Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2012, 12

За стенами города. Дезертир Ведерников

Повесть

Об авторе | Борис Иванович Иванов родился в 1928 году в Ленинграде. Пережил блокадную зиму 1941—1942 годов. Закончил ремесленное училище. Работал токарем, буровым мастером в геологической партии. После службы в армии закончил отделение журналистики ЛГУ. Работал в районной, заводской и вузовских газетах. В 1965 году выпустил книгу рассказов “Дверь остается открытой”. В 1968 году за авторство коллективного письма с протестом против суда над А. Гинзбургом и Ю. Галансковым исключен из КПСС и уволен с работы. Был матросом, оператором котельной, сторожем. С 1976 года — издатель самиздата: журнала “Часы” (до 1990 года вышло 80 номеров), сатирического журнала “Красный щедринец” (1986—1990) и общественно-политического “Демократия и мы” (1987—1990). Инициатор создания первого в стране товарищества неофициальных литераторов — Клуба-81 (1981—1988). Позднее — составитель сборников ленинградской неподцензурной поэзии и прозы, инициатор и автор ряда изданий, посвященных истории ленинградского андеграунда. Лауреат премии Андрея Белого в номинации “Критика” (1983).

Проза в советские годы публиковалась в сам- и тамиздате, в наше время — в журналах “Звезда”, “Нева”, “Знамя”. В 2009 году в издательстве “НЛО” вышли Сочинения в двух томах.

Повесть “За стенами города. Дезертир Ведерников” входит в цикл “Жатва жертв”, посвященный блокаде Ленинграда.

 

Борис Иванов

За стенами города. Дезертир Ведерников

повесть

1.

Пошли слухи, что с брони начали снимать инженерно-технический персонал. Вадим Ведерников в их обсуждении не участвовал. Глупости! Разве неизвестно, что завод имеет задание в спешном порядке достроить корабли, заложенные в мирное время, и буквально два дня назад получен заказ на большое количество малотоннажных судов. Во всяком случае, инженер не сомневался: на заводе его удержат, если даже сам будет рваться на войну. Скорее всего, к выполнению заказа привлекут дополнительные силы: главный инженер и плановый отдел уже готовят для директора записку по этому вопросу в обком партии. Квалифицированные кадры, по глупости мобилизованные, вернут из армии на завод.

Ведерников решил позвонить Ефиму Баранникову, своему другу, узнать, что на этот счет говорят на его заводе.

В первые дни войны было распространено предупреждение: за разговоры по личным вопросам с заводских телефонов все будут строго наказываться. Ефим узнал Вадима, как только снял трубку, выслушал его вымышленную производственную проблему и понял: есть повод встретиться.

Повод был серьезный — узнать, насколько ходившие слухи имеют основания. И они встретились.

Вадим явился с бутылкой крымской мадеры, Варя накормила его борщом.

— А ты знаешь, — сказал Ефим, — что Варенька лишь неделю назад вернулась… с войны? Расскажи Вадиму о твоих злоключениях, как ты женщин от плена спасла.

— Спасать не спасла, но нас, Вадим, просто забыли. Наши военные, какие были, ушли, а мы — окопы роем. Местные пришли: “Вы что, не знаете, немцы уже в Стукалове, вот-вот здесь будут”. Тогда я крикнула: “Бабы, бросайте все — бежим!”. Деревню — мы там все наши вещи оставили — немцы заняли в тот же день.

— Потом, ты знаешь, куда должны были их всех направить? — добавил Ефим. — Под Пулково! С Пулковских высот Исаакиевский собор виден. Вот куда планирует отступить наше командование… Но Варя как мать малолетнего ребенка была отпущена.

“Малолетний ребенок” понял, что о нем идет разговор, — держась за сетку детской кроватки, Танечка затопала ножками, потребовала: обратите на меня внимание.

— А где… мальчик? — Вадим знал, что отношения его друга с сыном Варвары от первого брака напряженные.

— Геннадий захотел со школой эвакуироваться. Ведь он самостоятельный и упрям, как его отец. Пишет письма. Не знает, вернут их всех в город или организуют учебу в местной деревенской школе. А как наша красавица? Что пишет, как устроилась?

— Надя есть Надя, написала: из Питера выехала в общем вагоне, а за Москвой перебралась с Костей в купейный. Купе было предоставлено какому-то чину — направили в Самарканд настраивать какое-то производство. Получила предложение — работать в обкомовской гостинице.

Ефим помедлил, прежде чем вполголоса объявить:

— Говорят, в Москву уже не проехать… дорога перерезана.

— Это не выдумки?

— Во всяком случае, эшелон с оборудованием стоит на нашей заводской ветке, а должны были еще два дня назад через Москву на восток отправить. Меня, Вадим, между прочим, спрашивали, готов ли я эвакуироваться.

— И что ты ответил?

— То же, что Варюша.

— А ты, Варя?

— Я спросила: “А там нас ждут?.. С малым ребенком броситься невесть куда?.. А жить где, как пеленки сушить?..”

— Ефим, не скажи где-нибудь на улице, что Ленинград от Москвы отрезан. За это, знаешь…

— Знаю, знаю!.. Язык отрежут…

В комнате застоялось молчание, когда в ночном халате, в тапочках появился отец Ефима. Степан Арсеньевич понимал бестактность своего вторжения при сложившихся отношениях с сыном, но не выдержал.

— Извини, Ефим, я услышал ваш разговор, и мне захотелось узнать, что вы, молодые люди, думаете обо всем этом. Я возмущен, я не нахожу себе места! Вот к чему привели те, кто разрушил старую русскую армию!..

— Папа, папа, конечно, в присутствии Вадима ты можешь говорить все, что думаешь, но что это изменит?

— Но позволь мне, свидетелю, рассказать, как это было. Я помню речи комиссаров, агитаторов: “Выходите из окопов, расходитесь по домам! Не за отечество вы воюете — за помещиков и капиталистов!”. А потом стали строить собственную армию, против России, русским нельзя было себя назвать — шовинизм! — вот до чего дошли. А русские три года простояли на Двине, но дальше немцев не пустили. А советские, — сказал старик с отвращением, — не прошло полутора месяцев, Смоленск сдали, подумать только, — Смо-ленск!!! В ту войну мы из газет узнавали всё. А теперь обман на обмане. Под руководством, — а кого, вы знаете! — нет глупости, которую наши правители не совершили. Когда-нибудь их всех будут судить! Всем обществом! Жаль, что я не доживу до этого времени. Может быть, никто не доживет. Вот что я хочу сказать — никто!..

Степан Арсеньевич был уже у двери, но вернулся.

— Я помню выступление одного офицера на том митинге. Он отвечал предыдущему оратору: “Вы говорите об эксплуатации простого народа — и прибегаете к худшей эксплуатации из всех возможных — к эксплуатации народного невежества! Потом будете отдавать невежественные приказы и презирать наш простодушный народ. Разрушите все, что было без вас построено. И уже сегодня призываете расправляться с теми, кому смешны ваши речи!..”.

Вадим подумал, какое наивное время застал старый инженер, решения воевать — не воевать принимались на митингах.

— Но, Степан Арсеньевич, согласитесь, — Вадим попытался вовлечь старика в спор, — сейчас наши вожди ведут войну не за свой выдуманный интернационал — прежде всего за самих себя.

— Думайте, голубчики, как хотите… Сейчас уже все речи смешны…

Степан Арсеньевич ушел, скорбно покивав всем.

Вадим знал, что отец Ефима, закончивший Технологический институт, два года доучивался и работал на крупповских заводах, владел немецким, потом мировая война, он — начальник артиллерийской ремонтной мастерской. В студенческие годы Ефим показывал Вадиму открытки и фото отца, которые тот посылал из Двинска, — там располагался штаб не то Западного фронта, не то какой-то армии или корпуса…

Вадиму было бы интересно услышать, что Степан Арсеньевич сейчас думает о немцах. Но продолжение разговора вряд ли было возможно, — он знал, что его друг со старшим братом не простили отцу уход из семьи и появление в их общей квартире молоденькой пугливой деревенской девицы. Сталкиваясь в коридоре или на кухне, они друг другу кивали, но не более.

Допили мадеру, затеяли обсуждение: простительна или непростительна стариковская слабость, когда остался последний шанс испытать в жизни сладкий грех…

Однако приближался комендантский час. Простились.

Вадим покинул бы друга с иным настроением, если бы Варвара, прощаясь, не рассказала, что сегодня в столовой, — после окопов она вернулась на прежнее место работы, — напрасно ждали на завтрак слушателей командирских курсов. По столам уже тарелки расставили, но никто так и не пришел. Стали звонить. Ответили: ночью курсантов подняли по тревоге, в казарме — ни души…

После теплого дня город уже остыл. Не только сегодня — с начала войны Вадим домой возвращался поздно. Мысли, отвязанные от цеховой суеты, разбредались. К рассеянному равнодушию к текущей за окнами трамвая жизни примешалась тревога. Темнота перспектив: что будет с тобой, что будет с другими, — настораживала. С отвлеченным интересом поглядывал на женщин. Женщины, заметив, иногда поглядывали на него.

Дома за ужином, как всегда, рядом с тарелкой расположил блокнот, в котором не спеша набросал план на завтрашний день. Нужного оборудования не хватало, для обработки деталей приходилось приспосабливать другие станки, заменять материалы; в цех прибегали конструкторы внести в чертежи изменения — и каждый раз при осложнениях ему удавалось найти выход из положения. Он нравился сам себе. Немногие, оказалось, были способны действовать в таких условиях.

Главный инженер завода Курагин не скрывал своего презрения к тем, кто шел к нему с жалобами на отсутствие прежнего порядка. Он говорил: “Мне нужны инженеры не с еврейским или славянским профилем. Мне нужны специалисты широкого профиля, которые могут все!”. Этот каламбур широко тиражировался по заводу, внося в отношения между итээровцами некоторые новые нюансы.

Стали выдвигаться люди, прежде незаметные, которых ответственность не пугала. При надобности они ставили свою подпись под бумагами, требовавшими выполнения малореальных приказов в малореальные сроки. К этим людям Ведерников причислил и себя. Его дважды приглашали на технический совет при главном инженере. Для него, не проработавшего на прославленном заводе и двух лет, это значило немало. В последние дни начальник цеха начал поглядывать на своего подчиненного с неудовольствием, что Ведерников объяснил себе тем, что, видимо, его скоро переведут из цеха в отдел главного технолога.

2.

День начался без происшествий. Но перед обедом по цеху объявили: всем выходить во двор, будет заводской митинг. Ведерников запустил руку в ящик стола, нащупал завернутые в бумагу бутерброды, пробормотал: “Нашли время митинговать!”. Чтобы потом не тратить время на обед, решил перекусить на митинге.

