если бы не кайт, Коля и знать бы не знал ни про Мо Цзы, ни про Гоншу Вана, но тут начал читать иногда афоризмы Мо Цзы, вывешенные в сети, и все собирался познакомиться с единственным его трактатом, который, правда, написал не он сам, а ученики, записавшие мысли учителя.

Коля дождался полной загрузки. Давным-давно ацстойные “корзина”, “мой компьютер”, “мои документы”, “рабочий стол” и прочие ярлычки он сменил на собственные варианты — “мусоропровод”, “не твои документы”, “старые бумажки”, “окружение”, “парта”. Это тоже повышало настроение. Его вообще это заводило, власть человека над машиной, Windows-aми, и нравилось делиться маленькими хитростями с неразумным народом. Хотя на работе делиться особо не получалось — выходило только спасать. Им звонили зачморенные пользователи из их же компании, чаще стонали, иногда нагло орали. Самых наглых приходилось осаживать, и уж только после назидания и брошенной трубки, в ответ на мольбы, обнаруживать стертые файлы, поднимать упавшую систему, восстанавливать пароли. С особами женского пола Коля разговаривал серьезно и покровительственно, с мужиками — по-свойски и быстро переходил на “ты”. За десять почти лет работы он разбирался в этих железках и программах только так.

В какой-то момент, когда стало распирать от собственных знаний, Коля завел блог, специально чтоб давать советы юзерам. Начинающим сисадминам заодно. Юзеры и братья по ремеслу с благодарностью его советами пользовались, тоже меняли себе ярлычки, выгоняли вирусы без всяких Касперских, сбрасывали балласт ненужной фигни, оптимизировали загрузку, защищались от хакеров и зачарованно давали ссылки на его блог.

Через полгода он стал тысячнегом, получил пару нехилых предложений от рекламщиков — и отказался. Неинтересно уже стало. Как-то не до того, особенно в последнее время — из-за кайта, что ли. И всю свою просветительскую деятельность Коля потихоньку забросил. Вопреки прежним правилам (ни о чем, кроме железа, не писать) вывесил несколько фоток с собой на кайте. Ничего, многим понравилось, народ слал восхищенные комменты, особенно, конечно, девчонки. Red Girl, сисадминша, которую он разика два реально спас, предложила сменить квалификацию и теперь обучать всех по нету премудростям кайтовождения. Она шутила, но Коля задумался об этом всерьез, даже стал собирать кой-какую инфу — по истории кайта и всяким новинкам. Тоже начал потихоньку вывешивать, пока что на прежний блог.

Позвонили из бухгалтерии, опять глючила написанная Ашотом месяц тому назад программа. Бухгалтерша говорила виновато и вместе с тем требовательно. Рабочий день начался. Сходил к бухгалтерам, все поправил, потом дернуло начальство, долго возился у нового гендиректора с почтой, обминал под него, потом сходили с ребятами в столовку, потом выложил в блоге фильмец про выбор кайта, ближе к вечеру мобильный зажужжал незнакомым номером. Заказ на книжку оставляли? А он и забыл. Оставлял, оставлял на каком-то букинистическом книжном сайте, и вот вам, пожалуйста. Вы где находитесь? В районе “Рижской”. В течение часа можем доставить. Коротко стриженный паренек в спортивной курточке, хилого и синюшного вида, оказался в их проходной действительно через час, не глядя в глаза, протянул книжку в прозрачном целлофане, взял деньги, велел расписаться и был таков.

Коля развернул книжку уже в лифте. Темно-зеленая обложка, золотые листики ободком, желтые ломкие страницы, год издания совсем древний, он тогда и не родился еще, открыл оглавление. Мо Цзы.

Решил почитать на месте, но Крюк погнал к двум новым сотрудникам в потребе — прописывать их в системе, только вернулся — аська молила скорей подняться к заму главного — у того что-то случилось с виндой, потом у терапевтши, приходившей к ним раз в неделю неясно зачем, не печатал принтер, а в комнате, кроме него, снова никого… В полшестого все наконец стихло. Ашот свинтил, как обычно, первым, Алик с Ромой — за ним, Крюк, часто засиживавшийся допоздна, куда-то вышел и пока не возвращался. Коля забирал сегодня Тему, в сад нужно было кровь из носу попасть до семи, но это значит, что полчаса у него еще было. И он открыл наконец книгу.

 

Глава третья

Первой Тетя взяла явно уже залежавшуюся заметку с говорящим названием “По осени считают” — про допинг-тесты и пересмотр результатов отшумевшей чуть не месяц назад Олимпиады — по всему получалось, что теперь России могла достаться еще медалька. С утра работалось легче, и она не тянула, как все, не шла за водой, не грела чайник, не пила кофе растворимый, не проверяла почту. Зажмурясь — бултых — и сразу две-три заметки, на свежую голову, пока тихо, пока соображаешь, а вот потом можно и выдох, и перерыв. Следующей упала новость про награду мемориальщиков, скука смертная, зато почти без ошибок, знала она эту Марию Тихонову — тихонькую, как ее фамилия и тексты, с правильными запятыми, прочла за десять минут. Болталось что-то и про Беслан, но нет. Только не это. Хотя Лена столько раз ей повторяла, в ответ на вой и подвывы: “Не вдумывайся. Не вдумывайся никогда”. Поднимала глаза, поправляла седоватую челку, усмехалась: “Зачем тебе смысл? Отдели, отслои ты его от орфографии, двоеточий, и выкинь. Если что-то останется вообще”.

Тетя любила Лену. Громогласная, с диссидентским прошлым, теперь с той же самоотверженностью, с какой когда-то печатала Хроники, Лена несла на своих плечах в те же далекие героические годы встреченного мужа-алкоголика (художника, само собой), сына, недавно закончившего философский, но по самоощущению — поэта, больного папу. Работала за пятерых, и все для своих мальчиков. Впрочем, и девочек не забывала — стояла за их корректорскую горой, начальству в обиду не давала никого, только себе, если что, позволяла быть строгой. Лена превосходно знала правила, чувствовала язык, даром что математик. И повторяла: это всего лишь работа. Не вдумывайся.

Но Тетя любила не только Лену, Тетя любила слова.

Когда-то ее научили: у слов, кроме летучего акустического тела, есть грамматическая оболочка из приставок-суффиксов-окончаний и сложенный из этого и много чего другого смысл, сердце смысла, стук-стук.

В паузах между ударами можно было различить скрип камешков санскрита, желтую песчаную мелодию индо-европейских ветров, нервный колотеж настоящего, и близкое будущее тоже, отблескивающее в Тетином сознании металлически-голубым. Но и это было только начало, от каждого слова тянулись антенны, росли еле различимые усики, которыми оно связывалось с соседями по предложению, тексту, книге, эпохе, веку, подавая собственные позывные, подхватывая, расшифровывая чужие. И лишь в точке пересечения этих сигналов, отзвуков, в тонкой невидимой дрожи, слово обретало смысл, хотя тоже не окончательный, переменчивый, зависящий от климата и сегодняшней погоды. Примерно это она говорила детям на уроках русского языка. Они радовались, им нравилось, что у каждого слова — живое тело, напоминающее космический кораблик.

Но, придя в газету, сидя за своим компьютером под календарем с видами Москвы, Тетя обнаружила: люди, которые сочиняют газетные заметки, ведать не ведают о языковой вселенной. Черным-черны, пустым-пусты их слова. И надуты. Вместо ветвящихся, текущих по небу деревьев — мертвый хворост, неопрятные кучи. Эти слова не били ядром смысла в сознание, напротив, старались этот смысл замаскировать, увести от него, исполняя расхлябанный и брезгливый по отношению к читателю танец. Танец разболтанных жирдяев. Студенисто подрагивали поверхностями. Кривлялись, корчили рожи, пукали, испражнялись, ржали. Голова заполнялась болью. Дурно делалось от приблизительности всех этих предложений, размытости мысли, обилия лишних слов, груд речевых и грамматических ошибок, описок, опечаток — уродливых деток вечной журналистской спешки. И ладно бы это были просто удвоенные буквы или абракадабра, напечатанная случайно сбившейся рукой. Нет, каждая вторая опечатка придавала слову новое значение — как правило, непристойное.

Тетя начала неравную борьбу. С разрешения Лены записывала и регулярно отсылала на корпоративную почту списки ошибок. Многие поначалу не верили. Кричали: не может быть!

Набережные Члены, северсраль, кодекс чести пивоворов, бесконечные “зарытые дела” и “бля” вместо “для”, благотравительность, органы сласти.

Да ладно уж, хватит! Но все только начиналось.

Задолженность компании за тело превысила 2 миллиарда. Владимир Путин больше часа провел наедине со спортсменами на татами. Хамминистра не начинал засидания, в результате все-таки начавшееся с попозданием на полтора часа.. Протокал оказался подписан… Раболовные суда простояли в порту более суток. Сумма заеба не оправдала и привела к скоромным результатам. Партнеры так и не желали проблевать эмбарго. Принятие закона проходило гадко. Замеситель директора не отвечал на звонки.

В их редакции работали исключительно маньяки.

Первую неделю Тетю мучили кошмары. После многочасовой читки она уже не понимала, что там написано, отрывалась от текста, клала голову на руки, закрывала глаза. Буквы-козявки на больших листах мокли, раздувались, слипались в стаю. Топкими, густыми волнами, грозя поглотить, погрузить душу в свое чрево — мерзкое, зловонное, пустое. Не хочу! — глупенькая, да кто ж тебя спрашивает? Изо всех сил, но, как водится в снах, все же страшно медленно Тетя бежала, картинно вытянув руки — протягивая их к невидимому белому свету. Дышали в затылок, догоняли, настигали сзади — шмякались на голову, заливали глаза, текли ледяным грязным потоком за воротник по спине, груди, по поверхности бессмертной ее души — тяжко, пачкая на своем пути ступеньки и переходы, перекрытия и стены.

Мазут чужого пустословья, вранья, липкое синтетическое варево из слов-двойников, сплетенных из слюней и взвинченности, напитка Energizer и нереализованных амбиций. Вонючая жижа не просто оседала в ней, она ее отравляла, меняла, делала хуже. Тетя темнела изнутри. Оставалось только запеть ослом — и я, и я, и а, Ио, которой не спастись от знойного жала.

Но вздрагивали жалюзи, поднимался ветер, приносил полглотка холодка.

“Из Калькутты телеграфируют”.

“Из Неаполя сообщают”.

“20 марта на Серпуховской пл. задержали какого-то человека”.

“На театре военных действий наступило затишье”.

“В Балтийском море потерпела аварию финляндская парусная шкуна, шедшая с грузом гранита”.

“Над Москвой пронеслась буря, которая немало попортила деревьев в фруктовых садах, на бульварах, в Анненгофской роще, Петровско-Разумовском и на Воробьевых горах”.

Их главный любил старину, Дима-студент, из их же брата (сестры) корректора, за неплохую прибавку регулярно привозил из Химок, газетного зала, новые порции трогательных новостей, объявлений, происшествий и телеграмм — из дореволюционных газет.

Но тексты эти были слишком маленькие, повеют и растворятся, и снова жаркая слизь, вязкая духота. Уйти из газеты, уйти, — повторяла она, ускоряя шаг, дожить до первой зарплаты — и!

Как вдруг она добежала. Через три недели после начала службы. Однажды, уже завыв свою жуткую песню, Мотя ощутила приятную прохладу, мокрую накатившую свежесть. Другую, не из старых газет. Она провела по глазам рукой, поморгала. Свежесть не уходила, только росла.

В этом тексте все слова стояли на месте. Не мельтешили.

Здоровые мужики в тяжелых ботинках, вязаных шерстяных шапках на затылках топали по корректорской меж столов. Обветренные рожи, из-под толстых курток спускаются красные клешни, натренированные на одно только дело. Тащить сеть. Было сказано несколько слов и про их жен, каждая тридцать лет и три года, затемно прощаясь с мужем, не знала, вернется ли он домой. Потому что никакие метеосводки не предскажут Океана. Так и было написано с большой буквы, Тетя не исправила.

Из-за спин мужиков выступили исполинские деревья — сосны. Уткнув острые затылки в холодное, омытое голубым небо аляскинской Ситки, они сливались в бесконечные сумрачные леса, по краям которых росли из земли древние деревянные тотемы, глядели слепо на каменистый брег, на котором всегда дует ветер.

Ветер в заметке дул так сильно, что волосы у Тети зашевелились, она подняла глаза, прочитала фамилию автора. Михаил Ланин. Кто сей? Спросила на всю комнату. Корректорши засвиристели. Ты что?! Ты правда не знаешь?

Наташа, полная блондинка с блестящими серыми глазами, заговорила громче всех:

— Да знаешь наверняка. Он еще передачу ведет по телику, каждую субботу, “Вечный праздник”. Классная, ты что? В прошлый раз про помидоры показывал, как ими кидаются все, забыла название города, неужели не смотрела никогда? Ну, послезавтра посмотри, в двенадцать тридцать. У нас он замглавного, большой человек, главный перед ним хвостом виляет, плюс колонка по пятницам, про путешествия. На работу он, конечно, не так уж часто — но если в Москве, старается. И в корректорскую к нам заглядывает, эффектный такой мужчина, увидишь как-нибудь. Все бабы — его. Хотя на работе ни-ни, — хихикнула Наташа напоследок.

Мотя выслушала, покивала, сейчас же прогуглила Михаила Львовича Ланина вдоль и поперек, но узнала немного: 1954 года рождения, окончил Институт стран Азии и Африки, в молодости исследовал поэзию эпохи Сун (Тетя плохо представляла себе, что это), переводил китайских поэтов, в перестроечные годы занялся журналистикой, по очереди служил в международных отделах двух больших газет, но потом оставил и политику. Сейчас — профессиональный путешественник. Известный телеведущий.

Негусто. И вроде как на понижение шел. Хотя тут, конечно, как посмотреть… Нет, тексты рассказывали о нем намного больше. Постепенно она прочитала все, что нашла в их газетном архиве. И расстроилась, когда запас иссяк. Хотя и сама не понимала, что ее так задевало.

Безупречно-чистый, точно свежевымытая сорочка, русский язык? — само собой, но мало, мало! Или, может, еще то, что все это были никакие не путевые заметки, а любовные письма на самом деле — Михаил Львович влюблялся во всех, про кого писал. В танцующих на пляже девочек-таитянок, в бормочущих неясные ночные песни танзанийских крокодилов, в кошку с котятами, игравших в теньке громадного средневекового собора. В ново-орлеанского уличного музыканта — и вся колонка была посвящена ему, бьющему барабанными палочками по белым пластмассовым ведрам черному парню в подтяжках, шляпе, разевающему в такт розовый рот. Но и этого быстрого портрета было довольно, чтобы разбитной, расслабленный, сочащийся джазом, виски, ароматом острого, обжигающего нёбо супа джамбалайя Новый Орлеан, город-саксофон, запел, заныл в сердце. И растворился в сыроватом укромном сквере в Буэнос-Айресе, где Ланину, усевшемуся под сиреневым деревом жакаранда, подали говяжий стейк ошеломительного вкуса, а юная темноокая официантка вдруг рассказала толстому русскому посетителю о своей прабабке, эмигрировавшей сюда из революционной России, откуда-то с Черного моря, Odess?

Его колонка о “метафоре времени”, “ожившей старости человечества”, мрачной гигантской черепахе, которую он разглядывал с фонариком у острова Изабелла, скреб перочинным ножиком покрытый темным мхом панцирь-щит, разлетелась по всем туристическим сайтам, блогам, вызвав на их форуме кучу откликов... Казалось бы, что их читателям (чиновникам, менеджерам среднего звена) эта черепаха? И что она ей?

Нет, тут не черепаха, не котята, не жакаранда и даже не эта порхающая из текста в текст влюбленность, тут другое… Сквозь все эти рассказы в окошечко “о”, растянутого заводным орлеанским музыкантом, в черный выбитый ромбик соборного витража, дуло что-то еще. Она распечатала самые лучшие колонки и дала маме: “Почитай, интересно, что скажешь…” Газет мама не читала, но с тех пор, как Мотя начала здесь работать, просила ее оставлять самое-самое. Тетя изредка сохраняла, вырезала — интервью с Ахмадулиной, с Любимовым, Табаковым, статью о провинциальных бибилиотеках… А тут выдала маме целую стопку белых листов.

Мама позвонила в тот же вечер:

— Все прочитала за один присест. Мариночка, превосходно! Хотя я ведь всегда недолюбливала травелоги, лучше один раз увидеть… Но тут… остановиться не могла! Какой язык и живо очень, ты согласна?

— Конечно, мам, только не пойму, чем он все-таки берет? Ну, экзотика, но не в ней же одной дело, чем?

— Он? — мама задумалась на миг, но тут же заговорила дальше: — Да он поэт. Поэт! Во всем видит красоту, понимает значительность каждой мелочи, встречи, мимолетной даже. Он в этом поверхностном жанре оказывается глубоким, как раз поэтому — это лирика в прозе. Все, я теперь его поклонница, у него не бывает с читателями встреч?

— Не знаю! — засмеялась Тетя, мама была неисправима, любила эти встречи смешные, ходила на них в библиотеки и даже в клуб “ОГИ”...

— Хорошо, скажешь, если узнаешь, — торопилась закончить мать, — а я вот что тебе еще скажу про него. Ты не смейся только, мне тут Ольга Петровна с работы, помнишь ее, пожилая такая с кудряшками, так вот, Ольга Петровна мне дала почитать одну книгу — “Псалтырь” и дальше, во второй части переложения поэтические наших поэтов — красиво очень, но первоисточник все-таки лучше… Я же не читала никогда, а тут зачиталась, хотя сложновато бывает, но какая поэзия и сила! И рассказы эти или как там… колонки чем-то похожи.

— На что?

— Говорю ж тебе, на Псалтырь! Сейчас, погоди… — мама зашуршала книжкой, — вот: “…там птички совьют гнезда, жилище аиста возвышается над ними. Горы высокие — оленям, скала — убежище зайцам”.

— Да чем это похоже, мама? Это кто?

— Повторяю, это пророк Давид, псалом 103 в русском переводе.

— И что похожего?

— Как что? Давид — тоже поэт! Неужели ты не слышишь? — мама всегда считала, что уж на что на что, а на поэзию слух у нее тонкий. — Этот автор твой, как его? Ланин, да, тоже мир в первобытность его возвращает, пишет объемно, но просто… и все время славит, славит Господа и творение Его, как тут сказано…

— Ну, мама… Ну, ты даешь.

Тетя хотела возразить, что, скорее-то всего, Ланин вообще ни в какого Бога не верует, значит, и славить Его никак не может! Но замолчала, прикусила язык, мама не любила, когда ей возражают, тем более если речь шла о Поэзии (это слово мама всегда произносила чуть нараспев)… И Тетя оборвала себя. Но колонки ланинские старалась с тех пор брать первой. Нечитанный никем текст имел другую энергетику. Читала и видела: в одном мама права совершенно точно. Поэт! Пусть не Бога он славил, а людей и жизнь, жизнь гогочущую — во всех ее проявлениях и формах, все равно.

Так Тетя и осталась в газете до Нового года, а потом до весны, календарные пейзажи над ее головой незаметно менялись, красный квадратик полз и полз по числам вперед.

В одну из суббот она даже включила телик. Полный, пышно-кудрявый бородач, в общем похожий на газетную фотку в колонке — хотя в жизни скулы выдавались сильней и в глазах жила большая раскосость. В передаче Ланин рассказывал про перегон овец, сначала спокойно, у фонтана городка с коротким названием Ди, но потом уже орал в микрофон — распаренный, красный, нумерованные овцы бурлили за его спиной оглушительной блеющей рекой, вжимали прохожих в стены, покрытые темно-зеленым плющом. Одна овечка остановилась рядом, он к ней обернулся, потрепал по спине. Вся ладонь ушла в густую бежевую шерсть, капли пота сверкали на лбу, кудри намокли. Она почувствовала, что подглядывает, и аккуратно нажала кнопочку на пульте. Нет уж, пусть явится сам.

Он явился только в начале лета. По привычке Тетя взяла его колонку, как всегда, править было нечего, ни помарочки, ни ошибки — но в самом конце предложение внезапно обрывалось на полуслове, Ланин что-то случайно стер или не дописал. В таких случаях корректоры обязаны были звонить авторам. Замирая, Тетя набрала его внутренний номер. Он сейчас же взял трубку. “Только я не в кабинете, хожу по редакции, сейчас я к вам подойду”. И пришел через несколько минут.

Легко внес в корректорскую свое большое тело, поздоровался со всеми, пошутил с Леной, сам засмеялся собственной шутке, свободно откинув большую голову — густые пряди так и взлетели. Кто-то мне тут звонил… Тетя помахала ему рукой. Повернулся к ней, поглядел: светло-карие глубоко посаженные глаза, небольшие, зоркие и веселые, крупный широкий нос с горбинкой, аккуратно вылепленные губы. Некрасивый, но так и тянет к нему… Он уже стоял рядом. Да сколько этому человеку лет? Молодое, что-то необъяснимо молодое и резвое сквозило в его облике. Склонился над текстом, чуть сдвинул брови, усмехнулся: “Я не тот вариант вам прислал”. Быстро продиктовал недостающее, улыбнулся по-человечески, не как начальник. Поблагодарил за бдительность, щедро попрощался со всеми сразу, окинув корректорскую широким взглядом, Лене поклонился особым поклоном. И так же легко, мягко вышел.

Наташа тут же затараторила: шармер, а? Ну, как он тебе?

Господи, как?! Да понравился. Очень. Но Тетя только молча улыбалась, мычала: “А что? Вроде симпатичный”.

— Жаль, для нас с тобой староват, не годится! — прыснула Наташа.

Не годится, Наташа права — староват и высоковат. Слишком далеко плавала его планета. Слишком высоко. Хотя и на самом деле Тетя была ему по плечо.

Ничего не изменилось и после того, как в конце июня Тетя стала Лениным замом, две недели, пока Лена была в отпуске, заменяла ее на планерках и глядела со скуки в знакомый затылок. Это было одно из немногих развлечений. И редких — затылок часто отсутствовал. Тетя сидела во втором ряду, прячась за спины, устало слушая, как несчастную их газету сравнивают с другими, обычно отключалась на слове “просос” и погружалась в знакомый густой каштановый лес. В глубине леса угадывалась круглая голова со слегка оттопыренными ушами. Пряди красиво спускались на воротник рубашки (неизменно свежей), потом начинался вельветовый пиджак. Несколько раз она эту голову мысленно брила. Получалось — кругло, ушасто, упрямо. Затылок все равно оказывался крепок, мужествен. И беззащитен — большой младенец. Другая игра состояла в том, чтобы по затылку и его мелким едва уловимым движениям угадать настроение хозяина — а в конце планерки, быстро скользнув взглядом по его лицу, понять: ошиблась? Нет? В последнее время Тетя почти не ошибалась. Но они по-прежнему не соприкасались. До самого августа, когда она чуть не накричала на него…

Вернулась из отпуска, с проклятого острова, на который еле-еле вытащила Колю. Коля всю дорогу сидел в их номере с выбеленными стенами и играл в “Цивилизацию”, последняя версия, часами. Жал пальцами на клавиши, отрывал виноградины, щелкал ими во рту — до того они были крупные и крепкие. На экскурсии с ней ездил Теплый — во дворец царя Миноса, археологический музей в Ираклионе, рассматривал глиняные фигурки быков и грациозных лисичек, хоровод танцующих девушек. Спрашивал ее. Теплый был главный ее друг. И Колин тоже. Коля научил его держаться на воде, даже плавать немного, купил себе и Теплому маски. Они ловили крабиков в стороне от пляжа, у высоких черных камней, искали на дне морском камешки с иероглифами, которые начертили море и время. С Теплым Коля хотел и рад был быть. А с ней нет.

Как-то ночью, проснувшись, выключила кондиционер, надоел этот шум до смерти! — распахнула окно настежь, лежала и дышала живым воздухом, морем. Утром подоконник раскрасила россыпь продолговатых темно-сиреневых лепестков — у окна номера росло дерево, оно-то и цвело ничем не пахнущими сиреневыми цветами. Это Колина любовь вот так же опала. Или ее?

Вернувшись из отпуска, Тетя обнаружила, что многие еще гуляют, Лена тоже взяла себе несколько дней. В редакции было пустынно, в корректорскую только в одиннадцать явился запыхавшийся Дима. Она включила компьютер, открыла систему и сразу же увидела недавно сброшенный в нее файл — очередная колонка Ланина. Назывался файл: “Крит”.

Значит, он был где-то совсем рядом, пока окончательно рушилась ее семейная жизнь… Тетя открыла текст, но никак не могла вчитаться, перечитала несколько раз, пока не начал проклевываться смысл: “…преследовал легкий, настойчивый звон. Он плыл откуда-то сверху. Будто листья смокв стали металлическими, и, ударяясь друг о друга, звенели. Машина карабкалась все выше, страшно было оторвать взгляд от узкой, петляющей дороги. Я переключил передачу на первую скорость, открыл окна, здесь и без кондиционера веяло прохладой. Нежный звон по-прежнему стоял в ушах. На верхушке горы уже показались домики нужной нам горной деревушки. “Смотри!” — сказал Рикардо. Неподалеку от нас, на подъем выше, на тенистой каменной площадке жалось стадо бурых овец. Они-то и звенели тихонько. Ветер шевелил колокольцы на овечьих шеях”.

Тетя оторвалась от текста. Фальшь. На шеях овец не колокольцы, а била! Теплый нашел такое, когда они отправились гулять в соседнюю с гостиницей деревню — ржавое, грубое, грязное, мятое чуть-чуть. Никаких колокольцев. И вообще Крит не такой, Крит — сиреневый, злой остров, нелюбимых там пожирает Минотавр, но про это, про самое главное — ни слова! И почему ей чудился в его статейках ветер? Здесь не было никакого ветра, только душная ложь. И что это за “преследовал настойчивый звон”? Или — или. Или преследовал, или настойчивый. И то не мог оторвать глаз, то все-таки оторвал. И если уж на верхушке горы деревня — понятно, что она горная! Да и вообще, что это за верхушки-деревушки?

Она набрала его номер, выпалила ему про два масла масляных, почти не сдерживая возмущения, Ланин ответил мягко, не опускаясь до дискуссии: “Я вас понял, оставьте, как есть”. Она не унималась (Лена могла бы ее остановить, но не было Лены!): “И еще, извините меня, пожалуйста, Михаил Львович, но у овец на шеях не колокольчики, а ботала, грубые, большие, и ничего они не нежно звенят, а глухо и тяжко звякают!”

Он словно что-то почувствовал, сказал: “Я сейчас спущусь”.

Войдя в комнату, он поздоровался, подошел к ее столу. Глянул в глаза. Она бесстрашно повторила: “Ботала. Я сама видела. Мы как раз только что вернулись с Крита”. “Ах вот оно что! — он засмеялся. Легким, колышащимся смехом. — А я написал по прошлогодним впечатлениям, решил на летнюю тему… Ботала… Да, — он замолчал и внезапно произнес очень раздельно и медленно: — Екатерина Витковская. Вспомнил!”.

Тетя молчала, ждала объяснений. “Девушка, на которую вы страшно похожи”, — добавил Ланин. Вздохнул: “Оставьте колокольчики, все оставьте. Я пишу сказки. Я сказочник, как вы не догадались?!” И опять взглянул на нее со странным вниманием, без улыбки: поймет? Но она молчала. Сказочник? Он все стоял и вдруг, совсем уж ни к селу ни к городу, добавил неторопливо, слегка покачиваясь на каблуках и глядя не на нее, а чуть выше ее головы, в календарь: “Мне нравится… — он немного замялся, — то участие, с которым вы читаете мои тексты. Мне нравится…” — но оборвал самого себя, не стал договаривать, слегка покраснел и быстро вышел.

Дверь не закрыл, поднялся сквозняк, бумажки взмыли, салфетки, липучки, оборотки, ручки сдвинулись, поползли, полетели. Пустая чашка покатилась по столу и упала ей на колени.

Тетя захлопнула дверь, навела порядок. Фамилию, которую произнес Ланин, конечно, сейчас же забыла — поискала наугад в Яндексе, Катя, но какая? Виловская? Будковская? Ничего так и не нашла.

После того объяснения прошел почти месяц, Лена давно вернулась, и все постепенно вернулись, и снова потянулась пресная, одинаковая жизнь — Ланин опять был в отъезде, безнадежном, вечном — лишь волна летнего тепла, накатившая на Москву, немного размягчала, наполняла хоть чем-то, да чем — знакомой, выдержанной как вино, многолетней уже тоской. Но сегодня утром… нет, это была не догадка, не предположение — точное знание. Все скоро изменится. Вот-вот.

Тетя сдала уже третий текст, теперь самое время было попить чайку-кофейку… Она поднялась, но увидела, что утенок в аське прыгает — писала Лена, вообще-то сидевшая напротив, но сейчас, видно, не желавшая посвящать в их беседу остальных.

— Тебе нужна подработка? — спрашивала Лена, Тетя задумалась, сейчас же появилась следующая строка.

— Слышала про проект главного “Семейный альбом”? Чтобы читатели присылали свои семейные истории, с фотографиями, а мы бы публиковали лучшее.

— Да, объявления же в каждом номере, — натюкала Тетя.

— Именно. И за две недели пришло уже несколько очень толстых конвертов, — быстро строчила Лена, — и несколько тонких. Нужны ридеры, те, кто все это будет читать, отбирать сто┬ящее для публикаций. О чем главный, само собой, не подумал. Мне Ланин только что написал в ужасе — его поставили это курировать, но людей не дали. Правда, дали немножко денег. Спросил, не знаю ли я кого, кто мог бы, и, между прочим, помянул тебя…

— Меня?

— Да, сейчас.

Через несколько мгновений в окошке появилась вставка из ланинского письма. “…до полного отчаянья. Может быть, предложить кому-то из ваших сотрудников — вот та чудесная кареглазая женщина, сидящая напротив вас, под календарем. Читатели нужны грамотные, со вкусом — по-моему, она справится…”

Тетя улыбнулась: ишь ты, и глаза разглядел!

— А сколько надо будет читать? И сколько это стоит?

— Важно твое принципиальное согласие, — быстро ответила Лена. — Все подробности уже с Ланиным. Думаю, не обидит. Я тоже собираюсь. А объем сама сможешь регулировать. В общем, пишу ему, что ты не против?

Вот оно, рукопожатие судьбы. Утреннее предчувствие не обмануло! И она не думая протянула ладонь в ответ, напечатала:

— Да. Конечно же, да.

Оторвалась от экрана, поймала Ленин взгляд — Лена ей подмигивала и показала кулак: поработаем!

Михаил Львович позвал их к себе в кабинет уже вечером. Был дружелюбен, энергичен, но краток. Выдал им по несколько ковертов, разорванных.

— Я пока примерно половину просмотрел. Много мусора, пишут одинокие в основном пенсионеры, но есть и очень, очень... Один человек… Голубев, кажется, он вам, по-моему, достался — в голубом таком конверте, даже двух, — Ланин кивнул на бумаги в Тетиных руках. — Как на заказ, видно, лежало у него все это, ждало своего часа. Представляю, как он обрадовался, прочитав наше объявление. Но это действительно потрясающе, готовый практически материал. И фотографию, как мы и просим, прислал — копию... Одно плохо, слишком много, длинно, даже если в двух номерах печатать, нужно будет отбирать, сокращать, — Ланин замолчал, что-то про себя считая, — максимум тысяч на тридцать знаков, в номер по пятнадцать пойдет. Язык, в общем, простой, слегка суконный, зато фактура! — Михаил Львович расширил глаза, покачал головой. — Если дело пойдет так и дальше, книжки печатать начнем...

Лена уже выходила, но Тетю Ланин задержал взглядом, поглядел ласково и почти братски (ну да, у них же общее дело теперь!), произнес уже совсем другим тоном — медленно и разборчиво.

— У вас могут возникнуть вопросы, а я много разъезжаю … — он будто слегка смутился. — Вы можете звонить мне прямо на мобильный. Запишете номер?

Она послушно, немо выудила из кармана мобильник, приготовилась, но он уже говорил дальше: “Нет, подождите, я вам сам позвоню, диктуйте”. Через несколько мгновений в кармане рассыпались мраморные камешки.

Она вышла из редакции без сил, но с ощущением защищенности. И легкости. Критские полскалы свалились с плеч. Тетя взглянула на темное в розовых просветах небо и не захотела от него отрываться. Ехать долго-долго, несмотря на усталость. Ехать и посматривать вверх, следя за перемещением облаков в тающей бледно-розовой дымке. Завтра выходной, по субботам газета не выходила. Теплый с папой уже отправились на деревню к бабушке — ее там ждали только завтра, но, сев в машину, Тетя повернула в область. Позвонила Коле, он буркнул: поосторожней там в темноте.

Движение было плотным, но терпимым. Едва она выехала за кольцевую, дохнуло прохладой — лето летом, но в конце сентября темнеет рано, холодает быстро. Появился черный лес, из подступившей к самой дороге деревни потянуло сладко-горькими ароматами окрестных садов. Пахло яблоками, прелым листом, осенними кострами и еще чем-то, что нельзя разгадать. Смесь заволокла голову, закутала сердце. “Запах рая, который потерян”, — неожиданно подумала Тетя и вздрогнула: так недолго и заснуть за рулем.

Обозрение неба

В пятницу и субботу, в случае ясного неба, с 7 час. вечера в кружке любителей физики и астрономии губернская гимназия будет произведено обозрение неба Юпитер, звездные скопления и двойные звезды. Вход для лиц посторонних в кружку — 25 коп.

 

Глава четвертая

Она ехала к Теплому, который, конечно, спит давным-давно, обняв любимого белого пуделя, как-то его зовут, забыла, к Коле — уставился вместе с отцом в экран, ехала с новым сочетанием цифр, крепко застрявшим в крошечных электронных мозгах мобильника, лежавшего во внутреннем кармане куртки, под самым сердцем. С новым проектом за душой, который убережет ее — нет, спасет.

Как, как случилось, что они с Колей столько времени вместе? Милый мальчик, смешной, кажется, добрый, но совсем другой, из другого круга. Да это-то и притянуло, с ума свело! И еще мама, мама твердила, да и когда не твердила, все равно, всем своим видом заклинала: нельзя оставаться одной. Только замуж! Обихаживала всех ее ухажеров, пекла для них пироги, — особенно полюбила консерваторского Лесика, мальчика из интеллигентной семьи — с падающей на глаза серой челкой, целующего руки и маме, и Тете. Даже написавшего в Тетину честь сонату, но на самом-то деле — как ты не видишь этого, мама, почему же тебе меня не жалко? — влюблен Лесик был в одного себя и в собственную влюбленность. Отвалился через полгода, после краткого, но решительного объяснения. Мама пила валокардин. И переключилась на круглолицого, вечно краснощекого Сему Волчкова с их курса, слова не способного сказать в простоте — ироничного поэта. Он появился в ее жизни уже после университета, в начале аспирантуры. Сема дружил тогда с философом Веней Гробманом, почитателем Сартра, часто вдвоем они и приходили, Веня запал на нее тоже, и все цитировал Хайдеггера и Бубера, неведомых, полузапретных, но уже снимались все запреты… Мама склонялась больше к Вене, восхищаясь его ученостью, Тете больше нравился Сема, он хорошо шутил, но ни тот, ни другой, конечно же, нет. Ни-ни.

После всех этих ломаных, болтливых!.. нервических — Коля, молчаливый, умелый, с робкой стеснительной улыбкой показался оплотом среди цветущих этих заплесневелых болот. Тем более когда позвал в поход.

Ни в какие походы она никогда не ходила. И никто у них не ходил — изнеженные филологи, не физики ж они какие-нибудь. Коля позвал на три дня, в майские, на байдарке. И она согласилась. Мама отпустила ее легко, хотя Коля был совершенно не в ее вкусе, только пальчиком погрозила — и не сказала ничего. Не волнуйся, мама, все будет хорошо! Потому что Коля — хороший.

Путешествие и в самом деле оказалось чудесным — окутанным зеленым прозрачным туманом, из которого торчали тонкие веточки в набухших почках, выглядывали внезапные, за излучиной, пригорки в елках, еще не обросшие зеленью коричневые поляны в желтых пятнышках мать-и-мачехи. И те же цветки, поляны лежали опрокинутые в темной воде, по которой плыли вместе с ними палки, травинки, черные деревяшки, водные жучки. Она вдыхала запах реки, мокрой земли, первых зацветших растений. Ей казалось: слышно, как осторожно расправляет легкие и дышит природа. Она сидела на корме, Коля греб. Во время стоянок приносила на растопку сухие ветки, собирала букетики из первых цветов и трав, Коля вбивал колышки в землю, ставил палатку, рубил дрова для костра, жарил на углях в закопченной сковородке тушенку, кипятил в котелке чай. Большие, красные, чуть шершавые руки, синие глаза, глядящие на нее весело и с заботой: ты не замерзла? Кружка — горячая, осторожно. Тише здесь, можно провалиться. Не устала?

Через протоку, которую надо было переходить пешком, Коля, перетащив вещи и байдарку, перенес на руках и Мотю. Спокойно, деловито шагал по ледяной воде босиком, обхватив ее железной хваткой, без лирических отступлений. Это было единственное объятие в тот поход, тогда Коля ни на что не посягал, только глядел на нее влюбленно, только заботился, быть может, бравировал своей легкостью и сноровкой, ну и что? Она им любовалась. И все смотрела в веселую синеву глаз и на руки.

Это было его пространство — зеленые берега, речка, птичьи курлыкающие голоса, голые, замершие в истоме деревья, вот-вот стрельнут листьями. И он делился с ней всем, раздавал его вот этими руками, отгораживал от опасностей, нес.

Чувство надежности, совершенно незнакомое, оборачивало, грело, точно спальный мешок, который тоже, кстати, выдал ей Коля — такой толстый и уютный, что она проспала в нем всю ночь на ежике и не заметила. Ежик устроился у нее в ногах, только утром Коля его обнаружил, выпустил на волю, рассмеялся. Она вообразила тогда: как вернутся в Москву, Коля позовет ее замуж.

Но только зимой у нее в гостях — он спросил неожиданно: “Пойдешь за меня?” Она растерялась. Хотя думала об этом постоянно и в мыслях всегда отвечала “конечно”. Но это же понарошку! Будет ли им хорошо? Ведь никогда еще больше одного вечера, хорошо, не вечера — дня вместе они не проводили, а тут нужно остаться вдвоем на целую жизнь... И вдруг вспомнила: проводили. Поход. Три дня прожили рядом, так легко. Руки, забота, глаза, мать-и-мачеха вспыхивает желтыми огоньками…

Тетя почувствовала, что снова засыпает, замотала головой, глянула вверх. Огромная луна плыла вместе с ней над дорогой, ныряла сквозь налегающую на землю ночь — темно-желтая, в легком рваном облачке, в таком истершемся платье. Мечтала о бале, но вот что только и нашлось в небесном гардеробе — лохмоточки для толстой матроны. Ну и что ж — не постеснялась, вышла и плавно двигалась по небу, лила на землю неяркий, густо-оранжевый перекипевший свет.

Свадьбу назначили на 12 июля 1998 года.

Едва ее неизбежность стала очевидна, Тетя затосковала — жертва, приносимая на алтарь. Какой, чей? Алтарь обычая, так-принято, так-положено, надо-замуж. И не радость, не надежды — страх сжал горло, страх и понимание: благоухающая, заросшая незабудками, ромашками, мать-и-мачехой, лучащаяся светом без границ земля, на которой она жила прежде, сжималась, превращалась в остров. И с каждым днем вода прибывала. К 12 июля она стояла на узкой полоске размером в четыре человеческие ступни. Коля был рядом, но она не понимала, не знала — спасет он ее? Удержит? Столкнет?

На свадьбе, уже после благословившей их загс-тетки в изумрудном пиджаке и бубнивого венчания, на котором настояла Колина мать, она получила последнее предупреждение — но и тогда поверить не могла. Хотя сколько раз потом вспоминалась та бабка — будто в отместку за то, что не послушала и вовремя не сбежала.

Под навесами возле недавно перестроенного Колиным папой большого дома накрыли столы, свадьба была с размахом, гостей собралось под девяносто человек, Тетя видела меньше половины, кто-то сидел за ее спиной, кто-то так далеко, что лиц было не различить, но несколько бабушек сидели совсем близко. Одна из них отличалась ростом и взглядом — высокая, сухая, в небрежно повязанном цветастом платке, глядела на нее страшно тихим, убитым и почти бесцветным в легкую голубизну взглядом. Взгляд жил на лице отдельно, независимо от разгоревшихся после выпивки щек, тонких розовых губ, которые бабка часто облизывала, морщин, разбегавшихся по лицу, когда бабка улыбалась, кричала “горько” или пела.

Песни, которые в наступившей усталой тишине уже перевалившего за середину свадебного пира запели бабушки, были из давних, времен их юности. Первая была веселая и простая. Тетя и сейчас помнила некоторые слова и незатейливую ритмичную мелодию.

Кто у нас хорошой,
Кто у нас пригожой,
Николай хорошой,
Андреевич пригожой.

Дружелюбно шамкали бабушки, и кое-где за столами им подпели, в основном женские голоса. Николай же был малый хоть куда.

Споро умывался,
В свадьбу снаряжался.
Рубашка кумашна,
Жилетка отласна,
Драповые штаны,
Сапоги сафьяны,
Сертучок в обтяжку,
Часы во кармашке.

Выводили старухи дальше с серьезными отрешенными лицами.

Расчесав головушку, Николай садился на коня и скакал через реку, к любушке, которая встречала его с графинчиком, наливала чарочку и подавала нареченному.

Тут Колина мать, низенькая, толсто-мягкая Валентина Матвеевна, толкнула ее под бок, и она послушно налила из стоявшего рядом графина в рюмку беленькой. Коля, который всю свадьбу почти не пил, рюмку с улыбкой принял, а она снова глядела на него. Точно песня бабок ей Колю умыла. Высокий, крепкий, красивый парень с русыми золотыми волосами, глазами цвета июльского неба — он и в самом деле шагнул оттуда, из этой песни вечной, из русской синей дали сюда, спешился, привязал коня, сел за стол.

Да неужто он теперь ее, ее муж? И радость, воздушная, восторженная, детская, тихо окатила ей душу.

Песня про Колю развеселила осоловелых уже гостей, они потребовали продолжения. Но остальные песни у бабок оказались грустные. И разобрать в них слова, как ни напрягала она слух, было сложней. Проклевывался только общий смысл: в одной, совсем короткой, кукушечка боялась, что вот-вот приедут бояре, а с ними нагрянет и жених, матушка утешала свою пташечку как могла. В другой красна девица отпускала в реку свою девичью красоту — “ты плыви, моя красота, да в синюю реченьку, ни к которому бережку, ни к которому кустику не приплывай”.

И где же, где же оказывается эта девичья красота в конце концов? — думала Мотя, но уже по синей речке плыла не красота, а “корабельки”, полные гостей. Но и прибытие гостей в песне отчего-то было печально. Тут она и поймала взгляд.