Во дворе уже привычная картина: плакат, трибуна под красным ситцем, на эстраде первые лица завода. От цеха выступил Журавлев, неплохой фрезеровщик из пожилых. Он сказал, что первым возьмет винтовку, чтобы защитить родной завод и город от фашистских извергов. После него говорил начальник цеха, — оказывается, Егор Алексеевич Кудрявцев был участником Гражданской войны, был ранен, болел тифом, голодал. “Враг скоро изведает мощь ударов пролетарской гвардии”.

Ведерников привык к тому, что язык эпохи состоял из повторяющихся связок слов, метафор и гипербол. Подумал, кому-нибудь стоило бы сказать: “Меньше слов — побольше дела”. Сам он публично не выступает и выступать никогда не будет, если, конечно, не коснется его профессиональных проблем. Жевал бутерброд и с чувством солидарности наблюдал за главным инженером. Курагин неловко переминался, смотрел на часы и вообще неважно выглядел.

Большинство выступало по заданию или по обязанности своего положения. У Ведерникова больший интерес вызывали слушатели, которых речи, состоящие из набивших оскомину слов, приводили в волнение: они начинали оглядываться, как бы проверяя, такими ли же извергами считают немцев стоящие рядом с ними, так ли другие негодуют на “посягательства своры захватчиков на колыбель революции”. “Свора прихвостней”, “колыбель революции”, “пролетарское знамя”, “все как один отдадим свои жизни”, “враги покусились на самое дорогое…” — подобные слова, инженер видел, приводили этих людей в исступленное состояние. Они поднимали руки, требовали слова, с прерывающимся дыханием, не договаривая фраз, произносили с трибуны те же самые слова и, обессиленные, под снисходительные аплодисменты, снова смешивались с толпой. Однажды с митинга он шел рядом с таким оратором. Ведерников сказал, что ему запомнились слова о том, что “наши рабочие руки сломают хребет фашистской гадине”. Оратор остановился и с недоумением посмотрел на инженера… Приступы некоторых искренних чувств, вероятно, случаются лишь при определенных обстоятельствах и только на публике.

Человек в гимнастерке зачитал какое-то письмо, и митинг закончился. Ведерников вернулся в конторку, через стекла которой был виден весь механический цех, сделал несколько неудачных телефонных звонков и стал ждать, когда станочники вернутся на свои рабочие места. Уже тогда у него было ощущение, что он чего-то не понял, что-то упустил, — возможно, в письме, которое зачитал человек в гимнастерке, содержалось что-то особое. Но это ощущение только злило: время идет, а работа еще не возобновилась. Он представил себя выступающим на митинге. “Даже сейчас, — сказал бы он, — когда идет кровопролитная война, мы продолжаем тратить массу времени на пустую болтовню!”

Через цех к выходу шел начальник цеха. Инженер отвернулся, чтобы не показывать своего раздражения — он никогда не опускался до жалоб на рабочих. Кудрявцев заметил его, приоткрыл дверь конторки и буркнул:

— А вы что?..

Ведерников поднялся, пожал плечами. Ему было трудно представить, что сейчас может происходить что-то более важное, чем работа. Не без злого любопытства последовал за начальником.

За время недолгого отсутствия Ведерникова на мощеном заводском дворе многое изменилось. Появились столы, покрытые красной бумагой. К этим столам выстроились очереди, в которых стояли те, кого он ожидал в цехе. В стороне приткнулись к стене два крашенных защитной краской грузовика. С одного из них подходившим выдавалась кипка обмундирования, с другого — винтовка с патронташем.

С начала войны объявлялось два призыва, в армию ушли добровольцы, в июле на многих заводах в народное ополчение проводили тех, без кого производство могло обойтись. Сейчас, Ведерников видел, производство просто остановится, — лишь жиденькая цепочка людей, пожилых и, видимо, имеющих инвалидность, стали возвращаться в цех...

Кудрявцев занял очередь к одному из красных столов, отклонив приглашение подчиненных пройти вперед, — он стал будто ниже ростом и миролюбивее выражением своего широкого лица. Ведерников занял место рядом с ним, потому что не представлял, кто бы еще мог ему объяснить, что же в конце концов на их глазах происходит, а происходило, по его мнению, издевательство над здравым смыслом.

— Егор Алексеевич, — вполголоса спросил Ведерников, — я правильно понял: весь цех прекращает работу?

Кудрявцев с чувством покивал и отвернулся.

Черт знает что! То, что видел Ведерников, выходило за границы здравого смысла. Еще вчера на планерке говорили, что суда нужны флоту как воздух! И о запросе наверх: нельзя ли вернуть производству металлистов, которым нет замены, — их список уже составлен. В газетах писали: “Каждого солдата современной армии в тылу должны обеспечивать не менее десяти квалифицированных рабочих”.

Ведерников выдвинулся вперед, чтобы заглянуть в глаза начальника цеха.

— Вы что-то хотели сказать? — напал Кудрявцев на инженера.

— Егор Алексеевич, как вы к этому относитесь?

Кудрявцев выдержал длинную паузу, прежде чем огрызнуться:

— Перестаньте же наконец!..

Здесь не было человека, которому Ведерников мог бы высказать то, что думал.

3.

Нужно было срочно осмыслить новое положение. За несколько минут рассыпался весь строй жизни. Не без горького злорадства Ведерников вспомнил про свой эскиз топливной системы для запущенных в серию бронекатеров. “Ударим новой топливной системой по коварному врагу!” — усмехнулся инженер, рассматривая затылок начальника цеха.

Между тем очередь двигалась. За Ведерниковым пристроилось еще несколько человек. Он усвоил улыбку, сопровождающую поступки людей, совершаемые по легкомысленному чужому произволу. Все ближе стол, за которым вносили фамилию человека в списки, задавали вопрос о подготовке во время срочной службы, принимали документы и укладывали их в коробку, жали новому ополченцу руку и отправляли его к грузовикам.

Ведерников не запомнил ни лица военкоматского служаки, ни смысла его поздравления. Винтовка показалась порцией глупости, добавленной к той, которую он еще не сумел переварить. По военной специальности он был инженером авторемонтной мастерской полка, и по должности ему полагался пистолет. Но командирам была нужна пехота, много пехоты. Он вспомнил слова из речи Сталина третьего июля о том, что “наши силы неисчислимы”, и потом, до своих последних дней, будет вспоминать эти слова.

Получившие винтовку и обмундирование присоединялись к строю, вдоль которого прохаживался сержант с опаленным солнцем лицом и толстыми короткими руками. Запись у стола закончилась. Сержант подровнял строй и подал команду: “Шагом марш!”. За спиной запоздало заиграл заводской духовой оркестр.

4.

Когда их привели в здание школы, обтоптанное прежними ополченскими формированиями, с классами, заставленными койками с рыжими одеялами, Ведерникову захотелось лечь и хотя бы на время закрыть глаза. Но заявлялись какие-то командиры, их окружали, расспрашивали о положении на фронте, что будет дальше. Отвечали уклончиво: закончится формирование, тогда и объявят, какое будет у них назначение; положение на фронте непростое, но армия фронт держит.

Ведерников узнал, что с разрешения сержанта можно на полчаса выйти в город. Пошел отыскивать сержанта. Сержант разрешил.

В городе, если разобраться, ему делать было нечего: купит конверты, почтовую бумагу и отправит письмо Наде. Среди его знакомых был только один человек, которого обязательно нужно было оповестить о произошедшей с ним перемене, — Ефим Баранников. Но ополченцы, как сказали, после оформления в часть получат сутки или двое, чтобы попрощаться с близкими, решить квартирные вопросы, тогда он и свяжется с другом.

На тротуарах много военных. Их вид не производил впечатления, что город в опасном положении. Полководцы, наверно, что-то напутали: немцы где-то выбросили воздушный десант, а — в итоге — начальство в панике: тысячи производственников оторвали от нужной, не терпящей отлагательства работы.

Ведерникова удовлетворяло своей безусловной правдивостью лишь то, что рассказала вчера Варвара. Что же такое должно было случиться, чтобы в середине ночи поднять по тревоге курсы командиров и куда-то спешно бросить, даже не оставив следа от этого учебного подразделения?! Прорыв фронта?.. Было противно ничего не знать, гадать, придумывать.

Его соображения никому не нужны, и прежде всего ему самому. Он приторочен к школе, в классе 8б стоит его винтовка, ее номер, сказали, он должен помнить, как собственное имя. Пока он еще в гражданской одежде, — еще таков, каким был. Встретив его, близкие даже не заметят наступившей в его жизни перемены.

Закупил конверты, папиросы, запасся леденцами — другие конфеты в магазинах исчезли. Затем минут на сорок под аркой дома задержала воздушная тревога. Он явно перерасходовал время отлучки, но ничего: свою задержку объяснит. Неужели нельзя сегодня отпустить всех по домам?

На спортивной площадке позади школы, пересекая вечерние тени, взад-вперед маршировали ополченцы. Сержанты голосами взрослых петухов командовали: “На пра-во!”, “На ле-во!”.

Ведерников поспешил за трехлинейкой. В классе было пусто. В мертвой тишине класса с грифельной доской и таблицей Менделеева на стене он вдруг понял, что с ним происходит нечто более значительное, чем все то, что было в жизни до этого момента. Жизнь уже разрезана на две половины — прошлое ничего не значило, а будущего своего у него нет и, может быть, уже не будет, — только темное, угрожающее встречное течение времени и борьба с ним ожидает его.

Отправился на поиски цеховых коллег — в его интересах держаться к начальнику цеха поближе. Однако среди тех, кто занимался строевой подготовкой, Кудрявцева не было. Ему сказали: “Вызвали его куда-то”. “Куда его вызвали, не на завод ли?” — с тревогой спросил инженер. “Кто его знает”, — равнодушно проговорил мастер Завьялов.

Как некстати была его прогулка! В этой неразберихе малейшая случайность может повлиять на судьбу. Он пойдет в штаб и узнает, кто и зачем разыскивал Кудрявцева, может быть, и он был нужен посланцу с завода.

Но никакого штаба в школе не было, формирование новой ополченской дивизии только началось.

На площадке появился лейтенант с двумя кубарями. Его речь была короткой: “Сейчас организованно заходим в школу и с винтовками, с полученным обмундированием и своими личными вещами повзводно выходим на трамвайную остановку. Едем все до трамвайного кольца. Там собираемся и строем приходим в военный городок, многим он уже известен по сборам. Там ужинаем, если баня будет работать, помоетесь, переоденетесь в полученное обмундирование, гражданское свяжете в узел, подпишете бирку своим именем-фамилией и домашним адресом. После помывки отдыхаем. Ваши вещи будут сохраняться до окончания войны, после возвращения с войны под расписку получите их в руки. Все понятно?..”.

Лейтенант, судя по репликам в строю, ополченцам понравился, особенно открывшейся веселой перспективой получить свои довоенные тряпки, вернувшись с войны домой.