Бабка в цветастом платке пела, глядя прямо на нее. В выцветших, когда-то голубых глазах горели безнадежность и скорбь. Точно предупредить ее хотели эти глаза. О будущем, о том, что впереди глупую кукушечку ждет такое, что много печальней, чем эти песни. “Беги, пока не поздно, девка!” — вот что прочитала невеста в бабкиных глазах. И думала рассеянно: все эти рубашечки, реченьки, головушки, мягкие ушки и нежные чириканья суффиксов — только фасад, попытка закрасить грозное будущее замужней жизни русско-народными узорами, утешить себя перед испытаниями. Но какими?

Ей казалось, в следующей песне явится разгадка, хотя бы намек — и она уловит, в чем дело, поймет, что уж такого ужасного в этой супружеской жизни и отношениях, по поводу которых так солоно и нагло шутят гости. Но бабки уже всем надоели. Песню про корабельки едва дослушали, все зашумели, снова заорали “горько”, подняли еще раз рюмочки, и громко, слаженно запели знакомое. Забили кукушечек миленьким моим, степь да степью, захлестали тонкой рябиной и даже пробравшимся контрабандой миллионом алых роз. Тошно ей стало от этих пьяных голосов, она порывалась встать, но не смела — Коля сидел и подпевал. Она молчала, хотя тоже знала слова.

Глядела на распаренные водкой незнакомые лица, серьезно и дружно открывавшие рты. Особенно отчетливо слышались женские, с затаенной истерикой, голоса — с соседнего стола, там собралась целая команда теток — всем им было под пятьдесят, все были сильно накрашены, наряжены в блестящие обтягивающие блузки, на толстых шеях висели тяжелые бусы… Подружки Колиной мамы? Впрочем, в женский хор вливались и басовитый подголосок, мужиков было заметно меньше, но сидели за столами и они — в белых рубахах (пиджаки все давно поснимали), с лицами запойных, но работяг, пашущих, может быть, и на Колиного отца Андрей Васильича, владельца трех шиномонтажных мастерских в Подмосковье.

Несколько Колиных друзей сидели за “молодежным столом”, прямо за их спиной, она их не видела. Еще недавно смеялась за этим столом и белокурая Алена, ее свидетельница.

Алена, Алена… Тетя отвлеклась от мыслей о свадьбе и подумала с печалью — как хорошо они дружили, с самого десятого класса, как часто виделись тогда. С Аленой — умницей, переводчицей, она окончила иняз, работала в глянце, разъезжала по свету, — было так легко — вот уж кто никого никогда не осуждал! И это ведь Алена потом твердила ей, в ответ на ее жалобы-вздохи о семейной жизни: “Да в чем проблема, кисуль? Разбежаться и забыть!” Коля, точно чувствовал, сразу ее невзлюбил — “болтливая дура!” И теперь они встречались с Аленой страшно редко, в полгода-год раз, обычно на нейтральной территории — в кофейне или ресторанчике суши, Алена питала к ним слабость. Обычно подруга вручала ей очередной шедевр — денег ради, а потом уже просто по любимой привычке, она писала под псевдонимом “иронические любовные романы” — и шли эти книжечки в мягких обложках с задорными заголовками, как горячие пирожки. Энергичные, элегантные и такие же, как Алена, легкие герои с некоторым опытом разочарований за плечами в конце концов вытаскивали из колоды козырную карту и выигрывали — а на кону стояла любовь до гроба и ослепительное женское счастье.

Две фары резанули глаза в зеркальце синеватым светом, огромный джип сел ей на хвост, Тетя вежливо показала правый поворотник, ушла в другую полосу.

Тогда, на свадьбе, точно сразу почувствовав, что чужая, всем, даже ей теперь, — Алена быстро сбежала обратно в Москву — завтра утром на работу! мы же и по воскресеньям пашем. Она работала тогда, кажется, в каком-то цветном приложении к чему-то. И со стороны невесты осталась только мама, сидевшая за родственным столом, зажатая двумя Колиными тетками. В середине “острова на стрежень” раздался низкий, протяжный звук — где-то совсем близко замычала корова. Гости снова грохнули: подпела! Колина мать держала хозяйство — невесте все показали еще в первый ее приезд: в просторном сарае жила черная в белых пятнах Милка, в соседнем закутке мекали две козы, за следующей загородкой помещалась свинья с черными поросятами, за отдельной дверью — куры. Кажется, именно после мычанья к ней и подошла какая-то Колина родственница — невысокая, крепкая, надежная крестьянская порода — чем-то очень похожа она была на Валентину Матвеевну, только длинноносая, с черными крашеными волосами. Родственница приблизилась к Тете, не дала ей встать, обняла за плечи и, дыша водкой, вдруг прошептала влажно, почти касаясь губами уха: “Повезло тебе, девка. Колька наш — ведь чистое золото!” Тетя вздрогнула, отпрянула и получила новую порцию: “Золотой, грю, мужик”. Родственница распрямилась, откинулась назад и, почему-то, оглушительно заржав, ушла в сторону дома. Никогда с тех пор Тетя ее не видела, кажется, мать Колина с ней поссорилась, но фраза запала. Тогда Тетя согласилась совершенно — тем более в закатном солнце волосы у Коли действительно отливали золотым.

В опустившуюся темноту внесли украшенный свечками белый высокий торт. Под восторженные крики и чье-то настойчивое “Невесте — розочку!” торт разрезали. Ей все сильнее хотелось выключить звук, это никак не смолкавшее жадное “горько” и Колю. Язык его все веселей хозяйничал у нее во рту.

Тетя уже приближалась, поглядывала на щиты, не пропустить бы своего поворота, изредка с ней это случалось, стоит задуматься... Уже совсем недалеко от Голицына началась пробка, в такой-то час? Хотя перед светофором иногда так бывало. Из соседнего ползущего рядом “Гольфа” вырвалось “Напрасные слова…”, м-да, так и есть, за рулем сидел дедок, видать, подглуховатый…

Малинин вздыхал из динамиков и на свадьбе. На освещенном прожектором пятачке возле крыльца неутомимый Андрей Васильич — коренастый человек с грубым лицом, кустистыми нависшими бровями и синими глазами — устроил танцы. Справить свадьбу “по-старинке”, всем миром, “как меня отец женил” была именно его идея. Юрий Антонов, Алла Борисовна forever и кто-то еще, Тете неизвестный, видимо, тоже будили в Андрее Васильиче приятные воспоминания. Гости танцевали с охотой, после пяти часов сидения за столом хотелось размяться. Даже мама разошлась и кружилась под “знаю милый, знаю, что с тобой” с Колиным папой, а потом еще с каким-то лысым мужичком в белой рубашке и галстуке.

Молодых наконец оставили в покое, из приличия они с Колей тоже потоптались немного на площадке, но, к счастью, к ним подошли Колины друзья.

Колин свидетель — самый длинный и симпатичный, коротко стриженный, с темным ершиком на голове — Серега, балагур и дамский угодник Ашот, поднявший за молодых два, один цветистей другого, тоста, худой, нескладный и молчаливый, слова не вытянешь, Леша, всю свадьбу честно их фотографировавший и наконец спрятавший свой большой фотик в футляр. Все трое были Колиными однокурсниками, учились с ним в одной группе в МИРЭА, с Ашотом Коля теперь еще и вместе работал. Леша единственный из них был женат, но жену оставил на даче — с годовалым сыном.

Серега, обняв ее и Колю за плечи, пьяновато, но проникновенно говорил про счастье на долгие годы, про любовь, которую очень важно беречь, но незаметно отвлекся, начал обсуждать с Колей новый сайт про железо, который Серега вот-вот собирался запустить. Ашота пригласила на танец местная девица в кожаной мини-юбке и посверкивающих в темноте сережках-кольцах, Леша слушал Серегу и Колю, а она с облегчением ушла наконец в темноту, за дом, туда, где рос сад, переходящий в огород и грядки. С задней стороны дома лепилась старенькая лавка, она присела, еле живая, прислонясь спиной к деревянной стене. Нет, все, конечно, могло быть и хуже. Она слышала жуткие рассказы подруг про упившихся вдрызг гостей, пьяные драки, какой-то идиотский выкуп невесты — ничего этого не было, и все-таки…

Что-то здесь было не то, и не только что все чужое, что-то еще. Сейчас она была рада, что никого из друзей, кроме Алены, не позвала сюда, никто этого не видел… Она чувствовала, что засыпает, спит. Перед глазами плыли все те же столы с бутылками, цветные этикетки, салаты, те же лица, слегка подсиненные вечером. Вместе с людьми, положив на стол передние копыта, сидели коровы, козы, во главе стола полулежала свинья, уронив пятачок в хрустальную салатницу с оливье. По столу между тарелок расхаживали куры и еще какие-то черные птицы — соколы? Стучали клювами по деревянной столешнице, клевали крошки. Коровы жевали листья салата, ловко заглатывали красные помидоры, снимая их черными языками прямо с блюд, козы хрустели редиской, иногда кто-то негромко мычал и блеял. Никого из человеческих гостей это соседство, похоже, не удивляло, и Тетя испытала наконец облегчение. Вот, оказывается, что не так на этом пиру! Вот что… Но додумать она не успела, столы оплавились, двинулись и потекли, побежали синей реченькой, птицы встревожились, забили крыльями, соколы взмыли в небо, курицы обратились в корабельки и поплыли по кудрявым волнам, один стол аккуратно втек в другой, второй в третий, речка так и тянулась ровной лентой с пестрыми кораблями меж людей и зверей. Коровы не растерялись, склонились к воде, начали шумно лакать, корабли аккуратно огибали их широкие пятнистые морды. Коля легонько тряс ее за плечо, смеялся. “А я-то думал, наши балуются, раньше, знаешь, обычай был — крали невесту”. Она улыбнулась: а меня украл сон.

Вскоре гости разбрелись, разъехались, в доме осталась одна родня. Она стояла в саду, круглые зеленые яблочки свешивались к самой голове, висели над плечами, рядом на кустах темнела смородина. По розовеющему небу плыли темные тучи, даже ночь до конца не растворила духоты. И какой-то заблудившийся мотылек все бился о ее плечо, о слегка поблескивающую серебристую отделку белого платья. Коля ждал ее, а она никак не могла двинуться с места. Наконец полузакрыла глаза и пошла, тихо-тихо.

Крыльцо, широкие деревянные ступени, заваленная подарками терраса, дверь.

В комнате душно. Полкомнаты занимает широкая кровать — расстеленная. Рядом простенькая тумбочка, на тумбочке погашенная лампа с желтым абажуром. Где же Коля? Она оборачивается. В углу стоит высокий мужик. Неприятно голый. Улыбается чуть смущенно. Но видно плохо — лицо его прячется в тени, зато на длинную сардельку падает слабый свет из окна. Сарделька свесилась, но насторожилась — и ждет, ждет ее, свою Тетю. Она читала книжки, смотрела фильмы: этот отросток нужно будет трогать, мять, гладить, может быть, даже, о господи, лизать языком. Тогда он оживет, обрадуется, засмеется, мягкая спинка упруго распрямится, отвердеет, сарделька почувствует себя молодцом, добрым молодцем, бодро скачущим по полям, по лесам, к красной девице в терем. Тетя начинает задыхаться: давай откроем окно. Оно открыто, как-то бесцветно отвечает мужик. Чем здесь так сильно пахнет? Ах, да, запах стружки, пахнет деревом, Андрей Васильич обил эту комнату планкой, прямо накануне свадьбы, и запах свежего дерева стоит неподвижно. Она делает шаг назад, к двери. Но мужик…

Коля? А кто? Кто еще, не узнала, я уж тебя заждался, он натужно усмехается, тянет ее за руку к себе, поворачивает спиной, расстегивает молнию сзади, стаскивает с плеч жаркое, измучившее за день жесткое, но так шедшее ей платье, освобождает уставшее тело. На полу остается кружевная белая горка. Ведет к кровати, сажает, склоняется, расстегивает ремешки, снимает босоножки. Уже нетерпеливо и как будто с раздражением, едва приметным. Она наклоняется ему помочь, взгляд ее упирается во что-то блестящее, ровное — под кроватью стоят банки с вареньем, банки с огурцами, видно, те, что не поместились в погребе, который ей тоже показывали еще в самый первый приезд. Она запрокидывает голову, вкатывает обратно две вылезшие из глаз капельки. Давит внутренний ор спокойным, примиряющим, воркующим хорком тех песельниц: что ты, девка, так надо, так ведь положено, все правильно, все хорошо. И чуть тише, спокойней: Коля — твой муж.

Под самым окном кричит петух. Подушки, шкаф, Колю озаряет воспаленным фиолетовым светом, грохочет гром. На землю рушится дождь, в комнату врывается свежесть. Дождь льет до утра — чудный июльский ливень, он спасает их от продолжения — слишком широких гуляний.

Теперь она знала: в те первые дни Коля был с ней таким, каким никогда после. Никогда с ней, только с Теплым она изредка различала в нем ту, именно ту далекую и тогда ей одной предназначенную застенчивую нежность.

На следующий день, когда они лежали рядом глубокой ночью и все не могли уснуть, она призналась Коле, как ей понравились печальные старушечьи песни. И Коля начал ей петь. Вполголоса, мягко, низко. Он знал несколько песен, не свадебных, других, но тоже прекрасных — “перенял от бабушки”, которая умерла к тому времени уже года четыре как. Это ее подружки пели на свадьбе. Самая близкая Матвевна, заметила? Высокая такая, и глаза у нее… Коля, я заметила, да! Муж ее был сволочь редкая, чуть не убил ее, несколько раз едва живая убегала от него, у нас сколько раз пряталась, в больнице лежала, он ведь даже сидел, за драку, нет, с мужиками, в тюрьму сколько посылок ему отправила. А вернулся, опять за свое, но лет десять как уж повесился, слава те господи. Тетя молчит, Тетя онемела. И, чуть прокашлявшись, Коля начал петь. Его песни тоже были из старых, из настоящих.

Вот только о чем были те Колины песни? Одна точно про утицу, серую утицу… А другая? Голос, мягкий баритон — помнила, а слов, слов нет. Ведь всего-то шесть лет прошло, но нет, не могла. Он пел ей совсем тихо, по ночам, пел для нее одной. Потом только она разобралась: на самом деле Коля был бессловесен, не любил слов, особенно сказанных вслух, и даже “Я тебя люблю” произнес за все это время лишь однажды, но песни, песни помогали ему выразить... И Коля пел. И на вторую их ночь, и когда жили в гостинице в Питере, отправившись в недельное путешествие — на большее не хватило денег. Но это Тетя поняла после. А тогда ей быстро стало скучно. Песен было всего три, четыре. Все одни и те же. Ей хотелось говорить с ним, обсуждать прошедшую свадьбу и всех гостей, и как они будут жить дальше, в общем, поболтать с ним всласть, как с Аленой, как с подружками, но Коля пел. Каждую божью ночь. Ох уж эти утицы… Глаза у нее слипались, ей казалось — что ж, попел и хватит, в конце концов довольно и того, что было перед песнями. А слушать из раза в раз… и едва дожидалась, когда утицы долетят куда надо. Давя зевок, говорила — как ты хорошо поешь, спасибо, спокойной ночи тебе.

Больше никогда уже он не пел ей. Сколько ни просила. Зачем? Пожимал плечами, смотрел мимо… Как же быстро кончилось все!

Коля приходил с работы неизменно уставший, пахнущий потом, все собиралась подарить ему дезодорант, но не решалась, жаловался, как тяжело было — “опять целый день лазил под столами” — она уже знала, это значит, чинил чьи-то компьютеры в своей фирме. Без году неделя муж даже не делал вид, что рад ей. А на торжественное объявление, что сегодня у них на ужин антрекот по-эльзасски и картофельная запеканка с соусом из паприки, лишь снисходительно усмехался. Он воспринимал ее подвиги как должное. Она пока не работала, школа не началась — ну и чем ей еще-то заниматься, как не стряпать мужу? Мужу, который не привык оставлять еду на завтра, сколько бы ее ни приготовили. Тетя и не подозревала, каких масштабов достигает мужской аппетит. И с грустью, которой сама стыдилась, наблюдала, как несколько часов ее кулинарных чародейств исчезают за каких-то двадцать минут ритмичной работы Колиных челюстей.

Ее спас дефолт, грянувший в конце августа. Оптовые рынки опустели, цены поползли вверх, в Колиной конторе перестали платить зарплату, и можно было с легким сердцем варить на ужин макароны или картошку. К тому же начался учебный год.

Симпатичный, так пленявший ее поначалу своей простотой и чистотой душевной человек с золотистыми волосами, большими, крепкими, чуть красноватыми руками, ее муж навалился на нее всей своей тяжестью, всеми своими кошмарными привычками. Русский muzhyk. Цвет у этого мужицкого был красно-бурый, как запекшаяся кровь. Кровь была ее.

Коля никогда не мыл за собой посуду, и если ее не было дома, аккуратно складывал грязные тарелки в раковину. Не выносил ведро, даже если мусор сыпался наружу. Не менял каждый день носки и рубашки. За время своей общежитской жизни он привык экономить одежду. Она упрямо относила все в грязное и выдавала ему новое. Они ссорились, Коля кричал: зачем стирать еще совсем чистые вещи! Они от этого портятся!

Сверкнул белый щит с ее поворотом, — чуть не пропустила! Она повернула, и тут же зазвонил мобильный.

— Далеко еще?

— Нет, уже рядом, повернула только что.

— Ясно. Скорей давай.

Отбой. Но что-то в его голосе подсказало Тете: не отвертеться. И сегодня как всегда будет супружеский долг.

Обманули все. Толпы стихотворцев, художников, режиссеров, воспевавших чувственную любовь. Рисовали, снимали на пленку бесчисленных голых женщин с розовой, сияющей внутренним светом кожей, и врали, врали в глаза, утверждая, что нет в мире ничего слаще этого слияния, а на самом деле пыхтенья, жадной возни на тебе, жалкого стона в долгожданном финале. Хоть бы кто предупредил. Лгали в рассказах о своих приключениях и подружки, Алена и Вероника, томно вздыхая и давая понять, как же это классно. И целомудренная Тишка молчала… хоть она-то могла намекнуть? Потому что и все остальные обманули, все, кто так же упорно обходил эту тему молчанием, легкими бессовестными шагами обходил, ускользая в бессодержательные смутные намеки, все эти бесчисленные старшие, делавшие вид, что ничего такого не существует вовсе. Проклятие человеческого рода.

Даже теперь, шесть лет спустя, она так и не смогла до конца примириться, так и не увидела в этом ничего, кроме… крыски на велосипеде.

Однажды, сидя в те самые тяжкие дни первого послесвадебного месяца в очереди к зубному в свеженькой, новорожденной клинике и перебирая журналы на столике, среди блестящих, пестрых обложек Тетя наткнулась на обложку из детства: “Наука и жизнь”. Журнал по-прежнему выходил! Она открыла наугад и попала на научно-популярную статью об экспериментах генетиков над мышами и крысами. Один из них поразил ее. В ту часть мозга, что отвечала за эйфорию, зверьку вживляли электрод, а к лапке подводили педальку, которая включала ток и стимулировала центр удовольствия. И что же? Забыв про сон и еду, крыска жала и жала на педаль в жажде счастья, пока не погибала.

Уже в кресле у доктора, совсем молодого, веснушчатого, пятнистого, открыв рот и уперевшись взглядом в глухую кирпичную стену дома напротив, она смотрела мультик — цветной.

На велосипеде катила темно-серая крыса Нюша, блестела черными глазками, мчалась вперед и вперед, по правильному кругу, точно вписанному в квадрат кирпичной стены. Нюше вживили в мозг тонюсенький проводок — в то место, где хранилось у нее сокровенное, вот ей и показалось: ни на каком она не на велосипе… а мчится в бесконечный синий космос, по лунным дорожкам, в необъятную радость, вот и милый Вася трется своим хвостиком рядом, зачинает ей новых и новых крысят. Нюша восторженно попискивает, задыхается, потеет, крутит педальки, хочет, хочет еще. И Вася послушно трется. Час, два, четыре. Силы у Нюши кончаются, лапки слабеют, двигаются все тише, замирают. Но стоит им перестать работать, поднимается черный вихрь, Вася со страшным оскалом пропадает во мраке, розовые Нюшины ушки различают жуткий предсмертный стон. В полуобмороке Нюша бросается к своим педалькам. И чудо. Вася снова тут, делает свое сладкое дело. Нужно только крутить и крутить педальки, работать лапками. Не есть и не спать, не прыгать, не бегать, вперед и вперед. Остановиться она не может, пока… не летит вниз! Велосипед, точно пьяный, проезжает еще несколько сантиметров, скрюченная крыса лежит на лабораторном столе. Сердце бедной Нюши, а потом и других ее зубастеньких сородичей, не выдержав напора эротического удовольствия, разорвано на клочки. Так бывало и с людьми, летальный исход на вершине блаженства. Любовь и смерть.

Коля останавливался обычно раньше. Тетя возвращалась назад, спрыгивала с Луны, удивляясь только одному — не умерла. От чего? Вот тут и начиналась тоска.

Это был не Коля и никакая не любовь, это был проводок. Вживленный в нужное место. Физиологический процесс, который никак не соприкасался с чувством к мужу, и уж совсем не пересекался с чем-то еще — самым важным, ради чего стоит жить.

Вот о чем они не рассказали тоже. Про крысу Нюшу.

И через год дом взорвался. Ее дом одновременно с теми, и сравнение не казалось ей кощунственным. Крыша поползла, здание красиво, как в фильме, накренилось — компьютерная графика, новейшие технологии. Вылететь на свободу она не успела. Лежала под плитами, кирпичами, чайниками, половниками, шумовками, разбитыми чашками, пианинами, обгорелыми коврами, столами, шкафами, вешалками, оплавившимися зубными щетками, телефонными проводами, люстрами, батареями, паркетными досками. Ее вытащил из-под руин Тема. И все эти годы так и тащил ее и Колю на себе. Обнимал их и всех, кого знал и видел. А недавно сказал вдруг перед сном: “Мама, я так устал от любови”. Что? Как это? Но Теплый не добавил ни слова и тут же отправился в поход. С черным драконом и анакондой. Путь их был в Африку.

 

Глава пятая

Коля ждал ее, открыл железные ворота, она опустила стекло — в кабину вплыли все те же горькие запахи сада, фары вынули из тьмы желтые кружевные тряпочки на черных ветвях.

— Голодная? Ужин — горячий, — говорил Коля, снимая с ее плеча тяжелую сумку.

Почему в злых своих воспоминаниях о нем никогда, никогда она не помнила об этом — заботливый, добрый! Как был, так и остался, и ужин горячий, потому только, что он для нее его разогрел.

В доме все давно спали. Она жевала котлету, по усевшемуся на холодильник телевизору Брюс Уиллис мочил гадов, Коля глядел не отрываясь, иногда оборачивался на нее — восхищенно, во как он его! Мальчишка, мальчишка, благодарный ей, что взяла да и приехала сегодня, раньше, просто так, нипочему.

Утром она проснулась рано, только-только рассвело, что-то хорошее ждало ее, что-то было. И вдруг — да же! Проект. Скорее заглянуть в разорванные конверты. Она беззвучно поднялась, вынула из сумки голубой конверт, прочитала обратный адрес: “Ярославская область, г. Калинов, улица Рябиновая. Голубеву С.П.”.

В конверте лежала стопка листов, напечатанных, господи боже ты мой, на машинке, на “Эрике” в жестком чехле с железным замочком — у мамы была в детстве такая же! Но бумага не прежняя, белая, гладкая, парадная. К первой странице прижата скрепкой копия дореволюционной фотографии.

На крыльце стояла, по-видимому, семья. В центре — человек в очках, в длинном черном одеянии — священник? Рядом, кажется, его жена, дети… Тетя открепила фотографию — из-под нее выпал сложенный двойной тетрадный листок, исписанный от руки.

Уважаемая редакция!

Пишет Вам учитель истории и математики средней школы города Калинов, Ярославской области РФ, Сергей Петрович Голубев (1938 г.р.). Откликаюсь на призыв Вашей газеты и отправляю материалы для рубрики “Семейный альбом” — фотографию и рассказ о тех, кто на ней. Фотография, копию которой Вы видите перед собой, стоит передо мной на столе, в темной деревянной раме — бледно-серая, в белой пороше времени снизу, с истершимся нижним уголком — “заветрившимся”, как говорила мать. Она тоже есть на этой фотографии — девочка в белом платье. Историей своей семьи занимаюсь уже несколько лет, это только малая часть собранных мною материалов.

Буду рад, если что-то из моих разысканий Вам пригодится.

С уважением, С.П. Голубев.

Тетя отложила листок, еще раз взглянула на снимок и погрузилась в машинопись.

Отец Илья

(1856—1918)

В центре — отец Илья. Худой, высокий, в черной рясе, с густой бородой — темно-русой в рыжину (по воспоминаниям матери), с длинными, в молодости вьющимися, а теперь прямыми волосами, зачесанными назад. Батюшка без головного убора. Большой круглый лоб, железные очки. За очками в глазах — ум, тишина, усталая строгость.

Дед напоминает здесь не столько попа, сколько разночинца-интеллигента. Так оно отчасти и было, только, конечно, наоборот — это разночинцы вышли из поповского сословия и напоминали своих отцов и дедов, провинциальных дьячков и иереев.

Родился отец Илья еще при крепостном праве, в 1856 году, в семье сельского священника отца Герасима. Отец Герасим служил в сельце Видово, что в двадцати верстах от Переславля.

Детство Ильи прошло в избе, он жил с отцом, матерью, бабкой, а потом и двумя младшими братьями, сестрой и дальней родственницей Кузьминичной, вдовой дьячка. Кузьминична помогала им по хозяйству за хлеб и кров. До рождения Ильи у отца с матерью случилось горе — умер их первенец. Он рождался трудно и родился совсем слабым, желтушным — несмотря на это бабушка велела дочери постить младенца по средам и пятницам — то есть не давать молока и поить морковным соком. Мать не посмела ослушаться. Кое-как промучившись недели три, мальчик зачах и помер.

Страничка кончилась, Тетя наморщилась — далекая, жуткая, тяжкая жизнь. Узловатые пальцы злобной бабки, удушающие младенцев. Чужое горе и боль. Люди из поезда, рассевшиеся в ее комнате. Что они делают здесь? Захотелось сказать им: вон! Что же тут так понравилось Ланину? “Потрясающе!” Да, наверное, он и не читал толком?! Может, это был просто рекламный ход, чтобы она прочла повнимательнее? Или все-таки, протянутая рука?

Она задумалась, вспомнила, как Михаил Львович улыбался ей вчера и волновался слегка, предлагая обменяться телефонами… Вздохнула, потерла глаза и взяла следующую страничку.

Второй сын тоже родился хилым, но с большей жаждой жить — все время пищал и требовал грудь, точно никак не мог наесться. Бабушка и для этого требовала неукоснительного поста дважды в неделю, поминая свой опыт и упрямо повторяя матери, что первенец и так был не жилец, зато саму ее бабушка вскормила вперемешку с морковным соком, и вот выжила же и не болела никогда. Но теперь мать взбунтовалась и перестала различать дни. Отец встал на ее сторону, и бабушке пришлось отступить. Так Илья выжил, а за ним и сестра с двумя братьями, в младенчестве поста не знавшими.

Илья застал еще “темные” времена — с лучиной. Вечером бабушка, зажав лучину в светец, запаляла ее на кухне. При таком-то слабом, дрожащем свете она и пряла с Кузьминичной на пару. Но однажды отец Герасим вернулся из города с чем-то объемным, длинным, обернутым в чистую холстину. С величайшей осторожностью он поставил покупку на обеденный стол и созвал домашних. Под холстиной оказалась прозрачная бутыль без горлышка на железной основе. Отец поколдовал немного с бутылью, сильно пахнуло керосином, затем велел принести горящую лучину, опустил ее в бутыль, и изба озарилась ровным светом — без трепета и миганья. До чего же он всем показался ярким! После этого стали жить вечерами при новой лампе, которую поставили в самой большой горнице. Только бабушка не изменила старине и пряла по-прежнему при лучине, на кухне.

Жизнь их была вполне крестьянская. Между службами отец Герасим пахал землю, сеял рожь — когда Илья подрос, во всем стал отцу помощником. Мать тащила на себе огород и скотину — в хлеву у них жили две телки, овцы, боров, которого откармливали весь год, чтобы зарезать осенью и понемногу есть потом в праздники. Кормили скотину сеном, которое росло на церковных лугах. Хлеб называли “папушник” и пекли нечасто, только для гостей. Чай пили тоже редко, с кусочком сахара — и чай, и сахар считались роскошью и большим лакомством. Сахарная голова, которую отец привозил с ярмарки, лежала в кладовке, завернутая в синюю бумагу — отец выносил ее, откалывал острым косарем куски, летели мелкие голубые искры. Вообще наедались досыта редко, особенно голодно было в пост — сплошь гречневая каша да гороховый кисель, от которого все дети мучились животами.

Хозяйство священнику вести было необходимо: за требы платили немного. Просфоры, которые пекла бабушка, продавались в церкви тоже за сущие копейки, на которые не прокормить было семью. Правда, и деньги в то время почти не требовались, в деревне все было свое — свечи топили из свиного сала, валенки валяли из шерсти овец. Из льна ткали холстину, красили, платья и рубахи, сшитые из этой крашенины и носило все село. Только по большим праздникам наряжались в покупной ситец.

Отец Илья часто вспоминал потом, как получил свои первые в жизни кожаные сапоги. По неотступной его просьбе эти сапоги ему сшили “со скрипом”. Он радовался, он гордился! да только скрипели они так, что, едва Илюша входил в горницу, взрослые просили его выйти, жуткий скрип заглушал разговоры. Для скрипа в сапог нарочно клалась деревянная щепка, но тут сапожник, видно, перестарался — пришлось вернуться к нему и слезно просить щепку все-таки вынуть.

Отец Герасим держал и пасеку, мед отдавал на продажу на ярмарку, как и ягоды с матушкиного огорода, хотя с пчелами он возился не столько из-за приработка, сколько по любви. Он вообще был добрым хозяином, даже в неурожайные годы снимал урожаи, и вместе с тем любил читать. В доме была небольшая библиотека — Загоскин, Лажечников, Марлинский, История Карамзина, хотя предпочитал отец Герасим прикладные книги — по сельскому хозяйству, пчеловодству, выписывал и два журнала: “Сына отечества”, а затем и “Православное обозрение”, который считался из православных журналов лучшим — для сельского духовенства, склонного к увеселениям гораздо более грубым, все это было редкостью.

Впрочем, и судьба моего прадеда тоже сложилась необычно. Был он из крепостных господ Нарышкиных, круглый сирота, мать его умерла родами, повитуха в тот день…

Тетя подняла глаза: нет уж, это она точно пропустит. И она проскользила взглядом еще две странички — физиологические подробности родов, с несколько раз повторившимся словом “кровь”, жизнь Гераськи, будущего отца Герасима, который, потеряв мать, а вскоре и отца (тот провалился в прорубь), поселился у бездетного священника соседнего села Голубева, приглянулся за сметливость владыке, приехавшему в село на престол, и был послан владыкой в бурсу. Затем женился на поповской дочке, получил приход, сам стал служить, в свой срок отправил в Переславльскую семинарию старшего сына — Илью, где тот стал лучшим и был рекомендован в Московскую духовную академию — да-да, ту самую, в которой и сейчас учат на священников. Тетя начала читать внимательнее.

Приехав в Лавру, Илья по обычаю представился старенькому ректору, встретившему его в длинной темно-бордовой рясе, успешно прошел все экзамены, медосмотр и вскоре уже праздновал на Генеральной свое зачисление на казенный кошт.

В Академии Илью поражало все — и новые знакомства, и близость преподобного Сергия, молебен с акафистом, умилительно певшийся братией на его раке, и крепость существующих здесь традиций. На фоне дерганого ритма семинарии, множества бестолковых и часто противоречащих друг другу установлений, которые зависели от высших (и вечно менявшихся) соображений начальства, в Академии все было продумано и делалось, как заведено — по расписанию ели, учились, спали, читали, гуляли. Свои правила царили в библиотеке и номерах студентов, но в этом не было слепой жесткости системы, а был порядок.

С особенным облегчением Илья узнал, что в Академии нет общего утреннего правила и подъема в полшестого утра, что неукоснительно соблюдалось в Переславле. И кормили тут вкусно, сытно — обед из трех, ужин из двух блюд: суп, в непостные дни, даже на мясном бульоне, на второе давали и котлеты, и мясо, на третье — пирожки с кишнецом, кисель с ситным. После семинарского горохового супчика да каш здесь Илья каждый раз шел в трапезную как на пир. По воскресеньям к студентам являлся седобородый старичок-сбитенщик, житель Сергиева Посада, Максим Степаныч. Многих нынешних архиереев и архимандритов он помнил вечно голодными юношами, покупавшими у него медовый напиток, который старик тут же и варил в большом луженом самоваре красной меди. К сбитню прилагался московский мягкий калач — все вместе стоило пять копеек. Грязноват был самовар, мутны стаканы, но все были рады лакомству, и народ вокруг всегда толпился.

В первые же дни Илья сблизился с соседом по комнате — Арсением, приехавшим в Академию из Костромы. Арсений был на два года старше Ильи, год преподавал в Костромском училище и уже сейчас ясно видел свое будущее: монашество, ученые занятия, а там как Бог даст.

Илья ничего про себя пока не знал, не понимал, глядел во все глаза и только впитывал.

Долго выбирал между богословским и историческим отделением, записался в конце концов на историческое — и не пожалел! Ключевский, Лебедев, Субботин, Голубинский — каждый из лекторов оказался интересен. Вообще в учебе, по сравнению с семинарией, гораздо меньше стало тупой долбежки, профессора желали не заучивания, а понимания, и совершенно иначе относились к ученикам — с мягкой любезностью, вниманием, без семинарского солдафонства и унижений.

Между тем Илья учился. Как обычно прилежно, не подымая головы. Выучил неведомый прежде немецкий, подучил французский, все больше увлекаясь церковной историей и критическим методом профессора Евгения Евстигнеевича Голубинского.

Голубинский был некрасив, неэффектен. Торопливо входил в аудиторию в выношенном вицмундире, с вытертым портфелем под мышкой — низкий, крепкий, с рыжей, вечно взлохмаченной бородой. Войдя, профессор растерянно озирался, будто сомневался, в нужное ли место пришел, скользил взглядом по немногочисленным студентам — популярным лектором он никогда не был. Вынимал носовой платок, не всегда чистый, вытирал очки, водружал их на нос. Несколько мгновений отдыхал, уставясь в одну точку. Наконец, точно вспомнив, что все-таки надо начинать, суетливо расстегивал портфель, вынимал тетрадь. Сбивчиво, постоянно добавляя “эээ” и “как его”, — говорил. Слушать его было тяжко, но стоило вслушаться… Боже! Что он говорил! Илья был сломлен, потрясен — чуть ли не все, в чем он уверен был прежде, оказалось “благочестивым преданием”, не подтвержденным фактами. Не мог апостол Андрей да и не нужно ему было идти к Днепру и благословлять воздух, пустые горы — те самые, на которых позднее появился Киев. Никакие послы к князю Владимиру не приходили, не рассказывали ему про небесную службу в Святой Софии — и это оказалось позднейшей легендой. “Наш народ — историк самого невысокого качества, — бубнил Голубинский. — Политические интересы, а не верность историческим фактам водили рукой летописцев и составителей житий”.

И уже ничто не смущало Илью — ни неряшливость профессора, ни дурная его дикция, ни запутанность речи. У него одного он хотел учиться. Чтобы знать правду и не доверять больше сказкам. Но “Евсюха”, как прозвали его студенты, в учениках не нуждался. И даже терпеть не мог учеников! Больше всего профессор желал уединения в кабинетной тиши и скрупулезного изучения источников, предпочитая “жизнь тряпичника” и “копание в хламе”, как он сам это называл, преподаванию, научному руководству… Но стать руководителем кандидатки все-таки согласился, хотя и сквозь зубы.

Илья написал кандидатскую о царевиче Димитрии, но защитил ее не без трудностей — его засыпали вопросами, обвинили в том, что он слишком увлекся реконструкцией реальных событий и исторических лиц, невзирая на то, что эти лица и события давно стали достоянием церковной истории. Илья, в частности, поднимал в своей работе вопрос: для чего Борису Годунову, умному, просвещенному и трезвому политику (доказательства этого также приводились в работе), понадобилась гибель мальчика, который вовсе не являлся ему политическим конкурентом — силы их были неравны. Зачем же Годунов, властитель не только умный, но и крайне расчетливый, пошел на убийство, ему невыгодное, рушившее его репутацию?

Лишь заступничество Голубинского на защите оградило Илью от неприятностей. Однако несмотря на хорошее окончание Академии (он заканчивал ее пятым), именно после защиты в репутации его появился оттенок неблагонадежности. Он тяжко это переживал.

Илье было бы проще, будь сам он, как Голубинский, убежден в собственной правоте. Но к концу последнего курса все сильнее его терзали сомнения. Если поначалу веселый дух разрушения подделок, наслоений, недостоверных слухов, всей этой накопленной веками мишуры придавал только вдохновения и сил, то к концу учебы Илья осознал вдруг, что вместе с знаниями к нему пришла и печаль — оскудела, обмелела его вера.

Все реже бывал он на службах, все равнодушней становился к обрядной их стороне. Обнаженная жесткой рукой критического метода церковь стояла перед ним, точно голая. Предания, пусть ложные, пусть неточные, но и они составляли ее суть, были частью ее содержания, мягкими покровами, делавшими пребывание в ней уютным. Теперь же Илья знал, как много продиктовано в церковной жизни, да в той же канонизации святых, одной сиюминутной политической выгодой, не имеющей со Христом, Его жертвой и учением, никакой связи. Но ведь именно этим, “назначенным” из чьей-то корысти святым он и должен молиться, петь в храме акафисты, читать каноны. Как? Если даже не уверен в их святости? Между мальчиком царского звания, упавшим на нож случайно, и заколотым из зависти простиралась пропасть, но, с другой стороны, почему? Но в конце концов, возможно, это было не так и важно, при каких обстоятельствах он погиб — Артемию Веркольскому довольно было оказаться убитым молнией, чтобы стать святым. Чудеса — вот доказательство. Но Илья знал теперь и цену церковным чудесам, знал, что они могут оказаться результатом экзальтации, нервного потрясения и просто плодом богатого, пропитанного мифологическими фантомами воображения летописца.

Как с такими мыслями становиться священником, как служить? Как примирить научную истину с церковной, страх Божий с поиском правды? Бог существовал, но церковь Его выдумали. Нет, она была, но кончилась еще в апостольские времена… И он не хотел иметь с ней ничего общего. Но пока держал это в себе.

Илью распределили почти в родные края — в Ярославскую семинарию. Стояло лето, он должен был ехать сначала домой… и медлил. Что скажет он отцу, который, конечно, захочет привлечь его к службе? Неужели притворяться? Он собрал вещи, сложил книги и вывез все в нанятую в Сергиевом Посаде каморку одноэтажного деревянного дома. В ней он и сидел целыми днями, пытался записать свои сомнения на бумаге, писал и рвал, едва прикасаясь к пище и только глотая чай, приготовленный хозяйкой-вдовицей. Она с каждым днем все сильнее беспокоилась о странном своем жильце. По вечерам Илью навещал соученик по Академии и сотаинник, инок Арсений, тот самый, с которым они познакомились еще при поступлении и стали друзьями. При постриге Арсению сохранили то же имя. Жизнь его складывалась пока благополучно: из Академии он вышел вторым, его оставили профессорским стипендиатом, с осени Арсений должен был начать преподавать.

На всю тоску друга Арсений возражал только одно: “Вкусите и видите”. Вкусите и видите: таинства, живая молитва — и только они — делают человека свидетелем Царства Небесного, дают ему опыт жизни духовной, жизни с Богом.

Другого нет, но вкусить, видеть возможно, идя путем аскезы, работая над собой и своим сердцем, что, кстати, не менее увлекательно, чем занятия историей. И не то что нельзя, но и совершенно невозможно подчинять веру науке — истину открывает не наука, а все тот же опыт духовной жизни. Арсений говорил вдохновенно, и пока Илья слушал его, во всем с ним соглашался, и сам начинал склоняться к монашеству. Ступить на путь самоотречения и отправиться скромным иноком хоть куда — вот что в нем зрело.

Остальные пути представлялись гораздо более безнадежными. Ехать в Ярославль, учить дубоголовых бурсаков, погружаться в душный, безотрадный семинарский быт не хотелось совсем”.

Тете снова стало тяжко и немного скучно, начался новый круг описания кризиса, и она бегло проглядела страничку, другую — кажется, Арсений все-таки уговорил друга ехать в Оптину, хотя Илья в старцев не очень-то верил. Взгляд ее зацепился за “невесту”.

Мог ли он предположить, что обретет себе в путешествии невесту?

Лизавета Лавровна, супруга ярославского купца второй гильдии Сергея Парменовича Сильвестрова, была особой чрезвычайно набожной.

В Оптиной ее хорошо знали, помнили о щедрых ее даяниях, селили в гостиничном номере из лучших, приставляли к ней послушника — словом, обходились как с желанной и любимейшей гостьей.

В тот год Лизавета Лавровна взяла с собой в поездку и младшую дочь, двадцатилетнюю Анну Сергеевну. Весной Анна Сергеевна отказала второму подряд жениху, отец начинал гневаться, но и неволить дочь не хотел, времена были не давешние, силком выдавали все реже. К тому же старшие его дети — оба сына и первая дочь — уже вступили в брак, и в совершеннейшем согласии с отцовской волей. Все три союза как прямо, так и косвенно способствовали приумножению капитала Сергея Парменыча. На Анюте, отцовской любимице, синеглазой и самой красивой из детей, можно было передохнуть, позволить ей выбрать, кого захочет… Но она кобенилась, и двоим один лучше другого! — дала от ворот поворот. А недавно еще сказала матери — и не в шутку, со всею серьезностью! — что желала бы уйти в монахини. Что было совсем уж полной и глупой ересью. Сергей Парменыч заторопился и заторопил жену: пора, пора выдавать девку замуж, чтобы повыветрилась из головы ахинея, хоть уж и за кого.

Лизавета Лавровна взяла Анюту с собой в Оптину. Но с опаской думала: а ну как и правда скажет батюшка — в монастырь, да хоть в то же Шамордино, оно рядом с Оптиной — и случаи она такие знала. Что ж, такова, значит, воля Божия. Но домой тогда лучше не возвращаться.

Илья увидел Анюту и мать после всенощной в общей зале гостиницы, где они мирно пили чай с сухариками. Арсения с ним, весьма промыслительно, не было, он побежал после всенощной здороваться с приятелями. Давно уже Илья запретил себе лишний раз смотреть на женщин, и, казалось, совершенно убедил себя — смотреть-то там не на что, но тут… Оттого ли, что был он растерян и пребывал в смятенных чувствах, оттого ли, что Анна Сергеевна и в самом деле была необыкновенно хороша собой, а только в этот самый первый вечер знакомства Илья, вопреки и другим своим правилам (не говорить подолгу с незнакомыми, не болтать!), вдруг открылся, рассказал Лизавете Лавровне и Анне о себе, где родился, как учился, а под конец признался, что думает сейчас, куда податься дальше. Тяжко ему было в тот вечер, даже медовое оптинское пение на всенощной не уврачевало ран, но за чаем он разговорился, ожил и радовался, что отпустило. Анна Сергеевна, в отличие от матери, которая больше соблюдала приличия и заметно уже позевывала, слушала его чутко. Глядела на него синими глазами, да так чисто, а вместе с тем весело. И до того веселье это было приветливое, что дважды за вечер Илья поймал себя на дикой мысли: с этой и жизнь можно прожить.

Лизавета Лавровна рассказала между прочим, что завтра они идут к отцу Анатолию, в скит, поведала о чудесах, что случились с ней по его молитве, и Илья, хотя накануне говорил Арсению, что поживет “так”, времени у старцев отнимать не будет, сейчас же сказал, что собирается к старцу тоже. И как раз, вот совпадение, прямо завтра.

На следующий день Илья и паломницы из Ярославля около часа провели в приемной старца рядом, Анна Сергеевна читала Псалтырь, Лизавета Лавровна перебирала четки, Илья пребывал в задумчивости — они почти не говорили. Мать с дочерью зашли первыми, вышли минут через двадцать, Лизавета Лавровна плакала, Анюта явно была сильно взволнована, но келейник уже звал Илью. Он вошел.

В келье слегка пахло чем-то кислым, знакомым с детства, как в крестьянской избе, но еще сильнее яблоками. Гора яблок высилась на столе, прямо на книгах. И под столом Илья разглядел два завязанных холщовых мешка — август, посетители несли старцу плоды из собственных садов. Старец — высокий, грузный, но, как показалось Илье, — совершенно обыкновенный старый священник — сидел перед ним на лавочке и пригласил его сесть рядом.

“Зачем я пошел к нему? Что буду говорить?” — мелькнуло у Ильи, но вскоре уже он рассказывал, стараясь говорить покороче, о своих сомнениях и вопросах.

В ответ на его слова о неясности будущего пути отец Анатолий сказал, что ученых занятий оставлять совсем не надо, нужно только направить свои знания на “служение обыкновенному человеку”. Что это значит, Илья тогда не понял, но почувствовал, что этот совсем простой в обращении и словах батюшка за несколько минут как-то уже сумел сделать так, что сердце Ильи обратилось в птенца, и теперь трепещет и ловит каждое его слово.

Услыхав про охлаждение к церкви, отец Анатолий поднялся, обнял юношу за плечи, вместе с тем и поднимая его, указал ему на иконы, плотно висевшие в его келье, и произнес: “Да ведь она нам мать. Когда ты молишься Богу, так и надо, как ты сказал, так и надо — ты и Он, больше никто, никого и ничего между вами, ты и Он. Но трудно одному. Ведь если дождь польет, град посыплет? Вот тебе и крыша над головой, и стены, и таинства. Она помогает устоять, она мать”.

“Давай помолимся, Илюша”, — говорил старец. И молился тихо, тяжело опустившись перед иконами на колени. Илья тоже стоял на коленях рядом, но уже только плакал. “Любовь, вкусите и видите, любовь Божия — вот она какая — вот что”, — неслось у него в голове, но потом пропало и это, присутствие Божие заполнило маленькую келью и не оставило места больше ни для чего”.

Дерево росло прямо из угла кровати, возле ног — разве было оно здесь прежде? Дуб, точно — с первыми зелеными листьями — но разве не осень? Тетя очнулась… дрема заволокла очи, вот что... Коля все спал, так и лежал неподвижно, посапывал, уткнувшись носом в подушку. На улице уже сияло солнце, послышались шорохи на дворе — встал Колин отец и сразу взялся за какую-то работу. Она увидела, что прочитала уже больше половины, подумала, что сейчас уже кончится этот украденный часик, и заторопилась — дочитать, закончить!

Он вернулся к себе в номер, точно слепой, совершенно забыв о красивой соседке, молился полночи, затемно отправился на полунощницу. Каждое слово службы живым пламенем откликалось в нем, и хотелось молиться еще, дальше, подставляя душу поближе к этому очистительному божественному огню. В трапезной за обедом, на женской стороне, он увидел Анну Сергеевну и вспомнил с болью, что забыл спросить у отца Анатолия благословения на иночество. Тот, впрочем, пригласил его еще приходить. Тем же вечером Илья отправился к старцу снова. На этот раз батюшка говорил с ним совсем недолго. Только улыбался чуть, приговаривая непонятно: “Ну, вот, Илюша, видишь, как…” Видел, Илья видел теперь и знал, что никуда из Оптиной не пойдет. Попросил благословения на иночество, но отец Анатолий, глянув ему в глаза, отвечал с тихой усмешкой, что высок путь монашеский, да ведь кому-то и детей надо рожать, и учить этих самых детей — точными словами отца Герасима! Так что “в девках сидеть больше нечего, надо жениться и идти в ученые”. Но ученое же у нас монашество? “В ученые попы”, — уточнил отец Анатолий и уже хотел отпустить Илью, насыпая ему в горсть яблоки, как и вчера, но вчера он этого даже не заметил, и долго вспоминал потом, откуда в карманах яблоки.

— Но где же мне искать невесту? — растерянно спросил Илья, не желая еще уходить, и услышал, что вот как раз невесту-то ему будет найти “проще пареной репы”. “Женись на той, какая первая понравится, — добавил старец, — долго не думай. На первой, что проймет!” Проймет? Но отец Анатолий уже выпроваживал его ласково.

Интересно, что с Лизаветой Лавровной и Анютой старец говорил совершенно в том же духе, повторив несколько раз, что засиживаться Анне в девках не стоит и о монастыре речи тут нет, но и искать богатого жениха не нужно. “На ваш век, Лизаветушка, хватит”, — видимо, подразумевая капиталы Сергей Парменыча, сказал старец. И уточнил, что выходить же замуж следует за первого же, на кого дочь всерьез положит глаз. А дальше уж Бог благословит.

Вечером паломники снова встретились в гостинице. Словоохотливая Лизавета Лавровна не преминула заметить, что Илья вчера куда-то пропал, а они ждали его чай пить, но что сегодня он “будто отмытый”, присовокупив, что вот она, благодать старческая. Молодые люди переглянулись, улыбнулись друг другу и снова проговорили до позднего вечера. Следующий день они провели уже неразлучно, вместе посетили скитскую службу, источник, а перед самым отъездом явились к старцу вдвоем. Он благословил их на супружество, с каждым поговорил отдельно, а потом и двоим давал общие наставления и предупредил их о чем-то, отчего оба снова вышли заплаканные.

Спустя два месяца раб Божий Илья венчался Анне, а она ему. Венчание происходило в церкви святого Власия, в Ярославле.

Сергей Парменыч, торговец мукой и крупами, поначалу считал это замужество пустой жениной причудой и возражал. Дело было неслыханное, с поповичами Сильвестровы от века не роднились, да к тому же ни кола у жениха ведь не было, ни двора. Но любимая Анюта выглядела по возвращении из Оптиной такой счастливой и словно бы распрямившейся. А главное, совершенно перестала и поминать об уходе в монастырь. Познакомившись с Ильей и поговорив с ним немного, Сергей Парменыч махнул рукой и согласился. Хотя до конца дней своих посматривал на зятя свысока. Но на приданое все-таки не поскупился, купил дочери деревянный дом с садом, террасой и мезонином. В нем молодые и стали жить-поживать да детей приживать. Этот дом и запечатлен на фотографии.

Илья вскоре был рукоположен в дьякона, затем в иерея и начал служить — в Успенском соборе. В 1918 году собор бомбила, но не разбомбила Красная Армия, в 1937 году он был взорван, 70 лет на месте его росли деревья, пока к 1000-летию Ярославля не начали строить новый собор — неузнаваемый, на прежний совсем не похожий. В чем же смысл “восстановления”? В размерах! Новый собор крупнее, и в нем просторно и хорошо будет служить архиереям. Русь все та же! Но не буду отвлекаться.

Анна Сергеевна окончила Мариинскую ярославскую гимназию — отдавать дочерей в гимназию у состоятельных купцов стало принято — и вполне могла оценить образованность мужа, больше того: любовь его к чтению и ученым занятиям вызывала в ней глубокое уважение. Сама она тоже любила читать — русскую классику, любимыми ее писателями были Лев Толстой и Лесков, из поэтов она любила Алексея Константиновича Толстого, и земляка — Некрасова, многое знала из него наизусть.

Анна Сергеевна имела, что называется, “детскую веру”, не задававшую вопросов и во всем доверявшую Богу. На фотографии она единственная сидит — на невысокой табуретке, возле батюшки, в длинном сером платье: черты белого лица ровные, совершенно правильные, забранные в пучок волосы все еще темны, но более ничего сказать невозможно. Матушка, несмотря на очевидную свою красоту в молодости, на фотографии получилась бледней и невыразительней других, точно к тому времени вся растворилась в муже и детях.

Это не мешало ей проявлять твердость и волю в ведении хозяйства, дом держался ею. Был у нее прекрасный сад, в котором росли яблони, груши, сливы, вишни — и все созревало, а потом варилось, сушилось, хранилось в погребе до зимы. И цветы матушка очень любила, возле дома цвели клумбы, а в доме устроена была специальная горка, на которой росли герань, мирты, столетник, фикус, драцены. По окну вился по невидимой натянутой леске виноград. Однажды кто-то из прихожан, посетивший Святую землю, подарил отцу Илье громадную шишку кедра Ливанского. Матушка вынула из шишки несколько орешков, посадила в горшок и вывела два деревца, которые потом собственноручно пересадила в сад.

Обретя счастье в семейной жизни, отец Илья, как и заповедал ему старец Анатолий, не оставил занятий историей и старался подчинить их службе “обыкновенным людям”. Регулярно писал просветительские тексты в приложение к Ярославским епархиальным ведомостям, занимался краеведением. Занятия наукой это заменило ему не целиком, но годы и новые заботы примирили батюшку со многим.

Он выписывал из столицы “Исторический вестник”, “Русский архив”, газету “Русские ведомости”, преподавал в Ярославской семинарии, Мариинской гимназии, некоторое время — и в Демидовском лицее, был уважаем прихожанами и учениками, но в среде духовенства оставался одинок — все близкие приятели его были не из священников, а из светских историков и краеведов.

На этом история отца Ильи заканчивалась, была она самой длинной, дальше, как увидела Тетя, следовали рассказы про его сыновей, и она остановилась, задумалась. Откуда Голубев узнал все это? Значит, кто-то из его героев дожил до того, чтобы рассказать ему про все это — скрипучих сапогах, сбитенщике в Лавре, старце и молитве в яблочной келье, горке с фикусом и драценами? А если этот неведомый учитель из Калинова все это сам сочинил? Нет, невозможно, вот же фотография. Кто там следующий, ага, судя по всему, вот этот белокурый крепыш с открытым лицом.

Федя (1888—1937)

Рядом с батюшкой на фотографии на ступень выше его стоит старший сын. Только ступенька делает Федю выше отца, был он крепким и невысоким, породой и осанкой в купеческую родню. Федя снят в семинарской форме на пуговицах, которую надел специально для торжественного случая. Смотрит серьезно, ясно. Но даже сквозь выцветшую бледность фотографии угадывается румянец на щеках. Федя обладал отменным здоровьем, отлично плавал, быстро бегал, катался на велосипеде. Был он самым добрым и открытым в семье и всегда оставался любимцем матушки, от которой унаследовал цельный и неунывающий характер. Федя единственный из сыновей последовал стопами отца и пошел в духовное звание.

Так же, как и отец Илья, путь свой он начал в духовном училище, правда, ярославском, куда поступил сразу во второе отделение. Азы наук Федя прошел дома, под руководством молодого и веселого дьякона Валериана Сидельникова, бурно хохотавшего над Федиными ошибками в латыни, но объяснявшего доходчиво и просто.

После живых уроков Сидельникова поначалу скучно и тяжко показалось Феде в училище. Телесные наказания были давно отменены, но дух в бурсе царил прежний: процветала зубрежка, главным рычагом воздействия на учеников оставались унижение, страх. Между преподавателями и сидевшими за партами мальчиками простиралась пропасть. В минуты особенно сильного волнения Федя, с детства еще, начинал слегка заикаться, отчего вскоре и получил прозвище Balbus. Был он физически крепок и мог за себя постоять, так что сильно его не донимали, и все-таки обидное прозвище не отклеилось от него до конца училища. Душа у него была нежной, и в первый год Федя чувствовал себя всегда готовым к обиде, боли, ходил, что называется, с опущенной головой. Тогда-то, десяти лет от роду, он и понял цену выражения “камень на душе”. Этот камень ложился на душу, едва он отворял дверь училища.

Ни отцу, ни матери вникать во все это не приходило в голову, да он и сам никогда не нашел бы слов рассказать про училищную скуку, тяготу и обиды, тем более что отец так брезгливо и так удивленно морщился, когда Федя приносил плохие отметки, что вернее было молчать. Еще бы: сам-то батюшка всегда был лучшим! Федя это знал, знал, но не мог заставить себя учиться хорошенько — не так трудно ему было, как скучно. Так все бы и продолжалось, если бы не странная, мимолетная встреча с Архангельским, учителем русского языка.

Наступил последний перед вакациями день. Занятий в училище уже не было, оставалось только сдать в библиотеку книги и получить задание на лето от этого самого Архангельского, который был Федей сильно недоволен, перевел его в следующий класс с низшей оценкой и при том лишь условии, что все лето Федя будет заниматься.

В преддверии рекреакции мать велела Феде одеться понаряднее. Выдала ему свежую рубашку и новый, только что сшитый люстриновый пиджак, с большими стеклянными пуговицами. Несмотря на близящуюся свободу, Федя был невесел. Медленно шел он по темному, пахнущему сыростью коридору первого этажа училища и думал, что задание наверняка будет большое, нудное, вот и сиди все лето, не подымая головы. И тут солнечный луч, как-то пробравшийся в плесневелую коридорную тьму, заиграл на его пуговицах. Пуговиц было шесть, и шесть ровных кружков света вспыхнули и заплясали на желтых стенах. Все забыв, Федя стал двигать кружками по стенам, вниз и на потолок. Чуть подпрыгнул — и солнечные зайчики так же резво скакнули вверх! Сдвинулся в сторону — и послушно сдвинулись кружки… Как вдруг чья-то фигура выросла прямо перед ним. Архангельский! Темнобородый, с черными быстрыми глазами, он, как видно, давно уже наблюдал за ним. Страшно сконфузился Федя, сейчас же принял скромный вид, опустил глаза. Но учитель в ответ только засмеялся! И не сердито, а весело. Отсмеявшись, поманил Федю поближе, протянул ему грамматику: “Почитай летом эту книжку”. Тут Архангельский снова улыбнулся, положил ему на голову ладонь, провел по коротко стриженным волосам и отпустил с Богом.

Это и было заданием на лето, которого Федя так боялся. Но книжка оказалась хороша, с интересными историями, картинками. И нежна была учительская ласка. Камень, так долго лежавший на душе, скатился и пропал вовсе. Точно Федя вдруг прозрел. С той поры он полюбил русский язык, особенно письменные задания, и сочинения его стали первыми в классе. Понравилась ему и география, и история, хорошо он стал успевать по математике и по языкам — словом, учился все охотнее и лучше, пока не достиг того же, чего в свое время добился и отец Илья, — отправился учиться в Духовную Академию, где иные преподаватели помнили еще его отца.

Правда, Академия была уж не та, Феде пришлось быть свидетелем ее разгона — на глазах его увольняли лучших преподавателей. Он бежал за утешением в Зосимову пустынь — к игумену Герману и иеросхимонаху отцу Алексию, “принявшими его в свою любовь”, как писал он в письме отцу. Отец Алексий, участвовавший потом в избрании патриарха Тихона, тогда еще не такой знаменитый, благословил Федю принять постриг, что он и сделал, получив при пострижении имя Серафим. По окончании Академии иеромонах Серафим стал насельником московского Чудова монастыря, уже накануне революции сделался игуменом, а вскоре после того пошел путем многих, путем арестов, ссылок, — невыносимых страданий. Он погиб на Соловках в 1937 году. Помнившие его в один голос говорили о главном даре отца Серафима — благоговении.

Один человек, видевший его в ссылке, предшествующей Соловкам, так и написал о нем в своих записках, опубликованных уже после перестройки: “Услышав, как служит отец игумен, на полянке, в лесу, я впервые всем сердцем ощутил страх Божий. Я воочию увидел — слушая, как давал он возгласы, как читал Евангелие, — что этот страх есть такое. Любовь и трепет. Так показал мне батюшка, и так я с тех пор и верю”. Тот же автор пишет и о том, что отца Серафима никогда не видели обозленным, даже в самых жутких, унизительных и грязных ситуациях он умел хранить достоинство.

Лишь сестра его, моя мама, Ирина Ильинична Голубева доподлинно знала, как погиб брат, но не открыла этого и на одре смерти. “Слишком страшно! Нет, не надо повторять”. В жизни она пересекалась с Федей нечасто, он ведь был старше ее на 18 лет, но именно о нем говорила со слезами, повторяя: “золотое сердце”, “святой человек”.

Митя (1890—1920)

Рядом с Федей — Митя, высокий, с темно-синими (как было известно) материнскими глазами, с мягкими русыми кудрями, еще не состриженными: фотографию делали летом. Митя был самым красивым в семье, но и самым озорным, бедовым. “Шило в заднице”, — говорила про него бабушка Аня.

Вот и на фотографии он смотрит мимо камеры, всем своим видом показывая: вот только отпустите меня! Мигом рвану на Волгу, ловить с ребятами лещей и колюшку, искать под камнями раков.

Митя был одарен артистическими талантами — прекрасно пел, по требованию отца на праздничных службах всегда стоял в церковном хоре, хотя сам этого не любил, это было мукой и скукой — распевать целую бесконечную службу да еще ходить на спевки. Митя и рисовал хорошо, особенно любимых своих солдатиков, а еще необыкновенно похоже изображал их няню, отца дьякона на именинах, торговца булавками, медведя, объевшегося медом. Отец Илья этих кривляний не поощрял, всегда обрывал их очень резко. Но Митя не обижался, он с детства бредил подвигами и мечтал стать вовсе не артистом, а военным, непременно полководцем, над изголовьем у него висел вырезанный из журнала портрет Суворова, у кровати вечно шагали и сражались оловянные солдатики. Был он первым драчуном среди мальчишек. И страстно завидовал ярославским кадетам, завел даже себе среди них приятелей, и верить не хотел, что жизнь их совсем не такая праздничная, как ему представлялось.

Окончив училище и семинарию, Митя успел поучиться и в Демидовском лицее. В священники идти Митя отказался. Отец с этим смирился, возложив все надежды на верного Федю. Но и в лицей Митя поступил тоже, кажется, оттого лишь, что учиться там особенно было не нужно, в народе про Демидовский говорили, что лучше всего там учат на бездельников. Из уст в уста передавались истории о том, как однажды из заносчивого Петербурга в лицей пришла корреспонденция с якобы случайно допущенной ошибкой. В адресе значилось: “Демидовский юридический музей”.

Еще в семинарии Митя примкнул к кружку самых беспокойных учеников, писал под псевдонимом сатирические заметки в рукописный журнал, который тайно собирался в снятой комнате одного из мальчиков. В журнале критиковались семинарские порядки и самые косные преподаватели, читать его давали только самым надежным товарищам.

Отец Илья знал о настроениях сына, не раз говорил с ним, повторял, что бунт — это гибель невинных людей, миллионов младенцев, стариков, женщин, реки крови. Одни погибнут, но жизнь от этого не станет справедливее, он приводил ему примеры уже бывших в России бунтов и их последствий… ненадолго Митя с ним соглашался. Пока не поступил в Лицей, где и стал законченным революционером. Подтолкнула его к этому одна история, в общем, самая обыкновенная, но в Мите она совершила переворот.

По Поволжью в очередной раз прокатился голод, в деревнях вымирали семьями, не имея помощи ниоткуда. У многих лицеистов родственники жили в голодающих деревнях и рассказывали жуткие подробности этого голода — доходило и до детской проституции — за кусок хлеба, и до людоедства. Сидеть сложа руки было невозможно. Но что сделаешь, как помочь тысячам несчастных? Митя с товарищами долго совещались, пока не решили наконец организовать в Ярославском театре благотворительный спектакль в пользу голодающих. Сначала мальчики отправились в театр, но там полный, смуглый антрепренер Коровецкий, недобро поглядывая маленькими глазками, отправил их к губернатору.

Совершенно не сомневаясь в успехе затеянного благородного дела, Митя и двое его друзей на следующий же день с утра пришли к губернатору на прием. Прождали его три часа и наконец были вызваны. Да только по отдельности! Митю вызвали первым.

Дмитрий Николаевич Татищев усадил его в кресло напротив, ласково расспросил, кто его родители, чем занимаются братья, уважительно качал головой, сказав, что отца Илью, конечно, знает, встречался да и читал, но под конец беседы, когда разговор наконец добрался до цели его прихода, внезапно сменил тон и произнес металлическим голосом, медленно и ясно: “Никакого голода, молодой человек, в Поволжье не было и нет. Есть только некоторый не-до-род (он так и произнес это слово по слогам, словно бы пытаясь впечатать его в Митину память). Таковы официальные сообщения из Петербурга. Правительству гораздо более известно, что происходит в империи, и оно намного лучше вас, молодой человек, знает, что и когда надобно делать. И запомните: правительство очень не любит, когда молодежь мешается не в свое дело. Подумайте о своих родителях, о своей карьере и о том, следует ли совершать то, за что по головке вас точно не погладят”, — с этими словами губернатор выпроводил совершенно потерявшего дар речи Митю восвояси. Митя прошел мимо своих товарищей, сидевших в приемных, молча и все так же, не говоря ни единого слова, бросился к Волге. Долго бродил он берегу, сжимая кулаки, что-то выкрикивая, только вечером вернулся домой — продрогший, внутренне перевернутый. Рассказал все, что случилось, отцу. Но услышал, что идти против рожна бессмысленно и снова все то же… бунт против системы обречен. Единственное, что мы можем… тихо делать свое дело.

С этого дня начался постепенный отход Мити от семьи.

Он во что бы то ни стало решил переделать этот мир лжи, лицемерия, равнодушия богатых к обездоленыным, и идти против рожна, переть обязательно! Вошел в марксистский подпольный кружок, порвал с церковью, демонстративно сняв нательный крест и положив его на стол в отцовском кабинете. Отец Илья, обнаружив крест, сказал Мите с усталостью обреченного, что будет хранить его до первого требования. Но Митя креста своего не потребовал назад уже никогда. Вскоре он уехал из родного Ярославля в Рыбинск, затем в Нижний, везде занимаясь агитацией среди рабочих. Долгое время чудом избегал ареста, но в конце концов был выдан теми же, кому он обращал свои проповеди, просидел около трех месяцев в нижегородской тюрьме и вышел, чтобы заниматься тем же. Домой он не писал, мать вызнавала о нем кое-что через его старых лицейских товарищей.

Революцию Митя встретил в Рыбинске, стал красным комиссаром, затем стрелял по родному городу и церквям во время Ярославского восстания, но недолго. Сохранился протокол его допроса в ЧК, из которого выяснилось, что сначала Дмитрий Ильич Голубев на стороне красных участвовал в подавлении восстания в Рыбинске, затем как опытного бойца и командира его перебросили в Ярославль подавлять “белогвардейский” мятеж, и он даже стрелял в первые дни по родным церквям и стенам, пока не бежал, оставив отряд. Бежал, как он сам признался на допросе, “не желая дальше сражаться против родных и близких ему людей”, но и на их сторону Митя переходить не хотел, поскольку “не разделял их взгляды”. Его задержали уже в Костромской губернии, в начале августа, сейчас же препроводили в Ярославскую тюрьму, где вскоре и расстреляли за “предательские по отношению к власти Советов действия.

Маняша (1893)

Маняши на фотографии нет, она прожила восемь месяцев и скончалась от пневмонии. Батюшка, который ждал, не мог дождаться девочки, после смерти Маняши навсегда ссутулился и стал мягче к людям, но словно бы и равнодушней, вся строгость его, которую испытал на себе Федя, точно вытекла, ни Мите, ни Грише, ни тем более Ирише, в которой он не чаял души, ее уже не досталось.

Гриша (1895—1916)

С другой стороны от братьев, ближе к матери, стоит Гриша, стриженый, лобастый, очень похожий на отца Илью. Гриша смотрит в объектив внимательней всех — ему одному здесь интересно, как устроена эта блестевшая окуляром штука.

Гриша любил все живое, насекомых, жуков, бабочек, ловил их, разглядывал под лупой, начинал делать энтомологические коллекции и ни одной не закончил. И растения Грише нравились, в детстве был он первым помощником матери на ее клумбах. Отец подарил ему микроскоп, он сидел над ним, зарисовывал клетки, вскрикивал от восторга, вообще был увлекающейся натурой. Гриша очень любил Митю, тянулся за ним в чем мог, восхищался, подражал в манерах и, между прочим, тоже был одарен музыкально, хорошо пел и тоже отбывал повинность в церковном хоре.

В начале 1915 года Гриша будто решил сыграть в боевого, вечно настроенного на войну Митю, ушел на фронт добровольцем, правда, не воином — братом милосердия, и погиб летом 1916 года под белорусскими Барановичами. Незадолго до смерти он получил Георгиевский крест 4-й степени — за вынос с поля боя сразу двух офицеров.

Но пока все живы.

Вот и смешно выпучившая глаза девочка в облаке светлых (на самом деле рыжих) волос, с белым бантом-блином на голове, в белом кружевном платье — моя мама. Любимица батюшки, который столько лет молил Бога и матушку. “Девочку-девочку” — точно заклинал ее, заколдовывал. И вымолил себе кудрявую умницу, рыжеволосую, сероглазую — легкая батюшкина рыжина вспыхнула в дочке ярко, но лицом она пошла в мать — прямой ровный нос, высокий лоб, строгий подбородок. Батюшка и сам не отдавал себе отчета, почему хочет дочку. Но время показало, как он был прав: кровавые потрясения наступившего века с девочками обошлись мягче.

Ирина Ильинична родилась за два года до начала нового столетия, ею единственной приумножился голубевский род. На фотографии она сидит на коленях у матери, сжимает любимую куклу, тряпочную Мусю с накладными косами, свитыми из пеньки. Муся повернута к зрителям лицом — ей тоже надо сфотографироваться.

1902 год.

Простите меня, понимаю, рассказ мой слишком затянулся, спешу добавить только краткие факты: отец Илья погиб в июле 1918 года, во время Ярославского восстания, спасая из огня женщину с младенцем. Ирина Ильинична, моя мать, умерла в 1988 году, дожив до 90 лет, только в конце жизни она передала эту фотографию мне. Анну Сергеевну, бабушку, я хорошо помню, она умерла в конце войны. Была баба Аня светлой чистой старушкой, старой без дряхлости, очень верующей, ликовавшей, когда в Калинове в 1942 году неожиданно открыли церковь.

Сам я пока жив и относительно здоров, хотя, к сожалению, бездетен. Из рода Голубевых — я последний.

Сергей Петрович Голубев,

учитель истории школы № 15

г. Калинова

Коля смотрел на нее сонными, детскими глазами только что проснувшегося человека.

— Ты не спишь уже? — он потянулся. — Что читаешь?

Послышалось шумное шлепанье.

— Мамочка, ты! Приехала!

Теплый. В одних трусах, босиком! Прыгнул к ним в кровать, Тетя сейчас же прижала пятки к себе — ледышки! Что ж ты бегаешь без тапочек? И где твоя пижама?

— Там знаешь какой туман? Ничего не видно вообще! — не отвечая на вопросы, говорил ей Теплый. — Но я все равно… — он замолчал, хитро улыбнулся и победно закончил: — увидел твою машину!

 

Глава шестая

Сергей Петрович Голубев оторвался от расшифровки, взглянул в окно: в кормушку, подвешенную на березе у самого дома, спорхнула синица. Желтое подвижное пятнышко в сером облачном дне.

Как ни сопротивлялось лето, осень пришла, просочилась сквозь темноту — ночь оставляла для нее дверь незакрытой. Под утро ударяли заморозки, и все чаще сыпали дожди. Анна Тихоновна накрыла грядки пленкой. Улетели ласточки, трясогузки, дрозды, горихвостки, даже зябликов и любимых пеночек он не встречал уже несколько дней, хотя они-то обычно не торопились. Но и их никакое тепло бабье не обмануло.

В последние годы Сергей Петрович полюбил птиц. Приспособил в садике несколько кормушек, каждый день насыпал корм, наблюдал за ними в бинокль, вел дневник прилетов-отлетов и аккуратно записывал все замеченные виды. Засек их в Калинове и окрестностях уже девяносто восемь.

Вообще-то он недолюбливал это время, когда в несколько накатов все пустело — первыми Калинов покидали дети, и городок резко стихал, смолкали крики на футбольном поле, визги у реки — все, кто приезжал на каникулы к бабушкам, возвращались домой, оставались одни местные, они такого плотного шумового фона создать не могли — так, слабый писк... Затем постепенно снимались дачники, наконец и последние летние птицы улетали. Но в этом году Голубев точно и не замечал растущей пустоты. И сейчас, глядя на стучащую клювиком по зерну синичку, радовался. Жизнь была полна, не пуста совсем! И не в том было дело, что закончилась большая конференция, только-только проводили с Гречкиным гостей. Источник радости заключался совсем в другом, забив нежданно в самую худшую минуту, в последние майские праздники.

Сергей Петрович поднялся, накинул куртку и пошел прогуляться, пока нет дождя. Пошагал, как обычно, к реке, шел задами и опять, как все это время, сладко вспоминал события пятимесячной давности — те два майских дня. Как по четкам, молился ими, каждой минуткой и шагом.

Хотя первый день был страшен — новый директор их калиновской школы тридцатичетырехлетний Иван Валерьевич Задохин сообщил ему, что со следующего года Сергей Петрович больше не работает в школе. Тут все и раскрылось. Груша его сдала. Ни словом не обмолвилась. Даже намека не бросила перед отъездом, не ушла, сбежала на пенсию, заткнув уши, закрыв глаза — а ведь когда-то начинали вместе, и музей школьный открывали с таким трудом, и сколько раз она потом его с этим музеем покрывала, но и он ей обеспечивал отчетность, было куда комиссии привести, сорок почти лет вместе, из них тридцать она — директором, “телом” школы, он скромным, но любимым учителем, “душой”. Кто-то из выпускников так однажды пошутил на недавнем школьном юбилее.

Груша покидала Калинов, не признавшись ему, что новый, присланный директор — историк тоже. Пусть сам Сергей Петрович никакой не историк был, математик, Груша давно закрыла на это глаза, и в последние годы, почти сразу после перестройки Голубев преподавал в школе одну только любимую свою историю. Тогда Груша полна была энергии, надежд, ничуть не жалела о смене власти. И вот сбегала — якобы нянчить внуков, в Москву, к сыну! Какая из нее нянька? Но прошло ее время — вот что чувствовала она сама лучше других, люди ее поколения поумирали или просто исчезли и из департамента, и из мэрии — с новыми договариваться было все сложней… Бежала и оставляла корабль.

Но когда Сергей Петрович узнал имя преемника, даже расслабился — может ли быть что злое от Вани? И действительно, при ближайшем рассмотрении Иван Валерьевич Задохин оказался совсем нестрашным, невысоким и плотным молодым человеком с русыми волнистыми волосами (чуть длинней, чем полагалось бы директору), небольшой мягкой бородой и светлыми глазами. Он мог показаться даже красивым, если бы не легкая брезгливость на лице и слишком уж прямая осанка. Словно стеснялся, что ростом мал. На педсовете, когда Груша его представляла, Ваня тушевался и краснел, как девушка, и все они, весь их немолодой уже коллектив только выдохнул тогда облегченно: прорвемся! Напрасно.

При личной беседе, в таком знакомом Грушином кабинете, где висела теперь вместо портрета Макаренко икона Богородицы, а вазочка стеклянная, всегда наполненная голубыми “мишками”, пустовала — тихим, ничего не стесняющимся голосом Иван Валерьевич струил и струил мутный водянистый клейстер, из которого поначалу Сергей Петрович мог выловить только разрозненные словосочетания. Но никак они не желали срастаться в целое.

— …нравственное воспитание… христианское сознание и национально-государственное мышление… Дмитрий Донской, благоверный князь Александр Невский, и дающие пример детям... Национальный инстинкт, который, как писал Иван Ильин, необходимо прививать с раннего детства. Ролевые игры… Куликовская битва… Ослябя и Пересвет…

Сергей Петрович кивал, не перебивал, он надеялся — вот-вот проклюнется смысл, сейчас… и дождался. Створожившаяся каша слов обрела вдруг болезненную внятность.

“Возраст у вас, Сергей… Петрович, — медленно прохаживаясь по кабинету, говорил Иван Валерьевич (дважды он назвал его Алексеевичем, и оба раза Сергей Петрович его вежливо, но с достоинством поправил), — уж вы меня простите, но ведь так это и есть, давным-давно пенсионный”.

Сергею Петровичу захотелось вскочить и крикнуть: “Мне всего шестьдесят шесть, не так уж, не так уж давно он пенсионный! И чувствую я себя превосходно! Тридцать километров в день проходили с ребятами прошлым летом, шли бы и больше, но они выдыхались, просили отдохнуть! Так что ничего пока, и жив и здоров, и в этом году пройду никак не меньше!”. Худой, высокий, легкий, он и в самом деле был еще силен и крепок, ничем не болел, только иногда подскакивало давление и головные боли, конечно. Но мучали они его последние лет тридцать, это было наследство от матери. Вот и сейчас он слышал в ушах характерный шум… Хотелось заорать, но Сергей Петрович молчал. Он знал, стоит дать раздражению волю, оно перерастет в гнев, гнев в бешенство, а там уж... Поэтому Груша и ходила по кабинетам сама, знала, как он вспыльчив.

Кружок мы вам, разумеется, и оставим, — невозмутимо продолжал Иван Валерьевич, и снова Сергею Петровичу хотелось заскрежетать зубами: кто это мы? — Музей боевой славы — это похвально, патриотическое воспитание, наглядные экспонаты, каски, медали, гранаты, — Иван Валерьевич едва заметно, как показалось Сергею Петровичу, усмехнулся, — но ведь тема эта, называя вещи своими именами, уже исчерпана, вы хорошо потрудились, но известно ли вам, Сергей Алекс… простите Петрович, известно ли вам, Сергей Петрович, как славна земля наша, как сияет Ярославщина ратниками воинства Христова — подлинно русскими, святыми людьми, тайными подвижниками, мучениками, блаженными, и прославленными уже, и местно чтимыми. Митрополит Агафангел, архиепископ Серафим, иерей Иоанн Миротворцев, исповедницы Агриппина, Евдокия, Анастасия… Но их хоть кто-то знает, а многие и вовсе неведомы… Вот чем бы и стоило заняться вам на кружке с детками (это старшеклассники — “детки”? — сглотнул, морщась, Голубев), составлением их житий, жизнеописаний, тогда и “Основы православной культуры”, которые мы со следующего года введем, лягут на взрыхленную почву”.

На какую почву? Куда лягут?! Огнем горели дипломатические победы, которые Груша, Ольга Ефимовна Грушина на самом деле, одна за одной одерживала в департаменте. Два года подряд удавалось школе выстаивать атаки. И не то что ведь Ольга Ефимовна была такой уж ярой противницей предмета, наоборот, скорее — но как профессионал она понимала: преподавателей хороших по ОПК нет. Их нужно вырастить сначала и научить! А плохие только напортачат, только ненависть в детях вызовут. Это-то, судя по всему, принятое уже новым директором решение об ОПК Голубева и подкосило.

— Как вы смеете говорить мне все это? — в-вы, — он и заикаться начал, как всегда, когда приступ приближался, — вы, Ив-в-ан, В-в-алерьевич не удосужились даже понять, что за музей у нас такой, как он н-называется, а это, заметьте, вовсе, вовсе не музей боевой славы, вы даже в н-него не заглянули — и… — он задыхался. — Наш музей называется “Этнографический”, запомните, этно-гра-фический! Пригодится для отчетов. Потому-то и устроен он в избе-шестистенке, которую завещала школе одна бабка, и мы своими силами перевезли ее во двор школы. Какая это была удача, и сколько понадобилось согласований! Этнографический, вы запомнили? Скольких ребят удалось выправить нашими экспедициями, этим простым и п-понятным делом — собирать с-старину — и так только не дать утонуть им в раннем пьянстве, драках, в этой праздности нашей, особенной, сельской!

Голубев уже кричал, кричал в голос.

— Несколько человек пошли на исторический! И я могу только как оскорбление рассматривать ваши слова!

— Какие, какие слова? — оторопел Иван Валерьевич.

Но Сергей Петрович уже поднялся, крепко двинул стул ногой назад, направился к двери.

Иван Валерьевич сделал протестующий жест, заговорил послабевшим голосом:

— Подождите, подождите, о кружке речи нет, мы вам его оставим… Просто нужно немного изменить формат. Менять формат…

— Формат? — Сергей Петрович остановился, развернулся и пошел прямо на директора. — Формат?

Ваня съежился, краска с румяного лица вдруг схлынула, но в последний миг Голубев его помиловал, живи, Ванюша, — развернулся, схватил вазочку! Сжал ее, столько лет стоявшую здесь с конфетами, а теперь пыльную, пустую — жахнул об пол. Вспыхнул фонтан стеклянных брызг, одна ткнулась в ногу, царапнула сквозь брючную ткань. Этот укол боли словно отрезвил Сергея Петровича, он развернулся к директору и уже совершенно спокойно, веско произнес, глядя Задохину в глаза:

— Желаю здравствовать.

Слегка поклонился и закрыл за собой дверь.

Вот так все и было кончено, в полчаса!

Зато как же теперь он был Ивану Валерьевичу благодарен: если бы не тот разговор, тот день, день первый, — не было бы и следующего, чудесного, Божьего. И, шагая сейчас по тропинке вдоль берега осенней серой реки, за спинами домов, ежась от налетавшего ветра, Голубев взялся за день второй — и тут уж не спешил, нет, вслушивался в него, сам с собой тогдашним рядышком шел.

Хотя ничто сначала не предвещало чуда. После разговора с Задохиным и тяжкой, полубессонной ночи Голубев проснулся чуть свет, сел на кровати, поняв, что не уснуть больше никак, сжал голову. Но тут за окном запела пеночка, так чисто и юно, что он решил ехать не откладывая, прямо сейчас. Лишь бы не сидеть дома, не перебирать все подробности катастрофы, отвлечься.

Аня встала тогда тоже, услышав, что он возится на кухне, вышла, тут он и признался ей, что из школы, видимо, придется уйти, а сейчас он едет в Покровское, проведать усадьбу, Гречкин два раза уже звонил, просил, нужно наметить объем работ…

Даже сейчас, тихо идя по осеннему берегу, глядя, как застыла на реке фигурка рыбака в капюшоне, при мысли о том мучительном утре Сергей Петрович снова помрачнел, сдвинул страдальчески брови, но тут же одернул себя, стал вспоминать дальше, дальше — как пошел из дома, втиснулся еле-еле в первый по расписанию и все равно забитый рейсовый автобус, как кое-как пристроился к заднему окну, бросил рюкзак в ноги. И всю дорогу морщился от головной боли, прел на майском солнышке, уже спозаранку палившем в пыльное стекло, жалел, что слишком тепло оделся, а стянуть свитер в тесноте было неудобно, нервничал, что не взял таблеток от головы, и теперь день мог быть загублен, вспомнил, что бинокль тоже оставил дома, и если попадутся (наверняка!) редкие экземпляры…

Везде по краям дороги лежали крупные ветки, в мелькавших перелесках то и дело попадались сломанные деревья. В Лукошино он заметил и две искореженные машины, в Ермаково поваленный столб: в те дни над ними промчался ураган. Задел и Калинов, но без особых последствий — только провода оборвал, сутки они прожили без электричества. Покровское вроде бы осталось от бури в стороне — и, глядя по телевизору на стрелочки метеорологов, проходящие рядом, но все-таки мимо Покровского, Сергей Петрович надеялся, что усадьбу, любимое их Утехино, расположенное от Покровского в трех километрах, стихия обогнула. Но теперь Голубев видел: ураган похозяйничал всюду, и все больше нервничал: что там? жив ли дом?

Осенью старому барскому дому предстояло принимать гостей.

Директор их городского краеведческого музея, в далеком прошлом тоже ученик Сергея Петровича, но давно уже просто добрый приятель, Андрей Тимофеевич Гречкин занял директорское место лет восемь назад, до того полжизни протосковав в замах. Он и раньше суетился, ездил по школам, организовывал экскурсии, просвещал детей и народы, правдами и неправдами добывал для музея новые экспонаты, но под тяжелым взглядом директрисы… На свободе Гречкин по-настоящему расцвел. Без конца катал в Ярославль, познакомился с губернатором, нужными людьми в администрации, не без пользы для дела, разумеется, постоянно участвовал, заседал, выступал, состоял. Дамский угодник, но убежденный холостяк, Гречкин нежданно для всех женился! На аспирантке ярославского иняза. Возможно, не без расчета — жена не только сделала его молодым отцом, и Егорка в этом году должен был идти в школу, но стала первой его помощницей по части международных связей. Поскольку одним из директорских нововведений стали научные конференции. Международные. Хотя сроду никаких конференций их скромный музей не проводил. Что ж, лиха беда начало.

Первыми в Калинов съехались островсковеды, отмечали 145-летие драмы “Гроза”, была даже одна профессор из Москвы и две дамы из Пушкинского дома. На следующий год прошли более скромные краеведческие чтения (тут губернатор поскупился), на которые собрались в основном свои, местные, — ярославские, угличские и рыбинские, но между прочим, тоже немало интересного рассказали друг другу. Выступил и Сергей Петрович, с небольшим докладом о судьбе и трудах одного из самых известных когда-то рыбинских архивистов и краеведов Софьи Никитичны Кологривовой, старшей коллеги Ирины Ильиничны Голубевой, собственной его матери — да. В этом году Гречкин придумал отмечать двухсотлетие со дня рождения поэта Алексея Николаевича Адашева (1805—1867). Дата внушительная, и поэт, автор пейзажной и любовной лирики, двух исторических драм и одной поэмы в народном духе, — без всяких натяжек был своим, практически калиновским. Действительно, Алексей Николаевич большую часть жизни прожил в пятидесяти километрах от Калинова, в той самой усадьбе Утехино, куда и ехал сейчас Сергей Петрович.

Литературное наследие Адашева-поэта было невелико, специалистов по нему тоже не существовало, и юбилейную конференцию Гречкин, посовещавшись с Сергеем Петровичем, решил посвятить не столько поэтическому наследию А.Н. Адашева, “оригинального поэта сентиментального направления, чьи поэтические опыты были замечены самим В.Г. Белинским” (как писал в заявке на грант Гречкин, не сообщая грантодателям, что стихи Адашева были названы Критиком “старыми погудками на новый лад”), сколько истории его разветвленного и древнего по происхождению рода, являвшегося “ярославской” веткой, что росла от основного ствола тех самых славных Адашевых, выдвинутых, а затем загубленных Иваном Грозным. Впрочем, не до конца.