Был еще шанс, кажется, последний, воспротивиться и отстоять свое место в здравом порядке вещей, — не теряя времени, отправиться на завод: “Мне сказали в сборном пункте, что меня кто-то из администрации разыскивал… Вот я и явился…”. Скромно спросить: “Возможно, потребовалось мое предложение?..” — и напомнить кому надо про эти дефицитные трубки… Но он не мог явиться на завод с винтовкой. И не мог ее оставить в классе или передать кому-то — такими нарушениями занимается военный трибунал. Осталось надеяться лишь на завтрашний день.

Едва успели дотопать до трамвайной остановки, подошел трамвай с пустыми вагонами и быстро довез ополченцев до кольца. При всей нелепости происходящего и беспорядке чувствовалось: какая-то сила вмешивается в хаос и подгоняет события.

Промаршировали до военного городка. Окна на пустынных этажах казарм были раскрыты. Ветер шевелил на дорожках обрывки газет, клочья сена, — городок выглядел так, будто его только что покинули.

Но в столовой жизнь продолжалась. В полутьме гремели алюминиевые миски, сновали солдаты в серых халатах. Стоял запах подгоревшей каши и лука. Разнесли хлеб, через полчаса ложки. Потом первое — борщ, и снова перерыв. В темноте кто-то курил, кто-то дремал, положив голову на стол, кто-то млел в ленивых разговорах.

Образовались группы. Ведерников решил держаться стропальщика дяди Миши — не в качестве товарища, а для того, чтобы проверять себя — не воспринимает ли происходящее слишком иначе, чем другие. Мысленно составил письмо, которое пошлет завтра жене в Самарканд. Напишет, что обстоятельства его жизни изменились. Разумеется, он не будет описывать, ни как оказался в армии, ни своего нынешнего состояния. Попросит вообще не придавать призыву его в армию большого значения, потому что война не продлится долго — так думают все. Вот и всё. Останется лишь уточнить, какое он будет получать денежное содержание и как его можно будет посылать Надежде.

Наконец начали разносить кашу и чай. По радио излишне громко объявили о второй в этот день воздушной тревоге. В столовую заглянул лейтенант: “Спокойно, спокойно, товарищи!” — как будто ожидалась паника. Большой город привык к тревогам, к “немецкой музыке” — “ба-Баху!”, так кто-то их назвал. Ведерников решил, не откладывая, расспросить лейтенанта про денежное содержание и имеет ли в нынешних обстоятельствах значение его военная специальность, и последовал за ним.

В коридоре лейтенант, опершись рукой о стенку, стоял с барышней, почти школьницей. Инженеру понравилось, как лейтенант разговаривал с нею — похоже, оберегал ее от того, о чем она сама еще не знает… Ведерников вернулся в зал.

Была уже ночь, когда они вышли из бани. Там, при свете синих ламп, голые, распаренные ополченцы выглядели занятыми каким-то ритуалом, — соблюдая его, нельзя было обойти вниманием ни одной части своего тела. Мужчины с соревновательным усердием намыливали головы, натирали друг другу спины, добирались до промежности. Ритуал показался Ведерникову странным, каким-то нехорошим посвящением. Когда слесарь Мигаев предложил ему натереть спину, Ведерников сухо отказался.

Разместились на ночевку. Как в школе, такие же койки, такие же байковые одеяла и ватные подушки. Было слышно, как в столовой начали кормить новую партию ополченцев, потом третью. Когда становилось тихо, вдалеке слышались тяжелые затяжные взрывы, и чуть уловимые колебания земли докатывались до казармы. Ведерников пытался сообразить, какой силы взрывы. Но для этого нужно было знать расстояние до них. За этими бессмысленными расчетами он наконец уснул.

5.

— Подъем! Подъем!

Ведерников видит разъяренное лицо сержанта. Огромные тени мечутся по стенам. Ведерникову показалось, что команда относится только к нему, только на него направлен свет электрического фонаря. Однако сдержанно чертыхались все. Трое красноармейцев с грохотом сбросили с плеч связки кургузых ботинок. Но не все понимают, как пользоваться обмотками.

— Скорее! Скорее! — сипит сержант.

— Вы бы лучше показали, как правильно мотать эти штуки! В какую сторону мотать? По часовой или против часовой стрелки?

— Вот так, вот так! — сержант опустился возле инженера на колено и быстро пустил обмотку бинтом вверх по ноге.

— Побриться успеем?

Сержант не ответил:

— Кто оделся-обулся, выходи во двор. Шевелись, шевелись, на войну опоздаем!.. А ты, дядя дорогой, куда свою винтовку дел?

На востоке бледная полоска отделила холодную звездную ночь от земли. Отбоя воздушной тревоги еще не было. Во дворе их ждали пять “зисов”. Моторы тихо урчали, отравляя влажный неподвижный воздух.

— Все собрались? — обошло строй ротное начальство.

Сержанты докладывали. И будто та невидимая сила, которая говорила необязательные слова, напоминала, как правильно ходить строем, показывала, как пользоваться обмотками, поругивала и пошучивала, вдруг сбросила добродушную маску, угрожающе дала команду:

— По машинам!

Ведерников поискал глазами стропальщика, но лиц в полумраке не рассмотреть. Заметил — в кабине последней машины пустует место:

— Можно?

Шофер, потирая глаза, откликнулся:

— Садись, все веселее будет.

К головному “зису” прошел понравившийся инженеру лейтенант, и колонна двинулась в путь.

Ведерников пристроил винтовку между ног и потянулся за папиросами. Шофер предупредил: с этим поосторожнее!

— А что, запрещают?

— Ну как запрещают? Он запрещает! — и показал на небо. — Но в кулак можно.

Инженер, пригнувшись, зажег спичку и прикурил, чему-то радуясь и удивляясь уже замеченным за собой переменам.

В кабину пробивался свежий ветер, лента шоссе легко бежала навстречу, уносились назад деревья. На поворотах была видна вся быстро движущаяся колонна.

— А куда, собственно, мы едем? Если, конечно, не секрет?

— Занимать позицию, дорогой товарищ. А где сейчас позиция, кто ее знает. Прет немец — вот ведь что. А где он, поди, сами маршалы гадают. Но где-то он снова прошел. А вас, вижу, даже подстричь не успели. Значит, худо дело. Вот ведь что…

 

Было уже совсем светло, когда колонна остановилась. Впереди бледнело зарево пожара. Народ прыгал на асфальт и разминался. Затихли моторы, и оказалось, воздух полон грозными низкими звуками. Если приглядеться, можно было увидеть в небе птиц, расстроенно летящих оттуда, откуда доносились звуковые перекаты. Курили. В застиранном и кое-как подобранном обмундировании все выглядели помолодевшими и разжалованными. Ведерников нашел мастера Завьялова и стропальщика дядю Мишу, которого любили за покладистость и смешные истории, случавшиеся с ним.

Разминка была короткой. Роту разделили на две группы. Одну повели влево от дороги, другую, в которой оказался Ведерников, лейтенант повел направо.

— Воюй, не умирай! — вслед крикнул шофер.

— К черту, друг, к черту! — по-студенчески ответил инженер.

Пошли по полю, потом спрыгнули в окоп и продолжали идти к виднеющейся под склоном рощице. Их стали расставлять в пятнадцати шагах друг от друга, — наверно, так ополченцев должно было хватить до рощи.

Сержант с короткими руками объявил: без его команды ничего не делать, место в окопе не покидать, завтрак получим позднее — приедет кухня. Времени не терять: углублять окоп и маскироваться.

Соседа слева у Ведерникова не было — поле, а за ним дорога, по которой сюда приехали. За спиной — затоптанное поле овса. Впереди тоже овес, потом пологий скат к большому ручью с зарослями лозняка. За ручьем чернел лес.

Стал делать то, за что принялся дядя Миша, — выбрасывать на бруствер песок со дна окопа. Лопат не было, дядя Миша приспособил обломок доски. Ведерников решил поискать что-то более подходящее в поле. Не успел сделать и двух шагов, как услышал негодующее “Назад!” с мерзкими добавлениями. Но этого сержанту показалось мало, подбежал к инженеру и прочитал целую нотацию: о том, что приказы отдаются не ради формы и не для отдельных лиц, о том, что Ведерников — взрослый человек, а не понимает, что из-за него немцы получили возможность обнаружить окопы роты.

“Однако не стоит преувеличивать”, — попробовал возразить инженер, но прав был дядя Миша, который за спиной сержанта знаками показывал: молчи.

Успокоиться Ведерников долго не мог. Черт знает что такое! Допустили немцев до самого города! Пусть немцы техничнее, умнее, но лопату можно дать красноармейцу! Ло-па-ту! Не танк, не дот — малую саперную лопатку! Ведерников продолжал растравлять себя. Видите ли, самое главное — спрятаться в окопе и не высовываться, чтобы немец не знал, какая грозная рать здесь поджидает.

— Возьмите, Вадим Сергеевич, мой инструмент, — дядя Миша протянул дощечку.

— Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно, — продекламировал Ведерников.

Стропальщик сочувствовал инженеру: вчера он в цехе командовал, а сегодня его разделывает простоватый сержант. Сам же он не привык осуждать действия начальства, хотя бы сержанта: парняга ведь думает и отвечает за все отделение. За собой не всякий тут уследит.

— Эх, Вадим Сергеевич, наспех наши бабы окопы копали. А может, и ремесленники — им война веселая игра…

Дядя Миша отправил обойму в магазин винтовки и пристроил ее на бруствер. Ведерников сделал то же самое. Потом старался вспомнить, чему его учили на трехмесячных курсах. Но ничего, кроме скуки, из воспоминаний не вынес.

По окопу прошло оживление — откуда-то пронесли станковый пулемет.

Впереди, в низине, клубился туман. Солнце еще не пробило далекие облака. От утренней сырости знобило. Ведерников вернул дяде Мише доску (“Нужно было бы ее сохранить для музея!”) и опустился на дно окопа. Дядя Миша ушел к другому соседу…

 

Часы показывали 10.20, когда за окопом разорвался первый снаряд. Дядя Миша, как-то неприятно вскидывая подбородок, прокричал:

— Видел? Видел? Сейчас фашист пристрелку начнет!

И в самом деле, второй разрыв поднял столп белесого песка впереди окопа. По этим двум выстрелам можно было определить направление, откуда стреляет батарея.

— Смотри, смотри! — позвал дядя Миша Ведерникова к себе.

— Что там?

— Немцы!

Ведерников пригляделся. Среди длинных теней, тянущихся от леса, увидел движущиеся точки. Он хотел их лучше рассмотреть: какие они — немцы? Не так ли они прошли через всю Европу?!

Еще несколько взрывов справа, слева.

— Смотри, смотри! — метался стропальщик от Ведерникова к соседу справа.

Будто невидимый дирижер взмахнул руками: там, за ручьем, пробежали белые огоньки, а здесь — стало темно от фонтанов песка, смешанного с крошевом стеблей овса.

Оглушенный, Ведерников вскоре перестал различать отдельные взрывы, все слилось в бешеное метание земли и воздуха, как будто те, по другую сторону ручья, хотели выкорчевать окоп из земли. Пыль и песок смешались с аммиачным запахом. Инженер лег на дно окопа. Потом встал на колени и уперся головой в стенку. Потом сел, зажал голову коленями. Несколько раз валился на бок, но тотчас принимал прежнее положение, как будто только оно сейчас могло его спасти.

Он не испытывал того, что можно было бы назвать страхом — страхом перед тем, что происходило, — он испытывал ужас от своего собственного тела, которое вело себя никогда прежде не испытанным образом. Его била противная дрожь, тело покрылось холодным, липким потом, хотелось бежать и бежать все равно куда.

Когда обстрел прекратился, в ушах продолжало больно звенеть. Сплюнул слюну с песком и желчью. Поднял голову и увидел полоску неба с медленно оседающей пылью. Наконец решился встать. Поле было не узнать. Изрытое, оно дымилось. Лента окопа то возникала, то терялась среди воронок. Винтовка вывалилась за бруствер. Но осталась исправной. Показалась голова дяди Миши. Он силился улыбнуться серым лицом.

— Приготовиться! — слабо послышалось издалека.

— Приготовиться! — кто-то откликнулся ближе.

— Приготовиться! — повторил Ведерников, как будто кто-то еще мог его услышать.

Из лощины поднималась редкая немецкая цепь. Как-то не связывались эти никуда, казалось, не торопящиеся фигурки с теми, кто перепахал поле.

— Прицел три, — передали по окопу.

— Прицел три!

— Огонь!

Ведерников стал целиться. Он привык все делать тщательно. И огорчился, что ему никак не удается удержать мушку на солдате: потому что он хотел лучше разглядеть немца, как будто это очень важно, потому что дрожали руки, потому что в глаза светило солнце.

Из окопов давно уже палили без всякого порядка, а он еще прилаживался, пристраивался, — наконец-то выстрелил.

Немец, в которого он целился, продолжал идти в зыбком утреннем мареве. Ведерников отвел затвор назад и снова зарядил винтовку. Снова прицелился, снова выстрелил и снова видел: солдат продолжает идти. Вспомнил, что на сборах его учили плотнее прижимать приклад к плечу, задерживать дыхание и чему-то еще. Выстрелил еще и еще раз. Цепь продолжала приближаться. “Бесполезно, все бесполезно!” — кого-то обвинил Ведерников. Теперь он стрелял, почти не целясь.

Воздух наполнился свистом, жужжанием, щелканьем пуль. Падали обрезанные стебли овса. Белый песок взбрыкивал то слева, то справа. Он понимал, что каждую секунду пуля могла попасть ему в голову, которую считал вполне достойной, чтобы ее беречь. Но ему ничего не оставалось, только стрелять и стрелять в того же немца, потому что, ему казалось, тот целит только в него. Это было похоже на азартную игру.

Где-то в центре позиции роты застрекотал пулемет. Ведерников заметил, что солдат, в которого целился, куда-то исчез. Вскоре пропали из вида и другие немцы, но пули, хотя и реже, продолжали прилетать.

— Закуривай! — крикнул дядя Миша.

Они сошлись, потные, еще не уверенные в том, что атака отбита. Ведерников честно рассказал, что после выстрела забывал перезарядить винтовку, целился впустую, потом заметил: что-то в патронташе патроны не убывают. Его бестолковость сейчас выглядела как-то весело. Показался сержант, он тоже улыбался, в руках держал свою пилотку с насыпанными патронами.

— Разбирайте, но зря не палить.

— Как насчет завтрака? — спросил Ведерников, предъявляя таким образом счет всему начальству, от младшего до самого главного.

— Отобьем немца, тогда и будет завтрак.

Сержант отряхнул пилотку и надел на голову.

— А не хотите ли кисляшек? — вспомнил Ведерников про кулек леденцов.

Дядя Миша отказался, показав на больной зуб, сержант бросил конфетку в рот и сразу стал серьезным. Когда он ушел, инженер усмехнулся — умеет сержант набивать себе цену.

То, что случилось потом, он запомнил плохо. Не было ни адского артобстрела, ни бомбардировщиков, — из леса по ту сторону ручья выкатили танки и расположились линией. Их первые выстрелы показались Ведерникову безобидными. Но скоро понял — это конец: немцы методично, прямой наводкой расстреливали их позицию. Стоило высунуть из окопа голову, через несколько секунд танковый снаряд разбивал это место. Показалась пехота. Раздались очереди нашего пулемета. “Что он делает?” Только успел подумать — два снаряда, а потом еще два перекопали в том месте позицию.

Горячим вонючим воздухом Ведерникова отшвырнуло в сторону. Глаза забило песком. Он мучился, оттирая глаза. Наконец прозрел и увидел на дне окопа дядю Мишу. Тот лежал с задранным подбородком и чужим лицом, а руки и ноги дергаными движениями, казалось, передавали какое-то очень важное сообщение. Ведерников вскочил и помчался по окопу с криком:

— Дядю Мишу убило, дядю Мишу убило!

Ему представилось, что, если узнают о том, что произошло с дядей Мишей, все поймут: нужно сделать что-то такое, чтобы все это прекратить. Бежал, обегая и перепрыгивая неподвижные тела ополченцев. Сержанта узнал по сапогам — у остальных были обмотки. Сержант лежал на спине, головы у него не было — из шеи бугром выкатилась и запеклась кровь.

Иногда Ведерникову казалось, что он может остановиться, приподнять голову, но автоматные очереди приближались.

Попался ход сообщения, ведущий в тыл. Метнулся в него. И снова бежал и полз, полз и бежал.

Впереди показались вершины деревьев. Это была тощая пригородная рощица, у которой ход сообщения кончался. Немцев не было видно. Выскочил на дорогу — сырую, разъезженную. Хотелось пить. Где-нибудь поблизости мог быть ручей или родник. Но чувство, что он не должен терять ни секунды, погнало его вперед. Больше не оборачивался и, не пригибаясь, побежал по дороге так, как будто там, в окопе, тело утратило вес. Пересек хвост белого дыма, тянущийся из леса; пролетел мессершмитт: можно было разглядеть номер на его фюзеляже. Даже шум машины за спиной не заставил его остановиться. Грузовик обогнал его и как вкопанный встал.

— Прыгай, дурья голова! — прокричал шофер.

Ведерников узнал шофера — с ним он ехал утром сюда. Едва успел перебраться с подножки в кабину, как машина уже понеслась, кренясь то в одну, то в другую рытвину. Шофер не торопился признавать пассажира, а может быть, и не хотел.

Дорога стала суше, вывела на то самое шоссе, по которому утром их везли на позицию. На скорости проскочили две деревеньки с разрушенными кое-где домами. И только тут шофер заговорил, косясь на Ведерникова.

Рассказал, что после их роты в этот же район они доставили еще полторы сотни добровольцев. И должны были сразу вернуться в город. Но развернуться не успели, объявились немецкие танки. Передние машины прикрыли его “зис”, он дал задний ход и сумел развернуться. Остальные остались там…

— В голове одно было: заглохнет мотор — мне хана, не заглохнет — выберусь. А тут ты еще… Словно сговорились мы на дороге встретиться. Расскажи мне другой человек — не поверил бы. Вот ведь как!.. Никого, говоришь, не осталось?.. Неспроста, выходит, утречком все вы такими тихими были. Я вашего брата ого-го сколько перевез!..

Шоссе по-прежнему было безлюдно. Ни признаков боевых частей, ни оборонительных работ. Между тем, впереди уже виднелись трубы окраинных заводов. Путь на город был открыт.

Замелькали городские кварталы. Инженер не мог поверить, что жизнь здесь как шла, так и идет своим обычным ходом. Тащились трамваи, маленьких детей вели за ручку родители, торговали с лотков огурцами и помидорами… Его охватило чувство ужаса: — как в окопе тело дядя Миши продолжало дергаться — по-видимости, жить, еще не зная о своей смерти, так и город еще не знал, что петля войны уже перетянула ему шею.

На перекрестке шофер спросил:

— Теперь куда?..

Потом Ведерников ругал себя: прежде чем хлопнуть дверцей кабины, он должен был шофера о чем-то спросить, что-то узнать, наконец, поблагодарить своего спасителя, но не сумел преодолеть безнадежность и усталость. Заметив трамвай, который довезет его до дома, лишь сказал:

— Я сойду здесь.

6.

Оказывается, в свою квартиру он не может попасть, потому что ключ остался в одежде, сданной на хранение. Черт, он там оставил и продовольственную карточку! Французский замок открыть нетрудно. Нож, топор, стамеска — подойдет все. Звонит в соседнюю квартиру, но никто не отзывается. Вытащил из патронташа обойму, расплющил каблуком на ступеньке лестницы стальную скобу. Ему очень хотелось, чтобы у него получилось. Вставил пластинку в щель. Пластинка коснулась язычка замка. Осторожно протиснул ее дальше и дернул дверь на себя… Ему продолжало везти.

Очутившись в квартире, не признал ни прохладную полутемную прихожую, ни самого себя в красноармейце, заглянувшем в зеркало в прихожей. Размотал обмотки, снял ботинки… Белый окопный песок сыпался отовсюду. Гимнастерка не снималась, за что-то больно цеплялась под лопаткой. Зеркало показало расплывшееся темное пятно. Оказывается, его задело — чем? когда? где?.. — кровь выступила и засохла. Скорее всего, чиркнул осколок снаряда. Гимнастерку отмачивал под холодным душем в ванной.

Раздался вой городских сирен. Что происходит?.. Где армия? Мы — это всё, что от армии осталось?.. В конце концов, этот идиотизм имеет объяснение или нет?.. — бормотал инженер в злой растерянности. Поздно, поздно задавать эти вопросы!..

Вытянувшись на диване, подумал: приду в себя и пойду на завод! Обманчивая решимость вернула время назад, как будто с момента митинга он еще может прожить время иначе — и остаться тем Ведерниковым, которым был прежде. Стал ловить шумы улицы, — ведь немецкие танки могли войти в город еще вечером…

Ему приснился сон — оказывается, он все-таки выступил на митинге. Он говорит, что всех, кто записался в заградительный отряд, в живых больше нет. Нет ни сварщика Завьялова, ни стропальщика дяди Миши, ни бригадира Позднева с транспортного участка... Он называет, а из толпы выкрикивают все новые фамилии. “Я же вам говорю, товарищи, их больше нет. У немецких танков оптический прицел совмещен с направлением ствола орудия, наводчик наводит на цель, нажимает спуск — и снаряд летит в наведенную точку. Если бы все присутствующие здесь были там, нажимать на спуск наводчикам пришлось бы просто дольше”.