Гречкин старался не зря. Администрация области приняла историческое решение выдать музею внушительный грант на проведение международной научной конференции, покупку компьютеров и другие неотложные нужды. Деньги перевели на удивление быстро, компьютеры закупили без проволочек, Гречкин с помощью продвинутой пользовательницы (молодой жены) разместил объявление о конференции во всемирной сети, освоил электронную почту и двумя пальцами печатал неторопливые ответы откликнувшимся ученым. А таковых оказалось немало.

Осенью ожидались гости из Москвы, Петербурга, Смоленска и Ярославля, любопытство и желание приехать изъявили даже видный специалист по русским генеалогиям из Сан-Франциско, славист из Финляндии со сложно выговариваемым именем (произнося его по слогам, Гречкин заливался тихим смехом) и один житель Лиона — историк-любитель, господин Andrew Golitsyn. И все-таки Гречкин понимал: как ни мил Калинов, наполовину по-прежнему деревянный, с чудесными видами, открывающимися на Волгу, с купеческими каменными домами, в одном из которых расположилась городская библиотека с концертным залом, как ни занятен его краеведческий музей с каменными наконечниками на первом этаже и русским домотканым платьем, а затем и интерьерами избы и дворянского кабинета на втором, как ни пестр школьный музей-избушка Сергея Петровича, а все же по-настоящему крупная достопримечательность, которой можно порадовать гостей, была одна — барский дом в Утехино, что стоял рядом с Покровским. Когда-то Утехино и Покровское почти смыкались, но после революции село съежилось, откатило за дорогу, усадьба зажила отдельной жизнью.

Построенный в конце ХVIII века генералом Адашевым дом чудом выжил и по-прежнему оставался изящен, подтянут, а благодаря башенке наверху еще и весел. Вспомнив о башенке, Сергей Петрович, уже подъезжавший к Покровскому, даже посветлел лицом, но тут же нахмурился — если только ветер не… Но ведь столько раз выживал дом прежде! Будто ангел-хранитель был приставлен к дому и охранял его — упрямо, грозно, с щитом и мечом, — ограждая от пожаров и разгула стихии, от злых людей и бурь пострашнее ураганов.

Сразу несколько счастливых обстоятельств продлили жизнь Утехино.

Крестьяне, сжигавшие и рушившие, точно в лихорадке, помещичьи усадьбы, казалось бы, подряд и без разбора, Утехино не тронули. И не было этому никаких объяснений, кроме двух — то ли это случайный кульбит царившего Хаоса, то ли сознательная любовь крестьян к последней хозяйке Анастасии Павловне, супруге Владимира Алексеевича Адашева, сына поэта. Анастасия Павловна, Ася, была из простых и, быть может, поэтому заботилась о местных жителях. Выписала из Москвы доктора, поселила его в отдельном флигеле, организовала амбулаторный прием для всего Покровского. По праздникам ворота усадьбы растворялись: возле барского дома ставили столы с угощеньем, на площадку выходил оркестр, начинались танцы — хозяйка была мастерицей танцевать, танцевала и со слугами, а в конце раздавала гостям подарки, кому — платок, кому — леденец, кому — книжку. Ее стараниями в деревне была открыта и народная читальня, куда выписывались газеты и журналы. И охотников их читать находилось немало. Сыновья барыни играли с детьми слуг в футбол, удили рыбу в прудах и купались в Кунжутке.

Еще один секрет долголетия усадьбы состоял в том, что после семнадцатого года Утехино никогда не пустовало. Сам Адашев умер еще в 1912 году, семейство его разъехалось, в 1918 году усадьбу признали памятником местного значения, но поначалу ничто в ее судьбе не изменилось: еще несколько лет в доме продолжал жить бывший адашевский камердинер с семьей. Потом его уплотнили, камердинер переехал во флигель, пока тоже не покинул Утехино со всеми домашними. После этого в усадьбе несколько лет располагался военный санаторий, а в конце войны открылась и почти полвека работала лесная школа для начальных классов. В уцелевшей, хотя и потерявшей в 1930-е годы купол Никольской церкви устроили склад, в чайном домике — небольшой, но светлый спортзал, в каменных флигелях расселился персонал. В начале 1990-х поток детей иссяк, и школа закрылась.

Вездесущий Гречкин, тогда еще бегавший в замах, убедил директрису оформить Утехино филиалом их краеведческого городского музея, но на экспозиции в усадьбе не хватало ни времени, ни сил. В 1992 году в усадьбу неожиданно въехал новый хозяин, “наследник”, пятидесятитрехлетний Георгий Иванович Барсуков, родной правнук того самого уплотненного камердинера, в недавнем прошлом — геолог. Правдами ли, неправдами, но в Утехино Георгий Иванович поселился крепко, и вскоре усадьба расцвела — от дома тянулась теперь аккуратно подстриженная аллея, на обоих прудах уже не зеленела тина — Барсуков их расчистил и в большом развел карасей, которых можно было разглядеть даже с берега — под водой скользили темные, ленивые тени. Появилась в усадьбе и живность — две коровы, козы, лошадь. На ней, дымчатой красавице Мари, или попросту Марусе, Барсуков приезжал в Калинов за продуктами. Начал он и охотиться. Натянув болотные сапоги, шагал в рассветных сумерках с умным и шустрым Свифтом (черным шотландским сеттером), которого сам же обучил делать стойку.

Местные жители прозвали Барсукова “барин”, но беззлобно, барин-то был за крепостного сам у себя — пахал не покладая рук. К тому же несмотря на внешнюю угрюмость Барсуков постоянно нанимал в помощники окрестных мужиков и, по местным меркам, вполне щедро с ними расплачивался. А когда появились лошади, стал давать работникам, заодно и бабкам из Покровского, драгоценный конский навоз, от которого на деревенских огородах все так и пухло. Десять лет почти провел Барсуков в Утехине, под строгим приглядом Гречкина и с помощью двух присланных им реставраторов потихоньку реанимировал дом, пока не приглянулась усадьба случайным московским гостям из одной крупной компании. Началась судебная тяжба, итог которой был предрешен — в ответ Георгий Иванович, как выяснилось, сердечник, внезапно умер.

С тех пор вот уже год усадьба пустовала — компания та, как прочел Голубев в газетах, разорилась, видимо, поэтому москвичи в Утехино так и не появились. Только вот Барсуков до этого не дожил. И пока что ключи от усадьбы хранились у Гречкина.

…Тут Сергей Петрович остановился, сбился, отвлекся он что-то на Барсукова. Он огляделся и увидел, что уже дошел до любимого своего места, на краю города, присел на им же сколоченную когда-то и врытую лавчонку. Вид отсюда открывался дивный — здесь река изгибалась, на другом берегу кончалась деревушка Рачково и поднимался по крутому берегу лес, золотой, но еще не прозрачный, густой. Так что же дальше, что-то сбивается он все время? И Сергей Петрович, решив, что теперь уж не будет отвлекаться и довспоминает тот день до конца, до самой крыши — тут он усмехнулся собственной шутке, — снова переместился из сентябрьского пасмурного денька в майское утро, и выпал из распаренного автобусного нутра.

В полуобмороке он забрел тогда в магазинчик — дощатый, покосившийся домик, который закрывался на зиму и начинал работать как раз на майские праздники, с приездом первых дачников. Сергей Петрович поздоровался с отчаянно зевавшей продавщицей, сдержанно поздравил ее с началом сезона. Молодая круглолицая деваха с нежно-сиреневыми веками сонно улыбнулась, протянула ему двухлитровую бутыль с водой и большой целлофановый пакет с новогодней снежной картинкой. Выйдя на улицу, Голубев отвинтил крышку, крупно глотнул, плеснул воды на голову, промокнул лицо рукавом. Сунул пакет в рюкзак, а когда клал бутыль, нащупал на дне, под инструментами, странный сверток — вытащил: бутерброды. Анна Тихоновна все же сунула ему их тихонько. И впервые за утро он улыбнулся.

Зашагал весело по пустой, обсыхавшей от весенней воды дороге. По свободной уже ото льда Кунжутке плыли крупные облака, в изгибе дрожали домики Покровского, когда-то нарядные, в резьбе, теперь все почти некрашеные, многие — пустые. Только к лету кое-какой народ подтягивался, приезжал как на дачу. Вот и сейчас около одного домика он заметил явно недавно приехавшую красную “Ниву”, возле соседнего — “Жигуленок”. На лужайке возле села паслись три коровы, привязанные к столбикам. Приятно пахло дымком.

И уже как не было мучительной ночи — Сергей Петрович улыбался и речке, и уткам, и квакушкам. Ему всегда нравилось это зыбкое переходное время, когда высыхали ручьи, на землю опускалось первое тепло, но зелень еще не хлынула, не было еще бурного цветения, только робко, несмело, земля замирала девушкой перед венчаньем.

Деревья уже подступили к дороге. На обочине снова появились крупные ветки, да и в самом лесу, он уже видел отсюда, мелькали сломанные деревья — значит, ураган сюда все-таки добрался. И снова заскребла тревога. Сергей Петрович свернул вправо, на лесную тропу.

Вот и бетонный забор, с пробоиной у столба, Сергей Петрович протиснул рюкзак, просочился сквозь ограду и сразу же очутился в бывшем господском парке, который, впрочем, в этой части мало отличался от леса вокруг — те же березки, дубы, осины. Он двинулся напролом. Вот и сосны, специально здесь посаженные когда-то, и бывший прудик, квадратный, скрытый со всех сторон зарослями, сейчас уже просто овраг, полный талой воды. Он был третьим в усадьбе, по прозвищу “дальний”. Барсуков в этот конец парка так и не добрался, говорил, что в любом порядочном парке должны быть глухие, заброшенные места. Следил только, чтобы никакие отдыхающие из Покровского и Кульбятово не устраивали здесь пикников.

Сергею Петровичу стало вдруг грустно, он подумал, что сейчас-то обязательно найдет костровища, пивные банки, чужую человеческую грязь, полтора года без хозяина — огромный срок... Вспомнил и самого хозяина, постоял молча, посмотрел на холодную зелень сосен, на коричневую, почти черную воду в зеленой ряске.

Внезапно над головой сухо, страшно загрохотало. Он отскочил в сторону от сосны, что-то падало прямо на него. Сосна захрустела, затрещала, будто кто-то быстро ломал ее наверху, и сейчас же от дерева отделилась гигантская, ослепительно-черная птица. Изумрудная прозелень в лаковых, мохнатых крыльях, мгновенно мелькнувшая круглая, как нарисованная, красная бровь. Глухарь! Птица пикировала прямо на него, сделала три-четыре взмаха, просторных, на миг свет затмило, он уже голову в ужасе прикрыл, но она шумно рванула в сторону — разглядела? Замахала быстрей, мельче, оглушительно хлопая крыльями, поднялась выше и вот уже скрылась среди деревьев. И снова все стихло. Только щебет все тех же птах, тонкий, слабый, после грохота такого беззвучный.

Не могло этого быть, сроду не водилось здесь глухарей. В трех километрах отсюда проходила дорога, по ту сторону от нее начиналось Покровское, мычащее, блеющее, жужжащее электропилами, нет, слишком шумно. Хотя Покровское-то, сообразил Сергей Петрович, за последние годы опустело, да и машин с исчезновением колхоза по дороге стало ездить меньше, может, глухарю теперь не так уж и боязно стало тут токовать.

Глухарь был подарком. Сладким черным кульком, врученным невидимым лесным богом. Явление глухаря. Глухарь ему явился. И тяжко, уверенно пообещал чудо. Только так Сергей Петрович это сейчас и вспоминал.

После этой внезапной встречи он и ощутил особенный ритм того дня, и что есть в нем особая задача, которую ему еще предстоит разгадать и исполнить.

Голубев пошел дальше, вот и каменная ротонда — “беседка свиданий”, когда-то их было несколько, но сохранилась только одна. У дуба, росшего здесь же, прежде стоял и хоровод наяд — узнать об этом можно было лишь из рисунков Адашева-младшего, второго сына поэта, — Арсений погиб юношей на войне и отлично рисовал. Рисунок сохранился до сих пор, лежал в Ярославском областном архиве — можно было бы, не поскупись мэр, даже восстановить их по этому наброску.

Голубев уже шел по центральной аллее, некоторые липы здесь росли с тех самых времен и стояли крепко, ни одну не повредил ураган. Только молодая березка в стороне была переломлена, и опять он вздрогнул — а дом?

Но двухэтажный деревянный, темный, хотя и слегка пригорюнившийся, словно ссутулившийся за зиму дом стоял, стоял как прежде, спокойно и твердо. Отсюда не было видно ни бельведера, ни мезонина, Сергей Петрович начал огибать дом слева, уже потянуло сыростью от большого пруда, прошел мимо запертых на наружные ставни окон к главному входу, взглянул на дом с фасада, со стороны высокого каменного крыльца с колоннами, и сердце у него оборвалось.

Старая береза, испокон веков здесь росшая и явно знавшая еще дореволюционных хозяев, сломалась и упала прямо на крышу мезонина. Хотя сам мезонин остался как будто невредим. Основной удар принял на себя бельведер, под тяжестью ствола та самая башенка, так украшавшая старика, лежала теперь почти горизонтально.

Береза была переломлена напополам, на уровне человеческого роста. С его топориком не справиться. На траве у надломленного ствола что-то лежало. Он пригляделся: пустое гнездо, только странного, светло-серого в желтизну цвета. Сергей Петрович поднял, положил на ладонь: гнездо было свито из непонятных меленьких кусочков, напоминающих бересту. Он поддел ногтем кусочек, оказавшийся совсем легким, не берестяным — вытянул, разгладил. И рассмотрел на клочке бурый знак. Чернила. Это была старая, пожелтевшая бумага. Но что написано, не понять — значок, не похожий ни на одну букву — он глядел, глядел, и вдруг догадался: да это же… . Ять. Он держит в руках обрывок… письма? Чьей-то рукописи?

Но некогда было думать, Голубев положил гнездо на скамью возле дома, поднялся на крыльцо. Замок поддался почти сразу — зашел на террасу, в лицо ударило холодом, нежилым. Было совсем темно, ставни-то закрыты, лишь из распахнутой двери лился слабый свет. Все здесь было вроде как прежде — посреди террасы стоял хорошо знакомый ему деревянный круглый стол на крепких резных ножках, за ним Барсуков поил их чаем, когда Сергей Петрович приезжал весной с “бандой”, кружком краеведческим, помогать Барсукову по хозяйству. Все тот же желтый абажур свешивался над столом, все те же ажурные белые стулья… Он поднялся по лестнице на второй этаж, затем в мезонин, сюда Барсуков их не пускал, оказалось, здесь он хранил книги — фонарик высветил белые обложки журнала “Приусадебное хозяйство”, пособия по коневодству, а вот и лаз в бельведер, разумеется, закрытый. Сергей Петрович встал на стул, не достал. Спустился вниз, в кладовую, там у Барсукова всегда хранилась отличная раскладная лестница-стремянка, и, к радости своей, ее обнаружил. Но и стремянка не помогла, квадратная крышка не поддалась. Конечно, изумился Сергей Петрович своей недогадливости. Она же придавлена березой сверху.

Голубев вынес стремянку на улицу, выдвинул на максимальную высоту, поставил, примериваясь у дома — вполне дотягивалась до крыши.

Но ноги у него подгибались, все это время он двигался как в лихорадке — нет, надо было отдохнуть, посидеть немного, а там, бог даст, и забраться наверх. Он смел прошлогодние листья со стоявшей под липой у крыльца деревянной чуть сыроватой скамьи, подстелил штормовку, сел, вынул бутыль с водой, развернул бутерброды. Оказалось — три с сыром, один с вареньем — на десерт. Солнышко припекало совсем по-летнему, две голые липы, под которыми стояла скамья, ничуть не укрывали от жаркого света. После обеда на несколько минут он задремал, но быстро встряхнулся, разложил газету. На ней аккуратно разворошил гнездо — оно состояло не из одних только бумажек, как ему показалось сначала, но и из травинок, листьев, птичьего помета и еще какой-то неясной, серой субстанции. Дома надо будет по определителю попробовать понять, чья это манера, что за птахи. От гнезда, а теперь и от рук его шел сильный земляной запах. Он сполоснул руки, отделил бумажки в отдельную горсточку, начал их рассматривать. Кое-где угадывались буквы, “и”, “с”, “а”, “д” с завитушкой. Но ни слова, ни даже слога не читалось — птички как следует обсосали бумажки. Некоторые были и вовсе без чернил, и заметно плотнее, чем с буквами, — конверт, догадался Сергей Петрович, бумага от конверта, действительно, на одном таком твердом клочке удержалась даже крупная коричневая крошка — сургуч. Он поднялся и полез на крышу.

Наверху было парко, горячо, Сергей Петрович подтянулся на животе по нагретой крыше мезонина к самой башенке, царапаясь о сильно мешающие березовые ветки. Крыша прежде застекленного, но давно забитого досками бельведера была пробита деревом насквозь, сам бельведер накренился, смялся. Сквозь пробитую деревом дыру виднелась куча рваной бумаги, расползшейся в мокрую, желтую кашу, сюда добрался дождь. Сергей Петрович просунул руку под ствол, потянулся дальше, в глубину, нащупал сухой угол, все с теми же бумажными обрывками, вытянул кусок, что-то на нем было написано. Повертел. И прочитал: “…лая Ася”…

Милая Ася. Ну, конечно! Асей звали супругу старшего сына Адашева-поэта, ту самую Анастасию Павловну — красавицу, Владимир Алексеевич, человек важный, уездный предводитель дворянства, женился на ней, невзирая на разницу их положений и тридцатилетний разрыв в возрасте. Ровный жар начал заливать Сергея Петровича уже и изнутри, он отер пот свободной рукой, осторожно положил лоскуток бумаги в карман рубашки. Снова запустил руку в сухой угол, поворошил бумажки еще, но, сколько ни доставал, попадались только крошечные обрывки, многие в птичьем помете — не прочесть, не разобрать ни слова. И вдруг он нащупал твердую картонку, вытащил. Визитка. “Борис Владимирович Штюрмер, губернатор”. Был такой, сейчас же вспомнил Сергей Петрович, губернаторствовал и либеральничал в Ярославле, правда, оказался нечист на руку, что ничуть ему, конечно, не помешало: вскоре Штюрмер стал большим человеком, любимцем государя, попал в Государственный совет. Визитка относилась ко времени ярославского губернаторства, когда Штюрмер налаживал отношения с местным дворянством, значит, и в доме Адашева бывал. Голубев опять запустил руку, вынул новые бумажки.

И еще два слова ему удалось разобрать на клочках: “распоряж”, видимо, “распоряжение”, и вдруг — “зацвли” — о Господи, что же, что зацвело у них там в далеком позапрошлом веке? Все остальные бумажки были изорваны на мелкие кусочки, похоже, сознательно.

Конечно, лихорадочно соображал Сергей Петрович, бумаги, письма, видимо, рвала как раз Анастасия Павловна, очевидно, уже не успевая уничтожить иначе, рвала, убегая прочь, от революции, поджогов, смерти, от вчера еще так любивших ее крестьян, и опять он ворошил и ворошил клочки, хотя невыносимо затекла уже спина и устало колено, на которое он опирался.

Наконец Сергей Петрович пополз вниз, слез, вынул целлофановый пакет из рюкзака, поблагодарил мысленно продавщицу, снова залез на крышу, и еле живой уже, с мутной головой, выгреб все, что смог, из дыры, до последней бумажки, сложил в пакет. Каждый раз опуская в тайник руку, он натыкался на какой-то твердый, деревянный угол. Он не сразу осознал, что неоткуда там взяться деревяшке, но, поняв, испугался. “Не довольно ли на сегодня? Не лишнее ли беру?” — думал Голубев, а сам двигал руку все глубже. Деревянный угол был как будто даже резным, наконец он исхитрился, дернул за угол посильней, и тот поддался, подвинулся, но дальше все-таки не пошел. Сергей Петрович поднажал плечом на ствол березы, ствол сдвинулся на несколько миллиметров, дернул за угол снова, и через полчаса мучений наконец был вознагражден. Вытащил. Закрытую резную шкатулку.

В крыше бельведера скрывался тайник, до которого не добрались ни большевики, ни партийцы, ни Барсуков.

Голубева охватил вдруг нервный смех. Да что ж это? Точно в книжке, какой-нибудь приключенческой пионерской повести! Шкатулка, запертая на ключ! И он хохотал беззвучно, почти против собственной воли, рискуя свалиться.

Наконец, Сергей Петрович спустился вниз. И долго еще сидел на лавочке, не в силах двигаться, среди поваленных деревьев, пока радость и ощущение счастья не разрослись в нем: он был спасен, Анастасия Павловна спасла его, подарив ему, изгнанному из школы, дела жизни своей лишенному, вручив из-за гроба смысл жизни.

Дома, в Калинове, весь вечер Сергей Петрович провозился с шкатулкой. Не хотелось ее повредить, и то шилом, то самой тонкой отверткой осторожно шевелил он в проржавевшем замочке. Только за полночь тот наконец щелкнул, и Сергей Петрович поднял тяжелую, отсыревшую деревянную крышку. В темно-синем бархате лежали две завернутые в пергаментную бумагу восковые венчальные свечи, вышитый бисером батистовый платочек, пожелтевшая младенческая распашонка в кружевах и тетрадь в коленкоровом переплете. Сергей Петрович аккуратно вынул ее, раскрыл: бисерный нечитаемый почерк, только первая запись написана чуть крупнее и довольно разборчиво. “6 апреля 1909. Пришел первый пароход. День теплый, как летом. Снегу на полях совсем мало, только у самых огородов, дорога почти просохла. Птицы поют, кричат, как летом, оживляя лес и поля”. Дневник. Ася не решилась порвать его вместе с другими бумагами. Очень все-таки надеясь вернуться.

Так и кончился тот день, озаривший жизнь ему.

Сергей Петрович давно уже встал со своей лавочки на реке и подходил к дому — чтобы вернуться к главной своей работе теперь, Асиным каракулькам. Он расшифровывал их вот уже пятый месяц как, попутно ходил в библиотеку, несколько раз уже ездил и в архивы, в Ярославль и в Углич, собирая новые и новые сведения — о Владимире Алексеевиче Адашеве и вообще адашевском роде, а заодно, раз уж так сложилось, и о собственной семье потихоньку, чтобы не простаивать, когда не несут нужных документов. Именно такую открыл он вторую тему, семейную — давно уже хотел, но вряд ли бы собрался, если бы не она, красавица Ася, помощница и покровительница.

 

Глава седьмая

Мотя сидела в кафе, повесив мокрый зонт на стул, перекинув плащ через спинку, подкладкой наружу — и перечитывала эсэмэску.

Пыль мирская на черных моих сапогах и на шляпе моей камышовой. Я мечтаю чету белых птиц увидать, когда я доберусь до Цанчжоу.

Вторая часть стихотворения хранилась в следующей эсэмэске.

Конь сухою ботвою бобовой хрустел в час полдневный, когда я заснул,
И приснился мне ветер на Цзяне, и дождь, и волны набегающей шорох
2 .

Она читала эти стихи третий день подряд, почти выучив их наизусть и полюбив каждое слово, даже не слишком ловкое “конь сухою ботвою бобовой хрустел”. Она уже знала из Интернета, что Цзян — река, а Цанчжоу — город на востоке Китая, в котором добывают соль, ткут ткани, а на экспорт выращивают фрукты и чай, и что автор стихотворения Хуан Тин-Цзянь — поэт эпохи Сун, основатель целой поэтической школы, поклонник канона и просвещения, считавший, что хорошие стихи — это соединение природного таланта и книжных знаний. Мелкий чиновник, он так и не сделал карьеры, будучи честен и неудачлив, если только это не одно и то же.

Тетя ждала Ланина. Это была его эсэмэска, и это он неожиданно пригласил ее сюда. Чтобы обсудить проект. Тот самый, “Семейный альбом”. Она так и не успела прочитать второе послание Голубева, но Ланин сам позвал ее — поделиться хотя бы первыми впечатлениями. Она даже взяла машинопись Голубева с собой, чувствуя себя двоечницей, не исполнившей урока, надеясь почитать еще немного здесь, но не могла.

В четверг после обеда солнце спряталось, зарядил дождь, хотя было по-прежнему тепло, и Тетя рассеянно думала, что теперь, когда на улице дождь, стихи стали похожи на сегодняшний день.

В кафе, расположенном через квартал от их редакции, пахло свежим кофе, ванилью, корицей, круассанами. Перед ней уже лежало меню, но она решила дождаться Ланина. Тетя почти не волновалась, ощущая лишь любопытство и вместе с тем расслабленность. Три часа жизни ей подарила Лена и рекламная служба. Еще утром она была уверена, что останется в редакции допоздна, Теплого из сада должен был забрать Коля, но рекламы на завтра оказалось слишком много, а значит, и текстов мало. Слетело две полосы. Лена, помня, что Тетя в редакции с утра, отправила ее домой в полшестого, “к мужу и детям”.

У лифта Тетя, уже в плаще, столкнулась с Ланиным, Михаил Львович вежливо поинтересовался, не освободилась ли она на сегодня, и, услышав утвердительный ответ, сказал, что как раз собирался с ней обсудить, как продвигается чтение, уточнить кое-какие детали проекта “Семейный альбом” — нет-нет… зачем же здесь, в редакции? Не лучше ли выпить чашечку кофе во французском кафе на углу, там мило. Тетя было задумалась, но Ланин уже говорил — с мягкой повелительностью, — чтобы ждала его там, сейчас он ее догонит, только забежит на минутку в кабинет. До кабинета он, впрочем, не дошел — Денис из фотослужбы остановил его прямо в коридоре — выбрать фотографию на первую полосу. Ланин быстро ответил ему, ткнул в нужный снимок, Денис исчез, и снова Михаил Львович подошел к ней, так и стоявшей у дважды уже уехавшего лифта, извинился и с ласковым, но не терпящим возражения видом попросил ждать его прямо в кафе.

Теперь она перечитывала строчки, вдыхая запахи еды и горьковатый аромат этого осеннего стихотворения, написанного девятьсот лет назад, а он не шел и не шел, и каждая минута тянула на вечность. Как вдруг она почувствовала его и подняла голову.

Ланин вплыл в светло-серой шляпе, которая очень шла его легкой летней смуглоте, хотя вот ведь странно? Разве мужчины теперь ходят в шляпах? Шагнул сквозь забрызганное стекло, нашел Мотю глазами, слегка поклонился — усталый, грузный, — скинул плащ, повесил его на деревянную вешалку. Шляпу надел на торчащую из вешалки деревянную кошачью голову. За стеклом плавно танцевали цветные зонтики, голубые горошки, сиреневые тюльпаны, фокстротные завитки, лающие маки, скользящие человечки на мокрых полукругах. В угадываемом на заднем плане сквере багровели кусты, над меню дрожал аромат кофе, а напротив нее сидел Михаил Львович Ланин и смотрел так, что весь этот оживший, сочащийся водой и красками, записанный иероглифами импрессионизм лишал ее сознания, превращая в мокнущее отражение общей картины.

Она отпивала горячее капучино, маленькими глотками, опустив глаза, прячась от этого человека, потому что уже начала понимать: он может сделать с ней что угодно. Но кто дал ему эту странную власть над ее крошечным, похожим на курью печенку сердцем (таким она его увидела однажды во сне) — неизвестно, и она пила, пила капучино, его здесь готовили превосходно, Ланин заходил сюда время от времени, а она никогда. Вы никогда? Нет, нет, ни разу. Пена, легкая, белая, пышная, чуть отдающая корицей, этот сладкий обжигающий воздух входил в нее и медленно обволакивал замершую грудную клетку, притаившийся живот. Ланин точил изысканное, пряное, утонченное, простое, каким и был сегодняшний день, она отвечала невпопад, все время ожидая, когда же они заговорят о проекте, уже приготовила несколько фраз, про семью, отца Илью, наблюдение, умное, взвешенное, пока не догадалась: никогда, никогда о проекте, и нырнула в другое — любимое и родное — дурочку. Дурочку с переулочка, тетю Мотю, довольно приблизительно представлявшую себе, где конкретно в Африке расположено это самое Марокко. Ланин был там несколько недель назад или раньше? Или все-таки вернулся вчера?

— На центральной площади Марракеша, под названием Джема-эль-Фна, — рассказывал Михаил Львович, чуть касаясь большими губами белой фарфоровой чашечки с черной гущей, — висели отрубленные головы преступников, засоленные еврейскими цирюльниками, их обычно выставляли на южной стене медины.

— Медины? — тихо откликается Тетя.

— Марина, медина — это…

— Стихи…

— Арабский квартал, со всех сторон окруженный стеной, старый город.

— Голые лиловые дядьки на той же площади глотают огонь, рядом с ними пляшут настоящие змеи с мертвыми желтыми глазами. Протянешь руку, а на ней уже узор рисовальщика хной, тот же узор змеится у тебя на руке, и ты бежишь прочь — в ресторанчик, где тебе подают обезьянью селезенку и слезы цапли, а прорицатели, подойдя к твоему столику, предсказывают будущее — на ближайшие сутки или на тысячу лет вперед, зависит от заказа и суммы, конечно, суммы, которую ты готов заплатить.

Тетя кивала, Тетя по крошечкам отламывала бисквит, мягчайший, слегка пропитанный чем-то пьяным, а сама думала, думала или говорила. Что произносилось вслух, а что в едва успевавшем гнаться за разговором сознании? Но люди, разве люди живут тысячу лет? О нет, люди живут гораздо меньше, но им бывает интересно, что же случится не только завтра, а еще и через целую вечность. Что же случится через целую вечность? Не знаю, я их прогнал, всех этих прорицателей и гадателей, зачем мне это, мне совсем не нужно, я и так догадывался, что однажды мы встретимся (замолчите! не надо пошлостей!), я закусил и отправился дальше, но они кричали мне вслед, и один, самый длинный, с узким лицом, с кривым перебитым носом, в какой-то кошмарной фиолетовой чалме, хватал меня за руки и шептал, что если я захочу, то за отдельную и в общем тоже совсем небольшую плату можно будет не только узнать будущее, зачем вам будущее, сэр, месье, камрад, можно будет изменить и свое прошлое. На каком языке он это шептал?

— На французском, конечно же, на французском. Как удивительно вы слушаете, да что там, я давно это понял, вы и читаете так же.

— Как?

— Не знаю, не могу сказать, получится… мимо, вы меня уже предупредили, я лучше смолчу.

— Нет, скажите.

— Лицом, — произнес он и чуть заметно покраснел. Она кивнула. — Всем лицом, — осмелел Михаил Львович. — Бровями, веками, ресницами, подбородком, ямкой на правой щеке.

Она все молчала. И он продолжил: руками, ваши пальцы чуть заметно движутся, вы впитываете, пьете, и это, это так хорошо, но слишком опасно для говорящего.

— Нет, это же невозможно, — вдруг перебила она его, — что они добавляют в капучино, слишком странный, непонятный вкус.

— Марина, сейчас, сейчас я позову официанта.

— Ни в коем случае, нет, вкус — странный, но он, он… волшебный.

— Может быть, лучше не пить? Давайте попросим другой.

Она заметила: отчего-то он нервничает, невозможно, чтобы это было от кофе, какого-то капучино, тоже мне зелье, любовный напиток, тоже мне Тристан из Южного Уэльса, — подумала она неожиданно и сама себя испугалась, внезапно догадавшись, что изображают эти стены, этот потолок и непонятные веревки на стене — они отчего-то изображают корабль — и перебила, заторопилась.

— Что-то же я хотела спросить, да. Почему опасно для говорящего?

— Он может возгордиться. Но если хотя бы раз в жизни кто-то не слушал и не читал тебя так… Послушайте, вы не корректор. Я же вижу. Вы… Кто вы?

Он совсем разволновался, начал ломать хлебные палочки, стоявшие на столе.

— Что вы заканчивали?

— Университет.

— Университет? Филологический, разумеется. Так я и знал! И на какой кафедре защищались?

— Не угадали. Кандидатский минимум и ни шагу дальше. Так и не…

Тетя смутилась, Тетя покраснела, ей совсем не хотелось ничего рассказывать о себе.

— Довольно. Больше не спрошу вас ни о чем. Да здравствует дауншифтинг.

Дауншифтинг? Она улыбнулась. Так вот как это называется. Наверное, модное слово?

— Надеюсь, я вас не обидел.

— Нет.

— Да и как я могу вас обидеть, сам такой же, если считать, конечно, движением вниз (from the English word “down”) — болтал и болтал Михаил Львович, — движение от искренней любви к поэзии, от сочинения даже стихов в ранней юности, от постижения истины, к каковой всегда стремится наука, к злобе дня, политике, но потом даже и от спокойного анализа ее — к шутовству, карнавалу. В этой стране, как часто пишут коллеги… остается одно — клоунада.

— Клоунада?

— О, да! Сейчас я уже развлекаю публику. Клоун.

Она свела брови, хотела спорить, он остановил ее, мягко покачал головой.

— Не надо, не возражайте, прошу, не нужно сейчас об этом, я же до сих пор не дорассказал вам про площадь, самую удивительную в мире, как я пошел вперед, оставив торговцев будущим за спиной, и… наткнулся на новую спину. Я увидел женщин с лицом на спине, и снова бежал, бежал прочь, потому что ненавижу уродства, боль, терпеть не могу смотреть на аварии. Гармония…

— Я тоже.

— Но я сбиваюсь.

— Вы поэтому выбрали Китай, китайскую поэзию?

Поэтому? Из-за красоты. Из-за гармонии.

— Да, угадали, я полюбил ее еще совсем мальчиком, случайно, счастливая случайность, мальчик из семьи советского инженера и учительницы музыки. Но стоило мне сбежать от лица на спине, я превратился в Гулливера среди лилипутов, оказался выше всех.

— Они связали вас?

— Да, это было скопище карликов, розовые младенческие ладони, на которых лежали глаза. И снова я отвернулся, но увидел — глаза, синие, черные, блестящие, перламутровые или просто стеклянные смотрят на меня отовсюду — их продают в коробочках от шафрана.

— Шафрана? Я стала забывать слова. Шафран — разве это не такая приправа, песочного цвета?

— Шафран — цветок. Господи, куда же я вас привел, в следующий раз мы пойдем есть уху по-марсельски, вот куда добавляют шафран, и вкус получается необычайный, супом с шафраном обедают французские боги.

— Да, но я не люблю есть. Только мороженое. Это мой наркотик.

— Мороженое? Наркотик? Марина. С каких это пор вы не любите есть.

— С тех пор, как начала готовить, но не обращайте внимания, я пошутила, и он мчался дальше, обжора, обольститель, обманщик в камышовой шляпе — вас просто никто не кормил, Марина, не вы, а вас, вы до сих пор не имели случая…

Да, он был еще и знатоком разных кухонь и не просто разбирался в сплетении всех кулинарных традиций, он помнил названия всех блюд, таджин, имжадра, хо-реш-фе-сен-джан, трижды она просила его произнести это название, повторяла за ним по слогам и все-таки не могла запомнить. Это было немыслимо, да ведь и не нужно в эпоху Интернета держать в памяти, и пусть бы только это, но, рассказывая, он зачем-то все время повторял: Марина. Марина. Марина.

Она только вздыхала беззвучно, только думала сжато: “Ах вот как, вот как меня зовут”.

Он позвонил в редакцию, сказал, что задерживается, увы, пусть подписываются без него, поехал на пять минут по делу, но на Садовом жуткая пробка! И сейчас же заказал пиццу, в этой подозрительной кофейне-корабле пекли и пиццы тоже, пиццу и красного вина — не слушая, что она за рулем. Она решила, что не сделает ни одного глотка, и сказала ему: хранить в памяти эти в эпоху Интернета уже не слишком нужные детали…

Он ответил быстро, он был готов. Знаю. Все знаю. Но в том-то и дело, Марина. Я ископаемое. Я уже вымер. Меня давно нет. Странник, бредущий тысячи лет назад.

Принесли густое, рубиновое мерло.

Вы? Вас нет? — говорила она, отпивая. — Вы… ведете передачу, Вы заместитель главного редактора одной из самых крупных… вы сами похвалили меня за то, что я так правильно выбрала место, и сели к входу спиной, потому что — я догадалась — вас узнаю┬т даже незнакомые люди, подходят к вам на улице и здороваются!

Михаил Львович посмотрел на нее снова. Странно, печально. Жевал пиццу, запивал красным. Вдруг откатила его говорливость. И каждое слово оказалось высечено где? В ней. Она увидела: не кокетство. Так оно и есть — странник с пылью мира на сапогах, вступивший в свою осень.

Она не помнила, как доехала до дома, о чем говорила с Колей, заглянула к Теме, но он, по счастью, спал, кажется, на автомате помыла посуду, упала в постель и сейчас же уснула.

Наутро — это была пятница, на этой неделе ее выходной, Теплого в сад милостиво отвел Коля — ее никто не трогал, не трогал и потом, целый день, и она ездила на рыночек возле метро, покупала фрукты, творог у знакомых продавцов, отвечала на приветствия, в “Спортмастер” за футболками, а потом за готовым Колиным плеером в ремонт, вечером пораньше забрала Теплого, гуляла с ним по Нескучному, все это время, весь этот бесконечный, солнечный день двигаясь в плотном сияющем хмельном (мерло) тумане.

Тетя улыбалась всем подряд, незнакомым, прохожим, некоторые даже отвечали на ее улыбку. Вот оно, оказывается, из чего сделано, человеческое счастье — из густого светящегося воздуха, сквозь который нужно плыть очень медленно, на легкой лодке, чтобы не наткнуться на дерево, угол дома, фонарь, людей. А потом замереть и не двигаться, потому что этот воздух пропитал тебя насквозь, ты сам этот воздух, опускались весла, журчала стекавшая с деревянных мокрых ладоней вода.

И, не веря, что такое возможно, кивая Теплому на его рассказ про цунами, которое перегоняло воду из Тихого океана в Азовское море, Тетя медленно думала: почему? В чем тут дело? Отчего она стала счастлива — мгновенно, в одночасье? Может быть, оттого, что нужна? Такая, какая есть, нужна тому, кто таким, как есть, нужен ей. Как мало, собственно, требуется — совпадение. И счастье. Почему так давно его не было, может быть, никогда? На прощанье, после кафе, проводив ее до машины, Ланин слегка (или это был ветер?) провел ладонью по макушке, затылку, словно чуть подержал ее голову, бормотнул, глядя в сторону: “Какая легкая у вас черепушечка”. И пошел себе. А она целый светлеющий день не могла касаться этого места на голове, потому что оно пело низко, пело все тот же мотив: “Какая легкая у тебя черепушечка. Какая легкая у тебя…” Хранило прикосновение его рук.

Скрылся шар багряный за кружевом листьев, в дар оставив облако, танца дитя.

 

Глава восьмая

“Если, управляя царством, не заботиться о служилых, то страна будет потеряна. Встретить мудрого, но не поспешить прибегнуть к его советам — есть беззаботность — правителя”, — прочитал Коля и вздохнул. Отлегло. Он боялся, что вот сейчас откроет он этого китайца, жившего тучу веков назад… и вообще ничего не поймет! Одно дело настриженные умниками цитаты в сети — другое целая книга, пусть даже и не очень толстая — скорей, книжечка. Но и в книжечке все оказалось ясно, как день, пень.

Правители должны обращаться к мудрецам, иметь команду хороших советчиков — что тут непонятного? Следующая мысль — о том, что первым гибнет самый крупный олень, самая большая черепаха, самый отважный воин и самая красивая женщина, как погибла красавица Си Ши, потому что все, что слишком, даже если речь идет об уме и красоте, нежизнеспособно — удивила его своей точностью. Не высовывайся. А прочитав об отце, который испытывает родительскую любовь и все же не любит сына-бездельника, Коля сжался, вспомнив собственного отца и вечное его недовольство.

У Коли не было привычки не только к чтению философских книг, но и к чтению книг вообще, все, что он хотел знать, он давно уже узнавал из сети, и на бумажных носителях читал только пухлые справочники по новым версиям программ или операционкам — да и то скорей из пижонства. Потому что и эти сведения тоже хранились на жестком диске и в сети. Если же раз в сто лет ему хотелось освежить в памяти какой-нибудь кусок из Стругацких, Азимова, Брэдбери, прочитанных еще в юности, то и их он находил у Мошкова или на Альдебаране. Но благодаря этой дистанции с печатным словом Коля сохранил к нему почтение и по студенческой еще привычке относился к книге как к источнику мудрости, в чем-то, возможно, и устаревшему, но потому-то и надежному. Это тебе не Википедия, в которую каждый мог зайти и что-то поправить. Книга была неизменна, ветвистым деревом, уходящим корнями в землю. И он обнимал сейчас этот ствол с открытостью ребенка, а потому даже самые очевидные, продиктованные здравым смыслом идеи потрясали его.

Изобретатель пракайта-сокола Мо Цзы, как сообщали интернет-энциклопедии, был оппонентом ориентированного на аристократов Конфуция, стихийным демократом, а после того как конфуцианство стало официальной государственной идеологией Китая, запретным философом V в. до н.э. Коля был уверен: вся эта китайская философия — отлично обставленная, пронизанная ровным блеском пустота, поскольку не имеет никакого отношения к тому, что его окружает сегодня. Но это-то и оказалось хорошо.

Мо Цзы не мог поранить, воткнуть нож, потому что жил слишком давно. Его мудрость если и имела, то за давностью лет утратила запахи живого — трудового пота, женского лона, собачьих круглых какашек у них во дворе. Это было отвлеченное знание, излучающее ровный свет, солнечный и белый, это был смешной мир, где людей более всего волновало соотношение “мин” (понятия) и “ши” (действительности). Коля, кстати, так до конца и не въехал, чем они отличаются друг от друга. Но стоило ему раскрыть зеленую книжку с золотыми буквами на обложке, вчитаться в мелкий шрифт, как сейчас же, вопреки всему, он начал надеяться. И желал, чтобы этот давно истлевший в земле мудрец объяснил ему его жизнь, ответил на вопросы, которые все чаще царапали его клювами изнутри, как два голубя тогда, когда он нес их ребятам за пазухой и донес! Царапать с тех пор, как он понял — ни хрена не выходит! С женой. За годом год.

Хотя сейчас, когда он читал Цзы, он и думать не думал, что таким способом нащупывает ключ к своим отношениям с ней, и именно потому использует книгу, что пытается поглядеть на мир через призму, сквозь которую глядит на него она. Через слова и разлитые в них мысли. Нет, он не думал про это, но инстинктивно читал Мо Цзы жадно, с надеждой.

Первая глава “Приближение служилых” закончилась. Пора было идти — нет, бежать! — в детский сад.

Он успел. Сын гулял на улице и был предпоследним, Коля увидел, как он съезжает с горки по очереди с другим мальчиком, курточка у сына была распахнута, шапка торчала из кармана — вот мама-то не видит, Коля открыл калитку во двор. Темыч уже заметил его и побежал навстречу. Он всегда так хорошо бросался, утыкался в живот. Воспитательница сегодня была добрая, но, как ее зовут, Коля не мог запомнить — улыбнулась им, хотя, как показалось Коле, с упреком — поздновато пришел. Второй мальчик, Гена Дрожкин, не в счет — иногда его вообще забывали забрать, почему — Коля не вникал.