В первом ряду Ведерников видит сержанта с короткими руками. Вид у него злой. Ведерников остается на трибуне только потому, что знает: как только ее покинет, сержант займет его место и скажет, что все это неправда, инженер врет: вот он, сержант, не убит, и, следовательно, и все названные живы. Он скажет: “Товарищ Ведерников не будет отрицать, что, когда он покинул свое место в окопе, дядя Миша был жив и был готов к бою с немецкими варварами”.

Ведерников не может объяснить, почему убитый сержант оказался здесь, почему убитый дядя Миша продолжал подавать из окопа какие-то важные сигналы. Наконец он догадался, почему никто из толпы не спросит, жив или нет этот сержант. Да потому что сержант не с судостроительного завода, никто не знает, кто он, откуда такой явился…

Проснулся ночью, когда уже который раз заголосили сирены. Подошел к темному окну. По небу метались лучи прожекторов. Тишина была полна несамостоятельными звуками. “Так приближаются великие армии”, — мелькнула мысль. Но вот бомбовозы уже над городом, слышно их астматическое завывание. Раздались глухие взрывы. Где-то за домами медленно наливалось зарево пожара. Промчались пожарные машины. “Началось! Они уже вошли в пригороды…”

Перебрался на кухню. Кухня не имела окон — здесь можно было включить свет без светомаскировки. Поставил на керосинку чайник. Жаль, что, оставшись по приказу без приемника, не обзавелся радиоточкой. Стал думать о себе.

Уже дали отбой, уже наступило утро, пошли трамваи, а он еще продолжал подогревать чайник и думать. От себя требовал: “Ты должен, не откладывая, пойти и все рассказать…”. — “Куда?..” — “Неважно куда — на завод, в райвоенкомат или в школу, где тебе напомнили, как надо ходить строем, или в казармы, откуда вывезли на овсяное поле”. — “Но это не имеет смысла, все кончено. Сегодня или завтра вся партийная верхушка разбежится и попрячется. Ждать от нее благословения? Делить с врунами и авантюристами свою судьбу?.. Ждать…” И продолжал ждать ответа с улицы…

На старой карте Санкт-Петербурга и его окрестностей стал искать то место, куда вчера их доставили грузовики. Границы города изменились, как и названия улиц и поселков. Но дорогу, по которой они двигались на северо-восток, на карте нашел и даже голубую жилку ручья, отделявшего их вначале от немцев. Выходило, что вчера немцы были примерно в тридцати километрах от города. Если среднестатистическую скорость продвижения немецких армий на ленинградском направлении даже сократить в три раза, они завтра должны войти в город…

Утром Ведерников сунул в пиджак пачку папирос, набросил на плечи плащ. Но, потянувшись за беретом, оборвал свои приготовления: “Черт! Я как дрессированный пес”. Посмотрел на часы. Так и есть, семь часов, — в семь он всегда отправлялся на работу. Чувство катастрофы перечеркивало все, что было смыслом его привычек и обязанностей. Его, маркированного инженера — пять изобретений, патенты, публикации, премии, — просто вычеркнули из этого списка и занесли в другой — мобилизованных. Потом занесут в третий, четвертый, пятый: убитых? пропавших без вести? дезертиров?..

Ему не избежать сцены, которую предвидит в подробностях и с неумолимым финалом. За столом человек — неважно, он глуп или умен, симпатичен или зверь, любой из них задаст ему одни и те же вопросы: “Почему вы оказались в городе? …Ах, говорите, все погибли. А чем объясните, что одни героически отдали свои жизни, выполняя приказ, а вы, бросив своих товарищей, оказались в тылу? Ах, вам показалось присутствие в окопе абсолютно бессмысленным, и вы бежали… Вас вывез шофер, с которым, вы утверждаете, случайно познакомились, когда ехали в одной кабине на позиции? О, какая счастливая и подозрительная случайность! Вы не назовете имя шофера и номер его машины?.. Почему вы сразу не явились куда следует? Расскажите с подробностями, как вы избавились от винтовки, или вы ее припрятали на всякий случай?..”.

Инженер Ведерников не сможет пройти благополучно подобный допрос — на деле он мог быть еще унизительнее. В нем просыпалась ярость, когда представлял людей, которым должен был бы объяснять причины гибели людей и оправдывать свое собственное существование только потому, что власть считает бессмысленную смерть бойца высоким моральным подвигом, а вырвавшихся из ее лап трусами и предателями, не заслуживающими права жить. “Допрашивать надо тех, кто виновен в позорном ведении войны и гибели армий!” — вот что он крикнет в лицо защитникам идиотизма.

Ведерников вставал, рассеянно бродил по квартире и вновь оказывался на кухне. Он представил себя в положении Антона Горчева — двоюродного брата жены. Антон на допросе соврал. И враньем заслужил право жить дальше. Молодой химик после освобождения из лагеря на этой самой кухне полночи рассказывал, как несколько месяцев его били, устраивали очные ставки со знакомыми, подтверждающими галиматью следователя. Будто он входил в группу молодых ученых-террористов. Готовились во время праздничной демонстрации 7 ноября взорвать на Дворцовой площади трибуны вместе с городским партийным руководством. Химик признал свою вину, и ему перестали выбивать зубы, ставить лицом в угол, когда допрашивали и били других. Получил десять лет и оказался на Колыме. Там он попросил председателя комиссии, разбиравшей через пару лет жалобы на ежовское ведение следствий, прочесть заключительную часть обвинения. “Что за бред, товарищи?! Обвинитель пишет: “Антон Валерьянович Горчев для исполнения преступного замысла изготовил с сообщниками бомбу, зарядив ее специально подготовленным в лаборатории ватерпасом большой взрывной мощности”.

“Может быть, и мне соврать: послал командир отряда в тыл за саперными лопатками. Еще лучше: в тыл врага… и вот только что к своим выбрался, ничего о своих не знаю… Нет, не одарен я талантом спасительного вранья. Нет, — ничего нельзя исправить”.

До вечера тупо ходил по квартире. Дядя Миша и сейчас, казалось ему, передает какие-то тайные сообщения.

К вечеру инженер остыл. “Не сиди, иди и узнай, что там, на улицах, происходит…”.

7.

В город уже хлынули жители ленинградских пригородов. К тротуару приткнулся конский обоз. Часть лошадей распрягли и привязали к передку телег. На телегах мешки, узлы, на некоторых — дети. Около ворот стоит сельчанин в потерявшем всякий вид пиджаке.

— Друг, ты не скажешь, где найти дворника? — Ведерников пожал плечами. — Вот дела! Нас гонят с улицы, а во двор попасть не могу. Послушай, купи у меня муку-крупчатку! И горох у меня есть.

— Мне не нужно ни того, ни другого.

— Как не нужно? Пригодится. Самому, семье. Почему предлагаю? Потому что нет теперь у меня ни дома, ни хозяйства. Все, что было, бросил. Куда едем, где приткнемся — неизвестно. Конь еле ноги тащит. Посмотри на него!

Ведерников посмотрел, но ничего особенного в коне не заметил: грязный коняга, прижав уши, мотает торбу с сеном. И пошел дальше.

День заканчивался, люди возвращались с работы. Никто не останавливался у газетных щитов, плакатов, приказов. Газетные заголовки были те же: “Все для победы!”, “Сделаем наш город непреступной крепостью!”, но появились плакаты, подтверждающие простой факт: “Враг у ворот!”.

Направился к Московскому вокзалу.

У входа на его территорию маячили воинские патрули. Ведерников хорошо знал этот район. На привокзальной улице выбрал высокий дом с широкими лестничными окнами, выходящими на подъездные пути к вокзалу.

Еще недавно поезда пригородного и дальнего следования приходили в город и отправлялись от перронов каждые полчаса, — сейчас же с высоты пятиэтажного дома он увидел на боковых путях лишь несколько сборных составов без паровозов. Там сновали люди. В некоторых теплушках топили печки. Разглядел козу, привязанную к вагону. На протянутых между вагонами веревках сушилось белье. Железная дорога была мертва. И хотя Ведерников помнил слова Ефима, он был потрясен. Это означало: железные дороги, ведущие в город, немцами перерезаны. Если автомобильные дороги тоже перекрыты, город окружен!

— Вам кого? — услышал он за спиной хриплый басок.

Ведерников обернулся, показав незажженную папиросу, спросил:

— У вас не будет спички?

— Вам кого, я спрашиваю, — повторил мужчина, выдвигаясь из дверей квартиры на лестницу.

Ведерников отмахнулся и стал спускаться к выходу.

— Нет, я вас так не отпущу! — жилец схватил Ведерникова за локоть.

Только теперь Ведерников разглядел этого человека в домашней куртке, из-под которой выглядывала белая майка, седые волосы на груди начинающего жиреть тела. Злые глаза были совсем рядом.

— Что вам надо? — спросил Ведерников чужим голосом. — Перестаньте меня держать! Я не обязан перед каждым отчитываться! Вы отпустите меня или нет?

Он говорил тихо, подавляя в себе страх и отвращение к этому человеку, который загнул за спину его руку.

— Не-е-ет, — сладким голосом протянул мужчина, — я вас так не отпущу.

— Вы пожилой человек, а, как ребенок, полагаете, что поймали шпиона. Я такой же шпион, как вы. Я спросил у вас спички…

Человек стоял на ступеньку выше. Удар головой пришелся ему как раз в лицо.

Ведерников оглянулся, когда оставил позади лестничный пролет: наверху человек двумя ладонями зажимал нос.

На улице завернул за угол, потом еще несколько раз менял направление. Теперь прохожие не казались ему такими безобидными. В каждом видел человека с пятого этажа, — прицепиться мог любой. Теперь он должен притворяться таким, как все.

Мерзавец, пытаясь вывернуть ему руку, содрал пластырь с больной лопатки. Зашел в аптеку. В очереди женщины говорили об артиллерийских обстрелах и начавшихся бомбежках. Накупил лекарств и отправился в булочную.

Он еще ничего не успел сказать, продавщица первая спросила его:

— А как ваша жена? Вы часто заходили к нам вместе…

— Жена уехала. Она не попала бы в мое глупое положение: не потеряла бы карточку на хлеб…

Женщина попросила его подождать. Когда последние покупатели ушли, пояснила:

— Сейчас я еще могу вам помочь. Но скоро порядки станут очень строгие…

— А мужчины будут по-прежнему терять карточки…

Продавщица рассмеялась.

— Я буду благодарен вам, если вы меня выручите…

Его перебила товарка продавщицы:

— Маша, я пошла.

— До завтра, Лина.

Ведерников подождал, когда Лина удалится.

— Вы запомнили мою супругу, а я вас: вы вежливы и быстро обслуживаете покупателей.

— Серьезно? — откликнулась продавщица. — Но ваша жена красавица.

Ведерников вспомнил письмо Нади: “руководителя”, с которым она ехала в Самарканд в одном купе, и ее просьбу выслать блузку и юбку. Легкое ухаживание за продавщицей представилось ему справедливым отмщением.

— Маша, вы слишком скромны.

— Мне иначе нельзя, — засмеялась женщина, — мой муж на фронте.

— Что он вам пишет?

— Если бы писал!

Продавщица нашла авоську, вложила в нее буханку хлеба и несколько черствых батонов, от которых он не отказался. Ушел с чувством, что они друг другу понравились.

 

Лошади втягивали телеги во двор. Дворник пояснял любопытным: беженцы боятся остаться на улице: ожидается новый воздушный налет.

Во дворе запахло сеном и лошадьми. Поднимался по лестнице, шаря по карманам в поисках ключа. У дверей квартиры остолбенел: “Идиот! Это невозможно! У тебя же нет ключа”. Что случилось с головой… Оперся лбом в эту проклятую дверь. “Я оставил голову на овсяном поле”. Когда в его жизнь вмешивались подобные бессмыслицы, готов был уничтожить самого себя.

Спустился во двор. Направился к уже знакомому колхознику.

— У меня просьба, у вас случайно не найдется топор или что-то вроде ломика?

— Как без топора? Есть такой, — и вытащил топор из-под сена. — Ну как, возьмете?.. Нет?.. А на время, пока не пристроят нас, оставить у вас нельзя?.. Нас же распустят. Коней заберут в армию. А куда свое девать?!

За мешком, прикрытым рогожей, виднелась детская головка.

Фырканье лошадей, мужик в кепке, дворник, получивший вдруг под свой надзор не только жильцов дома, но и бесправных кочевников, умный взгляд детских глаз, ветер, ворошащий клочья сена, — все это переместило инженера в мир совсем не его забот. И он ощутил себя не лучше, чем колхозник, также выброшенный из своей жизни.

Подмигнул существу под рогожей.

— Хорошо, на время оставить можешь…

С дверным замком они справились вместе. В квартире Ведерников указал, куда поставить мешок. Сказал, что всякое может случиться, поэтому, чем быстрее мешок заберет, тем лучше.

Вспомнил детскую головку и протянул игрушечный танк Кости. Колхозник усмехнулся. Повертел игрушку.

— А у меня девочка. Да бог с ней, пусть играет.

Ведерников проводил колхозника до двери и тщательно ее запер. Он не был уверен, что во дворе и на лестнице никто не обратил внимания на его историю с дверью. В дополнение — эта ненужная и подозрительная, если смотреть со стороны, возня с мешком.

Когда в дверь позвонили, подумал: “Вот заслуженное наказание за эти глупости”. Тихо подошел и замер. Позвонили еще и еще. Потом услышал:

— Это я, я, беженец!

Ведерников поспешил открыть: он не должен оставлять у людей впечатление, что от кого-то прячется.

Колхозник мимо него втащил в квартиру еще мешок.

— Возьмите, дорогой товарищ. Горох тут. Ведь все это трудов стоит, не выкидывать же.

— А я только начал переодеваться, а вы уже… такую тяжесть успели ко мне поднять. — Ведерников хотел понравиться колхознику. — Может быть, вам что-нибудь нужно?

— Да ничего. Вот если посудку какую-нибудь дадите — стаканчик, кружечку… Не привык я из горла пить, а ребята бутылку достали. Бригадир от начальства вернулся: распускают нас. Багаж свой долго у вас не задержу, и за посудку не беспокойтесь.

Ведерников открыл буфет, вложил один стакан в другой и вручил беженцу:

— Это вам без возврата. Рад был познакомиться…

В окно проследил, как тот с лестницы вышел во двор, и двое обозников пошли ему навстречу.

8.

Несколько дней не выходил из квартиры. Мозг питался звуками трамвайных звонков, гудков автомобилей, милицейских свистков, одни доносились с улицы, другие со двора — голоса взрослые и детские; были и проникавшие с лестницы, редкие, но более всего Ведерникова беспокоящие.

На верхнюю лестничную площадку выходили двери еще одной квартиры. Там жили две сестры, неприятные старые девы, державшиеся с ним и Надей с высокомерием, то ли потому, что семья Ведерниковых могла больше позволить себе, чем многие живущие в квартирах по общей лестнице, то ли так они отвечали Наде на ее неспособность замечать неинтересных ей людей.

Без особого повода сестры к нему в квартиру звонить не будут, но он был уверен: при подходящем случае они не откажутся сделать Ведерниковым гадость.

Заявиться могли из ЖАКТа. С начала войны жилуправление все время что-то выясняло, уточняло, проверяло, составлялись списки детей, иждивенцев, графики ночных дежурств жильцов у ворот домов и на крышах. Могли появиться из военкомата. Если он попал в списки убитых или пропавших без вести, почему бы не доставить извещение об этом по месту жительства?! Вряд ли там знают, что его семья эвакуирована. В случае такого вторжения он не может даже подтвердить, что является не кем иным, как Вадимом Сергеевичем Ведерниковым, — паспорт был у ополченцев отобран. Перед такой возможностью ничего, кроме бессильной злости, не испытывал. Смерть таких людей, как он, власть вряд ли волновала, но человек без документов — нечто вроде опасного привидения.

Но скоро все должно кончиться. Начнется обстрел, потом пойдут танки. Конечно, найдутся фанатики, которые начнут стрелять в немцев. Мальчишкам раздадут винтовки, как раздавали в Испании. Немцы обшарят дома, обыщут квартиры. Ведерников не сомневался, что в первый же день найдутся земляки, которые предложат победителям услуги. Своего несерьезного участия в войне он, конечно, не выдаст. Обмундирование и патронташ ночью сожжет. Будет держаться с немцами достойно. Когда-то он неплохо знал немецкий. Во всяком случае, справочником “Ньtte” он и сейчас пользуется без затруднений.

Попробовал сочинить фразу: “Я русский инженер. Ни я, ни мои родные не занимались политикой”: “Ich bin russische ingenieur, ich und meine Familie interessieren sich fьr Politik nicht…”.

Беспокоила его Надя. Не получая от него писем, не начнет ли наводить о нем справки? Письма проверяет военная цензура, а Надя не настолько умна, чтобы по намекам догадаться, в каком он оказался положении. Перечитал единственное полученное от нее письмо.

“Дорогой Вадим, если бы ты знал, каких мучений мне стоила дорога. На станциях поезда стояли часами. Слава Богу, что в Москве удалось пересесть в купейный вагон. В проходе и в тамбуре все было забито народом. Нам с Костиком повезло, — с нами в купе ехал очень солидный мужчина — какой-то крупный “руководитель”. Поэтому в купе никого не подсаживали. Ехал он с женой, с которой мы так наговорились, что даже сейчас, когда я уже две недели живу в Самарканде, у меня от этих разговоров болит голова. Не без помощи этого “руководителя” я сняла комнату в центре, ибо твоя сестра Ирина Сергеевна оказалась человеком совершенно непрактичным.

Очень скучаю по тебе и Ленинграду. О Костике этого не скажешь: шляется по городу, по базарам и посещает Ирину, которая дает ему книги и кормит вареньем. На базаре все дешево. О войне почти не говорят. Приезжих мало. Деньги у меня пока есть. Не знаю, устраиваться мне на работу или нет — меня могут взять официанткой в ресторан правительственной гостиницы. Может быть, война скоро кончится?

Прошу тебя, когда уходишь на работу, хорошо закрывать квартиру. Поливай цветы. Если Муся и Варя остались в Ленинграде — и правильно, если так решили, — сообщи им мой адрес.

Целую. Надя.

Совсем забыла сказать, я оставила дома блузку с вышивкой и синюю юбку. Будешь отправлять посылкой, вложи в нее что-нибудь вкусненькое.

Костя передает тебе привет. Я обещала ему переслать тебе список книг, которые он хотел бы получить из Ленинграда. Но я это не делаю, в дороге книги могут потеряться, а прочесть их в Самарканде он все равно не успеет”.

 

Одно то, что сестры-соседки могли замечать письма в почтовом ящике, а затем обратить внимание на их исчезновение, выдавало его пребывание в квартире. Можно проверять ящик ночью. Письма прочитывать и класть обратно. Письма в ящике — лучшая маскировка, но воров и домоуправление могут спровоцировать на вскрытие квартиры. При этом ясно, в городе у него нет другого убежища и человека, который мог бы чем-то помочь: посвящать Ефима в свое положение — ставить друга под удар.

Ему и прежде приходилось жить одному. Летом, когда его отпуск оканчивался, а Надя с Костей продолжали жить на даче у ее родителей, по вечерам ходил в Таврический сад. Ужинал на веранде тамошнего ресторана, слушая небольшой парковый оркестр. Старательная игра пожилых музыкантов, уже забывших роковую силу симфонических страстей, приносила умиротворение. Одиночество угнетало, иногда думал: любовная интрижка или взятая на дом большая работа могли бы от него избавить. Но семья возвращалась, звонил Ефим, и он понимал, что пережитое чувство лишь прибавляло вкуса к устоявшейся жизни.

На этот раз не было ни работы, ни ресторана, ни вечерней музыки. “Я выгляжу беспомощным дураком”, — говорил он себе, шагая по квартире по одному и тому же маршруту. Ожидание взятия города или ареста, стандартной смерти по приговору трибунала, заполняли эту пустоту. “Война, — думал он, — как тряпка, сотрет с доски истории фиктивные величины буденных, ворошиловых, сталиных… и тысячи и тысячи имен таких людей, как я. Ну кому, кроме Ефима, я могу рассказать про митинг, окоп, о дефицитной дощечке, о патронах, выдаваемых поштучно, о немце, в которого никак не мог попасть, о побоище, которое фашисты устроили беззащитным работягам…”

 

Смысл жизни переместился в будущее сына. Он думал о нем как о своем наследнике. Какое будущее предвещало Косте сходство с отцом: его своеволие, технические способности и любовь к задачам, неважно к каким — техническим или шахматным, готовность к сложным поступкам, если в них был смысл?.. В последние два года они стали интересны друг другу, могли в выходной день от обеда до ужина просидеть за столом, рассказывая о своих делах. Вадиму было нескучно слушать, как сын оценивает его рассказы о себе, своих учителях и товарищах, книжных героях. Именно после таких разговоров они чувствовали друг к другу сентиментальную привязанность, видимые признаки которой изгоняли совместными усилиями. Пытался представить, сумел ли бы Костя понять его сегодняшнее положение.