После обеда сыпал дождь, но сейчас вроде кончился, домой решили пойти пешком. Вышли на Ленинский, так было дальше, зато приятней. Зашагали мимо особняков за витыми решетками, центров научной жизни, “Жигульки” и ветхие “Волги” стояли у их подъездов — даже одну “копейку” Коля здесь разглядел. Ученые!

Теплый сначала бежал впереди, подпрыгивал, сам с собой разговаривал, один раз промчался мимо Коли, прижав две тонкие веточки к голове, и крикнул на ходу:

— Папа! Красивый я троллейбус?!

Развернулся, снова убежал вперед. Но вскоре устал, вернулся к Коле, осторожно взял его за руку. Коля не возражал. Они шли уже мимо длинного общежития “керосинки”, подходили к Университетскому проспекту, здесь нужно было свернуть налево, чтобы попасть на родную Вавилова.

— Пап, давай играть.

— Ну, давай, — неохотно согласился Коля. Не любил он эти бессмысленные игры.

— Давай, ты папа-лев, а я твой львенок. Да? — Теплый уже ликовал, он уже был львенок. Подогнул лапки и крался вперед. — Мы сейчас охотимся, — пояснял он.

— Ага, — мычал Коля.

Теплый тихо рычал, мягко ступал, чуть пригнувшись, и вдруг шептал:

— Видишь? Вот они!

— Кто?

— Куропатки, — объяснял так же тихо Теплый, кивая на двух голубей, клевавших что-то возле лавки. — Наша добыча… Вот сейчас, вперед, папа! — шипел он и бежал, мягко шурша влажными листьями, бросаясь на не подозревавших, как близки они к смертельной опасности, птиц.

Один голубь, коричневый, недовольно подпрыгнул, поднялся, но улетел недалеко, уселся на проржавевшую, еще недавно зеленую липу. Серый и, видимо, более опытный его приятель, понимая, что это не всерьез, вообще попытался спастись бегством, мелко засеменил вперед, но, заметив, что преследование продолжалось, Теплый уже был возле него и топал, тяжело и лениво поднялся и пропал в листве.

— Есть! Начинаем ужин, — подыграл Коля, устало думая про себя, как все-таки скучно играть с ребенком в его игры. Видимо, дети должны играть друг с другом.

Но Теплый не замечал его скуки, он уже вовсю жевал.

— Ам, ам, ам, вот так куропаточка, — наслаждался мальчик, — сладенькая-то какая. Как торт, да? Неплохо мы с тобой поохотились!

— Да уж, — соглашался Коля, но тут они подошли к светофору, и игра прервалась. Переходить дорогу Теплый боялся и тревожно вцепился в Колину руку.

— Папа, а вон тот грузовик на нас не наедет?

— Нет, ты же видишь, у него красный свет.

— А вдруг у него тормоза откажут?

— Не откажут, — строго отрезал Коля и потащил сына вперед.

Едва они оказались на другой стороне улицы, Тема снова расслабился, вынул руку, пошел сам.

— Хорошо быть львами, да?

— Почему?

— Да мы же самые сильные! — удивился мальчик. — Нас все боятся!

— А знаешь, что случилось с одним человеком, который был самым сильным на земле?

Коля хотел отвлечь сына от игры и решил рассказать ему об одном богатыре, про которого прочел только что в комментариях к первой главе Мо Цзы. Он уже забыл, как звали этого человека, но это было неважно. Вообще-то не любил он особо рассказывать, все эти бла-бла-бла были по Мотиной части, но сейчас… лучше уж поговорить, чем тупо охотиться на голубей.

— Не знаю. Играть больше не будем? — сразу же поняв, куда дует ветер, огорчился Теплый.

— Вот гляди, это же сказка, — сказал Коля, точно не слыша вопроса. — Доиграем потом, да?

— Да, — покорился мальчик.

— Жил на свете один богатырь, он был самым сильным в той стране. Он сражался с разными силачами и всегда побеждал, — начал Коля.

— А где сражался? На стадионе?

— Ну вроде того. В рукопашной ему не было равных. Он побеждал не только людей, он мог победить даже разъяренного быка. Однажды у одного быка, который слишком уж ему сопротивлялся, он вырвал из головы рога.

— Ой! — вскрикнул Теплый. — А разве ему не больно?

— Кому?

— Быку. Можешь дальше не рассказывать, папа?

Глаза у Теплого уже блестели.

— Что ты трусишь! — рассердился Коля. — Этого вообще, может, не было, а ты… Девчонка!

Это была давняя история. Теплый был трусоват, считал Коля, и как ни пытался объяснить ему, что мальчишке бояться стыдно, Теплый боялся. Темноты, громких звуков, что его забудут в магазине или не заберут из детского сада, что задавит машина…

И вот он уже снова жался к нему, несмотря на Колин гнев, но один страх превозмогал другой. Коля не знал, что Теплый сейчас ясно видел, как у быка — живого, огромного, косматого, покрытого жесткой коричневой шерстью — вырывают рога. И вот уже два фонтана тяжелой темной крови бьют из головы, крупные черные капли падают на песчаный пол арены, уходят, тают в песке, бык опускается на колени и тяжко заваливается на бок.

Но Коля все-таки скомкал рассказ, тем более, что дальше история была совсем уж противной.

Правитель, к которому этот богатырь поступил на службу, любил устраивать состязания силачей. И всегда богатырь побеждал. Но однажды правитель решил сразиться со своим слугой сам и вызвал его на поединок — богатырь, естественно, победил. Дальше Коля решил не рассказывать, но Теплый уже сам обо всем догадался.

— И царь его убил?

— Да.

— Но ведь это же нечестно! Нечестно! — теперь уже глаза у Теплого не блестели, а просто наполнились слезами.

— Что?

— Так делать, — ответил Теплый. И прямо рукавом вытер нос. — Почему он сразу не сказал?

— Что? Ты можешь договаривать?

С этим была связана еще одна их война. Теплый часто бросал фразу на середине, сраженный внезапной задумчивостью.

— Слышишь? — повторял Коля.

— Что? — сомнамбулически пробормотал Теплый.

— Почему он сразу не сказал что? Кто он? Договорить можешь?

— А… — Теплый очнулся, снова всхлпнул. — Этот… царь. Надо было сказать богатырю: если я проиграю, я тебя убью.

Коля усмехнулся.

— Да на кой ему было это говорить? Воин сам должен был догадаться! Понял? Сам. Это же правитель. Он все может. Надо было ему поддаться. Или не соглашаться на драку вообще. Но сила есть, ума не надо… Я тебе почему это рассказал? Чтобы ты понял, что сила не главное, — назидательно закончил Коля. — Ясно?

Теплый молчал и шел опустив голову, они уже входили в арку их дома.

— Ты понял???

Коля больно сжал его за плечо.

— Да!

Теплый закричал и заплакал, уже не скрываясь. Папа сделал ему больно. И этот бык с фонтанами, и глупый богатырь…

Они пришли домой, недовольные друг другом, молча поели макароны и разошлись. Теплый по обыкновению взял альбом и карандаши. Коля против обыкновения не включил ни телевизор, ни компьютер и раскрыл Мо Цзы.

Следующая глава называлась “Подражание образцу”, и она отвечала недовольству Коли, связанному с воспитанием сына. Если честно, воспитание взяла на себя, конечно, Тетя, но в результате сын рос бабой. Плакал от всякой ерунды, в голове вечно чушь. Коля пытался вспомнить, как отец с матерью растили его — но вспомнить особо было нечего. Мать думала только о том, как накормить посытнее, получше достать продуктов, полжизни в очередях простояла, отец всегда был занят своим и разве что давал оплеуху. Раза три выпорол его за “пары” в дневнике и за то, что однажды Коля на спор пьяным пришел в школу, классе в восьмом уже, вот и все воспитание.

Теплый рисовал сильного и прекрасного быка с длинными золотыми рогами, по которым бежали кружочки, волны, листики. Потом смотрел мультики на диске, потом бокс с папой чуть-чуть. Когда Коля уложил его в кровать и не хотел читать на ночь, потому что Теплый и так уже смотрел очень долго мультфильмы, мальчик не стал хныкать, как обычно, а вдруг сказал: “Я сам тебе тогда расскажу сказку. Хорошо? На ночь, да?”

И засмеялся. Коля вздохнул. Присел на стул возле кровати, уже большой, купленной весной, прежняя детская с решеткой давно Теплому была тесна, зато эта — огромна.

— Ну вот, слушай.

— Слушаю, сын.

И, прыгая в своей голубой пижамке по одеялу как по полю, захлебываясь и махая руками, чтобы показать, кто что сделал, Теплый рассказал папе сказку.

Жил да был бык. И был он очень добрый и сильный. Вот с такими рогами. Один злой богатырь с ним сражался, но его не победил, умер сам. Потому что бык никого не боялся, ни людей, ни врагов. А врагов у быка было немного. Всего-то крокодил! Лев! Слон! Носорог, бегемот, конь. Росомаха! Тигр, страус и лось. Бык защищал всех вокруг, от муравья до волка, но даже и врагов. А работал он и его враги боксерами. И вот один раз вышли на сцену борцы. Вышел крокодил, три зверя захлопали. Вышел носорог, два зверя захлопали. Вышел лев, один зверь захлопал, вышел слон, ни один зверь не захлопал. Вышел бегемот, один зверь помидор бросил. Вышел конь, два зверя помидоры бросили, вышла росомаха, три зверя бросили, вышел тигр, самый сильный, все звери помидоры побросали.

— Почему? — не выдержал наконец Коля.

— Подожди, не перебивай, — нетерпеливо отозвался Теплый. — Потому что тигр задира был. Ну так вот. Вышел тигр, все звери помидоры побросали. А вышел бык — все захлопали! За это они и враги ему.

Теплый резко замолчал, задумался.

— Все? — поинтересовался Коля.

— Да, — Теплый уже думал о чем-то.

— Странная сказка, сын.

— Хорошая?

— Да. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, папочка. Я тебя так люблю!

Обняв Колю за шею, он крепко прижался к нему, оторвался немного, взглянул серьезно:

— А мама скоро придет?

— Скоро, — ответил Коля, поднимаясь, не любил он эти телячьи нежности, но и противостоять натиску Теплого не мог.

— Когда?

— Скоро, через полчаса, но ты уже спи, — говорил он, и впервые за этот день у него сжалось сердце. Он подумал, что в это время Тетя обычно всегда уже дома, специально торопится, чтобы сказать их мальчику “Спокойной ночи”. Он погасил свет, вышел из комнаты. Приблизился к входной двери, глянул в глазок. Пустая лестничная клетка, квадраты плитки, залитые мертвым светом.

Лифт завыл, съехал вниз и вскоре остановился на их этаже. Коля сейчас же отпрянул от двери, скользнул в свою комнату, включил телевизор, лег на диван.

Это действительно была она. Как обычно, он не вышел ее встречать, общаясь с ней из комнаты, не вставая с дивана. Вскоре она уже стояла на пороге, с бледным осунувшимся лицом, как всегда пожаловалась на усталость, сказала, что валится с ног, плохо себя чувствует — опять сегодня задержали номер, вот и пришлось ждать последних материалов допоздна. Коля молча слушал, глядел в экран.

— Как вы-то? Поужинали?

— Да, — процедил Коля, — все в порядке. Накормил, уложил, кефир выпил.

— Сказку на ночь почитали?

— Не, обошлись.

Тетя ничего не ответила, метнулась к Теплому, но побыла там совсем недолго, видно, он уснул уже, а может, не захотела, потом пошла на кухню, долго мыла посуду, звонко гремя тарелками и мешая ему смотреть чемпионат по боксу. Но он терпел и так ей и не сказал, чтоб потише. Да и орать на весь дом было лениво.

 

Глава девятая

Михаил Львович Ланин возвращался на редакционнной машине из аэропорта. Он нарочно сел на заднее сиденье, чтобы не вести с водителем праздных разговоров и подремать. Стояло раннее утро. Москва только просыпалась, мелькали суетливые оранжевые дворники, первые редкие прохожие, мелкой трусцой шли хозяева с собаками, но Ланин закрыл глаза, заранее тоскуя от того, что за окном — цепляясь памятью за вчерашний день, когда ехал со своей командой вот так же в машине, по красной глиняной дороге, распугивая чумазых, покрытых красной пылью цесарок. Рядом катили чернокожие велосипедисты — старик с желтыми глазами, на багажнике его ветхого велосипеда лежали перевязанные веревками инструменты в рваном целлофане, поджарый мужчина сверкавший мускулистыми голенями, девушка в россыпи тонких косичек. Мальчишки с рюкзаками. Стая крепких сисястых теток в крашеных платках, видать, торговки-товарки — на багажниках у всех чудом держались пирамиды грузов — бумажные пакеты, из которых тянулись ростки лука, привязанные корзины с помидорами, зелеными бананами, картошкой. Худые, полные, блестящие, сухие шоколадные ноги в красной пыли дружно крутили педали. Весь народ уселся на велосипеды и что-то вез.

Ланин возвращался из очередной экзотической поездки с кучей отснятого материала, сюжета на три-четыре, который можно было размазать по всему телегоду, но вместо радости от сделанного запаса и работы, вместо свежей молодой бодрости, которые неизменно наполняли его при возвращении прежде, сейчас, как и все последние месяцы, он только с мукой думал о предстоящем сумасшедшем дне и той суетливой требухе, которая неизбежно его заполнит.

Музыкальная, переливающаяся цветными огоньками, отзванивающая колокольчиками карусель — какой еще недавно неслась его жизнь — двиглась все медленнее, пока не застыла совсем. За каких-то полгода, год покрылась вдруг ржой, тусклой грязью — ни путешествия, ни новые впечатления, ни легкие, необязательные связи, которые прежде так чудно, так надежно его развлекали, больше не действовали. Мотор сломался, музыка стихла, серый ветер гнал и гнал вперед грязные простынки дней.

Они подъезжали к самому центру, стали на светофоре у Газетного переулка, и хотя Ланин не смотрел в окно, внутренне отметил эти места — неопредленным кивком и немного распрямился. Здесь он учился, все окрестные переулки были исхожены еще в студенческие и аспирантские годы, каждый поворот и угол дома напоминал. Хотя потом, подумал он, внезапно осененный этой мыслью — вся эта научная жизнь, статьи, верная служба в Академии, устроиться в которую удалось с таким трудом, тоже закончились кризисом! Как же он мог забыть. Ведь точно так же… И случилось это тоже в момент наступившей наконец-то стабильности — когда он написал уже полдокторской, удачно женился, родил Дашу, в институте считался одним из самых перспективных, публиковался, комментировал, переводил. Но тоже заскучал — все невыносимей казалось это копание в мелочах, мелкая борьба самолюбий, на заседания сектора он шел как на плаху. И только в альма-матер, куда Ланина взяли на четверть ставки — вести спецсеминар по переводу, — ходил с удовольствием. Студентки освежали, смешили своими детскими вопросами, доверчивостью. А уж когда появилась Катя…

Курносая, веснушчатая, пахнущая (как он с самого начала и подозревал) солнышком и еще чем-то особенным, дочкиным — леденцами или ирисками. Катя писала чудные стихи. Началось-то все именно с тетрадки со стихами, которые она записывала подряд, как прозу, не деля на строфы и строки и принесла ему однажды на суд… Он входил в аудиторию, настраивался на нее, погружался в теплое, невесомое, девичье — и плыл. Пил. В жене, Любе, которую он тогда еще очень любил и с которой прожил к тому времени лет шесть уже (Господи, как рано тогда женились! зачем?), эта нежность детская, почти бесполая, давно выпарилась, из тонкой пепельно-кудрявой девушки Люба вызрела в спелую, сочную мамашу, и ему впервые за свою женатую жизнь захотелось бесплотности, юности, ведущей свежей ладонью по горячему лбу.

Слава Богу, Катя сама его бросила, точнее, его семинар, просто исчезла после единственного весеннего и по ощущениям совершенно юношеского первого и последнего их свидания — на лавочке под отцветающими яблонями. От его поцелуев она раскраснелась, стала похожа на взъерошенного воробушка, разлетелись белокурые, льняные волосики, он обнимал ее крепко-крепко, прижимал ухо к груди, слушая, как колотится младенческое сердце. Она почти вырвалась тогда, убежала, он не стал догонять. Он знал, что рискует, что, пойди Катя куда след, — конец всему, но вместе с тем чувствовал: не пойдет. Эта — нет. В крайнем случае сочинит стишок-другой-третий.

После яблочного свидания Катя не явилась на семинар. Ни на следующий, ни на последующий, уже последний в том учебном году, на котором Ланин ставил зачеты — автоматом всем. Кто-то протянул и ее зачетку, пробормотав: “Катя просила, она у врача задержалась”, и он послушно, щедро поставил и ей, ничуть не тревожась, совершенно уверенный, что она обязательно появится еще, не сейчас, так в сентябре. Но она так и не появилась. Осенью однокурсницы рассказали: Катя уехала, вообще из Москвы, перевелась в питерский университет. И только тут скребнуло, он подумал, что не увидит ее, возможно, уже никогда.

Через несколько лет на кафедру пришел толстый конверт. На его имя. Он уже не работал тогда в университете, но ему позвонили — и он заехал. В конверте лежала книжка стихов, форматом в четвертушку, в мягкой голубой обложке, на дурной бумаге и с опечатками — из самых первых перестроечных ласточек, выпущенных “за счет средств автора”. Это были Катины стихи, многие он узнал, вспомнил. Обратный адрес на конверте отсутствовал. Ни какой-нибудь записки, хоть клочка или путеводительных помет в книжке не было — только в нахохленной птичке на обложке ему почудился тихий ее привет.

Катя не вывела его тогда из кризиса, но прочистила мысли — Ланин понял наконец, чего на самом деле хочет, десять с лишним лет просидев в китайской резервации — он желал теперь жизни, грубой, жаркой, пахучей, с живыми юными женщинами, и чтоб сыпались на кудри (как же пышнокудряв он был тогда! а теперь приходится каждое утро взбивать жениным феном волосы, чтобы прикрыть лысину), сыпались лепестки бело-розовые с яблонь — и еще жизни нынешней, злой от распирающей ее свежести, молодости, злободневной, не той мертвой, что текла десять веков назад. Тем более что и перестройка заколотила в окна. Дима Андреев, однокурсник и приятель, позвал его к себе в новообразованную крупную еженедневную газету в отдел международной политики своим замом и… понеслось. Первое время Ланин старался еще держаться на двух стульях, не до конца ушел из института, по-прежнему вел спецсеминары, но в конце концов журналистика захватила его с головой. Тем более что и времена для нее наступали благодатные — газеты ломились от разоблачительных материалов, страна трещала по швам, в Европе лопались и разливались сияющими красками цветные пузыри революций.

Он, знаток языков, несколько раз съездил тогда на международные форумы, делал доклады об успехах гласности, присутствовал на революционных парламентских выборах в Польше и лично наблюдал разрушение Берлинской стены, случайно именно в те осенние дни оказавшись по делам в Германии. В ту ноябрьскую ночь на его плечах сидел журналист из Frankfurter Allgemeine Zeitung, молодой и бешеный Гервиг, заядлый походник, с которым они успели сойтись еще прежде, на конференции в Брюсселе. Сидя у русского коллеги на плечах, Гервиг что есть силы колотил по проклятой стене альпинистским молотком. Потом они гуляли вместе со всеми, соединились с какими-то девушками из восточной части, напились в кабаке в западной, прежде чем отключиться, Ланин успел отдиктовать в газету громадный восторженный репортаж — но два следующих дня гуляний, слез, песен из его памяти практически выпали… До сих пор в кабинете у него лежал кусок раскрашенного граффити бетона величиной с детский кулак. Так и шло, пока к началу 2000-х последние раскаты очистительной грозы не отгремели, политическая журналистика становилась все более осторожной и серой — как кусок стены изнутри. Дважды Ланин, и без того писавший аккуратно, взвешенно, все равно поссорился с главным, тот снял сначала одну его колонку — про кризис на НТВ, затем и другую — про гнусный майский марш “Идущих вместе”. Ланин хлопнул дверью и, дав себе зарок — в “этой стране” о политике не произносить больше ни одного публичного слова! — отправился в трехнедельный круиз, организованный в рамках очередного международного проекта стран Евросоюза. На теплоходе он очень удачно познакомился и даже сблизился с крупным российским телебоссом и вернулся из плавания Путешественником. Уже осенью он вел новую получасовую телепрограмму.

За это время формат “Вечного праздника” несколько раз менялся, пока не стал таким, каким стал, — Ланин колесил по свету и рассказывал, какие праздники и обычаи существуют в разных уголках земли. Программа быстро стала рейтинговой, он — популярным телеведущим. Несколько раз ему предлагали возглавить то одно, то другое издание, так или иначе связанное с путешествиями, но Ланин согласился лишь на предложение совсем иного рода, менее денежное, зато более надежное, и стал одним из замов в крупной полуправительственной газете. Редакционные его обязанности были необременительны, Михаил Львович курировал три отдела — культуру, общество и науку, которые и без него отлично работали, он лишь изредка подкидывал им идеи и мог спокойно ездить на съемки, прекрасно понимая: жалованье ему платят за звездность. Он и в самом деле стал звездой — являлся почетным членом клубов и обществ, заседал в жюри и комитетах, консультировал два крупных фонда, мобильный его разрывался от звонков, иллюстрированный сборник его колонок за последний год переиздавался уже третий раз. Но… Где он прочитал эту мысль? Когда все сверкает и блестит, это, скорее всего, результаты прошлых трудов, следовательно, видимые признаки расцвета — начало конца.

Особенно ясно он понял это нынешней весной, когда получил спецприз одной из самых звонких и влиятельных телепремий — за “личное обаяние и эрудицию”. Дважды Ланин уже попадал в ее шорт-листы по разным номинациям, нервничал, надеялся на победу. И вот наконец все-таки стоял на сцене в смокинге, а потом раздавал интервью, принимал на фуршете поздравления от знакомых и совершенно незнакомых людей, что было особенно отчего-то сладко. И еще несколько дней нежился в свете софитов, фотографировался, снова давал интервью. Спустя две недели уже совсем другая премия, альтернативная той, что увенчала его, ориентированная на новые тенденции и эксперимент в телевидении, поздравляла своих победителей. Тусовка была похожей, мелькали те же лица, что и на его премии, но здесь словно никто уже и не помнил, что еще недавно триумфатором был он. Ланину показалось: вода сомкнулась над головой.

На банкете настала даже длинная пауза, когда одна его собеседница упорхнула, а никто другой так и не появлялся, не приблизился к нему. Он стоял у столика один, среди недопитых бокалов, объедков, глотал виски и не двигался с места, ни к кому не мог да и не хотел идти сам, только измученно скользил взглядом по нарядной публике, дамам в декольте, кавалерам в смокингах — глох от ровного гвалта, слеп от слишком знакомых ему и стране лиц, растянутых в улыбках. Всех их — режиссеров, продюсеров, телеведущих, актрис, певичек, сценаристов, журналюг и представителей юмористического жанра — всех этих блескучих раскрашенных старых и молодых баб с внешностью блядей, собственных молодящихся ровесников, кое-кто, кстати, занимал совсем недурные посты, и совсем еще юных, но уже лощеных мальчиков — объединяло одно — страстная, ненасытная любовь к деньгам. Все они или уже продались с потрохами или готовились к сделке, кое-кто, впрочем, находился в творческом поиске и, продавшись прежде, теперь искал клиента побогаче. Взгляд его блуждал и не находил ни одного человеческого лица. Галдевшие, чокавшиеся, постоянно двигавшиеся, распадавшиеся и сливавшиеся в новые группки существа показались ему тогда извивающимся, жадным, влажным языком. Одних слизнут, поглотят и не подавятся, других будут лизать до одури. И ни за что не пропустят нужную задницу. Разве что лизал каждый в меру своих дарований — кто-то слишком уж откровенно, кто-то с тонкостью и артистизмом, кто несколько робея, кто истово, а кто и лишь нахально имитировал лизанье, страшно довольный собой — впрочем, разновидностей было гораздо больше, но Ланин не хотел сейчас отвлекаться на составление классификаций и с душившим его злым смехом думал: как и в любом деле, здесь тоже необходим талант и есть истинные гении своего дела. Но что задницу, в конце-то концов.... — рассуждал Ланин дальше с нарастающей, подогреваемой виски отвагой, — хуже другое: эти задницы давно не стесняются испражняться, и их обслуга с удовольствием жрет дерьмо, плавает в дерьме. Ланин физически начал давиться. Пошел в туалет, провел там некоторое время, удовлетворенно заметив, что и в самом деле всюду несет дерьмом, хотел уже отправиться домой, но столкнулся со знакомым продюсером, не из самых мерзких, нужным, и не нашел в себе силы уйти, вернулся с ним вместе в зал поболтать.

Надрался он в конце концов изрядно. И продолжение вечера помнил только в общих чертах. Кажется, долго обсуждал потом с подошедшим коллегой с НТВ барбадосскую рыбную ловлю и жестоко спорил о правильной наживке, шишка с Первого проплыла мимо них и раз, и третий, в упор Ланина не замечая, хотя буквально на днях они сидели рядом за одним некруглым столом и даже общались в перерыве.

Именно после той вечеринки Ланину и захотелось вынырнуть, остановиться. Перестать быть клоуном, грустным клоуном — если быть точным (его телеимидж включал иронию и непроницаемое лицо, когда он шутил), говорящим про папуасов или цивилизацию майя публике на потеху. Разделаться с программой и сбежать.

Побыть, в конце концов, частным человеком, стать родным своих родных. Но вокруг простиралась пустыня — отец умер давным-давно, мать в прошлом году, Даша была на стажировке в Саппоро и раз в неделю присылала кратенькие письма. Люба тоже давно жила своей жизнью, к тому же с тех пор, как заболела, с увлечением она могла говорить лишь о своей болезни и врачах. Естественно! Какие уж там родные — за родственников ему стала его съемочная группа, так что, как ни крути, вся эта телевизионная суета с путешествиями, перелетами, связанными со съемками жуткими нервами и драйвом, который неизменно охватывал его перед камерой, оставалась единственной стеной, вечно-праздничной надежной стенкой, ограждавшей от рыка пустоты, надвигавшейся старости, неизбежного вытеснения на обочину, просто потому, что зрителю приятнее видеть молодое и свежее лицо.

Они ехали уже по Лубянке. Мысли о съемках напомнили ему, что программу отчего-то сдвинули на час, тоже дневное, но чуть менее рейтинговое время — без объяснения причин. Он узнал об этом уже в отъезде, ассистентка позвонила из Москвы на мобильный, он мирно жевал пиццу со съемочной группой во франкфуртском аэропорту — причем звонила-то она совсем по другому поводу, о сдвиге сообщила мимоходом. Но изменение в сетке потрясло его так, будто случилось что-то и в самом деле ужасное. Олег, их оператор, даже заставил его выпить водки. Дело же было в том, что в этом новом его состоянии, состоянии “жизнь кончена и ничего хорошего впереди уже не будет”, даже мелкая неприятность выводила Ланина из себя, раздражала без меры, всюду он подозревал заговор. Еще немного, и все-таки придется глотать таблеточки — уныло подумал Ланин — выписанные, Господи Боже ты мой, психотерапевтом, к которому он подался-таки незадолго до отъезда. Выложил в обмен на густую порцию банальностей о своем “переходном” возрасте, разбавленную убогими советами о необходимости найти источник радости, весьма внушительную сумму (психотерапевт был светилом), и даже купил в конце концов назначенное лекарство, курс “легеньких антидепрессантов”, как выразился доктор — но оставил их пока на черный день.

Заблестел луковками Никола в Кленниках. Они подъезжали к Маросейке, при въезде на нее, как всегда, образовался затор. Отсюда рукой было подать до его дома, Ланин жил в переулках Покровки. Но мысль о скорой встрече с собственным домом, где никто, кроме дымчатого котяры Дзыня, его особенно не ждал, ничуть его не развеселила. Он знал, конечно: Люба нарочно встанет сегодня рано, поджарит любимые его тосты с сыром и даже покорно даст поцеловать себя в лоб. Не исключено, что и улыбнется, но то будет улыбка обреченного, говорящая: “Видишь, как я стараюсь”. Еще недавно он не слишком вникал в тон непроизнесенных Любиных реплик, но в последнее время едва сдерживался, чтобы не затопать на нее ногами, не заорать, что эта кислая, вымученная улыбка ему совершенно не нужна! И все-таки сдерживался, жалея ее. Хотя до развязки, по уверениям врачей, могли пройти еще годы. И кто там еще раньше умрет, оставалось большим вопросом.

Они поползли наконец по Маросейке, “Макдонадлдс” разнузданно рыгнул в окно водителя запахом жареной картошки и кофе, Ланин подумал, что, пожалуй, от чашечки кофе сейчас бы все-таки не отказался. И изумленно почувствовал, что запах кофе, даже и этого дурного, дешевого, разбудил в нем родничок неясного счастья. Что-то доброе шевельнулось и запульсировало внутри, Ланин замер, оторвал глаза от бежевой обивки сиденья, распрямился, осторожно вытянул ноги, с удовольствием скользнув взглядом по новым, недавно купленным кожаным ботинкам, чрезвычайно дорогим и необыкновенно мягким. Расслышал прогноз погоды из тактично приглушенного водителем радио и произнес наконец вслух: “Надо же. Опять 20—22. Лето!”. “У тещи моей на огороде клубника цветет, и шиповник зацвел, скоро второй урожай собирать будем”, — добродушно и словоохотливо отозвался водитель, жилистый загорелый человек со стриженым седым ершиком над морщинистым лбом. Он был доволен тем, что хорошо знакомый и уважаемый им пассажир хоть под самый конец, но все же заговорил с ним. “Сил много, вот и цветут”, — в тон ему отозвался Михаил Львович и сейчас же вспомнил: встреча в кафе. С корректоршей. Вот что.

Эта маленькая учителка русского и литературы готова была его понять, возможно, даже взвалить на себя, и понести, грузного пятидесятилетнего мужчину — вот что он почувствовал в кафе и вспомнил сейчас. И снова что-то горячее, ласковое омыло его изнутри. Да она же… она любить меня будет, — подумал он вдруг уверенно. И испугался, сейчас же поняв, что так оно и есть, это правда. Нервный пот прошиб Ланина. Он распахнул куртку, расстегнул вторую пуговицу на рубашке. Как же так? Ведь это он, он сначала пожалел ее — по давней привычке. Хотел приласкать немного, даже без далеко идущих планов, вот и пригласил в кафе. Хрупкую, маленькую, сколько ей? Скорее всего, за тридцать, но глаза девочки, девочки совсем, чем-то она напомнила ему совершенно забытую и выглянувшую из небытия студентку в веснушках… В этой корректорше тоже одиночество было, и мука, мука немоты. Ланин вспомнил, как она смотрела на него в кафе — с непонятной благодарностью, но и достоинством, она отлично держалась, эта корректорша, в ней были грация и такт, а вместе с тем удивительная невинность. Все принимала за чистую монету, явно не умела лгать, и не подозревала в других дурного.

За восемь дней Ланин побывал в трех африканских странах, и до сих пор ни разу не вспомнил о ней, но сейчас специально вообразил ее снова: внимательные карие глаза, темные короткие волосы, видно, что очень мягкие, брови аккуратные, круглые, одухотворенные подвижные руки, и преданность, боже ты мой, преданность — в том, как обнаженно слушала, как кивала на его болтовню. И чувство непонятной жалости к этой прекрасной, но явно несчастной женщине внезапно обдало ему душу. Ланину захотелось увидеть ее сейчас же, немедленно. Позвонить? Но они едва знакомы. Однако телефон ее у него сохранился! Он взял и набрал текстик — из того, что помнил наизусть.

Дерево век доживает, лишь зелена вершина. Вьется лиана робкая в нежных, озябших бутонах3 .

Отправил. У арки его дома водитель остановился, въехать во двор не давала перегородившая проезд газель, два кавказца в рабочей одежде носили какие-то коробки в подвал ближайшего продуктового магазина — поджидая, они простояли еще несколько лишних минут. Водитель беззлобно поругивал газельщиков, бормотал про черных, Ланин промычал в ответ невнятное — они тронулись, наконец. Уже входя в подъезд, он почувствовал сквозь карман джинсов вибрацию мобильного — ответ. Испуганно (казалось ему) и — благодарно!.. Что-то ответила ему.

Спустился лифт, привез девушку с шестого, яркую блондинку на каблуках, с красной лаковой сумочкой через плечо, в бирюзовом пиджаке, — ах! Девушка явно спешила на работу, он поздоровался, пропустил ее, вкатил чемодан в кабину, поехал и ощутил тонкий сладкий запах. Чуть хмельной и странно знакомый. Будто полночи здесь простоял цветочный букет. Лифт железно лязгнул, дернулся, раскрыл двери. Ланин осторожно вдохнул еще раз, шагнул к своей квартире и вспомнил: дерево мэй. Мэйхуа, вот что это за аромат. Пять круглых розовых лепестков — пяточка ангела.

В памяти сейчас же криво проросли низенькие деревья, разбросанные среди камней, мелкие розовые цветки, облепившие черные голые ветви, и та нелепая, утопающая в живом аромате прогулка, во время которой он и увидел впервые эти воспетые каждым китайским поэтом сливы и больно, до крика подвернул ногу. Плотное душистое бледно-розовое облако поэтических текстов, написанных в честь этой сливы, уже плыло в нем. Но здесь, в центре Москвы, в коробке лифта, на закопченной, загазованной Покровке да еще в конце сентября… Нет, дело не в том, что угодно другое, любой другой запах был бы, кажется, уместнее, но мэйхуа — это слишком уж, слишком ходульно, штамп! И неожиданно для себя Михаил Львович беззвучно счастливо засмеялся — перепутал, конечно же, перепутал — обычные французские духи, “Шанель”.

Он уже давил кнопку звонка и вжимал ногти в ладонь, чтобы перестать смеяться и улыбаться не так широко. Сегодняшний день, еще полчаса назад казавшийся ему ледяным озером, покрытым стальной рябью, в которое ему предстояло кинуться с головой и переплыть голым, оказался ничуть не враждебен, совсем не страшен. Над водой плыл аромат зацветшей сливы. У берега качалась лодка.

 

Глава десятая

Они стояли на мостках у пруда и кормили уток багетом, купленным по пути во французской булочной. Хлеб был еще теплый, с хрустящей корочкой, но корочка уткам не доставалась. Мякоть быстро бухла, тонула. Крупные селезни окунали изумрудные головы под воду, вскидывали желтые клювы, заглатывая спасенную добычу, двое чуть не подрались из-за утопшей крошки. Захлопали пестрыми крыльями, загоготали.

— Забияки, — уронил Михаил Львович.

— Мальчишки, — откликнулась Тетя.

Уточки в пестрых коричневых одежках стремительно приближались к мосткам, расталкивая лапами листья, плыли по ровной синеве неба и облакам. Тете стало вдруг жаль, что Теплого нет рядом, что он не видит уток, не жует горбушку… Но сожаление кольнуло и тут же растаяло — в подвижном золоте дня. После недели дождей, ночных заморозков и испуганно натянутых шапок в Москву, уже второй раз за эту осень, возвратилось лето. Пусть листья все летели и летели на землю, а в воздухе и небе стояла какая-то особенная осенняя пустота и ясность, было солнечно и почти жарко. Август заглянул в гости в середину октября.

— Наелись, касатики, — произнес Ланин, глядя из-под полуприкрытых глаз, как разленились птицы, несколько крошек уже опустилось под воду. — Теплынь-то, — он провел ладонью по кусту, обсыпанному мелкими овальными розово-желтыми листочками, и улыбнулся — расслабленно, тихо — никогда она не видела его таким безмятежным.

Он взял ее за руку, сжал и повел вверх по дорожке, из укромной части парка на длинную аллею, на которой было довольно людно: хрустя сухими листьями, катились коляски с аккуратно упакованным грузом, самокаты и трехколесные велосипеды с пассажирами постарше. Просвистала на роликах девушка в голубых ушках и парень в черном следом. За ними побежали по асфальту бурые крупные листья лип.

После того сидения в кафе они виделись еще дважды. Ланин опять уезжал, куда-то в Африку, по приезде написал ей новый китайский стишок, в тот же день объявился на работе, а вечером неожиданно вышел ее провожать, “до машины”, как он выразился. Но ее “девятка” томилась в ремонте, лечила покоцанный мусорным баком бок. Ланин предложил подбросить на своей, до самого дома, она твердо, вежливо отказалась — сошлись на том, что проводит ее до метро, пешком.

Метро было неподалеку, но шли они страшно медленно. Ланин взял ее руку в свою ладонь. Ладонь оказалась огромной и очень мягкой. Она вспыхнула, хотела вырваться, но Ланин с молчаливой улыбкой удержал, не отпустил, повел через дорогу. Она больше не вырывалась, послушно шагала рядом, уставившись в заплеванный возле “Савеловской” асфальт, чувствуя, что не только щеки, но и уши у нее пылают, пока все это смущение и неловкость не начала теснить радость — ненормальная, жаркая…

Через тепло его ладони в нее медленно вливалось понимание — за какой-то месяц, за эти полторы встречи и обмен эсэмэсками занятный, таинственный, еще недавно совершенно недоступный человек оказался ей близким, родным. “Рука об руку, обручились!” стучало у нее в голове.

Ланин раздвинул плотный семейный круг и стал в нем своим. Она осознала это именно здесь, на суматошном переходе у Савеловского вокзала, среди снующих чужих людей, под низким красным солнцем, разорвавшим темные тучи. Он вошел совсем по-домашнему, в толстых вышитых тапочках, привезенных из любимой Малайзии, уверенно и мягко ступая по ее внутреннему дому, грея его собой. Вдвинулся без вежливых вопросов, без объяснений; окинув внимательным и спокойным взглядом убранство, приблизился к самому центру, положил белую мягкую руку на ее сердце и почти рассеянно сунул его в просторный карман широких брюк.

Дальше все было, в общем, уже неважно, дальше могло уже ничего не происходить. Хотя что-то все время происходило — он щедро писал ей, в стихах, прозе, иногда звонил, и длинно, и кратко, из перерывов и пробок — болтал, торопился — шуточка, анекдотец — отбой. Она дышала им и боялась продолжения.

Но, к счастью для ее трусости, видеться толком не получалось, в редакции они шифровались, едва узнавали друг друга — на работе… Он был слишком занят, но иногда все-таки звал ее повидаться, встретиться, изредка он все-таки мог, но как раз тогда, когда не могла она, пока в один из дней им не удалось совпасть, пересечься, выкроить час, странный, утренний, с 11 до полудня, и в этот-то час, их час, он уговорил ее забежать (буквально!) на выставку в Дом художника, посвященную Азии — среди прочих работ там были рисунки тушью какой-то давней ланинской знакомой с восточным именем — очень просившей его прийти. Самой художницы на выставке не оказалось. Горы, пагоды, облачка, домики, прудик, человечки в треугольных бамбуковых шляпах — чужой игрушечный мир, зачем это было смотреть? Тетя не знала, и Ланин не объяснил, впрочем, пробыли они здесь недолго, выбежали и пошли на реку, времени на прогулку оставалось ровно двадцать минут. Ланину их хватило, чтобы перейти с ней на “ты”. Она не возражала, это было продолжением того перехода, пешеходного, у Савеловского вокзала.

И уже простившись с ним, глядя сквозь ветровое окно на плывущий по реке пароход с пестрой горсткой иностранцев на верхней палубе, услышала в себе спокойный, заторможенный, но страшно твердый голос: “Все остальное — только вопрос времени”. Что остальное? — занервничала она. Но голос смолк и ничего не добавил. В тревоге, чтобы заглушить его, она нажала на кнопочку магнитолы, включила погромче звук.

По радио пела девушка, хрупко и вроде бы знакомо, но Тетя редко вслушивалась в подобную музыку, и девушку, несмотря на ее славу, не узнала. Она дослушала до конца песню, полную пауз и недомолвок, что-то про самолет, молчание в трубку, волосы… И впервые не Моцарт, не Брамс, не Шуберт, а простенькая дворовая мелодия, напетая этим вот трудным подростком, наверняка — сигареты, наркотики, ночи на чердаке чужого дома наверняка, — эта музыка, прежде искренне презираемая ею, отозвалась. Неведомая девчонка с короткой (как ей представлялось) стрижкой и легким немосковским акцентом пела сейчас про нее, тридцатидвухлетнюю, уставшую, еще вчера раздавленную своей семейной жизнью Тетю Мотю, разглядевшую во мраке свет, возможность счастья, купавшуюся в молоке этого света, став такой же девочкой.

Сегодня Ланин привел ее в этот парк, прежде неведомый ей, в районе “Бауманской”, они шли дворами, бросили машины далеко, так быстрей — сказал Михаил Львович, хотя именно сейчас торопиться было не нужно, каждый вырвал из своей жизни несколько часов. Теплого выгуливала мама, собиралась вести его в Пушкинский, потом обедать, снова гулять и привезти только к вечеру. Коля еще ранним утром отправился летать (как он выразился) куда-то на водохранилище под Москвой. Она пружинила по слоям опавших листьев, ее выгуливал Ланин.

Главная аллея вела их к быстро нараставшим звукам музыки. “Не надо печалиться, вся жизнь впереди”, — шумно бухало из-за медных лип. Деревья расступились, открыли полукруглую деревянную площадку.

На серых, истоптанных, но кое-где уже замененных новыми светлыми досках танцевали ветераны. Так Тете показалось сначала. Но, вглядевшись, она увидела, это были просто пожилые люди, в основном бабушки. Впрочем, и ветеран здесь имелся, — щупленький и совершенно лысый сморчок в пигментных пятнах, с позванивающими желтыми медалями на темно-синем парадном пиджаке, висевшем на хозяине мешком. Но старик держался молодцом, джентльменом, сводил лопатки, прищелкивал каблуками и приглашал всех бабушек по очереди.

Бабушки в темных крепдешиновых юбках, белых синтетических блузках с жабо, шерстяных кофтах, наброшенных на плечи, кое-кто и в брюках, танцевали все больше друг с другом. Солнечный свет высвечивал морщины, дряблые шеи, изуродованные артритом шишковатые руки, лежавшие друг у друга на плечах… Пахло сыростью и каким-то еще сладковатым, шкапным, знакомым с детства запахом. Тетя принюхалась: ну, конечно. Красная Москва, любимый букет императрицы, как объяснила когда-то мама. Несколько капель, выбитых на восковую ладошку из прозрачного желтоватого флакона с красной липучкой, которую так страстно хотелось откарябать ногтем. Старость кружилась под летящей листвой в осеннем свете, надушившаяся любимыми духами, припасенными тридцать лет назад.

Кавалеров не хватало — кроме молодцеватого ветерана было здесь еще три деда, но один из них, грузный, с одутловатым лицом, все больше отсиживался на лавке, танцевать ему явно было тяжело, другой, с торчащими желтыми ушами, серой бородкой-треугольником, был, кажется, навеселе и то и дело сбивался с ритма, спотыкался, его сердобольная дама однажды уже отвела его к стеночке, в глубину площадки. Отдышавшись он снова ринулся в бой, закружив другую, первую попавшуюся ему бабульку. Только третий дед — судя по лицу, обладатель богатого партийного прошлого — танцевал деловито и дисциплинированно, и даму свою, подтянутую и из самых молодых здесь старушку-общественницу с вдохновенным выражением лица — не менял.