Трудности понимания его положения не в том, что сын еще слишком мало знает о взрослой жизни, — он приучал его каждую задачу, какой бы она ни была, прежде всего понять: решается ли она технологически, какие имеются для этого возможности и средства... Сейчас для выхода из положения технологических решений не имелось. Даже из знаменитых неприступных тюрем можно было бежать: подкуп, подкоп… Он же свое спасение может доверить лишь квартире, своей тюрьме. Любая случайность: встреча с индивидом с гипертрофированным чувством бдительности, или какое-нибудь распоряжение ЖАКТа, или какая-нибудь неведомо кем составленная бумага, и даже его кашель, услышанный соседями, могли его смыть, как смывают отбросы в канализацию. В ответ на все эти смертоносные случайности у него нет ни одной спасительной мысли, никакого плана, даже самого примитивного.

Между тем мозг во сне и наяву был только этим и занят. Всякий шорох, каждое собственное тревожное предположение, каждая достигшая его новость заставляли искать варианты спасения, но их не было. Разве он смог бы объяснить свое нынешнее состояние сыну?! Если не может придумать ничего лучшего, чем ждать и ждать! И если с сыном они когда-нибудь встретятся, не уверен, что сумеет рассказать ему вразумительно об этих днях.

9.

Ведерников проснулся — звонок в дверь. Звонок чужой и упрямый. В растерянности замер. Натянул брюки и босиком подкрался к двери. Кто-то отхаркивался, нетерпеливо ходил в ожидании отклика. Потом начал звонить в соседнюю квартиру.

— У Ведерниковых кто-то живет? — услышал голос горластой дворничихи.

Ответила одна из сестер:

— Мы не обращали внимания…

Явный намек, возмутился инженер, на то, чтобы власти на Ведерниковых внимание обратили.

— Ну, кто-то бывает? Вы что, никого не видели?

— Мужчина, думаем, живет.

— Вот звоню — не отвечают.

Снова над головой Ведерникова задребезжал звонок.

— А вот и почта! (“Клюнуло”, — оживился инженер). — Может быть, хозяина перевели на казарменное положение?

— Я вам говорю, — снова голос соседки. — У нас нет с ними отношений. Бывают дома — не бывают, на казарменном положении — или уехали…

— Ну и соседи пошли! — проворчала дворничиха. — Ничего не знают. Ничего их не интересует!

— А что случилось?

Ведерников замер. Ему показалось, что в одно мгновение у него выросли отвратительно большие уши.

— Не платит за квартиру. Третий месяц. Если увидите, передайте, чтобы немедленно заплатил за квартиру.

— Я хочу у вас спросить, — соседка перешла на вкрадчивую интонацию, — жакт будет жильцам выдавать дрова или нет?

— Этот вопрос жильцы давно поднимают. Нам говорят: надо ждать, когда улучшится положение на фронте. У меня у самой ребята стали мерзнуть — окно законопатила. Старые люди “буржуйки” заказывают — такие маленькие печки. Наш кровельщик за деньги делает. Хотите, я ему скажу, что седьмой квартире тоже печка нужна?

— Пожалуйста, сделайте одолжение. Мы заплатим.

Все стихло. Ведерников был уверен, что женщины разошлись. И в это время услышал, как чья-то рука шарит в его почтовом ящике. На это могла пуститься только соседка. От возмущения он чуть не поперхнулся. Схватил себя за горло, прижал осторожно вторую дверь, прошел в кухню, но и там не почувствовал себя в безопасности, — открыл шкафчик и, уткнувшись в столовое белье, начал наконец кашлять. Не мог остановиться… Потом, ослабевший, противный сам себе, сидел за столом, опустив голову на руки…

“Я должен знать, когда сестры уходят на работу, когда возвращаются; почту из ящика не брать; спуском унитаза больше не пользоваться; воду из крана набирать без лишнего шума”.

Перетащил в кухню тахту, — на ней прежде спал Костя, — и переделал освещение. Его новое жилье на кухне стало походить на камеру-одиночку. В коридоре перед входной дверью постелил мягкую дорожку. Кашлял только в платок. Научился ходить по квартире без шума. Размяться выходил в гостиную. Здесь подолгу стоял у окна и смотрел на однообразную жизнь улицы.

“Мне никто не нужен, — вот ведь что! Не нужен и я никому. Что ж, постараюсь быть невидимым и неслышимым”.

 

Ведерников отдавал должное народному инстинкту: 22 июня радио объявило о начале войны, а уже к вечеру полки магазинов были опустошены. Надя не могла допустить мысли, что Костя останется без толокна, семья без вермишели, кофе или чая... Два дня приходила домой с нагруженными сумками.

Будь у него табак и керосин, он не вышел бы из дома. С планом достать то и другое вышел на улицу. Вид улиц изменился. Не сразу сообразил, что не видит многих заборов. Отнес это к противопожарным мерам властей. Но припомнился разговор соседки с дворничихой, когда увидел угловое здание, разбитое бомбой, — в наступающей темноте люди вытаскивали из руин обломки оконных рам, дверей, полов, — понял, что на дрова.

Не встретил ни одного приветливого лица. Только дети разговаривали громко и жили своей жизнью. На скамейке пустынного сквера подобрал разбухшую от влаги старую газету. Стал свидетелем семейной сцены: к женщине, несшей кошелку с торчащим кочаном капусты, подбежал мальчик в распахнутом пальтишке. Женщина наотмашь ударила его по лицу. Мальчик не заплакал — от обиды закричал на нее. Ведерников понял: мать могла бы купить в лавке капусты больше, если бы сын вовремя пристроился к ней в очереди. Тут же жизнь продемонстрировала другой образец: мать с дочерью, нагруженные капустными кочанами, прошествовали с удовлетворенными лицами.

На двери керосинной лавки бумажка: “КЕРОСИНА НЕТ”.

Снабжение города заметно ухудшилось. В сравнении со всеми его положение в какой-то степени выравнивалось, — он старался ограничивать себя во всем.

Рядом с колхозным рынком люди образовали “толчок”, — Вадим повидал их мальчишкой в двадцатые годы. И тогда, и, видно, и сейчас торговали с опаской. Хотел не останавливаться, но заметил, что мужчина продает пачку махорки. Уже несколько дней оставался без курева.

— Продаем?

— Только показываем! — ядовито пошутил торгаш.

— Сколько?

— Красненькая.

“Что означает дурацкая “красненькая”?” — начал думать Ведерников. — Раньше пачка махорки стоила двадцать копеек. Или что-то в этом роде. Не будет же человек стоять здесь, на ветру, ради гривенного барыша. Если “красненькая” — десять рублей, это, простите, бред.

— Ну, берешь или нет? — поторопил мужчина.

Ведерников раскрыл бумажник и протянул продавцу. Тот вытащил десять рублей. Ведерников почувствовал себя ограбленным, хотел возмутиться, но никто из свидетелей покупки не разглядел в ней обмана.

На этот раз, когда подходил к двери своей квартиры, кто-то по лестнице поднимался вслед за ним. Чтобы остаться незамеченным, дверь открывать было поздно. Метнулся по лестнице выше — на чердак.

Кто-то позвонил в квартиру сестер, гость был принят. Но когда Ведерников собирался спуститься к своей двери, ему начинало казаться, что за дверью соседок начинается какое-то движение. Одна только мысль, что его кто-то может увидеть спускающимся с чердака, парализовала его волю. Нужно было успокоиться, подождать, заодно осмотреть чердачное помещение.

На шлак, которым было засыпано деревянное перекрытие верхнего этажа, через полукруглые окошки падал бледный свет. Стояли ящики с песком, ведра, щипцы с длинными ручками для захвата зажигательных бомб — в первые дни войны цеха завода склепали большую партию таких щипцов. Перешагивая балки, пошел навстречу сквозняку. Чердак делал поворот, и Ведерников понял, что оказался над той частью дома, которая выходила фасадом на улицу, а дверь выводила на конец другой лестницы. Жильцы этого крыла дома вряд ли что-то знали о нем. Без опасений спустился вниз. Но на улицу не вышел. Через стекло парадной двери увидел спину дворничихи с красной повязкой, — она бы узнала его. Вернулся тем же путем назад.

На чердаке прихватил брошенный после ремонта лист кровельного железа и один из попавшихся стульев. Сперва спустился к своей двери и отпер ее, — дома, к счастью, нашелся запасной ключ, — затем вернулся за приобретениями и занес их в квартиру. Через дверь прислушался. На лестнице ни звука. Зажег в кухне свет, разделся, закурил. Он давно не был так доволен собой.

 

До новой вылазки Ведерникова не покидала память об увиденных людях и уличных сценах. Дожди и холода словно смыли с города его привычный вид и прежнее общее выражение лиц. Дезертирство, почувствовал, не развело его с теми, кого увидел, напротив, новое общее поглотило различия. В очередях, на толкучке, на развалине разбитого дома шла уже привычная борьба за хлеб, табак, дрова, борьба без сантиментов. Дезертирство, подумал он, — лишь один из путей не дать себя убить просто так, по прихоти случая и тупой жестокости. С величиной приносимых власти жертвоприношений ее самомнение надувается.

До последней строчки прочитал газету, подобранную на скамейке сквера. В одной заметке рассказывалось, как энское подразделение, преследуя противника, захватило несколько дзотов. Ведерников был потрясен. “Так вот в чем дело — никакого штурма города не будет!.. Зачем?! Они опоясали нас колючей проволокой, посадили в дзоты сторожей с пулеметами и автоматами. И устроили большой лагерь “отличников военно-политической подготовки”: “Нам вдалеке от Vaterland скучно, штурмуйте вы нас, а мы постреляем…”.

Он еще подростком прочитал, что один пулеметчик за несколько минут может убить несколько сотен людей: нужно только дать ему патроны, а исполнительным командирам врага направить эти сотни в лоб на пулемет. Он вспомнил немецкие танки, как они убирали стрелков и пулеметчиков, как только те высовывали головы. Танков у нас, скорее всего, нет, или нет у них горючего, или они бессмысленны, если выводить эти махины на поле под огонь противотанковых пушек. У немцев все предусмотрено, организовано, обеспечено... Что это — шедевр военного искусства Гитлера или плод чудовищной бездарности конных маршалов? Штурма не будет! И ничего нельзя уже исправить…

Ведерников целый вечер законопачивал тряпками и бумагой окна, — так немцы, думал он, законопатили все щели, все проходы, ведущие из города и в город. Тишина, теснота, темнота будто сгустились и заполнили все... Он давно не спал с таким безнадежным спокойствием.

10.

Почти полтора месяца Ведерников прожил, не задумываясь, как будет питаться, когда закончатся запасы семьи, хотя коммерческие магазины и столовые закрылись. Все проблемы убивало ожидание неизбежного захвата города. Но штурма не будет — “вот ведь как!”, он вспомнил присказку удачливого шофера. А если не будет, что из этого последует?..