— Что все это значит? — тихо спросила Тетя.

— Социализация, — уронил Ланин с брезгливо-недоуменным выражением лица. — Плюс общественная работа.

Точно в подтверждение его слов рядом зазвучала чья-та бодрая речь.

— Неравнодушные люди в управе предложили провести день пожилого человека, — чеканил голос невидимой ораторши, — и устроить праздник в честь наших пожилых. И вот сегодня, в этот чудесный солнечный день, мы организовали танцы и бесплатный обед под открытым небом, на который мы и приглашаем сейчас всех наших участников.

— Обед? — удивилась Тетя.

— Ну да, — подтвердил Ланин. — Сначала отработать, а потом за стол.

— Ничего не отработать! — обиделась Тетя, но Ланин только молча указал ей вперед. Чуть в стороне от площадки под деревьями действительно стояли накрытые разовыми кружевными скатертями столы, высилась гора бумажных тарелок и пирамидка пластмассовых стаканчиков, уже чуть припорошенные листвой. Стульев не было, очевидно, предполагался фуршет.

— Пошли, пошли отсюда скорей, — занервничала Тетя, и они бежали прочь — под “Крышу дома твоего” Юрия Антонова — молодость неравнодушных людей в управе, очевидно, пришлась на начало 1980-х.

Обогнули парк и попали на другую сторону пруда, сели в небольшом уличном кафе. Пили прозрачное янтарное вино, закусывая остатками все того же мягкого хлеба с твердой корочкой, которым кормили уток.

— Да я не то чтобы так уж полюбил их, во всяком случае, не с первого взгляда… — Ланин замолчал, поглядел, как солнце бликует на темной воде, прервался. — Тепло-то как, мы с тобой как будто в Ялте.

“Мы с тобой”. Она не отвечала. Опять они как-то вырулили к китайцам, к тому, как он ими увлекся.

— Я понять их хотел, — горячо говорил Ланин. — Я же фантастикой увлекался, все, что мог достать, читал, глотал тогда — Ефремова, Стругацких, Лема, Брэдбери, в общем, всех, особенно разные прогнозы меня страшно занимали, во многом они были совершенно правы, эти фантасты…

— Ты что же, хотел полететь в космос? — она улыбнулась.

— И совсем не смешно. Ты представь, в какое время я рос — мне семь лет исполнилось, когда Гагарин полетел, я все это отлично помню, какой был шум, как отец вырезал из газеты его портрет, он долго потом висел у нас на кухне. Я потом даже в астрономический кружок записался во Дворце пионеров, разглядывал в телескоп звездное небо и все мечтал побывать в Южном полушарии, получше рассмотреть этот Южный Крест, ну и всякую мелочь, Журавля там, Летучую рыбу, Кассиопею, конечно. Я даже не представлял себе, что это когда-нибудь сбудется, и просто рисовал звезды, маленькие точки твердым отточенным карандашом, на огромных ватмановских листах, отец приносил с работы. Он у меня работал в конструкторском бюро. Мне очень хотелось, чтобы в космосе была обнаружена жизнь. Ты слышала, что на Луне, по недавним предположениям, могут храниться тонны воды?

— И что это значит?

— Это? Прилетят космонавты, захотят пить, зайдут в пещеру, а там, — но она смотрела на него строго, и он заговорил всерьез: — Но подожди, я же про китайцев. Началось все с книжки. Уж как она оказалась у моих родителей — не знаю. Помню ее до сих пор. Обложка мягкая, шершавая, болотного цвета, по болоту бегут завитушки, имя автора и название вытеснены черным. Имя это мне, разумеется, ничего не говорило. Зато называлась книга почти как фантастический роман — “Путешествие на лодке в У”. Какое еще У? Какой лодке? Подводной, что ли? И я тут же раскрыл ее, начал читать, но ничего не понял. С первого же предложения — ничего!

— Она же на русском была?

— На русском, но учебник по матанализу тоже на русском. И там… Я, конечно, понял, что это дневник, рассказ о путешествии. Начинался он с даты, что-то вроде “седьмой день двенадцатого месяца четвертого года правления Цянь-дао”. То есть вообще ничего не понятно! Но дальше еще хуже — автор сообщал, что получил назначение на должность тунпаня в округе Куйчжоу… Тут меня охватило раздражение — кого-кого? В каком округе? Да что за китайская грамота такая? Перевернул несколько страниц — еще хуже. В час “сы” прибыли в Цяньцин. После часа “шэнь” добрались до уезда Сяошань. Остановились на отдых на почтовой станции Мэнби. Почтовая станция расположена рядом с храмом Цзюеюаньсы.

Тетя засмеялась, попробовала повторить, не смогла. Ланин отпил глоток чая, откинул волосы.

— Чужой, совершенно чужой мир! Инопланетяне! Все эти названия, словечки застревали в горле. Там было, конечно, многое выделено курсивом — но почему я должен заглядывать в их комментарии? И я решил: перелистну еще одну, только одну страницу, и если опять ничего не пойму — пусть эта лодка плывет в У без меня! Перелистнул и прочел что-то вроде: “У западной галереи храма расположен лотосовый пруд. В пруду среди лотосов плавает множество черепах. Заслышав человеческий голос, они собираются, поднимают головы вверх и смотрят. Мои сыновья испугались и не пошли их смотреть”.

Я понял каждое слово, потому что знал, что такое красноухие водные черепахи, а в том, что это были именно они, я не сомневался. Одна такая жила у меня на окне, в аквариуме, когда-то я увлекался и всем, что плавало, тоже. И я увидел пруд и панцыри, панцыри и головы замеиные, целый полк змеенышей, тянущихся из воды. Я не очень представлял себе, как выглядят лотосы, и решил, что, наверное, они похожи на кувшинки…

— А они не похожи? — прервала его наконец Тетя.

— В общем нет, хотя листья у лотосов тоже лежат на воде, куда же им еще деваться, но сами цветы другие. Торчат из воды, как метелочки, но тогда все эти подробности были мне совершенно не нужны, — он смолк на мгновение.

— Наконец-то.

Официант принес им на подносе два горшочка с луковым супом — в здешнем простодушном меню это было самое изысканное блюдо, которое они на свою голову и выбрали. И вот суп, который им, видимо, все это время варили, наконец стоял на столе.

Ланин пригубил первую ложку, чуть поморщился, суп был слишком горяч, но одобрил:

— Для похлебки в парке — вполне.

Тетя решила чуть подождать, пока остынет. И напомнила ему:

— А черепаха…

— Да, увидел пруд, слегка позолоченный солнцем, темную зеленоватую воду, насквозь прогретую. Глянцевые нашлепки листьев на воде. Черепашьи спины. Медленные, точно живые камни — взрослые черепахи, а рядом их дети, круглые мелкие черепашата, которые ныряли и баловались вокруг мам. Я все это так ясно увидел, как они то всплывают наверх, раздвигая листья, смотрят на меня, высунув свои головы, и снова уходят на глубину, по пути подхватывая темные пятнышки личинок, и им до того тесно, что иногда они ударяются пестрыми панцырями друг о друга. Зеленая взбаламученная вода точно кипит, все булькает, как в огромной цветущей кастрюле… Мне туда очень захотелось.

— В кастрюлю?

— Да, — он улыбнулся, — я подумал, что путешествие в У не менее увлекательно, чем полет на другую планету, что эти люди, которые вместо букв используют картинки и временну┬ю прямую режут на другие отрезки, которые иначе одеваются, другое едят, мне интересны. А черепахи оказались как вода на Луне, такое послание миру живых, хоть какой-то мостик, по которому можно попасть в их китайский космос.

— Кстати, про космос… Михаил Львович, проект, мы ведь так и не поговорили про проект! — она взглянула умоляюще. — Там тоже другая планета…

— Там?

— Да! Я ничего не понимаю. Давно собиралась рассказать. Там тоже чужие люди, чужой мир, куда мне нет хода.

— Подождите, подождите, Марина Александровна, вы прочитали первую часть? Ту, где он описывает фотографию?

— Прочитала. С трудом огромным и даже вторую часть начала — где про Иришу, ее детство — и не могу. Ни единой точки соприкосновения.

— Постойте, может, мы про разные тексты говорим. Там все, слышите, слышишь, все дышит жизнью. Даже и усилий никаких прилагать не требуется! У тебя случайно текст не с собой?

— С собой, но только вторая часть.

Она извлекла из сумки сложенный напополам конверт.

— О… Дивно.

Ланин пробежал глазами первый листок, перевернул, заглянул во второй и третий, отложил, засмеялся.

— Я понял. Все просто, тут как с китайцами — надо это увидеть, понимаешь? Или ты только слова читаешь?

— Только слова, — сумрачно подтвердитла Мотя, — вообще-то я их очень люблю, слова, но тут они чужие. И не цветут.

— Ох, — он застонал даже. — Но это же вовсе не слова… Это же картины. Кое-где и сам этот учитель Голубев вдруг точно прозревает и начинает писать красками, и видит, и слышит не только внешнее…

— Это когда он описывает вдруг, что внутри у его отца Ильи творится?

— Да, например. Но редко, редко у него это получается. Ну и пусть, для нас его письмо — цепь иероглифов, их надо прочитать, раскрыть, понимаешь? Понять, оттолкнуться, домыслить и увидеть. В белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…

— Не надо!

— Что такое?

— Я не люблю этот роман.

— Хорошо, хорошо, я пошутил! — испуганно заморгал Ланин. — Да и куда мне до него. И все же. Все же смотри и слушай. Ну-ка, как там в письме: “В то далекое лето 1903 года вечерами они часто гуляли с отцом по набережной”. Хм… Вот и все… Ты была на Волге, видела Ярославль?

— Когда-то на экскурсии, с мамой, не помню ничего, только белые стены — кажется, какого-то музея, палаты не палаты, — бормотала Мотя.

— Правильно, ты правильно все запомнила! — воскликнул ободряюще Ланин, — Ярославль — белый, белый город. Снежный, сахарный! — таким его все и видели, когда подплывали, таким описывали. Белый собор, опрятные церкви, невысокие домики с крашеными зелеными крышами. Улицы — пустынные и просторные… Вечер близится, помнишь — “вечерами”, солнце красит город позолотой. Девочка — маленькая, в пальтишке тонком, легком, нянька натянула ради вечерней прохлады — идет с папой за руку. С папой часто здороваются — папу все знают! Он в светло-серой рясе, выходной — в шляпе мягкой, очках, темном жилете, протоиерей Успенского собора, преподаватель Закона Божия и в гимназии, и в Демидовке, постоянный автор Епархиальных ведомостей, неофициальная часть. Но кто и не знает в лицо, кланяется, как-никак поп, и надо же, прогуливается с дочкой — необычно. Дети — для нянек, мамок, в крайнем случае для семейного общего выхода, а тут один папаша да девочка. Необычно, но умилительно, — снисходительно улыбается Ланин и переводит дух.

Тетя слушает его не дыша, ей кажется — да, да, и она вслед за ним видит. Вот длинноволосый батюшка с фотографии, идет по волжской набережной, рассеянно отвечает на поклоны — не хочет отвлекаться от беседы с дочкой. Остановился, показывает ей что-то на том берегу.

— Вон там, видишь, огонь вспыхнул? Дрожит — значит, костер. Рыбаки сели ужинать, — улыбается в бороду. — Вот они, живые евангельские картины.

Девочка глядит на подвижный огонек, серьезно, внимательно, а батюшка уже тянет ее дальше, здесь набережная совсем пустынна, и он запевает негромко свою любимую, чуть разбитым, но приятным тенором:

Из города дороженькой
На родину свою
Семинарист молоденький…

Она знает слова, знает эту песню — и вступает, подпевает отцу едва слышно:

Спешит он день,
Спешит другой,
На третий хочет быть…

Солнце все ниже и все темней, в воздухе веет вечером, Ириша уже устала — вот так чинно идти и петь устала, ей хочется порезвиться.

“Папа, я убежала от тебя!”

Так они играют иногда в саду — отец всегда кидается ее догонять. Здесь — так нельзя, но она не знает и бежит вперед, замечая на бегу, как внизу пароход отходит от пристани и застывает на миг. Пароход гудит глухо, “самолетский” — им нарочно сделали потише, Гриша рассказал, чтобы не будить гудком ночью пассажиров. Розовый от солнца однопалубник переступает колесами, фыркая, бежит по воде. На палубе фигурка матроса с шестом, слышен даже его голос: три, четыре — он меряет глубину. Ириша несется изо всех сил, на ходу оглядывается, но папа далеко, даже не пытается догнать ее, шагает не спеша — и она прячется за вековую кряжистую липу, садится на корточки, сжимается, громадные корни покрыты медными листьями, пахнет землей, сыростью, скорой осенью. Сидит тихо и долго-долго. Батюшка и не думает волноваться, аукать, кричать, причитать, как обычно няня Паша, когда ее потеряет. Вот уже и двое гимназистов прошли, смерили ее взглядом, и молодой купчик в картузе и сюртуке с нарядной девушкой под руку — эти ее даже не заметили. Где же папа? Осторожно, все так же на корточках, она подвигается вперед, глядит из-за дерева. А там... За время, что она пряталась, все переменилось!

Небо полыхает оранжевым, вода слепит глаза. Прямо на ее липу движется богатырь, огромный, охваченный тем же, что небо и вода, прозрачным, текучим пламенем. Ноги его едва касаются земли, шляпа упирается в облака, посох выше колокольни, борода — рваный огненный ветер. Грозно, весело сверкают кружки-глаза. Великан все ближе! И сладкий ужас и жуткая догадка обжигают ее: солнце бежит за ним и сейчас догонит, ударит между лопаток и поглотит, он растворится, пропадет в огне навсегда, сам станет пылающим быстрым облаком.

Она вскрикивает, бросается к нему со всех ног: н-е-ет! — утыкается в великана носом, вжимается всем лицом. Широкая, сшитая матушкой бумажная ряса сладко пахнет душистым, райским, пальтецо скользит с ее плеч — отец успевает подхватить. Она вдруг плачет. Домой он несет ее на руках, шепчет на ушко ласковые, смешные слова. Таким он и запомнился ей — огромным, жарким, щекочущим шепотом ухо.

— Да я так не сумею, никогда! Слышишь? Там ведь совсем по-другому написано, я читала! Там не то совсем, и половины нет этого, — почти всхлипывает Тетя.

— Там есть, — твердо ответил Ланин. — Все это там есть.

Капли пота выступили у него на лбу — то ли от горячего супа, то ли оттого, что солнце пришло и к ним, он отирает лоб ладонью, опускает глаза, и она видит его ресницы — в солнечном свете — вот они какие, косматые, темные! торчком!

И именно в эту минтуту, во время рассказа о девочке на пристани, она понимает — навсегда.

Люблю тебя, выдумщика, болтушку, бабника наверняка. Сколько у тебя их было, скольких ты так же кормил баснями и супом?

Ну и что?

Блаженство охватывает ее — она прикрывает глаза. Он говорит еще что-то — кажется, опять про Ярославль, про братьев девочки, Ирины Ильиничны, Ириши — она слушает вполуха, потом, потом прочту и сама представлю, попробую по крайней мере. Потому что тайна раскрылась — да, только так и можно читать — додумывая, дополняя собой, иначе — пустота!

Они уже поднимались, официант уносил с их стола посуду. Тон Ланина переменился, стал чуть тверже и печальней, Тетя ощутила, что в глазах у нее закипают слезы — встреча их кончалась, неминуемо шла к концу. Так быстро. Вот-вот вытечет до последней капли, из темной бутыли душистый мед.

В воздухе поплыл холодок, они уже приближались к тайному лазу в заборе и, с тех пор как встали из-за стола, шли молча. Но сейчас, на самый последок, ей захотелось слов — они сохранят, позволят вглядываться в эти мгновения снова, вдыхать их аромат, застрявший в колечках, ямках и уголках букв, из которых эти слова соединились, вдыхать и вглядываться, как два человека бредут без дороги, по шелестящему морю листьев, по щиколотку в звонкой сухой воде, взявшись за руки, и останавливаются, поднимают головы, начинают говорить, одновременно, но сейчас же смолкают, смеются симметрии, сверкнувшему зеркалу, слышен обрывок фразы: “…никуда не годится!”

Возле самого лаза, двух раздвинутых черных металлических прутьев, Ланин останавливает ее, тихо поворачивает к себе и целует в губы.

Ей тут же кажется: необязательно. И так все ясно. Потому что поцелуй его звучит знакомо и совсем по-родственному. Как если бы ее целовал собственный брат или папа. Только почему-то родственник поцеловал ее так, как целуют любимых женщин. Она смотрит на него растерянно и не верит: глаза Ланина полны нежности. И печали.

— Ты грустишь? — спрашивает она взглядом. — Но почему?

— А ты не понимаешь, почему? — отвечает он так же беззвучно.

И ей кажется: она понимает, понимает, но это понимание уводит ее в такое безысходное горе, что она уклоняется, не думает, бежит. Пока!

И вот уже они снова в машинах, он трогается — и едет. Проезжая, машет ей сквозь сдвинутое стекло рукой.

Она тоже заводит машину, но застывает и не может тронуться, никак. Привкус легчайшего разочарования терзает сердце. Разницы нет! Поцелуи даже таких разных людей, как Ланин и Коля, в главном одно, одно и то же. Рассказ о черепахах в пруду, о девочке и богатыре в огне был удивительным и ни на что не похожим, а поцелуй — таким же! Тот же комплекс ощущений, те же струны, отдающие те же звуки. Все, что обрушивается на нее при встречах с Ланиным, — жадный интерес, тепло, радость — все это она ощущает и без поцелуев. Ненужных! Скребнула скука.

На полпути к дому позвонила мама, спросила, не оставить ли Тёмушку ночевать, он сам очень просится — Тетя не возражала. И Коля вряд ли вернется раньше полуночи, одинокий вечер — не так уж плохо...

Она ехала в самом правом ряду, не торопясь, приоткрыв окно, ловя порывы ветра. На город уже опустилась тьма, над рекой на мосту что-то чинили, оставили узкий проезд, одну полоску, началась почти недвижная пробка.

И, глядя на черную воду, вдыхая необычайно теплый, вспыхивающий переливами огней в воде, дующий совсем летним ветром вечер, она ощутила вдруг удивительный покой.

Люблю, люблю тебя.

Тебя всех лирических стихотворений, всех посвящений, шепотов и криков.

Тебя — так зовут усталый вечерний город, дрожат и плавятся в черной реке родные черты, город, наполненный лицами самых любимых, рассыпанными по намокшим веткам, крупные, круглые лепестки, с ладошку ангела, вырастают, слетают, летят.

Пружинисто приземляется с дерева молчаливый дылда Коля, шагает, закинув за плечо сумку с железками, уставив взгляд в далекое будущее, потому что жизнь, вся жизнь твоя, милый Коля, просто еще впереди. Впереди и, конечно же, не со мной. Сейчас Тетя так ясно разглядела и почувствовала это — он же просто не родился еще, этот сумрачный златовласый человек — но все еще будет, Коля, ты поймешь все что нужно и гораздо лучше, чем я.

Тихо плыл вслед за Колей, медленно огибая препятствия, кудрявый печальный Ланин, оседал на землю бесплотными ногами, глядя на ту же, что и она, реку, а потом тек себе дальше, вперед.

Счастливо кувыркался в воздухе дурашка Теплый. Мама с “Новым миром” в руках так и примостилась на крепкой ветке и никуда лететь даже не собиралась.

Алена с ее женским отчаянием, потому что надолго, по-настоящему не получалось ни с кем, отчаянием, аккуратно расплесканным в ее книжки (вот зачем она писала их на самом деле! чтобы прожить непрожитое), закинув нога на ногу, не летела тоже. И Таня, любимая Тишка задумчиво стояла под деревом, наполняя окружающее пространство исходящим от нее ясным светом.

Растяпа-официант ломался напополам, низенькие люди в острых капюшонах топали с лопатками наперевес, клен в их дворе цвел красными цветками и обнимал птиц.

Почему нельзя было любить их вместе?

Кто из них в чем провинился, чтобы его не любить?

Машины все не двигались, темные крупные тени скользили по мосту, волшебно двигались в порыве ветра. Сияющий плавучими огнями город, город Тебя помещался в нее свободно, совсем легко — никому в нем не может быть тесно.

И если Ланину нужно целовать ее — негритянскими мягкими губами, — почему ему этого не позволить? И если Коле так страшно важно по-мальчишески браво брать ее, почему ему этого не подарить? И если Теплый так любит рассказывать ей свои странные сказки, вжимаясь лбом в ее живот, бормоча “это мой самый любимый животик” — что же, отталкивать его? И если Алена просит, чтобы она читала ее романчики и рассказывала о впечатлениях — как можно было не откликнуться? И почему бы не послушать внимательно маму, и не согласиться, что новый гениальный рассказ, опубликованный в ее любимом журнале, наверняка и в самом деле совершенно гениален?

Лишь такая любовь к любимым, без исключений и ущерба, и может утолить вечную тоску ее и несытую душу. Она была воздушной черной землей — всем отдающей, принимающей всех. Матрешкой, спасибо, папа.

Вот и разгадка!

Тетя не помнила отца, он покинул их с матерью, когда ей исполнилось два года, но папа оставил очень важный подарок. Имя. Когда Тетя просила рассказать о нем, мама обычно только покачивала головой, давно уже без осуждения, с усталым вздохом: романтик! Задира. Чуть что — сразу лез на рожон, пускал в ход кулаки. Отец уехал от них на Север, что-то строить, да так и не вернулся, а через несколько лет погиб — обидно, но как и хотел — в честном бою. Подрался? Ну да, разумеется… За даму? А за кого ж?

Но однажды, когда Тетя уже заканчивала школу, мама рассказала ей и другое: когда Тетя явилась на свет, отец встречал их возле роддома. Принял на руки закутанный кулек с бантом, осторожно раздвинул подбородком кружева, вгляделся в курносое красное личико и изрек: “Гляди-ка, Матреша”. “Когда он произнес это, — рассказывала мать, — я взглянула на тебя и сейчас же увидела все его глазами, знаешь, бывает так — глазами другого — и подумала: да! Серьезная, важная девочка, зажмурясь, ты спала, а рожица была и в самом деле Матрешина”. “Что, что это значит? Как?” — не понимала Тетя. “Это значит, он, да и я, увидели в тебе Матрешу. Но я, разумеется, потом воспротивилась, хотя папа настаивал. Но я-то уже давным-давно тебе имя выбрала, я же Цветаеву тогда обожала и не собиралась ничего менять… Тоже, между прочим, не самое плохое имя, но мне еще и таким романтичным, мятежным оно казалось. Папа все равно звал тебя Матреша, а еще чаще — Мотя. Ты, между прочим, всегда откликалась, смеялась, он любил тебя подбрасывать под потолок, у меня сердце заходилось. А потом… как он бросил нас, ты посмурнела. Стала такая хмурая, молчаливая девочка, вечно одна… Действительно какая-то просто Мотя, как мы с бабушкой ни бились. Только классу ко второму ты ожила, на людей стала похожа, и подружки появились”. Тетя долго пробовала тогда на вкус новое имя, пока не полюбила его, поняв, что оно действительно говорит о ней правду. И даже Коле она потом эту историю рассказала в ответ на его вопросы, что за непонятный у нее емельный адрес — еще в самом начале, когда он ходил к ней чинить компьютер. Тогда ему эта Мотя очень не понравилась, он зафыркал, стал всякие прибаутки неприличные вспоминать про тетю Мотю, но сейчас только так и звал ее: “Мотька”.

Пробка наконец кончилась, она съехала с моста, нажала с облегчением на газ, рванула и подумала удивленно: папа-то угадал. Матреша, матрешка: несколько девочек, девушек, женщин жило в ней. Каждая любила своего, каждая была немного другой, растроение, распятирение личности, но в самой середке все-таки лежал якорь: завернутый в одеяло кулек с бантом.

 

Глава одиннадцатая

Проклятая вентиляционная решетка не открывалась, зеленый мертвяк слизко пролился в комнату, нехорошо улыбнулся беззубым ртом. И сейчас же поплатился. Второй зашелестел за спиной, и тоже получил. Коля выскочил в коридор, но направо проход был завален, неплохо он тут поорудовал бензопилой; налево — кромешная тьма. Фонарик не зажжешь, в руках дробовик. Реалисты проклятые, раньше можно было и то и другое. И он снова вернулся в комнату, прыгнул через трупак к решетке, подергал так и эдак, поискал секретку — ничего! Но задерживаться здесь явно не стоило, да, вот и они, из темноты, в которую он правильно не полез.

Пауки, быстро двигая мохнатыми щупальцами, уже загородили ему выход, он дернул чеку, грохот раздался что надо, еще одну — путь был чист. Двинул в тьму, заметил чьи-то глаза, плеванул очередью, послышался неприятный вой, как вдруг впереди в стене замигали огоньки на ручке дверцы, слишком маленькой для него и, конечно, закрытой. Он рискнул, набрал 123, и — чудо, дверь плавно отодвинулась, подарив ему щель, Коля напрягся, втиснулся еле-еле, попал в такой же темный проход. Тьма шевелилась. Похоже, телепортированные чудовища, пентаграммы. Рванул прямо на них, не переставая стрелять, по ходу дела подлечился вовремя обнаруженной в выступе аптечкой. Еле живой наконец выбрался на заброшенный склад. В конце склада виднелась платформа, медленно ходившая вверх и вниз. Ринулся туда, но сейчас же из-за ящиков поднялись три розовых толстяка с клыками и гаденькими свинячьими ушками — кто только вас рисовал, уроды? Коля нажал спуск, двое легли, третий прыгнул прям на него, дернул спуск, но дробовик плюнул красным дымком и отрубился — патроны кончились. Пришлось снова взяться за гранату — клыкастый придурок охромел. Можно было наконец прыгать на платформу и ехать на следующий уровень. Уф.

Коля сохранился, нажал на паузу — еще вчера Крюк приволок на работу долгожданный Doom-3, но засесть поплотней вышло только сегодня вечером. Уже перевалило за полночь. Впереди оставался последний сектор лабораторий, он хотел пройти и его, да что-то передумал… Устал. Игрушка была ничего, оттягивала, и все-таки Кармак с помощниками явно перестарались, затянули — пейзаж стал однообразным. Коля решил подождать до завтра, а пока заглянуть на сон грядущий в старика Мо, которого читал всю предыдущую неделю, глотая китайскую мудрость гомеопатическими дозами.

“Небо непременно желает, — прочел Коля, — чтобы люди взаимно любили друг друга и приносили друг другу пользу, но небу неприятно, если люди делают друг другу зло, обманывают друг друга”. Само-то небо, пояснял Мо дальше, несло пользу всем и без разбора — богатым, бедным, убогим, знатным — всех подряд кормило, поило вином, давало зерно и растило скот.

Коля встал, потянулся, пошел на кухню, открыл холодильник в смутной надежде найти что-нибудь вроде копченой колбасы. Ничего. Только бледно-желтый брусочек Российского, явно прибереженный на завтрак. Зато… Нет, он просто не поверил своим глазам! В двери холодильника между коробкой яблочного сока и кетчупом скромно стояла бутылка Жигулевского. Как он мог про нее забыть? Нет, он не забыл. Он выпил все, что было, еще позавчера. Значит, это Мотька ее купила, но почему-то даже не сказала ему. Неужели назло? И поднявшуюся было благодарность к жене разъел яд обиды. Нет, а если бы он не открыл холодильник? Так бы и лег спать натощак! Коля метнул гневный взгляд в ее комнату — дверь была плотно закрыта, ложилась жена рано. Тут он засомневался: выпить прямо здесь или замочить еще отрядик-другой свинячих чертяк? Тем более и бензопилу он уже получил. Но нет, смешивать два удовольствия не стоило.

Коля откупорил открывашкой бутылку, выкинул пробку в ведро, сел на табуретку, сделал несколько глотков. Так вот, небо, небо нас кормит, выдает нам пиво, и скот, и жену, — вспомнил он и вдруг остановился.

Про жену у Мо не было ни слова. Почему? Вообще как-то мало он писал про женщин. Один раз только помянул про одну красотку охренительную, которая все равно плохо кончила — один правитель подарил ее другому, и тот забыл от счастья государственные дела, проиграл все войны, все на свете просрал, пока не опомнился и не утопил сучку в соседней реке. Чтобы больше не отвлекаться. Как же ее звали? Нет, имен их чучмекских Коля не запоминал. И ни про каких других женщин у Мо Цзы вспомнить сейчас не мог.

Да не, какие там женщины. Их же в древнем Китае и за людей-то не считали. Он вспомнил, как читал на днях веселенький текстик на сайте фанов Азии про браки в древнем Китае — там и знакомились-то только во время свадьбы. Жених и невеста обычно не знали друг друга до.

А какая разница? Все равно девчонки были так воспитаны, что любая была отличной рабыней. Там же было написано, что женскую фигурку в иероглифах обычно изображали на коленях. Ну, че, сосущей, что ль? Между прочим совсем неплохо. Коля сделал еще один большой глоток, и почувствовал, как расслабуха мягкой волной наконец начала накрывать его, сладко зевнул, потянулся и отправился обратно в комнату, чтоб завалиться на диван и под остатки посмотреть телик. Нажал на кнопку, синеглазый Сталлоне мужественно обнимал какую-то телку, прижав ее к крашеной стене, кажется, гостиничного номера, девка была, пожалуй, все-таки жирновата… Поцелуй оборвала реклама. Коля снова стал думать про Мо. Непонятно все-таки — хотя женщин в его мире не было — про любовь и счастье Мо говорил постоянно. И даже нарисовал подробную карту, как до этого счастья добраться.

“Тому, кто питает всеобщую любовь, приносит людям пользу, небо ниспосылает счастье”. Коля перечитал это место столько раз, что даже запомнил его близко к тексту. Вот каков был этот путь — любовь к другим и польза для других. Вот где Мо поставил кисточкой свой размашистый черный крестик. Но любовь у Мо была все-таки не совсем понятная, “всеобщая” — это как? Ко всем, что ли? Ну, явно не к бабе.

Про эту всеобщую любовь Мо говорил, что все беспорядки в мире возникают именно потому, что между людьми ее дико мало, в общем, странная это была любовь, типа дружеская, что ли, или к родителям, или между согражданами, так сказать, а вовсе не любовь между мужчиной и женщиной. Коля отхлебнул еще и улыбнулся. Вот бы и сейчас так. Что бабы? Лучше б было, как тогда. Чтоб их как бы и нет. Что от них ничего особо и не зависит. Стоят себе на коленях… Реклама все не кончалась, Коля нажал на другой канал и попал на какие-то документальные кадры — театр, кресла, пустая сцена, музыка. Он сделал погромче, пел Высоцкий. Отец его был большим любителем Владимир Семеныча, крутил его все Колино детство, но отчего-то именно эту песню, которая сейчас звучала, Коля услышал уже взрослым, у отца ее просто не имелось. Это потом папаня собрал все, целая полка дисков стояла у него дома. И хотя таким свихнувшимся на Высоцком Коля, конечно, не был, но, попадая на него, дослушивал всегда до конца. В звучавшей сейчас песне Семеныч обещал всем принести райских яблочек, нормально, но песня была дико грустная и все-таки, как всегда, заворожила. Этот невысокий сутуловатый человек с отчаяньем в глазах про любовь как раз не молчал и про жену тоже.

…Мне чтоб были друзья,

И жена чтобы пала на гроб…

Отчетливо и безрадостно пел он, и на этих словах Коле стало страшно больно, он отставил пиво, сжал кулаки, но все-таки дослушал до самого “ты меня и из рая ждала”. Сделал последний судорожный глоток из бутылки, всхлипнул, выключил телик, с размаху бросил пульт на диван и снова пошел на кухню. Он знал, лучше этого не делать, завтра будет болеть голова, и встать будет трудно, но песня слишком его задела, да и на работе сегодня был полный бардак, и в стрелялку он, похоже, переиграл, перед глазами бежали какие-то коричневые точки, и вообще все последнее время, последний месяц (год? пять?) ему было тяжело. Почему? Почему ему было ТАК тяжело? Даже кайт не избавлял от этой тяжести до конца… Он уже откручивал крышечку и сделал два глотка прямо из горлышка. Отщипнул кусок горбушки Бородинского, заел, подышал чуть-чуть и добавил.

Вскоре Коля уже шагал в Мотину комнату, Мотя, рассеянно моргая и вдыхая густой запах спирта, понимала: опять. Несколько раз в год Коля напивался. Всегда неожиданно, всегда случайно, чаще с кем-то из ребят. На этот раз один, похоже, не так сильно, как обычно — но почему, почему именно сегодня?

— Я хотел сказать тебе спасибо, — бормотал Коля, усаживаясь к ней на кровать, и беря ее за руку, — спасибо за пиво, йопт! Я его нашел.

Ах, вот в чем дело! Она видела в темноте, как он пьяно улыбается.

— Я хотела тебе завтра или послезавтра даже сказать.

— Да? А я нашел сегодня.

Тетя смотрела, как он стягивает футболку, расстегивает джинсы, снимает, тря ногу об ногу, носки.

И зачем она только купила ему это пиво? Хотела же припрятать до субботы, порадовать в выходной, но забыла, оставила на видном месте!

— Коля, сколько времени, ведь уже ночь, да? Что ты не спишь? Завтра тебе на работу, — говорила она сонно, отворачиваясь от тяжелого запаха и щурясь на экранчик мобильного. Было не так уж много, 12.28, тем не менее она давно спала, Коля разбудил ее. Она знала: сейчас спрашивать, намекать или прямо уговаривать его бесполезно.

Пьяным муж становился страшно добрым, невероятно ласковым, но и не отступал никогда. И еще в нем внезапно просыпался дар речи, он говорил, говорил не останавливаясь — но лучше б молчал! Потоки его настойчивой нежности с удушливым привкусом перегара уже обрушивались на Тетину голову, плечи, грудь. Иногда он даже нравился Тете таким, если бы только не запах и эта напористость, и еще если б не матерился…

А Коля уже говорил, уже завел свою пластинку и сбивчиво жаловался ей, превратившись в несчастного мальчика, которого пустили наконец к маме.

— Если бы ты знала, как я тебя люблю, как мне никто-никто не нужен, — жалобным голосом говорил он, больно разминая ей своими большими ладонями грудь, тыкаясь влажными губами в шею и подбородок. — Сколько баб на работе, одиноких несчастных баб, и стоит мне, ты знаешь, ё, стоит мне только посмотреть в их сторону, больше ничего вообще не надо, им не надо даже подмигивать, ёпт, за ними не надо ухаживать, они все твои, и их не одна, не две, понимаешь. Это такие одинокие, опасные антилопки, — Коля хохотнул своей шутке. — Но бывает и безопасный секс, да? Приподнимись-ка вот тут немного, вот, умница, умница моя… И ведь многие так мечтают. Потому что у кого и есть муж, тоже ж нет счастья, счастья нет…

“Да. Я это знаю!” — хотелось крикнуть Тете, сбросив его с себя, неподъемного, влажного, но она молчала и только отворачивалась от дыхания непереносимого.

— Они тоже хотят, хотят… не, необязательно трахаться, иногда даже нет, но просто участия хотят, моего. Меня хотят. Куча! баб! Ёпт! Все! Меня!

Он прерывался, дышал все чаще, наконец резко всхлипывал и медленно сползал с нее, ложился рядом. Некоторое время лежал молча, отдыхал, приходил в себя, но, увы, не засыпал и вскоре начинал снова. И алкоголь ничему не мешал.

— А у китаез, знаешь, я тут вообще выяснил. У них вообще на свадьбе только знакомились, раньше даже не знали друг друга…

— У нас тоже так было. Родители обо всем договаривались, — против воли поддерживала Тетя разговор.

— А мы как познакомились, помнишь? Я ж тогда сразу запал, как первоклассник. Ты смеялась так, и вообще… Лешка говорит, на жену уже не стоит у него, помнишь его, на свадьбе был, а мне с тобой отлично. Мне никто, кроме тебя, не нужен, слышь! — он поворачивался на бок, лицом к ней, приподнимался на локте. — Потрогай здесь, вот потрогай, — он брал ее руку, тянул вниз. — Видишь, опять?

Она покорно вздыхала.

— Они хотят меня, а я тебя, всегда. А вместо этого, вместо чтобы позвать культурно мужа, ты выключаешь свет. И что мне делать? Вот и играю в эти игры, в этот бляцкий дум, ох, скольких я сегодня положил. Выпустили третью версию, я уж состариться успел, а Крюк принес сегодня, но они затянули не по-детски, только ад сейчас прохожу, и черти такие стали дурацкие, уши им нарисовали, мне в первом больше нравилось, и фонарь теперь, когда держишь, пушку уже не можешь… — тут Коля снова прервался и стал поворачивать к себе Тетю.

Нет, мало он сегодня выпил и был полон сил.

— Да, я играю в эти сраные игры, как полный мудак, как десятилетний, но ты понимаешь почему? — говорил он через некоторое время. — Я ведь не какой-нибудь долбаный геймер, вообще нет! Понимаешь?

Тетя молчала, Тетя уже не хотела спать, хотела только чтобы Коля ушел, просто ушел и все.

— Потому что я один. Скажи мне, почему я все время один?

Она отвечала ему со вздохом, что совсем не один, вот же она, разве можно больше, больше, чем я сейчас, быть рядом?

Но Коля не слушал, он гнал и гнал свои телеги дальше, и день был снова удушливо жаркий, желтые травки на дороге гнулись к земле, облака скочут, колеса скрыпят, катятся прямо по ней, по любимым Колиным местам. И некуда скрыться.

— Я все время один, не возражай мне, я всегда задвинут, да, вот ты моя, а тебя на самом деле и нет, и я не знаю, где ты. Не знаю, где моя жена, которая так мне нужна! Где она? Я думал, я ей изменю, ведь кому-то так не хватает тепла, и я его дам одинокой какой-нить да не какой-нить, а она мне взамен тоже, с работы девчонка, у нее и имя есть. Хочешь знать?

И Тетя вставляла тихо: “Нет”.

— Да правильно, не скажу, неважно это, я очень хотел, но не потому, что мне кто-то нужен, а потому что я один! Что бы ты тогда сказала? Если бы я с другой.

— Убила бы и ее и тебя, — отвечала Тетя.

Но Коля напрягался:

— Смеешься? Смеешься опять? Не-ет, — поднимался на локте, смотрел ей в лицо, проверял, растянув губы по-детски. — Ну, ты же бы не убила. Простила бы? Не знаю. А я бы тебя простил, лишь бы тебе было хорошо… Я вот песню сейчас слушал. И жена, чтобы пала на гроб. Мне понравилось, ёпт! Мне бы так хотелось, слышь. Вот так. Чтобы ты тоже. Чтобы пала на гроб. Друзья у меня есть, а жена… Ты так сможешь? — и опять его руки начинали ползать по ней, искать ее, любить.

Разве ты собираешься умирать, Коля. Подожди еще. Да при чем тут, надо, чтоб ты жить без меня не могла, ты не думай, я не извращенец, не надо мне, чтобы на коленях, неправильно это, а надо чтобы мы были вместе…

И так продолжалось полночи, в конце концов Коля повторял уже только одно — ты моя моя моя, доводил ее до того, что и она кричала, и даже всхлипывала, Коле это ужасно нравилось, он не замечал, что это вопреки, это против воли ее, она не хочет... Наконец все кончалось. Коля вдруг засыпал, на полуслове — потный, огромный, тугой. Тетя отодвигалась. Тетя радовалась окончанию всегда. Неужели это все? Пытка позади. И можно наконец просто поспать? Спокойной ночи. С.н.р.м.

И эта посланная после всего тихонько из-под подушки эсэмэска — ему, в глубокой ночи, — потому что он был на другом конце света, там, где времени не существует — и внезапно полученный ответ позволял жить дальше.

Спокойнойночирадостьмоя.

 

Глава двенадцатая

Новая цепь командировок, почти беспрерывная, началась у Ланина на следующий же день после их золотой прогулки. Король полетел в страну Оз, Эльдорадо, в Тридесятое Царство, отправился с караванами за сапфирами, золотыми слитками счастья в далекий Офир, нырнул в Беловодье, причалил к семидесяти островам, пошел сам не знал куда, и все, что нужно, там обнаружил. Пока он плавал, летал, скакал на перекладных, мчался в дилижансе, в Москву все-таки пришли холода, полились дожди. Все темней становилось на улице, все чаще забегал на ночь мороз, у станций метро выкристаллизовались из воздуха аквариумы с плавающими в сиянии свечек цветами. Тетя радовалась этому уличному сумраку, с ним был заметней внутренний, поселившийся в ней свет, и даже то, что Ланин уехал, было тоже хорошо, уютно. Ждать-пождать его дома, скучать, глядя в окно на облетающие березки, и не заглядывать вперед. Зачем? Что будет, когда он вернется? Она не думала, всматриваясь в одно лишь недавнее и совсем новенькое общее их прошлое. Все их разговоры слились для нее в янтарное прозрачное, жженый сахар, текущий с ложечки, текучий — смотри, говорил он, октябрь-месяц, а мы сидим с тобой словно в Ялте. Она отвечала — он отвечал. От этих воспоминаний сердце снова лизали язычки ясного, не жгущего пламени. И Теплый все рисовал и рассказывал ей сказки, и снова она целовала колючий затылок опять молчаливого, глядящего в монитор Коли, то и дело ощупывая карман с рыбкой мобильного, проверяя, не пришло ли послания из Нарнии, не сказал ли почтальон Печкин “жи-жи”, а она проморгала.

Ланин вернулся, не предупредив. Она немного опоздала на планерку, вбежала, села, опустив глаза, стараясь быть понезаметней, а когда отдышалась и подняла глаза — уткнулась взглядом в знакомый затылок. Вот он. Приехал. Ей захотелось запрыгать прямо во время речи главного, бормочущего что-то об “оранжевой” революции, позавчера начавшейся в Киеве. Она не слушала, она думала сквозь охватившую ее нахлынувшую радость, сквозь нежность с надутыми губами — не предупредил, почему? Лишь изредка отводила взгляд в окно, там, в сером, еще не проснувшемся утреннем небе тихо порхали снежинки, первые в этом году.

После планерки Ланин незаметно дождался ее в коридоре, чуть подмигнул, а потом, словно передумав скрываться, взглянул прямо в глаза медленным и счастливым, ликующим взглядом. Не оставляющим преград. Выходившие с планерки люди обтекали их, здоровались, вежливо улыбались. Она молчала, не зная, как реагировать, что отвечать. Тут Ланина окликнули, он обернулся, заговорил с редактором общества — Тетя двинулась в корректорскую, на шестой этаж, осторожно неся в себе этот тяжелый, радостный, отливающий медом, но словно бы вопрошающий ее о чем-то взгляд. И пока она поднималась по дымным лестничным пролетам, шла мимо распахнутых дверей коридора, пробиваясь сквозь редакционный улей, жужжанье телефонов и голосов, с кем-то снова здороваясь, кому-то улыбаясь, — все то, что она отталкивала от себя в эти дни, о чем не желала думать, ворвалось. Шумно, жадно.

У корректорской она развернулась и медленно пошла обратно, снова на третий этаж. К нему в кабинет. Довольно этих неясных, хрупких, слишком хрупких, рассыпающихся от одного прикосновения стишков, точащих чуждые ароматы, им пора поговорить в прозе, в конце концов. Она шла все быстрее, почти бежала, вот и его дверь, золотая табличка. За дверью — ни гу-гу. Вернулся или ходит по редакции? Горло сдавило, она вздохнула поглубже, собираясь постучать — тут в заднем кармане джинсов зацарапали лапки черепашки. Под перекат мраморных камешков высветилось: “Тишка”.

Тишка, хотя можно и просто Таня, Танька, Танюша — но нет, еще со студенческих пор друзья обычно звали ее домашним именем, так уж повелось. Подруга дней ее суровых, с которой дружили с первого курса, с семнадцати лет, так, как только в юности и возможно. Теперь они общались все реже, сразу после универа Тишка вышла замуж, родила первого, второго, третьего, полгода назад — и четвертого уже ребенка, мальчишку, третьего по счету брата. Тетя так и не видела его (Саша, кажется?) до сих пор. Стыд. Но как доехать — уже несколько лет Тишка жила за городом, в далеком Кокошкино на Киевском шоссе! Только по телефону и удавалось иногда поболтать, почти ночью, когда уложены были дети.

И вот Тишка звонила, в неожиданное время.

— Привет!

— Тишка, как я рада, рада, что ты звонишь. Наконец-то! А я... нет, на работе, как всегда…

— Да-да, я ненадолго, — говорила Тишка глуховатым, низким и таким родным голосом. — Тут выяснилось, что Даню-то моего выгоняют из школы. Русичка, она же завуч. Потому что по-русскому у нас твердая двойка. Велели исправиться до Нового года, или… В общем, нам нужен репетитор, а я уже, сама понимаешь, оторвалась. У тебя нет никого?

— Как же, — обрадовалась Тетя, — прямо сейчас спрошу. Наша Лена этим занимается, говорят, она гений, кого хочешь научит. А как ты сама?

— Вот приедешь в гости, — расскажу…

Послышался сердитый младенческий плач.

— Слышишь? Вот так я!

— Саша?

— А кто? Как в том анекдоте, — Тишка вдруг звонко рассмеялась. — Грузин в роддоме… Сейчас, подожди секундочку, — послышалась возня, еще один выкрик, писк, и тишина..

— Обеденный перерыв, — прокомментировала Тишка. — Но вообще-то я соскучилась, соскучилась по тебе, слышишь?

— Да, — виновато произнесла Тетя, — я тоже.

— Живу тут в лесу, — с улыбкой говорила Таня, — никого не вижу, кроме собственных детей… Работаю водителем, развозим с Сашиком всех по кружкам и школам. В общем, жду тебя в эту пятницу. Мамы не будет, Боря на дежурстве, приезжай вечерком, да? Как в тот раз.

— В субботу? Это же послезавтра! — Тетя задумалась. Но ведь только с Тишкой и можно было обсудить все, что с ней происходит. Спастись от надвигающейся неизбежности, от этого желанного, но страшного удушья. Заодно и на Сашика посмотреть.

— А если я действительно приеду? На ночь?

Пока они говорили, Тетя уже развернулась и шла в корректорскую, к Лене, спросить, возьмет ли она еще, еще одного ученика. Что-то освежающее и совсем простое стрельнуло смешным зеленым ростком из их краткого разговора с Тишей, она уцепилась и сразу вернулась из душной жары в тишину. Что это было, этот приступ? Куда она бросилась? Зачем?

Через два дня, в пятницу вечером, она уже ехала к Тишке, выбираясь из вновь оттаявшей ноябрьской Москвы, сквозь мелкий, ледяной дождь. Ползла в медленной пробке, под разбрасывающе расслабленные звуки радио Jazz, радуясь, что едет после работы не домой. Коля легко отпустил ее. Даже отказался отдавать Теплого маме, пробормотав “сами справимся, не впервой”. Да ведь и уезжала она меньше чем на сутки — в субботу днем снова будет дома. Капли на стекле ползли мутными плевочками, в воздухе стоял влажный холодный туман, из-за этого машины ехали еще медленней, и ей казалось: так и заледенеет она здесь, в прозрачном дымчатом коконе, никогда не доберется до царства больших и малых младенцев, до Тишки.

В ее подруге присутствовало удивительное, недоступное Тете — душевное здоровье, сквозившее и в Тишкином облике: румяная, статная, крепкая, такую попробуй сломи. Светлые глаза всегда смотрели задорно, и ямочки на щеках как были в юности, так и остались. Столько сил в ней было. Одевалась как придется, секонд-хенд, присланный друзьями папы-профессора из Америки, длиннющие сборчатые юбки, черные волосы в хвостик — ну и что? Красавица все равно.

И делала Тишка всегда только то, что любила. Хотя… было у нее счастливое свойство любить то, что от нее в данный момент больше всего требуется. В последние годы Тишка полюбила заниматься детьми. Забросила фольклор, по которому все-таки успела защититься, уже покачивая колясочку первого, и только и делала теперь, что растила-воспитывала своих мал-мала-меньше, искренне удивляясь, когда ее спрашивали о работе, карьере, науке. А детей-то куда? И глядела своими чистыми глазами, улыбалась, на щеках появлялись знакомые ямочки. Но так всегда и было. Еще на втором курсе, когда всех отправили на картошку, Тишка только плечами пожала: помогать колхозникам? Есть дела и поважнее.

И спокойно, твердо осталась в Москве, расшифровывать свежие записи, привезенные из экспедиции, ее, правда, тогда все равно засунули на другую практику — в “Детский мир”, торговать колготками и учить продавщиц вежливости, как говорила сама Тишка, смеясь. Да, она была и веселой тоже. Поначалу вообще чуть что заливалась звонким смехом, хотя со временем, конечно, все реже, меньше. Особенно после той истории с Владом.

Хмурый, вечно словно слегка насупленный Влад разглядел Тишку на дне науки и добивался ее долго, несколько месяцев подряд, караулил возле универа, приносил цве-точ-ки. Как же они над ним тогда потешались. Он мне опять, — захлебывалась от беззвучного смеха Тишка, — ро-зоч-ки! — вынимала из сумки помятый букет, неизменные три розы, — и хохотала снова, уткнувшись в рукав. Тетя тихо покатывалась вслед. Бубнивший далеко внизу лектор вскидывал глаза, глядел в их сторону, но установить источник звука не мог и, покачав головой — пожалуйста, потише, — продолжал дальше. Они и старались потише, но отчего-то дико им это казалось смешно. Глупо! Потому что куда их девать, эти тупые розочки? Влад вечно вручал их Тишке перед первой парой, подстерегал возле первого гума, совал букет, “это вам, мадам”, — и рвал на свой географический. “Это вам, мадам”, — снова прыскала Тишка. И правда, дурачком казался совсем. Напрасно. Влад оказался настойчив, последователен, и каждый раз, вручая Тишке розочки, улыбался широко, спокойно и дружелюбно, всю насупленность как ветром сдувало. После тридцать второго примерно букета он влюбил в себя Тишку так, что она потеряла голову. Говорить могла только о нем, остыла к фольклору, зато сама начала писать песни, баллады и пела их под гитару — потрясающе, между прочим, — все, конечно, про любовь.

И целый год они друг друга любили, весь длинный третий курс, Тетя тогда взяла на себя роль умудренной советчицы, слегка посмеивающейся над импульсивностью влюбленной без памяти подружки, хотя на самом деле Тишке немного, как водится, завидовала, пока в мае, когда дело уже явно двигалось к свадьбе, Влад, гуляя с Тишкой где-то там за городом, на солнечной полянке ближнего Подмосковья, не застыл посреди этой полянки столбиком. После чего произнес: дорогая Таня, Танечка, вот, что я хотел тебе сказать, мы друг другу совершенно не подходим, и лучше расстаться прямо сейчас, чем только напрасно врастать друг в друга дальше… Тишка не поверила своим ушам, попыталась обернуть безумные речи в шутку, но милый друг только повторил сказанное. Тут уж Тишка спорить с ним не стала, развернулась и пошла себе по тропинке, уверенная, что Влад ее догонит, хотя бы на станции, хотя бы в Москве, хотя бы в университете. Не догнал. Так и доехала одна на электричке, глотая слезы. И все-таки надеялась, ждала еще долго, из месяца в месяц: опомнится, вернется. Но Влад не опомнился, а так же упрямо, как сторожил ее возле входа в первый гум, исчез.

Тишка тосковала смертно, почти перестала есть, страшно похудела и снова писала удивительные, душераздирающие уже песенки, пела их только Тете, как вдруг все тетрадки со словами песен порвала, спустила в мусоропровод, гитару подарила соседям — двум братьям-подросткам, и снова начала ходить с Тетей в буфет. А на осторожный, однажды все-таки заданный Тетин вопрос, почему она бросила сочинять и петь, да еще так резко, ответила, что совсем не бросила, просто поет теперь другие песни. В церковном, как выяснилось, хоре. Тишка-то крестилась!

Она и Тетю тогда увлекла ненадолго, под Тишкиным влиянием Тетя тоже приняла крещение, даже походила некоторое время на службы, но хватило ее примерно на полгода — нет, не по ней оказалась вся эта несколько чумная, как почудилось тогда, православная жизнь. А Тишка так и ходила себе на все праздники, пела, хотя и без фанатизма, однако именно под влиянием церкви, как казалось Тете, дала этот свой жуткий обет: “Выйду замуж за первого, кто позовет. И буду ему верной женой”.

Первым, ближе к концу пятого уже курса, появился Боря, молодой врач из больницы, в которую Тишка приезжала навещать заболевшую маму. После двухнедельного ухаживания и хождения в кино-кафе Боря честно признался, что ухаживать за Тишкой дальше у него просто нет времени, а вот в жены он бы взял ее прямо сейчас. Тишка согласилась, не думая. Свадьбу назначили на после-защиты-диплома, купили колечки, обручились. Тетю эта история потрясла.

Боря, уже тогда лысоватый, вечно остривший, казался ей да и всем им таким старым — тридцать один год! Хорошо, не старым, но слишком уж взрослым, что ли. Давно врач, кардиохирург, к тому же разведенец — он был человеком совсем из иного мира и мало походил на их расхлябанных, зато творческих мальчиков. На вопрос о профессии Боря отвечал: “Спасатель”, и те, кто не понимал шутки, оставались в уверенности, что этот человек спасает кого-то, видимо, утопающих. Да это-то ладно, спасатель так спасатель, даже прикольно, но как же любовь? Разве ты его любишь? А он тебя? — так и подмывало Тетю спросить у Тишки. Но не спрашивала, молчала. И постепенно с Борей почти смирилась, они много времени тогда проводили вместе, и Боря ей даже, пожалуй, понравился, причем как раз зрелостью поступков и суждений. Хотя все-таки слишком уж он был нервным. Пусть нервность эта была и затаенной — тем хуже. Почему он все время сцеплял свои длинные пальцы, покрытые редкой рыжеватой шерсткой, почему сжимал их во время даже самого мирного разговора так, что костяшки белели?

Тетя уговаривала Тишку все-таки подождать, разобраться, узнать его получше. Но не действовали уговоры, в ответ Тишка однажды даже, озорно улыбаясь, спела ей: “А детей у нас будет пять, а может быть, даже шесть!”. Так и отыграли свадебку, на которой веселился весь их пятый курс, оглянуться не успели, как Тишка уже ходила пузатая и как будто всем довольная, веселая, а на вопросы, хорошо ли ей, счастлива ли она, отвечала: “А что, разве не заметно?”.

Шоссе осталось наконец позади, она свернула на участки, и даже сквозь закрытое окно почувствовала: воздух изменился. Стал морознее, свежее, вкуснее. С легким привкусом дыма — кто-то топил печку. Хотя половина домов за высокими заборами были каменные, с башенками и отоплением, уже нового поколения. Окна Тишки-Бориного деревянного дома тепло горели. Тетя аккуратно поставила возле калитки машину, подхватила сумку с подарками, второпях купленными вчера на “Савёнке”, отодвинула засов, поднялась на крылечко, постучала в дверь железным кольцом. Тишка открыла ей — такая же солнечная, как всегда, в черной футболке, темной юбке до пят. Несмотря на то что Тишка лучезарно улыбалась, она явно валилась с ног от усталости.

На руках у нее сидел младенец в голубом комбинезончике — Саша. Они расцеловались, Тетя осторожно ткнулась губами и в Сашин затылок. Саша не возражал.

В доме вкусно пахло печеным тестом и антоновкой. Год выдался урожайный, и яблоки лежали повсюду, на полу холодной террасы на расстеленной газете, на широких подоконниках просторной кухни, в большой узловатой корзине под столом.

— Старших уложила, а этот еще должен закусить, но полчасика хочу его помучить, чтоб крепче спал, — говорила Таня, быстро двигаясь по кухне, с необыкновенной ловкостью, одной рукой (на другой сидел Саша) накрывая на стол.

— Мама! — послышался тонкий голос со второго этажа. — Мамочка!

— Ксюха, — определила Тишка, — никогда с первого раза не засыпает. Подержишь? Чтобы мне с ним вверх-вниз не бегать.

И протянула Тете младенца.

— Сашик, это моя лучшая подруга, Маринка, веди себя хорошо, — наставительно произнесла Тишка, а для Тети добавила:

— Он человеколюбив, ты не бойся, плакать вряд ли будет. А заплачет, покажи ему ложки, он их обожает.

И побежала наверх.

Саша оказался довольно тяжелым и каким-то нечеловечески теплым. Они все, что ли, такие в этом возрасте? Тетя осторожно посадила его на колени, лицом к себе. Мальчик смотрел на нее внимательно и довольно дружелюбно. Выпуклые Борины глаза, загнутые ресницы, нос-кнопка, по которой тем не менее было ясно — со временем Сашик будет носат. “Вы милашечки, вы букашечки, тара-таракашечки”, — сказала Тетя и сделала губами “тпру”. Саша замахал ручками, благодарно и восторженно улыбнулся. Она еще раз запрумкала губами, и Саша даже как-то странно хохотнул, попытался подняться на ножки, она поддержала его, прижала к себе. Они еще потпрукали и посеяли горох, Тетя даже запыхалась, но и Саша, попрыгав, обмяк, отяжелел и вдруг положил ей голову на плечо. Ты хочешь спать? Ты устал? Саша не отвечал и лежал молча. Голова у него была покрыта мягкими рыжеватыми и какими-то ненастоящими еще волосиками. Тетя погладила мальчика по голове, по спинке. Саша начал ерзать и устраиваться поудобнее. Она уже любила его. Любила и удивлялась: как можно было забыть, что младенцы так прекрасны? Так доверчивы? Что у них такой ясный взгляд? Она почитала Саше еще немного про козявочек, а он все лежал головой у нее на плече, но глаза не закрывал, и, точно устав от того, что никак не может уснуть, приподнялся, захныкал, начал вырываться. Тишка все не шла. Тетя поднялась и стала ходить с мальчиком по кухне.

“Вот смотри, это — ложечка, ложка, называется “чайная”, ею едят варенье. Знаешь оно какое? Сладкое!” — говорила Тетя, протягивая Саше ложку, но Саша отвернулся и потянулся за Тетину спину. Тетя оглянулась — вот и мама!

— Все, уложила вроде бы окончательно, — сказала Таня. — Надеюсь. Теперь этого осталось укачать.

— Он клал мне на плечо голову, может быть, быстро уснет?

Тишка взяла младенца на руки, села за стол, начала кормить — Саша поймал грудь не сразу, обиженно вскрикнул, но тут же смолк, начал глотать молоко — жадно, гулко — мужик. Тетя слушала эти волшебные звуки: так отчетливо здесь все было слышно, в загородной тишине, которая все росла, плотнела, потому что Сашик сосал все реже, пока не стих. Откинулся назад, на Тишкину руку, засопел.

— Нам крупно повезло, — тихо засмеялась Тишка. — Теперь часов до шести можно расслабиться.

Она отнесла Сашу наверх, в его кроватку, и вошла в кухню другой — помолодевшей, освобожденной. Тетя так и бросилась к ней.

— Тишка, Тишка, как же я соскучилась по тебе!

Пока подруга варила, а потом разливала им в большие — на всю ночь! — чашки крепчайший кофе, пока раскладывала по тарелкам шарлотку, Тетя уже успела рассказать ей главное — про свою новую любовь, солнечную прогулку в парке, поток стихов и раздвинувшую ее мир постоянную радость, вечный греющий свет.

— Господи, наконец-то я по-настоящему люблю, люблю человека! — восклицала уже не в первый раз Тетя.

Но Тишка в ответ дважды спросила про Колю, пока не проговорила задумчиво, не глядя Тете в глаза, что вот и наступило время обернуться к Коле и ему посвятить все силы.

— Тишка? Ты, может быть, плохо слышишь меня? — изумлялась Тетя. — Коля — вчерашний день, на него и так было потрачено слишком много сил. Впустую! Ты не подумай, я ведь даже люблю его, он все-таки отец моего ребенка, и он мне дорог — но сестрински! Я люблю его, как младшего, на много лет младше меня, брата, понимаешь? К тому же сводного, от другого отца, — Тетя улыбнулась. — Мы совершенно разные, он совсем другой, слышишь?

— Но одинаковых людей и не бывает! — горячо возразила Тишка. — И разве, Маринка, разве смысл нашей семейной жизни не в том, чтобы этого другого принять?

— Да нет, ты даже не представляешь себе. Он не просто другой, он… из другого теста. И муку на это тесто скребли по таким сусекам, глухим и дальним, тебе и не снилось. Вот вроде бы и институт человек закончил, и во всех этих железках разбирается, компьютеры чинит, почти интеллигенцией стал, но то и дело проскальзывает такое…

— Примеры, пожалуйста, — по-учительски свела брови Тишка, кажется, согласившись наконец хоть ненадолго встать на ее сторону.

— Да Тишка, да каждый день что-нибудь! — вскрикнула Тетя и на миг задумалась. — Да вот хотя бы недавно, были в гостях, возвращаемся, Коля говорит: “Сразу видно, хороший дом”. Почему, спрашиваю. “Ты что, не заметила? у них в туалете так чисто!”

— Ну и что? — Тишка улыбнулась. — Это же важно.

— Да про этот дом можно было что угодно сказать, дом-то был в японском духе. И кормили нас там необычно, жена этого приятеля моего — японка наполовину, мы сидели на полу, ели роллы, сашими, и мальчика там два, близнецы, очаровательные, развитые очень, на пианино нам играли, пьеску в стихах разыгрывали, но он будто вообще этого не заметил! Только что в туалете чисто… — Тетя закатила глаза.

— И все-таки пока ничего криминального.

— Хорошо, вот тебе еще. Ты же знаешь, — Тетя запнулась, — я хочу второго, второго ребенка, давно уж прошу, Коля ни в какую. А тут недавно и говорит, за завтраком воскресным, Теплый у мамы ночевал, строго так, насупленно: второй нам, наверное, действительно нужен, пригодится, если что. Я ему: если — что? А он: если с первым что-то случится. Понимаешь?

— Понимаю. Ты просто фольклором не занималась — обычная крестьянская мораль. Работников в семье должно быть много, и лучше бы… — примиряюще заговорила Тишка.

— Это дичь, а не мораль никакая! — перебила ее Тетя. — Ну, раньше еще туда-сюда, раньше хотя бы понятно — один помрет, другие останутся, но мы-то живем сейчас. Медицина, Тишка, с тех пор серьезно продвинулась.

— Что ж, издержки воспитания…

— Именно! — подхватила Тетя, — твой Борька, разумеется, тоже другой, но в чем-то, самом главном, он свой. Он те же книжки читал в детстве, он из семьи, похожей на твою, мою. Боря — нашего круга, а Коля... Да я и всегда это понимала, но мне казалось, в неравных браках присутствует бодрящее, здоровое что-то, отличное средство против мутаций. Я почему-то уверена была: все зазубрины, несовпадения с годами сгладятся, стерпится-слюбится… откуда я это взяла? Нет! — Тетя с отчаянием замотала головой. — Не стерпится никогда! Вместо этого все овражки, рытвины, которые в глупом юном возрасте так легко было перепрыгнуть, с годами только углубляются, превращаются в пропасти без дна. Да что говорить, Тишк… — оборвала она себя, — счастья, обычного человеческого или, если хочешь, женского счастья я не знала с ним никогда.

— А он? — тихо вставила Тишка. — Знал?

— Он? Да тоже, наверное, нет. Ну и зачем тогда эта мука? Эта псевдосемья? Если бы не Теплый…

— Да, — подхватила Тишка. — Это сильный аргумент. Теплый! Но вообще я и сама не знаю, зачем эта мука, все меньше знаю, представь.

— А счастье — разве не сильный аргумент? — говорила Тетя, словно не услышав последних слов. — Тишка, вот ты ходишь в церковь… я уверена, Богу угодно, чтобы люди были счастливы. Хотя только теперь я впервые понимаю, что это вообще такое — быть счастливой, радоваться жизни, последний раз я так радовалась, кажется, только в детстве. — Тетя взглянула на Тишку и уловила вдруг в лице ее понимание и предчувствие близкого будущего. — Да ты пойми, я же вовсе не собираюсь заводить с ним романа, ни за что!

— Но как же тут без романа? — пожала плечами Тишка. — Разве это может иначе кончиться?

Тетя молча посмотрела на подругу. Слышно стало, как мелко и колко бьется в окно снег.

— Я не знаю, не знаю, тут другое главное, я… впервые, — произносила она медленно, чувствуя, что щеки у нее начинают пылать. Ведь и о поцелуе, и о том, как помчалась к нему в кабинет, она промолчала! — Впервые люблю. Мне все в нем нравится! Как он вилку держит, как голову наклоняет, как говорит по телефону, я любуюсь им, вижу в нем человека! — Тетя смотрела на подругу блестящими глазами, — понимаешь? Ты ведь счастлива с Борей?

— Бывала, — Тишка опустила глаза. — Но… Знаешь, по-настоящему, вот как ты это описываешь, счастлива я была только с Владом, помнишь его?

— Конечно, — удивилась Тетя.

— И я, я помню, — грустно улыбнулась Тишка. — И, видимо, не забуду уже никогда. Это ведь не какая-нибудь влюбленность была, быстрая, девичья, нет. Мы правда любили друг друга и служили друг другу во всем. Он меня этому научил. Мужик был, — Тишка усмехнулась.

— Мужики разве сбегают?

— Сбегают. Для этого тоже смелость нужна, — строго глядя на Тетю, ответила Таня. — Я, как ты понимаешь, много думала об этом. И придумала уже тысячи объяснений, но самое последнее знаешь какое? Что он вообще не годился для семейной жизни. Ему нужна была другая цель, более высокая и отвлеченная… Служение науке или идее, и еще… из него хороший получился бы монах. А живая женщина, дети — ой, нет! Я же тут столкнулась случайно с одним приятелем его тогдашним, Химиком, в магазине, у него дача в нашем Кокошкине, как выяснилось. Он меня узнал, окликнул. Поговорили чуть-чуть, ну, я и спросила.

— Про Влада?

— Да, — Тишка вздохунла. — И Химик сказал мне, что Влад давно в Америке, в Нью-Йорке, знаменитость, заведующий лабораторией…

— А семья?

— Не женат! Так и не женился, представь.

— И правильно сделал! Зачем? Зачем люди вообще женятся? Кому нужна эта мука?! Ненавижу этот институт, институт семьи!

— Ну, — задумалась Тишка на миг, — женятся либо по большой любви, либо по легкомыслию. Ведь к тому, что будет, нас никто не готовит. Мне кажется, вот в этом и вся причина — в неготовности, — Тишка поднялась, повернулась к Тете. — Неготовности к семейной жизни. Особенно мальчики наши… Женщин хоть как-то природа формирует, все-таки они носят, рожают детей, потом кормят их, заботятся, и это наполняет их жизнь. А мужчинам-то что остается? В чем заключается его предназначение?

— Ну, как же? — осторожно возразила Тетя. — Мужчина — глава семьи.

— Да, — точно ожидая этих слов, подхватила Тишка. — Именно, глава семьи! Это все как раз легко усваивают. Но что главенство — это не самодурство, не унижение другого, а одна только ответственность — кто их учит этому? Мой Боря полжизни прожил рядом с мамой, которая только восхищалась им, все ему прощала, во всем угождала, но так и не научила самому важному — видеть другого… Ты не думай, я ее не осуждаю, она хорошая женщина, но… в этом смысле такая же, как все. Сына воспитывать не смогла!

— Ну, а что ты хочешь? Советская женщина, практически мать-одиночка, как и моя мама…

— Я хочу? Я хочу, чтобы этому учили и в семье, и в школе, с первого по одиннадцатый класс — как относиться к будущему мужу, к будущей жене. Что такое душевный труд в семье, почему так важно не хлопать чуть что дверью, а идти другому навстречу и жертвовать, жертвовать собой! Вот чему надо учить, а не, прости Господи, сексуальной грамотности.

— Тишка, погоди! В том, что ты говоришь, звучит твоя, личная обида. Это из-за Бори? Но я же помню тебя, как ты ходила по нашему девятому этажу, в аспирантуре уже, большая, с животом и такая светлая…

— Что ж, тогда он меня спас.

— Спасатель! — хмыкнула Тетя.

— И я ему благодарна до сих пор. И да, я счастлива, — без улыбки, упавшим голосом проговорила Тишка. — Но сейчас уже из-за детей, что они есть, растут, и, хотя они безобразники, я люблю их, а Саша — и вовсе утешение. Слава Богу.

— Саша — да! — обрадовалась Тетя. — Я и забыла, что младенцы — ангелы.

— И это, конечно, счастье, — снова повторяла Тишка. — Младенец, когда он сосет твою грудь, сосредоточенно и важно, когда потом прижимается к тебе и смотрит, и в глазах у него чистота и безмерная любовь, любовь к тебе…

— Ресницы-то какие у него — длинные!

— И когда дети не ссорятся, не дерутся, а внезапно стихают и помогают друг другу, когда воспитание приносит плоды, пусть даже один сморщенный плодик — это тоже счастье. И если муж вернулся с работы, поужинал, даже сказал тебе “спасибо” и не измотан, не издерган, а просто спокоен. Это тоже, — сказала Тишка и осеклась…

Тетя подняла глаза — Тишка плакала.

— Ты… Что с тобой?

— Нет-нет, все в порядке, — говорила Тишка, отворачиваясь, смаргивая слезы и вытирая их ладонями, — это нервы просто. У меня это часто в последнее время.

— Но ты же только что… Это из-за Бори?

— Из-за Бори, — просто ответила Тишка.

— Но что, что случилось? — поражалась Тетя.

Последний раз она видела Тишку плачущей очень давно, и сердце у нее упало. Она вскочила, засуетилась, хочешь, я кофе еще сварю, нет, лучше чай заварю, сейчас, но Тишка помотала головой, вышла, и вскоре вернулась умытая и спокойная.

История, которую услышала Тетя, была самая обыкновенная.

— Не хотела про это говорить, боялась разреветься, но теперь-то уж что… Я все заранее знаю, вдруг учащаются дежурства, — рассказывала Тишка, — он все реже бывает дома — столько работы, Тань, я еле живой! Но на самом деле ничего не еле живой, наоборот, молодеет, стройнеет, в ванной торчит по полчаса и, даже когда дома, точно отсутствует. И на детей так кричит, как в нормальном состоянии никогда — и я его раздражаю — жутко! — причем он даже не пытается это скрыть. Мобильный жужжит, эсэмэски сыплются, он делает вид, что ничего не слышит, бегает каждые две минуты то в туалет, то во двор, чтобы на них ответить, а потом уже и не бегает, только шипит что-нибудь: “Работай день и ночь”, вроде как по работе это ему пишут…. И так продолжается месяц, два, три. Я молчу. И со дня на день жду, когда он мне скажет: все, Тань, я пошел. Но вместо этого наступает тишина. И дежурства внеочередные кончаются, ходит как побитый и сидит все больше дома, даже с детьми готов позаниматься, погулять.

— И ты, — почти закричала Тетя, — ты ему ничего не говоришь? Про то, что все видишь?

— А что я могу сказать? Что, Маринка? И для чего? Чтобы услышать очередное вранье?

— Тишка, ты кремень. Я бы точно начала все выяснять, приставать, я бы не выдержала.

— Да я тоже пыталась, но только в первый раз. И сразу же поняла — бессмысленно, точно стена вырастает. Когда мы делаем вид, будто все по-прежнему, жить проще. Но стоит начать говорить… скандал, истерики… Мужская истерика, Маринк, нет, это не для слабонервных. Так что молчание — золото.

— А почему все стихает? Они бросают его?

— Или он их. Хотя я даже не знаю, сколько их. Может, это вообще кто-то один? Одна и та же женщина, с которой он то встречается, то расстается. Не удивлюсь, если однажды я узнаю, что у наших детей есть братья и сестры. Но знаешь, что мне особенно обидно? Я же тут с одним батюшкой советовалась, еще в прошлый раз, когда Борька загулял... И батюшка дал мне мудрый совет.

— Какой же?

— Он сказал, что надо превратиться в идеальную жену! Делать все, что любит муж, все, что попросит, стать тенью…

— О, ну, мы это уже проходили. Ты же мне еще сто лет назад говорила: кротость! Уступай! Разве это не то же самое?

— Ну, не совсем. Чтобы быть идеальной, нужно больше ума, гибкости. И я все думала тогда, что же ему надо, как ему еще угодить? И даже кое-чего достигла. Пирожки его любимые пекла, убиралась каждый день, он любит, когда чисто… — Тишка замолчала.

— И?..

— Подействовало! Он вернулся, вернулся ко мне, а я не будь дура — все равно по-прежнему изо всех сил стараюсь! И днем, и ночью, и днем, и ночью. Несмотря на беременность наступившую, несмотря ни на что! Но тут Саша родился. А когда рождается ребенок, некоторые вещи становятся физически невозможны.

И опять у Тишки на глазах появились слезы.

— Я понимаю, — тихо кивнула Тетя. — Понимаю.

— И все равно, — упрямо, точно сражаясь с кем-то, промокнув салфеткой глаза, говорила Тишка. — Это не так уж важно, не получилось тогда, получится снова. Потому что счастье — это долгосрочный проект, вот и все.

— М-да, долгострой, — усмехнулась Тетя.

— Нет, Маринка, ты не смейся, это правда так. Любовь действительно проходит, кончается, через пять, в лучшем случае семь лет.

— Любовь живет три года, — снова вставила Тетя.

— Да, — кивнула Тишка, — иногда и три. Но это не любовь! Это влюбленность живет три года, это как неофитство в любой области — в той же церкви. Когда человек обратится и крестится, Бог помогает ему во всем, и человек купается в благодати. И чудеса как из рога изобилия, и всяких важных встреч, разговоров, подарков столько! Но потом это проходит. Бог отступает и смотрит, на что ты сам способен.

— И что?

— В семейной жизни точно так же, надо просто преодолеть все препятствия и выйти на новый уровень.

— Как в Колькиных компьютерных играх.

— Да, мой Гриша тоже увлекается… Но ведь эти игры срисованы с жизни, и для некоторых даже ее заменяют, сама знаешь. И в жизни это и правда так — препятствия, уровни. Но внутри этой жизни семейной кроется тайна…

— Тайна?

— Тайна брака, да.

— Тишка, подожди, я не могу, дай я чаю себе налью, подожди, я сама, посиди.

Тетя встала, плеснула в чашку заварки, ей отчего-то тяжко стало слушать. Но Тишка уже продолжала.

— Я все думала, почему брак — это таинство? И то, что я тебе скажу сейчас, это... не выдумки, понимаешь? Тайна в том, что двое, — Тишка подняла голову и твердо глядя ей в глаза проговорила: — Двое становятся одной плотью.

— Оригинально, — облегченно выдохнула Тетя.

— Да, я знаю. Но бывает так, что твой личный опыт наполняет банальности смыслом, и тогда даже пошлость… но про брак это и не пошлость. Послушай, послушай меня еще, я вижу, ты устала, но это очень важно и для тебя сейчас… Можно я расскажу?

— Нет, я не устала, Тишка, это другое что-то, и я слушаю тебя! — возразила Тетя, отворачиваясь, сдерживая и самой ей не ясное растущее раздражение.

— Это правда ужасно важно, Маринка, для всех. Напиши про это в вашей газете, потому что об этом все молчат. Так вот… После того, как влюбленность прошла, можно просто разойтись. Многие так и поступают, говорят: “все, любовь прошла”, потому и разводов столько именно в первые семь лет — люди уверены: то, что они испытали, и есть предел, — Тишка замолчала на миг.

Под окнами мягко зашумела и проехала машина, озарив окна фарами, дохнув бензином. И снова глубокая тишина, наполненная легким покалыванием снега, шорохами сада, обняла дом.

— Но это совсем не предел, наоборот, начало. Только им, разбежавшимся, этого уже не узнать. А если новая любовь еще подвернулась, тут уж радостно несутся к следующему, но и там через те же три года, семь лет все исчерпывается, и они снова бегут… Или, уже постарев и пообломав крылья, останавливаются, оседают, чтобы уныло тянуть лямку и изредка сваливать на сторону, подышать, “Отдушина”, помнишь у Маканина рассказ?

— Ужасный! Безнадежный, — откликнулась Тетя.

— Безнадежный, но точный, — сказала Тишка. — В общем, выбор тут небольшой: либо эта беготня из семьи в семью, либо мука сосуществования, боль от которой со временем притупляется, потому что становится привычкой…

— Наш вариант с Колей, — заметила Тетя. — Хотя нет же, нет… Я знаю многих, у кого второй брак — счастливый. А у кого-то третий. Люди с годами мудреют — что тут такого?

— Да то, что все могло получиться с первого раза! — вскрикнула Тишка. — И не было бы тогда скандалов и брошенных детей, и всех этих драм семейных.

— Неужели люди такие дураки?

— Они не дураки, — покачала Тишка головой, — они дети. Род несмысленный. Ну вот представь, сидит в песочнице мальчик, строит домик — не получается, кривой какой-то вышел домишко! топ по нему ногой — новый построю. Но и этот косой — бах! Новый — и опять не так. Ну, и ладно, все, надоело строить, буду жить в таком — без окон, без крыши, и... и пусть всем будет хуже. Но если, — заговорила Тишка чуть медленнее, — если действовать терпеливо… И достраивать, совершенствовать, тут укрепить, там украсить, поставить крыльцо, застеклить окна. В общем, если понять, что нужно дальше трудиться... и нельзя, нельзя ногами!

— Тишка, все это не для людей, не-ет, — протянула, давя зевок, Тетя, — для ангелов небесных, для святых. А для людей, для обычного человека иногда лучше свалить гнилую развалюху и заложить новой фундамент! — Тетя досадливо ударила по столу ладонью, звякнули чашки-ложки. — Потому что любовь — это дар и это свобода, а не вечное насилие над собой!

Последние слова она прокричала и осеклась: дети спят, нельзя. Но Тишка и сама говорила все громче.

— Маринка, это не насилие, это труд. Я тебе больше скажу: если ты, несмотря ни на что, все-таки идешь, прешь в заданном направлении, происходит чудо, то самое. Двое становятся одной плотью. Ты начинаешь любить другого, как самого себя, потому что он и есть ты. По силе очень похоже на влюбленность, но спокойней, трезвее. Это процесс мистический, в нем тоже принимают участие высшие силы, куда денешься, но они правда подключаются и претворяют эти отношения, отношения двоих в одно. Совершенно независимо от того, верующие это люди или вовсе нет, молятся ли они и какому Богу. Бывает и так, как ты говоришь, когда и правда дар, когда с самого начала люди живут душа в душу, потому что созданы друг для друга, но такое случается страшно редко! Сколько ты видела абсолютно счастливых пар?

Тишка разволновалась, в глазах ее снова сверкнули слезы, она смахнула их и продолжала, явно высказывая давно обдуманное, выношенное, а Тете все сильнее хотелось спать, но она крепилась, незаметно кольнула себя вилкой и различала сквозь наступающую дрему:

— Любовь в браке может показаться скучной, плоской, но это только по неведению, Маринк, — будто уговаривала ее Тишка. — Это как в раю, многие думают — вот ведь скука какая! Что там делать-то — только славить Бога... занудство! Но те, кто видел обители райские, эти сады благоуханные, кто слышал ангелов небесных и смог потом про это рассказать, готовы были мучиться нестерпимой мукой, лежать хоть всю свою жизнь в яме, и чтобы червь их терзал, и все это за одну только минуту пребывания там, на небе…

— Сады цветущие? Ангелы?! — изумилась Тетя. — Ты что, правда веришь в рай, Тишка? В эти цветы, в птиц, яблоки?

— Конечно, — улыбнулась Таня, откинула волосы назад — и лицо у нее оказалось совсем не уставшее и веселое. — Конечно, верю.

Тишка уложила Тетю на первом этаже, в небольшой гостевой комнате. Светлые, видимо, недавно наклеенные обои в серебристую крапинку, сшитые Тишкиной рукой синие занавески в подсолнухах, старенький деревянный письменный стол, на котором высились стопки книг. “Искусство коронарной хирургии”, “Плазменная коагуляция”, “Нестандартная хирургия критической ишемии нижних конечностей”, — по слогам читала Тетя названия на корешках, и — передышка: Тютчев “Избранное”, Гаспаров “Занимательная Греция”… Она погасила свет.

Весь остаток ночи ей снился их разговор с Тишкой, двое становятся одним — повторяла Тишка, но внезапно запрокидывала голову и разражалась легким своим колышущимся смехом — чистым, юным, счастливым; мелькал и сердитый Коля, даже младенца Сашу она еще раз подержала на руках. Наконец, Тетя очнулась. Было совсем светло. В доме жил все тот же легкий яблочный дух, но к нему примешался новый.

Она приподняла голову, выглянула в окно — на улице было белым-бело. Под утро подморозило, повалил снег и укрыл все за несколько часов. И сейчас снег все летел, но уже совсем редкий, легкий. Тетя смотрела на побелевшие деревья, качели, турник, засыпанную детскую лесенку, на высокие, облепленные белым стволы за невысоким забором, на весь этот опрятный и похорошевший мир. Черная недовольная ворона сидела на заборе съежившись.

Раздался стук, дверь крыльца покачнулась, в сад выскочила девочка лет шести. Она бежала по снегу в валенках, без шапки, в распахнутой красной курточке, наброшенной прямо на пижаму, остановилась, оглянулась на свои следы, издала хохочущий восторженный звук и начала мелко прыгать, сложив впереди ручки. Подпрыгала к качелям, тронула белый колпак на сиденье, слепила из него снежок, кинула вперед, в близкий уже забор. Мокрый чпок — на сырых темных досках отпечатался белый овал, девочка снова тихо, точно сдерживая себя и боясь, что застанут, засмеялась, и так же зайчиком попрыгала обратно к дому.

Ворона, широко взмахнув крыльями каркнула, и пропала в белом лесу. По снегу тянулась цепочка девочкиных следов, с легким железным скрипом качались качели, яблони были изумлены. И внезапно острый приступ счастья охватил Тетю. Мир был так страшно знаком, узнаваем и все-таки нов, непредсказуем, свеж. Так и будет всегда. Так и будет хлопьями падать на лес и сад тишина. Так и будет хрипеть и махать крылами ворона. Девочка прыгать мелкими прыжочками сквозь заснеженный двор. Качели беззвучно качаться.

Она вжала кнопку все еще отключенного с вечера мобильного, вчера не хотелось ни на что отвлекаться — телефон приветливо зажужжал и принес две эсэмески. Одна была полуночной. Spokojnoj nochi. Celuiu v glazki, в другой свернулся стишок, сегодняшний:

За невысоким домом шум проспекта, беседуют вороны деловито — замедлить бег, заметить песню ветра, смеяться драке воробьев сердитой. Опавший лист с зеленою травою покрыт прозрачной снега паутиной, и, подпирая дерево кривое, любуюсь этой влажною картиной.

 

Глава тринадцатая

Она возвращалась в Москву переполненная — ночным разговором, снежным садом, присланным стихотворением — явно уже не китайским, своим, и этот стишок был далеко не первым из “оригинальных”, и как и другие, он тоже понравился Тете почти до слез — мама-то как в воду глядела — поэт! Но сейчас все это оказалось еще и обведено в рамку прощальной Тишкиной фразы, произнесенной умоляющим тоном, уже на крыльце, вдогонку.

— Попробуй в последний раз, Маринка. Прошу!

Под эти слова Тетя смахнула последнюю горку снега с лобового стекла, улыбнулась, ничего не ответила, торопливо уселась за руль — на улице было зябко, сыро, голова без шапки мерзла. Помахала Тишке в окно и тронулась, включив печку на полную мощность.

Долго ехала по занесенной скользкой дороге, мимо застывших убеленных участков. Тишка, Тишка, я не ответила, потому что не знала, что сказать. Потому что вот же, гляди, видишь, кто это? Перегородил мне дорогу, не дает проехать и все смотрит — пристально, ждуще, с затаенной любовью (и тут невозможно ошибиться — ее видно всегда), не торопя, но словно уже и недоумевая: с прилегшим на просторный лоб, веки, губы удивлением. Вот-вот спорхнет вопрос… И наступит — разве ж я не понимаю, Тишка, — наступит новый плен! Просто другой, сладкий…

Глядя на серебристый мир за окном, осторожно катя по Киевскому шоссе, она пыталась отвлечься, хотя бы сейчас не думать ни о нем, ни о том, что говорила Тишка, хотя сказала-то она великое, страшное — “таинство брака”! — но силы пока кончились, и Тетя заставляла себя вспомнить последнее из прочитанного о девочке Ирише, маме Сергея Петровича. Растить цветные картинки из его описаний — сухих, четких, впрочем, полных занятных подробностей — вот чем всегда теперь можно было заняться. Там, в том мире дрожал воздух жаркого лета, раскинулась во все стороны душистая, зеленая, поросшая травой каникулярная ширь. Из середки торчала кувшинка.

Филька тянул и тянул ее из зелено-лиловой воды и выдернул — покраснев, как рак, от натуги и от стыда, — сунул цветок Ирише и тут же отвернулся, начал усиленно грести. Она приняла, улыбнулась, как улыбаются девочки, когда получают первый свой букет, уткнулась в белый цветок носом — пахло свежестью, утренним туманом и почему-то сиренью. Гриша только тихо присвистнул и ничего не сказал. Она и ему улыбнулась — уже хитро, весело. Весь сегодняшний день был сплошь везением, счастьем. Мальчишки давно уже согласились взять ее с собой, но все не выпадало случая — и вот, наконец, отца в кои-то веки не было в городе, он уехал на именины в Мышкин к какому-то старому своему другу, мать второй день мучила мигрень, она почти не выходила из комнаты и все больше лежала. Значит, их исчезновение могло пройти незамеченным… Да ведь они на полдня всего, вернутся скоро, только обед пропустят.

И вот они уже плыли, тайно плыли — в Толгу! Несколько лет назад Ириша уже была там с батюшкой, матерью и братьями, но то был чинный приезд на пароходе, настоящее паломничество — с отстаиванием длинных служб, трапезами, совместной вечерней молитвой… Тогда она горячо молилась перед главной храмовой иконой — Богородица на темной доске, в темно-гранатовом одеянии так и глядела в душу — тепло, просто. Пожилой монах, отец Валериан, папин добрый знакомый, угощал ее после службы лимонными сладкими пряничками и подарил деревянную курочку-свистульку. Но то было еще в детстве, а теперь, теперь ей хотелось живых приключений, чтобы книжный мир, в который она погружалась с таким самозабвением, наконец ожил, чтобы и она мчалась во весь опор меж синих гор на верном Шалом, как княжна из любимой повести.

Мальчишки плавали в Толгу, конечно, не на пароходе.

Зацеппинг! — вот как это назвали бы сейчас, улыбаясь про себя, думала Тетя.

Лодку за 20 копеек на целый день взяли у Петьки-Рябого, но не ту, что обычно — с тесовой обводкой в один ряд, из которой нужно было вычерпывать всю дорогу воду, а покрепче, получше. Ради дамы на корабле. Плыли втроем, еще Гришка и его дружок, белокурый, кудрявый Филька — самый ловкий из мальчишек. Давно уже при виде Ириши Филя делался пунцовым, но она этого словно не замечала. И сейчас, положив кувшинку на корму, глядела во все глаза на тихо уходящий назад город. Ни грязи на улицах, ни луж, разлившихся после вчерашнего ливня, ни вонючих лошадиных лепешек и выщерблин на мостовой — ничего этого отсюда не было видно: лишь нарядная набережная поднималась над Волгой, высокий губернаторский дом, лицейский столп, храмы с колоколенками, муравьиная суета возле пристаней. Вскоре город исчез, за плоской отмелью на косогоре засверкали золотом стрекозиные крылышки мельниц…

Мальчики уже догребли до середины реки, из-за поворота вышел белый двухпалубник с двумя баржами позади, Филька закричал, оживился, сейчас же начали грести во все лопатки! И командовал: прямей бери, прямо, говорю!

Опоздаешь — останешься ни с чем, переборщишь — махина оттеснит, перевернешься, утопнешь, как утонул в прошлом году Андрюшка с Таборской улицы. Нужно было подплыть так, чтобы нос их лодки сошелся с носом пустой лодки, всегда прицепленной к последней барже, просто на всякий случай. Подплыли наискось, совсем близко. Филя уже держал наготове веревку с крючком. Попал! Попал с первого раза, зацепились!

“Вверх, по матушке, по Волге!” — дружно запели Гриша с Филей на свой лад старую бурлацкую песню. А на пароходе, конечно, и знать не знали, что тянут новый груз — они для этой громады были легче пушинки. Вскоре показалась и Толга, высокие кедры, колокольня, купола храмов и зеленые монастырские крыши. Они аккуратно отцепились, погребли к берегу и причалили неподалеку от пристани, привязав лодку покрепче к тонкой, сломанной березке. Пошли все вместе на пристань, купили у стареньких монахов молоко, свежие невынутые просфоры и отправились в прозрачную кедровую рощу, которой окружен был монастырь. В роще у мальчиков давно было облюбовано местечко, на укромной лужайке, где два кедра прижались друг к другу, а третий точно обиделся и стоял поодаль. Быстро собрали сухие ветки, Филя запалил костерок, Гриша принес в котелке воду — для чая. Ириша разложила на чистую тряпочку хлеб, пироги, огурцы — все их запасы. Ветер донес шум с пристани — свистки, харканья рупоров, тяжкие стуки, топот сходящих по трапу пассажиров — подошел пароход. Но на миг стало тише — из раздвинувшей гам тишины над человеческим пеклом вознеслось к небу стройное, свежее пение хора. Это монахи запели новоприбывшим молебен. Ириша, мальчики замерли, напряженно вслушиваясь. И будто чистым, прохладным ветром повеяло…

Неподалеку от Внукова началась неожиданная пробка — после почти пустого шоссе! Этого просто не могло быть. Авария или… Так и есть — на светофоре гаишник без разговоров разворачивал всех к Боровскому шоссе. Тетя хорошо знала этот фокус. Пропускали кого-то важного, кто мчался то ли в аэропорт, то ли обратно. Все сейчас будут тесниться по узенькому Боровскому, и домой она уже не доедет. Тетя вырулила направо и встала на обочине — это был давно проверенный способ — лучше уж постоять минуть двадцать, а потом рвануть по свободной дороге! Она достала из сумки последние недочитанные странички второй части.

После описания поездки в Толгский монастырь, из которого все вернулись до нитки мокрые — на обратном пути, перед самым городом, полил крепкий июльский дождичек, Голубев перешел к рассказу об отрочестве Ирины Ильиничны, Ириши. В двенадцать лет на день Ангела отец Илья подарил дочке Ишимову — с цветными картинками, золотым обрезом. Девочка увлеклась историей, расспрашивала отца о крещении Руси, русских князьях, императоре Петре Первом. И однажды за обедом, на который заглянул давний приятель батюшки — преподаватель истории в Демидовском и собиратель древностей Степан Трифонович Крошкин, седенький, розовощекий, маленький, очень своей фамилии подходящий, она услышала, что история — это не одна Ишимова, Карамзин да Ключевский, история — во всем и всюду.

Тетя вздохнула, гаишник по-прежнему разворачивал всех, но машин с мигалками так и не появлялось, на стекле лежала уже тонкая прозрачная простынка снежин.

— Вот и сегодняшний день, — Крошкин взглянул за окно, за которым сыпал легкий январский снежок, и этот стол, — Крошкин слегка наклонился и потряс гнутую ножку крепкого, доставшегося им еще от деда, Сергея Парменыча, на века срубленного обеденного стола — стол даже не качнулся. И вот эта скатерть, — продолжал Крошкин. — Кружева-то кто плел? Неужели матушка?

Батюшка кивнул с улыбкой: она.

— Да, и вот это кружевное плетение, крючком. Значит, училась ваша матушка у кого-то из северной части нашей Ярославской губернии, на юге по-другому плетут, там больше на коклюшках, хотя сейчас уже и не найдешь никого — уходящее это искусство.

— А иконы — тоже история? — осмелилась спросить Ириша.

— Это уж само собой, — поднял голову Крошкин, глядя в красный угол, откуда темнел лик Спасителя в нимбе. — Но в том, что иконы — история, удивительного нет. Однако и весь дом ваш, с его убранством, и трубка, которую буду курить у батюшки вашего в кабинете, и вон та газета на комоде, “Приложение к Ярославским епархиальным ведомостям”, где статья про Федора Черного отца Ильи опубликована, и даже разговор наш послеобеденный — тоже история. И то, что Паша — слышите? — напевает, и гимназические ваши отметки — история.

Тут вошла матушка, принесла чашки.

— Да, поняла, — подхватила Ириша, — и одежда, и мои книги. И вот этот чай в чашке.

— И они тоже, — согласился Крошкин, — но это можно руками пощупать, а историк должен видеть и то, чего не заметишь невооруженным глазом.

— Что же? — не поняла Ириша.

— Так вот то, о чем я вам только что и рассказал, — улыбнулся Крошкин. — Воздух!

После громадной Ишимовой, читаной-перечитаной, чуть не заученной наизусть, Ириша потребовала от отца новенького. Отец Илья со словами: ну, уж этого тебе хватит до свадьбы, выдал ей имевшегося у него Карамзина. Но когда через полгода был прочитан и даже законспектирован весь Карамзин, отец Илья, глядя в аккуратные дочкины тетради с конспектами, испугался. К чему это? Завтра Ярославль его умнице станет тесен. И куда будет ей, с такой нелепой здесь любовью к истории, податься? Уж не в учительский ли институт, который как раз открылся? Но что хорошего в учительской судьбе — каторга с тетрадями, подготовка к урокам, тут уж станет не до истории. Выдать замуж — и дело с концом. Только вот за кого? За ярославского купчика? За семинариста? Но тогда с книгами тем более придется проститься! Однако не оставаться же ей и вековухой! Призвание женщины — материнство, отец Илья в это свято верил…

Шоссе, наконец, открыли, на улицах было по-воскресному свободно, и вскоре Тетя уже поднималась наверх, в квартиру-тюрьму, полная твердости и света, Тишкиного, конечно — ладно, Тишка, уговорила. Я попробую, эксперимента ради. В последний раз. Тебе, Коля, дается последний шанс.

Коля, как обычно, не вышел, крикнул из комнаты, перебивая телевизор — привет! Только Теплый бежал ей навстречу по коридору, обнимал ее, как один он и мог: я соскучился по моему животику, и тут же без перехода: как ты думаешь, если одно крыло трехглавый дракон сломает в бою...

Побежали деньки, последние, слышишь, Коля, быстрее меняй пластинку!

Она снова включилась в хозяйство, начала готовить, гораздо чаще, но зря, совершенно напрасно — Коля только плечами пожимал и по-прежнему тянул кошмарный свой рэп.

— Мать твою, опять пахнет горелым. Ты у меня вот здесь, — и он бил ладонью по горлу. Добавлял через паузу. — Со своей гарью.

— Это что — масло? Ты не видишь, что тут написано: мар-га-рин! Ты меня … достала!

А ночью он снова ее трахал, как ни в чем не бывало, задыхаясь, говорил о любви.

Днем же клал чугунную ладонь на затылок — и жал, толкал вниз, неторопливо, неумолимо давил лицо в воду, вел сквозь мутную прохладную толщу, все ниже и тяжелей, по щекам скользили острые рыбки, в виски ударялись неведомые подводные существа. Глаза упирались в песок, темный, в дно этой зловонной процветшей насилием и унижением зеленой реки — она умоляла отпустить, молча пыталась напомнить, здесь нечем дышать, здесь вода, Коля, кислорода нет, люди не приспособлены. Коля не слышал, Коля был наверху, опершись о воду, как о твердое дерево, чуть помогая себе коленом, и все держал ее великанской ладонью, с легкомыслием мальчишки, не ведавшего законов физики, тем более — что такое боль, страх, смерть. Напоследок в памяти вспыхивало: сегодня с дикарской резкостью над Третьим кольцом вставало солнце — в серое толстым слоем облаков покрытое небо уткнулся столб оранжево-золотистого света, на глазах стал медленно рассеиваться в густой розовой веер, с ослепительной точкой у основания, пока сияние не захватило и облака, и улицу, и дома по самые крыши. Сияющая, раскрашенная синими узорами ладья уже приближалась, ласковая и пустая, точно материнское лоно после родов, точно лицо Ланина после поцелуя. Тяжесть вдруг отпускала, и с благодарной готовностью она понимала, дышать больше не нужно, вода — ее утешение, и послушно ложилась в люльку. Люлька была ей точно по размеру.

Ведро воняет, а нам трудно жопу поднять.

Она давно перестала говорить ему: так нельзя. Даже если пахнет горелым и ведро воняет. Когда давно? За год, два, три до Ланина. Но теперь Коля был вправе. И она молчала. Смотрела на него, понимая, что спрятаться некуда, что, убив, в последний миг он все-таки ее отпустит, и она всплывет, неминуемо — на поверхность, в эту кухню, застынет меж предательских деревянных поверхностей, забитых посудой шкафов, ящиков с вилками, ножами, шумовками. Куда было деться? Под стол? Но он даже не покрыт скатертью. За занавеску? Но на кухонном окне висела белая кружевная оборка.

Ее учителем мог бы стать Теплый. Теплый научился прятаться сразу, почти с рождения. Раскатиться безвидным скатом, раствориться в струящихся клубах водорослей, закопаться в густой влажный песок, полууснуть. И слышать и не слышать, быть и не быть, вот и ответ. У мальчика элементы аутизма. А ты бы, Инна Арнольдовна, детский психолог со стажем, ты бы, мать твою, пожила вот на этой голой кухне перед беснующимся краснорожим мужиком. Ты бы пожила.

Удар по столу кулаком.

— Ты можешь высморкаться, а не хлюпать!

Теплый, не выныривая, на автомате скользит в ванную, она бредет за ним, он улыбается, зорко глядя в черный кружок слива: ядовитозубый сапфир-аметистовый дракон затаился в поблескивающей кварцевой пещере и ждет добычу. Питается он исключительно реактивными стрекозами — скорость у такой стрекозы намного быстрее, чем у самолета.

— Тарелка опять… — гнев душил его — опять! Грязная. Ты что не видишь? Тут жирное пятно!

Тарелка летела на пол, входная дверь грохотала. Она медленно подметала осколки. Огненный мрак резкими слоями летел из Коли-дракона, но стоит начать возражать, полыхнет на лицо и сожжет. Глаза у Коли делались белыми, с каждым месяцем, годом вымывалась синева.

По какому праву он кричит на нее? Кто ему это позволил? Но не было такой силы на земле, которая бы ее спасла. Вот это-то и значит — другому отдана? Отдана во всевластное пользование, в то, чтобы он мог вот так — по собственному произволу уничтожать ее, а она не смела ответить. Но почему она не смела ответить? Столько слов она знала и знала, что сказать Коле, чтобы попасть точно туда, в самое беззащитное, она тоже могла ударить разрывающе больно, и все же чувствовала: по тому же бетонному закону, по которому отдана ему в пользование, — голоса у нее нет. Кричи не кричи, бей не бей — Коля останется здесь главным. Коля и его ад.

А как же Ланин, лодка? Она вспоминала его лицо, видела его чувственную улыбку, ищущий взгляд, в котором была одна только жажда — закутаться в ее любовь, как в плед из волшебно жаркой, легкой шерсти. Старый любовник, слизывающий с ее губ последние капли воды живой, воды, прогоняющей смерть.

Отчаянье штриховало жизнь, серым по листу, штрих к штриху — или это Теплый рисовал дождь? Мама, ну, какой же это дождь, это снег пошел. Из тучи выросла вниз стена, снежная, но не плотная, можно пройти насквозь. Пролететь. Это чайка, смотри. Она летит к берегу есть черепашат, помнишь, мы видели? Тетя не помнила, но боялась признаться. Где? Разве они видели чаек? В музее, подсказывает Теплый. Ах, да, в музее... Там была чайка?

Жизнь кончалась, и что было с этим делать, она обнимала своего мальчика, прятала лицо в ершик затылка, Теплый, деликатно терпя ее приставанья, уже рисовал крошечную черепашку, которая ползла к морю и ничего пока что не подозревала.

 

Глава четырнадцатая

29 декабря в 18.00 на черном кожаном диване в кабинете, под звон часов с золотыми гирьками на цепях.

Тот день, как, впрочем, и все дни двух последних месяцев, начался с его эсэмэски, краткой и чувственной, эсэмэска застала ее в машине, по пути в детский сад. Теплый сидел тихо, смотрел в окно, на сияющие елки. Ничем не потревоженное желание сейчас же разлилось в ней и потекло горьким медом, стекая по пальцам рук, делая слабой, на полоктавы снижая голос. Днем всей редакцией они выпили по поводу наступающего праздника и впервые объявленных длинных каникул, закусили бутербродами, нарезанными апельсинами и яблоками. Ей было неловко, жарко. Она прижимала ладони к ледяному бокалу, клала их на лоб. “Освежите меня яблоками, изнемогаю от любви”, — пробормотал Ланин, повернувшись к ней — так, чтобы она одна его слышала, а потом улыбался всем и чокался со всеми подряд. Дедлайн был ранним, завтрашний новогодний номер уже подписали, после шумной, но недолгой пирушки редакция начала стремительно пустеть. Она уже выходила, одетая, вместе со всеми, но тут пришла новая эсэмэска: “Не уходи”. Тетя застыла на пороге, споткнулась. Нашла незначительный повод, чтобы задержаться, села за свой глухонемой компьютер. У нее не было никаких предчувствий, но после этого “не уходи” разлитый по телу стон превратился в зов.

Два месяца, отделявших ее от той лучезарной обвалянной в золоте прогулки, пролетели для нее счастливо, но беспокойно, они виделись изредка, чаще на людях, Тетя прятала взгляд, но переписка их уже не угасала ни на день, ни на полдня, Ланин писал все обильнее, по нескольку раз в сутки — в стихах, прозе, стихах.

Любовь, что за птица такая, воркует в моем саду, пойду на голос призывный и, может, ее найду?

Тетя плыла по этой солнечной реке. Ей хватало, дальше двигаться не хотелось, несмотря на жаркие видения, которые посещали ее теперь постоянно. Ей нравилось, что Ланин не обижался на эти вечные прятки, что он все-таки никуда не торопился, хотя в своих кратких и таких желанных посланиях давно перестал сдерживаться, ограничиваться намеками, celuju v guby, celuju v glazki, celuju v zhivot, она читала и улыбалась: особенно часто он писал так из поездок, когда она была в совершеннейшей безопасности. И стишки в разлуках приходили чаще, неожиданно юные, полные сил и жизни, каждый — поцелуй на лету. Ему, впрочем, однажды, уже после той встречи в парке, действительно удалось ее еще раз поцеловать, в машине — так же мягко, тепло, желанно, толстыми негритянскими губами, но так же кратко.

Просидев несколько минут в куртке за своим столом, она снова начала собираться домой, я не девочка куковать до ночи, но тут зазвонил мобильный, Ланин сказал, что наконец освободился и ждет, ждет ее у себя. Тембр голоса не оставлял сомнений, зачем.

Она шла на ватных ногах, вдыхая разлитые по коридору ароматы хвои, коньяка, апельсинов, шла, пронзенная непрошеным пониманием — овцу ведут на заклание. Нет, не ведут. Бредет на него собственными ногами.

Потом она уже не помнила, успели ли они поговорить о чем-то или она очутилась на этом прохладном, кожаном диване сразу, и как случилось, что они сидели, повернувшись друг к другу, и он целовал ее, совсем не так, как прежде, — жаднее, глубже, но все с той же нежной, неотвратимой властью — можно было только подчиниться — целовал и гладил ей грудь, вскоре доведя ее до удивленного и благодарного стона. Не заметила, как он запер изнутри дверь, погасил верхний свет, оставив гореть настольную лампу, понимая только очень издалека — происходят какие-то перемещения — и они помеха тому, чтобы это блаженство и заполнявшая ее плачущая любовь лилась из нее дальше, затапливала комнату, плескалась у виска. Не видела, как он скинул ботинки и движется осторожно, плавно, словно громадная кошка, не поняла, как вместо холодной диванной кожи под ними оказалась какая-то плотная хлопчатая материя, зато чувствовала, как большая, необычайно мягкая и горячая его ладонь касается ее спины, и неизбежно опускается ниже, и снова она благодарно и бессильно вскрикнула, и это его отчего-то восхитило, взволнованным шепотом он проговорил ей что-то, но она не понимала, и снова раскрывалась ему навстречу, чувствуя, как новая волна желания опять, вопреки всему, беспомощно и жадно поднимается в ней, потому что он своими ладонями касается не кожи ее, а самого сердца, и с каждым его прикосновением незнакомая раскованность расцветает в ней, и она ему поддается.

Ах, вот в чем.

Вот в чем. Смысл этого соединения.

Отдавать. Отдавать себя. Губы, язык — теперь немая, глаза — слепая, руки не мои, живот, бедра, колени — отдавать все, что тело, но и все, что внутри — косточки, нервы, душу. Отдалась. Вот в чем. А с Колей, с Колей разве не так? Нет! Вот в чем. Здесь не было насилия, унижения, здесь никто никого не заставлял, а билась одна только спятившая от этого бесконечного ожидания жажда, жажда быть вместе, и в том, чтобы как сейчас, и состояло ее призвание. Она для этого. И была. Создана.

Она снова, уже не сдерживаясь, закричала, расслышав и его почти плачущий рык, и сейчас же стройные, медленные удары колокола. Золотые прозрачные корабли плавно тронулись в путь. “Прозрачным море золотом полно”, — это, кажется, произнес Миш, — так тебя будут звать теперь, возлюбленный мой, Миш мой, — где-то служат, тут что же, рядом церковь? — шептала она в один выдох, не открывая глаз. И услышала длинный, длинный ответ:

И вот мне приснилось, что сердце мое не болит,

Оно — колокольчик фарфоровый в желтом Китае

На пагоде пестрой... Висит и приветно звенит,

В эмалевом небе дразня журавлиные стаи.

А тихая девушка в платье из красных шелков,

Где золотом вышиты осы, цветы и драконы,

С поджатыми ножками смотрит без мыслей и снов,

Внимательно слушая легкие, легкие звоны.

Кажется, он уже снова сидел, сидел рядом, положив ладонь, ладонь туда, и читал — медленно, сипловато, глухо, спокойно отмеряя ритм, лаская ее голосом и этими волшебными летучими словами, просыпаться не хотелось, медов был сон. Но стих кончился, и звон стих, она открыла глаза. В сумрачной, слабо озаренной комнате прямо перед ней были они, конечно, они и всегда здесь висели, неподвижные золотистые гирьки на цепочке, чуть покачивались. Она не знала, что они с боем.

Ланин оказался уже одет, застегнут и смотрел на нее.

Молча они спустились вниз, здание опустело, никого, кроме охранника внизу, уставившегося в мигающий экран телика. Миш проводил ее к машине, она села за руль, он стоял и ждал, но машина, как нарочно, даже не подумала заводиться. Ни на раз, ни на два, ни на восемь. Проклятые морозы. Сейчас поймаю, нет сил до метро… Он взглянул почти обиженно, предложил подвезти до дома, теплым, пустым голосом. Она согласилась, но заметила. Что это? Точно он куда-то пропал.

Они ехали молча, неожиданным для нее путем, он знал тут все закоулки, на Ленинском оказались страшно быстро. Всю дорогу она глядела на него любя, едва удерживаясь, чтобы не коснуться его сейчас отчего-то обожженного лица. Но Миш, не отрываясь, смотрел вперед. Черная вязаная шапочка спустилась ему на самые брови, он ехал сжавшись, как-то вжавшись в сиденье, ссутулившись, и внутренне вздрогнул — она это ясно ощутила — от ее легкого быстрого прикосновения ко лбу. Она не посмела больше. Хотя сонно, сладко, ласково хотелось и дальше трогать эти брови, это мягкое лицо, сбросить, смять шапочку и трогать. Она не трогала, смотрела на слабо освещенную дорогу, слегка мело, город погрузился в белесый сумрак, светлый мрак, в котором беззвучно взрывались ледяные подмаргивания светофоров, цветные круги, отчего-то казавшиеся ей сейчас огромными, зеленые пляшущие стрелки, ритмично вскрикивающий желтый свет. Отовсюду выдвигались елки, огненные елки для великанов… Украдкой она снова переводила на него глаза, он ехал все так же, сутуло сжимая руль. Был усталым, несчастным, старым. Почему? Спрашивать было бесполезно. И она просто закрыла глаза — и сейчас же оказалась в море его пресветлой ласки, его ладоней, в раю.

Он проехал мимо табачного киоска, свернул под арку, втиснулся в тесный их двор, подкатил по ее указанию к нужному подъезду. На прощанье поцеловал в щеку, пробормотал: “Спасибо тебе”, и чуть тише “Прости”. Закрыв дверцу, она подумала с поразившим ее саму равнодушием: то, что случилось между ними сегодня, случилось в последний раз, при следующей встрече он едва ли с ней и поздоровается. И вряд ли ее даже узнает. В лифте Тетя разрыдалась, горько жуя рукав. Но плакала поневоле недолго.

Она ошиблась, наутро на мобильный полетели страстные послания, и поток их не иссякал еще сутки. Через день они встретились снова — в квартале от редакции, в крошечной квартире какого-то Ланинского приятеля, фотографа National Georgaphic, который был в вечном отъезде. Дома Тетя соврала, что требуют забежать часа на два, что-то еще срочно прочесть-проверить, специальный какой-то выпуск, сама не поняла — в любом случае это недолго, да и машину, машину надо наконец забрать. Не отрываясь от компьютерного экрана, Коля только молча мотнул головой.

Квартира оказалась удивительной, она таких не встречала — состояла из единственной залы. Со стенами, выкрашенными в черный цвет. Двуспальная кровать и журнальный столик, наоборот, были белыми, на стене висел плоский серебристый телевизор. Под ним стояли три узких длинных столбика с полочками, забитые дисками. Все! Шкафы, очевидно, были встроены, книг в доме не наблюдалось. Зато на черных стенах висели цветные фотографии. Он минималист, твой друг?

— Нет, анималист.

И в самом деле, со стен на них глядели одни звери. Сразу несколько панд склонились к глиняной реке, лемур вцепился в зеленый ствол, свесив полосатый хвост, крокодил сонно полеживал в тинистой воде, почти с ней сливаясь. Два льва, густогривый самец и самка, выглядывали из сухой желтой травы, смотрели прямо на них, холодными внимательными глазами.

— Лемур, — мурлыкал Миш, приподнявшись на локте и отпивая сок из пакетика, который они нашли в холодильнике. — Ты мой лемур.

— А ты, ты кто?

— Я? — он уже не мурлычет, молчит, не отвечает.

Она тихо ждет, примостившись у него на плече, поглядывая на странную блескучую штуку, всю в тончайших, дрожащих от малейшего дуновения лопастях, стоящую на темной лаковой тумбе у кровати, и никак не может догадаться, что же это.

— Я — мамонт, — роняет вдруг Миш.

— Что, — она приподнимает голову, смотрит на него, — мамонт?

Моргает, улыбается. Нет, скорей, медведь или даже громадный рысь, мягкий, плавный, быстрый.

Он не улыбается ей в ответ, смотрит прямо перед собой. Только что был таким восторженным, бешеным — и вот тихий.

— Мамонт, вмерзший в вечную мерзлоту, — медленно добавляет Ланин.

— Почему? — произносит она почти беззвучно.

— Я посчитал, в общей сложности меня нет дома семь месяцев в году. И это единственный способ не уйти совсем.

— Уйти из дома? Тебе там так плохо?

— Не так.

— Но твоя жена, твоя жена — наверняка прекрасна! — внезапно бросается Мотя в бой. — Ты всегда в чистой, отглаженной рубашке, у тебя ботинки блестят — ты… ухоженный. Ты…

— Я сам себе чищу ботинки, — он недоволен и перебивает.

Ей все равно.

— Это женский уход, думаешь, не видно. Она тебя любит!

— Ты совершенно права. Да не в коня корм, — он смотрит на нее с удивлением. Она защищает перед ним его жену!

И вдруг заливается тихим смехом и смеется, долго, с наслаждением, а успокоившись, снова начинает ее целовать.

Ах, вот зачем. Вишневые плотные глотки с терпким привкусом чужой жизни, она отпивала, пила и чувствовала, как он входит в нее с каждым глотком, входит хозяином, и уже она не своя, не Колина, а полностью и совершенно его. И испытывала от этого восторг, сотканный из сырого воздуха после июльского дождя, радужные капли дрожат на листьях — от этого распахнувшегося и за створкой створка, дальше уже спокойней, уже тише, бесконечного, оказывается! доверия, доверчивости, отвечая на его ми-бемольный малой октавы шепот только “да-да-да”. И во все глаза смотрела на первого и единственного своего.

Она делалась все податливей, она теперь была одной только мягкой глиной, для него созданной. Ах, вот зачем — губы, глаза, брови, ресницы, волосы, уши, плечи. Чтобы он целовал. Чтобы она целовала.

Люблю тебя всей собой, всей жизнью своей, люблю младенческим чмоканием, девочкой в панамке, отворяет калитку, а там… сумка с шоколадкой на газетной запакованной горе, высокий лес шумит, березы качают вершинами в безоблачном, синем небе — и никого, где же дед? Люблю школьницей, летящей вверх в черных коротких штанишках (форма!) через алюминиевую палочку на уроке физры, палка беззвучно падает на маты, и челка проклятая все время на глаза, сдуть! — люблю студенткой, мерзнущей в очереди за билетами на первый показ “Сладкой жизни”, люблю влюбленной в учеников училкой, крошащей от усердия мел, люблю, люблю мамкой с голой горячей сиськой, люблю ртом, языком, ладонями, бедрами, ступнями, пупком.

Ах, вот зачем. Любовь — открытость; страсти, трение тел — потом. Сердце любви — доверие, которое поселилось в ней именно в ту, необычайно ласковую встречу, под взглядами львов и панд. Раскрыться, отдать себя. Каждый день, каждую минуту. Я хочу, чтобы ты брал меня еще и еще. Писала она ему по пути назад эсэмэску и стирала, стирала, нет, так нельзя. Невозможно! Надо по-другому, не так, не так откровенно. Начинала снова. Вжимала пальцами кнопки, перечитывала: “Я хочу, чтобы ты брал меня еще и еще”.

Сохранила в черновиках. Ни за что! Не отправлять никогда. Но как? Когда же это случилось, как успело, за три мгновения — невладение, полное, невладенье собой? Все-таки удержалась…

Вечером они поехали встречать Новый год в деревню, к Колиным родителям, по сложившейся в последние годы традиции — и встречали, как водится, сытно, пьяно, чуждо. Но Теплый был счастлив, первым январским утром валялся вместе с Колей в снегу, крупно сыпавшем всю новогоднюю ночь, носился, вопил, нашел длинную палку и сбивал снег с деревьев. Буря! Мама, смотри, метель. Белые плюшки летели на землю, бухались на спину и плечи. Догони меня! Она носилась за Теплым, играла роль, а потом бежала в туалет, в укромное местечко, с глаз, которые здесь были повсюду, прочитать стишок, вздох, новую эсэмэску, не кончавшиеся теперь уже никогда. На следующий день заметно подморозило, снег покрылся настом, Теплый целый день выдавливал веткой фигуры — к вечеру они вернулись в Москву.

Ланин снова писал о встрече и позвонил — боже ты мой! — когда она была дома. В кругу семьи. Рванула в ванную, включила посильней воду. Выйди на минутку, выйди выбросить мусор — у нас мусоропровод — выйди в соседний магазин — он закрыт — праздники. Существуют же круглосуточные. Настаивал, молил, шутил, кружил, и она уступила. Страшно хочется кока-колы, сказала Коле, вернусь сейчас, быстро, туда и обратно, ларек у метро должен работать — Ланин подхватил ее возле арки, отъехал в соседний двор, бросился на нее, словно не виделись годы, и все не мог отпустить. Она вышла из кабины горячая, пьяная, шла шатаясь и застегиваясь на ходу, совершенно не чувствуя мороза, зачерпнула снега во дворе, с крыши чьей-то ракушки, потерла лицо, лизнула белый порох, улыбнулась, про кока-колу вспомнила, только когда вошла в дом. Все закрыто, представляешь, все празднуют. Но Коле было не до принципа правдоподобия, он не учил теорию литературы по Поспелову, он как раз расстреливал сейчас изумрудное многорукое и смертельно опасное чудовище. Теплый тоже приклеился к экрану и только из чувства долга протянул в ответ разочарованное “ууу”.

Ланин так звал ее, так хотел с ней еще раз увидеться, потому что летел в Китай, в Японию, надолго, опять снимать, шествие гейш с ветками бамбука в сиянии разноцветных ледяных фонарей, первый раз, представляешь, первый раз я совершенно не хочу уезжать, даже к любимым своим китайцам совсем не хочу — бормотал красный, растрепанный и словно растерянный рысь, крепко, почти больно сжимая ее в машине, не хочу тебя отпускать.

Вспоминая эту быструю гирлянду ослепительных встреч — она не находила в себе ни слов, ни чувств, чтобы их осмыслить. Единственное, что она могла делать, — смотреть туда, переживать снова. Выдох, которым каждый раз заканчивался просмотр, был: “Счастье”. Вот оно. Прирученной птичкой на указательном пальце. Счастье мое. И еще, еще, — точно доказывала она это кому-то, Тишке? — все это было трогательно. Это было по-человечески.

Вот так нормальные люди и любят друг друга.

Вот так хотят.

Весь следующий день Ланин собирался, а потом летел, летел и не писал ей. Она радовалась этому перерыву, в гости приехала мама, читала Теплому красивые книжки, которые сама же и подарила ему на Новый год, водила его с санками кататься на горку, за обедом рассказала, что ее повысили, сделали замдиректора библиотеки, их директор дряхлела на глазах, теперь вся бумажная работа легла на маму. И не только бумажная. Особенно трудно с помещением, наседают со всех сторон, хотят отцапать хоть этаж, хоть пол-. Будто мало в Москве места? Мама пожимала плечами, смотрела наивными глазами, заправляла седую прядку под черепаший ободок. Коля хмыкал, Тетя подкладывала ей, изголодавшейся на своем вечном библиотекарском чае, салат оливье, курицу, потом и тортик.

Мама точно почувствовала что-то, спросила как бы невзначай: — Ты в порядке, здорова?

— Да, да, мамочка, как никогда!

Ночью заболел Теплый. Неведомой, жуткой болезнью.

Пришел к ней в темноте, дрожащий, испуганный. Мама, мне что-то плохо. Холодно. И тошнит… Теплый начал давиться.

Она спрыгнула с кровати. Побежали скорей! Его вырвало прямо в коридоре, на линолеум. Он заплакал. Она утешала и убирала, все убрала, заодно протерла пол в туалете, выдала ему стакан с растворенной смектой, он послушно выпил половину, глоток за глотком, успокоился, улегся. Она тоже легла, начала засыпать, но Теплый явился снова. На этот раз они успели. Его рвало еще и еще, даже когда было нечем. Последний раз он не пришел к ней, не стал будить, побежал сам. Она услышала быстрое шлеп-шлеп по коридору, медленно встала за ним вслед. Сын стоял в ванной, смотрел, как течет вода. Сказал виновато: “Мама, у меня опять”. Важно добавил: “Я вырвал в туалет, ничего вокруг не испачкал”.

Маленький, жалкий, в третьей по счету облеванной пижамке. Она помогла ему умыться, дала попить, переодела в чистую футболку, уложила. Вызвать “скорую”? Будить Колю? Все-таки пошла к телефону, что-то спросила Теплого напоследок, но тот не откликнулся, уже отключился и дышал тяжело. Потрогала лоб — пылает! Померила температуру — 38 и 6. Отравился? Но что он такого ел? Творожок, бульон, курицу. Правда конфеты. Их он наверняка поглотил в большом количестве, из профсоюзного подарка, набитую сладостями картонную избушку, которую Колька ему сдуру целиком и вручил, чтобы не бегал каждый раз, не просил, чтобы не беспокоил. Избушка стояла на подоконнике, она заглянула — нет, почти вся была цела. Значит, желудочный грипп? Но от кого он мог заразиться? Разве что в детском саду. Она влила Теплому ложку жаропонижающего, сын что-то бормотнул сквозь сон и вскоре задышал ровнее.

Нет, это не желудочный грипп, думала она с растущей больной ясностью. И набирала, набирала короткий прощальный текст в мобильном. Жесткий, не оставляющий сомнений. Это совесть. Это совесть кричит ей: “Мама, возвращайся домой”. Вот какие слова сочились сквозь плотный задыхающийся страстный хоровод, октябрь-ноябрь-декабрь, но звук не проходил, разбивался, стекал по стеклянной тонированной стенке. Не слышала, не замечала. Мама, иди ко мне. Мне что-то плохо. Наконец расслышала и пришла, улеглась, скорчившись, на коврике возле его кровати, укрылась пледом, уткнувшись лбом в железный эмалированный тазик. Заготовленный, да.

Жизнь оказалась разбита на тысячу ослепительных брызг, бьющих в глаза полыханьем радуги. В ее мальчика летели колючие, острые, разноцветные капли. Что же делать? Когда все это началось? И можно ли остановиться? Она вглядывалась назад. Нужно было обязательно разобраться! Еще прошлой зимой, весной, тем более летом, все было совершенно иначе. Значит, надо ближе, в “совсем недавно”, и она топила пальцем кнопку реверс, тихо шуршала магнитофонная пленка. Тот день. Случайный выбор. Нет, он не был случайным — тот солнечный день в конце сентября с букетом листьев на кухне, когда она впервые почувствовала…

Теплый тяжело вздохнул, проговорил печально: “Не хочу!” Она вскочила — но нет, это во сне. Сын перевернулся, лицом к стене, сейчас он дышал намного легче. Потрогала лоб — холодный. Она снова легла на ковер, укрылась. Не уснуть, но так и надо тебе. Лежи, мучайся и не спи.

Наутро ее мальчик проснулся веселым, температура спала, как и не было ничего — только бледноват ты что-то, сыночек. Потребовал своих зверей, играл с ними на одеяле, смотрел мультики, много пил, днем съел протертый суп. Целый день Тетя готовила, стирала, читала про Хоббита, кормила Колю, который так и проиграл беззвучно весь день в свои игры. К вечеру у Теплого снова поднялась температура, но хотя бы без рвоты, и 38 уже — в принципе даже жаропонижающего можно не давать. Обернула по народному рецепту (Коле напела мать, и он потребовал, включился наконец, к ночи уже) в мокрую простыню, Теплый брыкался, улыбался благодарной, счастливой улыбкой — редко, редко она столько о нем заботилась. От Михаила Львовича не было ни слуху ни духу. Облегчение и почти покой, нет, счастье выписанного из больницы, выпущенного из тюрьмы заполнили душу. Эти безумные дни были только бредом, собачьим — в собаку превратилась она, они, но вот и путь назад — дверь открыта.

Вечером следующего дня позвонила Тишка, поздравила с наступающим Рождеством, намекнула, что неплохо бы и Тете сходить в церковь, все-таки большой праздник. Тетя мялась — может быть, Тишк, но Теплый у меня что-то совсем расклеился.

Ближе к ночи от Ланина, уже с какого-то другого номера, приплыл стишок.

Из страны на восходе ветер донес песнь тростника. На крыле пусть тот же вестник несет мое сердце его госпоже.

Ее прощальный истерический текст так и не добрался до него, не запеленговал его в переездах и смене симок. Следующим после стишка был конвертик с извещением об этом — ваше сообщение не доставлено. Тетя читала про страну на восходе и моргала: вот он. Никуда не делся. Вот. В ее телефоне. Доме. В ней.

Измученная, она уснула совсем рано, с Теплым одновременно. И спала крепким сном, но среди ночи отчего-то резко проснулась. Точно что-то разбудило ее — может быть, какие-то звуки. Спросонья невозможно было понять, что — и она слушала, вслушивалась снова.

О карниз жестко бились капли: сомнений не было, все опять отмокало, мокло, ей показалось, слышно, как тихо тают изнутри сугробы и удивленно плавятся в сугробьих животах снежинки. Что-то все время потрескивало и взрывалось водное, ровным крепким стежком шел насквозь неопознаваемый звук: будто невидимый дровосек тюкал топором серебряное деревце. И с новой, болезненной остротой Тетя почувствовала: сердце ее полно любви, безмерной, любви, которая ничего не желает, не просит — только плещется внутри горячим.

И каждый вздох городской ночи был ей понятен и слышен. Шебуршенье капель по ветвям. Царапанье льдинок об окно. Бабаханая музыка из проносившегося по двору джипа. Она видела его так ясно, словно встала и выглянула на улицу: черный, блестящий, весь в тающем снеге. Простуженный лай собаки — и сейчас же электрическая ругань в ответ — чья-то машина завыла. Тетя лежала самой главной в этой ночи и все это слушала. Таянье. Собаку. Взвывы. Но внимательнее всех она слушала свою новую мысль, которая озарила неверную бликующую тьму, корешки книг на полке, белое зеркало шкафа, воздушные шарики люстры, мысль, которая ее, конечно, и разбудила, вынула из мертвого сна.

И сердце вновь болит и любит оттого,
Что не любить оно не может.

Вот была эта мучительно родившаяся мысль.

Вот оно, вот что — волновалась Тетя вместе с машиной за окном, которая что-то никак не унималась и выла, выла. Вот что. Это не потому, что он такой красивый, умный, это не потому, что она такая или другая, это от-то-го. Что не может оно. У него такая физиологическая потребность — любить. Сжиматься, разжиматься, гореть, застывать и снова биться. И его нельзя переделать, нельзя как-нибудь так помять немного руками и вылепить другой формы фигурку, петушка или елку, оно так и будет сердцем, в котором так и будет жить неиссякаемая любовь. Всегда. Скоро ей исполнится 33, потом 35, 37, потом 58, дальше фантазия отказывалась служить Тете, а оно так и будет гореть и жадно искать себе пищи, выжимая слезы обожания из старческих полуслепых глаз.

Ланин вернулся спустя полторы недели, привез из Киото, где снимал гейш, ветку бамбука, усыпанную темно-зелеными острыми продолговатыми листьями — на долгую жизнь. Японская примета. Тетя довезла бамбук на переднем сиденье из редакции до самого дома, но в квартиру не понесла, воткнула возле подъезда в сугроб — улика. Уже дойдя до лифта, развернулась, выскочила из подъезда, подошла к сугробу, отломила трилистник, листья были прочные, жесткие, еле оторвала, сунула в карман — Ланин сказал, можно заваривать в чай. Вот и попьем чайку.

Открыв почтовый ящик, Тетя вынула письмо из Калинова от С.П. Голубева — нетерпеливо разорвала прямо возле лифта.

Дорогая Марина Александровна!

Сердечно благодарю Вас за публикацию в газете материалов о моей семье, авторские экземпляры и Вашу открыточку.

Сразу перейду к Вашему вопросу. Вы спрашиваете меня, откуда я все это знаю, каковы мои источники. Источники мои самые простые — выдумывать я совсем не умею, и все, что Вы прочитали, основано исключительно на архивных документах, опубликованных и неопубликованных воспоминаниях, дневниках, учебных ведомостях, а также устных свидетельствах — преимущественно моей матери. Хотя, признаюсь, одну вольность я себе все же позволил. Если мне удавалось раздобыть воспоминания ученика Ярославского духовного училища или Демидовского лицея той же эпохи, в какую учились братья матери, отец Федор, дядя Митя, кое-что из найденного я присваивал моим родным. Про себя я так назвал этот метод — “перенос”. По-моему, это вовсе не вымысел — если не мои герои, то их однокашники, соседи, близкие, но все-таки реально переживали в то же самое время то, о чем я пишу.

Спасибо и за вопрос о продолжении и за Ваш искренний интерес к прошлому России. Продолжение обязательно будет, я уже заканчиваю следующий фрагмент и, конечно, пришлю Вам и его — понимаю, что уже не для публикации, просто для чтения — но и это для меня большая ценность и радость, читателей ведь у меня немного. Добавлю также, что продолжение моих историй существует не на одной бумаге, но и вокруг, рядом, везде в моей жизни. Я и сам их “продолжение”. И наш город, Калинов, с остатками замечательной купеческой архитектуры, с превосходной расположенной в бывшем особняке библиотекой, Волгой, стрелкой, густым лесом на том берегу — тоже продолжение. Будет возможность, приезжайте в гости — с удовольствием проведу Вас экскурсией по городу, расскажу и покажу, что знаю сам. Говорят, особенно хорошо у нас летом, но я люблю Калинов любым.

С благодарностью и надеждой на возможную встречу,

С.П. Голубев

(Окончание следует)

 

 

  1 Всеобщая любовь и взаимная выгода — лозунг Мо Цзы (478—392 до н.э.) и его последователей.

 2 Перевод с китайского Л. Меньшикова.

 3 Юань Хао-Вэнь. Перевод с китайского. И. Алимова и О. Трофимовой.

Версия для печати