Решил заглянуть в булочную со знакомой продавщицей. Очередь была порядочная. Но дело не в очереди — он хотел, чтобы продавщица, помогавшая в сентябре с хлебом, его заметила. Она заметила, узнала, поняла причину его появления и отрицательно покачала головой. Ему осталось лишь изобразить на физиономии сожаление и признательность за прежнюю поддержку.

Дома на стол выложил все, что было в квартире съестного. У него остались две пачки чая, полбанки кофе, несколько пачек толокна — Надя кормила по утрам толокном Костю, — остатки ячневой крупы, пачка крахмала, пакетик перца и лаврового листа, полбутылки подсолнечного масла, старый, забытый, пожелтевший и нечистый кусок шпика на полке между дверьми, служившей когда-то холодильником. Первое движение — кусок выкинуть, но спохватился.

Обозрел продовольственный запас — и понял: продержится на нем дней десять, не больше. И снова провел ревизию. На этот раз осмотрел все полки, ящики шифоньера и письменного стола. Вставал на стул и заглядывал в самые укромные места квартиры. Неожиданные приобретения все-таки были: на полке между дверьми нашел бутылку вина, в книжном шкафу пачку печенья, — не хитрости ли это Кости? — и самая странная находка: за дверцей вентиляционного канала кулечек съежившейся чечевицы. Скорее всего, это был забытый тайник голодных лет Гражданской войны. Предшествующие жильцы квартиры не то вымерли, не то были арестованы или депортированы. У него еще были, по старым меркам, приличные деньги, но по новым — жить на них было нельзя.

Все собранное снова разделил, к десяти дневным порциям добавил еще две. Что будет с ним дальше, он не знал. Вернее, уже знал: умрет, уткнувшись в какой-нибудь угол — в своей берлоге, на чердаке, на лестнице… Думать на эти темы лучше за работой, решил он, а работа у него была. При помощи портновских ножниц, плоскогубцев — стучать молотком он себе позволить не мог — к вечеру второго дня смастерил “обогрейку”, так называла мать такую печку, которая выручала семью в годы революции. Нужно было сделать трубу и вывести ее во вьюшку. Но от листа железа, кроме жалких обрезков, ничего не осталось. Оторвал медный лист с пола в комнате, перед дверцей голландки. И, на его счастье, сохранилась старая самоварная труба, без нее он должен был бы изготовить печное колено, а с его инструментами пришлось бы для этого серьезно повозиться.

Дверцу приделывал уже ночью, после того как сирены проголосили воздушную тревогу. Дверца печки открывалась не в сторону, а вниз. Такая конструкция показалась ему остроумной. Было два часа ночи, когда инженер окончательно испорченными ножницами выкраивал из распотрошенного оцинкованного ведра заслонку. Теперь его интересовало, как поведет себя “обогрейка” при топке.

Со стороны близкого вокзала загрохотала зенитная батарея. Отправился к окну и открыл его. Над городом плыли освещенные полной луной облака. В просветах были видны искры разрывов зенитных снарядов. “Мажут!” — подумал он. И вдруг почувствовал, как волосы поднимаются дыбом. Сверлящий яростный вой приближающихся бомб приковал его к месту. Дом подпрыгнул, в комнату брызнул синий холодный ядовитый свет. Ведерников оказался на полу. Тошнота подступила к горлу. Бросился к двери. И в это время новый удар потряс все.

Не помнит, как оказался во дворе. Почему так ослепительно-светло? Почему так много народу? Почему женщина, будто мешок, тащит по земле орущего курчавого мальчика? Почему так пыльно и душно? Почему его всего трясет — неужели он ранен, неужели холодно?.. Он оказался под аркой дома. И, прижавшись лицом к кирпичу, повторял одно и то же: “Сволочи!.. Сволочи!.. Сволочи!..”.

Под аркой собрались случайные люди, которые, как и он, сперва бросились в бомбоубежище, но туда уже не пускали. Здесь кто-то стоял, кто-то сидел на корточках. С улицы доносились голоса, сердитые и требовательные, — казалось, одни и те же лица появлялись, призывали что-то делать или не делать и исчезали в ночи с детской верой в спасительность оптимизма и дисциплины.

Сигнал пионерлагерного горна “отбой воздушной тревоги” прозвучал двулично, как торжество калеки. Легким, невинным и будто наказанным Ведерников вернулся к себе на пятый этаж…

Уличный шум свободно вливался в квартиру. Кружилась голова. “Ничего страшного, — просто ослаб: возня с печкой, бомбежка, ночь без сна, недоедание…” — Ведерников учился говорить с собою вслух. Догадался, отчего в квартире холод: не закрыл вчера в гостиной окно. Окно было действительно распахнуто настежь, это-то и спасло стекла. На полу осколки от безделушек — воздушная волна смела их с туалетного столика Нади, — фарфоровая головка феодальной дамы, осколки флаконов. Запах духов разошелся по всей квартире. Закрывая оконные рамы, совсем рядом слышал голоса сестер, которые тоже что-то делали со своими окнами. Смел осколки в кучу, перетащил на кухню семейные фотоальбомы. И уснул, накрывшись пальто.

Во сне свыкался с тем странным человеком, каким он теперь стал. Появлялось какое-то новое, пугающее своей элементарностью существо. Оно разбило нос человеку в майке, оглядывало чердак и улицу, как озирает зверь свое лесное пространство, и устраивало посреди города тайную берлогу...

 

В новой печке дрова загорелись бодро. Блюдце ячневой каши и чашка кофе отправили мысли в созерцательные блуждания. Прошелся взглядом по лицам фамильного клана Ведерниковых, давая каждому его члену право заявить о себе.

Фотографии убеждали, что человек проживает не одну, а несколько жизней. Вот он — мальчик с широко расставленными, словно спящими глазами — его он не помнит. Вот студент-технолог с усиками и смелым взглядом в упор. Этого парня помнит и немного знает. Не одобряет его честолюбие по пустякам и его смешных врагов вроде некоего Панкова, от которого в памяти осталась одна фамилия и желание его уничтожить, — глупый парень вечно вертелся около него ради того, чтобы лишний раз сказать: “Нэпман, как идут делишки?” — отец Вадима ремонтировал, настраивал и продавал рояли. Оказалось, от гнусных шуток средство есть, — нашел Панкова, прижал к стенке: “Ты хочешь спросить, как у нэпманов идут дела, — ну, спрашивай, а я, потерпи, хочу разбить тебе нос!”. Парень отказался от удовольствия унижать однокурсника, который привлекал внимание девиц факультета… А вот снимки совсем недавние: Ефим, еще кто-то и он сам — улыбаются. С чего это, по какому поводу?.. А здесь Костя, Надя и он — такие наивные, какими, наверно, никогда в действительности не были. И все же это время можно считать счастливым, хотя в последние годы он имел обоснованные претензии к политике, к работе, к начальству. И к себе.

Пошли фото матери и отца, дядек и теток. Платья, пиджаки, жилеты выглядели театрально, а подобного выражения лиц теперь уже не встретишь. Они знали и чтили нечто такое, что он, наверно, был способен понять, но стать таким же не мог. Пытается ли он сам в себе что-то отстоять? Или иначе: что исчезло бы вместе с ним, если бы он остался там — в окопе, рядом с дядей Мишей, а ночные бомбы упали бы иначе?..

Он никогда не придавал значения разговорам с многочисленной родней, среди которой в прошлом были и часовые мастера, и мебельщики, поминался некий Никита Никитич, державший каретную мастерскую, и уже совсем легендарный отпрыск рода Константин Ведерников, ворочавший большими делами в Архангельской губернии. Родня рассеялась, обмельчала, приписала Вадиму “ведерниковскую хватку”, не требующую от него ничего, кроме успеха. Его старший брат Юрий потому был так безжалостно забыт, что пошел в другую породу. Красавчик и щеголь, он запутался в каких-то махинациях торгсиновских комбинаторов, и не ради трезвого дела, а из-за красивой ветреницы, — и сгинул в трудовых лагерях; мать что-то знала, какие-то вести о нем получала, но говорила о нем беспристрастно: “Нагусарил Юра”.

Ведерниковское, наверно, в Вадиме было. Ему многое удавалось. Впрочем, грандиозных планов не строил. Работа, успех, деньги, легкие романы, потом семья, дружба и преданность в той мере, в какой преданы тебе. Все меньше сомнений, все больше скуки, все меньше свободы, все больше пустоты…

Вадим смотрел на огонь, подбирающий остатки пожертвованного печке стула…

Часы показывали половину второго ночи, когда он прижал ухо к входной двери. Дом спал. На лестнице светила закрашенная синей краской лампа. Чердак над головой, о котором жильцы вспоминали лишь при большой стирке — там сушили белье, — стал для него чем-то вроде лаза. Теперь он знает, что может выбираться из квартиры более безопасным путем, выходить не во двор, а сразу на бойкий проспект. На чердаке может при необходимости некоторое время скрываться и там же подбирать полезные вещи.

 

На чердаке — сплошная тьма. Когда три дня назад обследовал его, хорошо запомнил, где видел пару стульев. Каждый из них обеспечивал бы печку на целый день.

Что такое! — совсем рядом услышал разговор.

— …Мое убеждение, что евразийцы были правы, по крайней мере, в том, что Россия должна примирить в себе противоречия Запада и Востока. Мы дадим миру новый синтез.

Наступила пауза. Потом услышал другой голос:

— Не хотите ли вы сказать, что, спасая сейчас Европу, мы делаем шаги к тому, чтобы стать центром мировой цивилизации?

— Вот именно, Владислав Афанасьевич, вот именно.

На стульях, стоящих напротив чердачного окна, виднелись две фигуры в пальто и зимних шапках.

— Однако сегодня чертовски холодно, Павел Герасимович.

— Вы только взгляните, — продолжил рассуждение первый, — Россия всегда была довеском на весах европейской борьбы, не более. Сейчас же, — вы обратили внимание на язык, которым заговорили европейские деятели?.. Раньше у них речь о русских шла всегда об одном и том же: там голод, беспорядки и аресты. Они не нуждались в наших советах и в сотрудничестве с нами. Теперь положение принципиально иное — решает все Россия, все зависит от нас. Теперь они могут стать лишь соратниками России, подмастерьями в построении нового мира.

— Вы не взглянете, Павел Герасимович, сколько нам еще осталось дежурить.

— Знаете, я забыл дома часы. Вот такая оплошка. Мы через полчасика спустимся погреться и заодно посмотрим время. И хочу обратить ваше внимание, Европа попыталась, но не нашла пути к интеграции, напротив…

— Вы имеете в виду Лигу наций?..

Оставаться на чердаке больше не имело смысла. Ведерников стал осторожно приближаться к выходу, но шлак предательски выдал его своим скрипом.

— Кто здесь? — спросил не без любопытства один из собеседников.

Уже не таясь, Ведерников сделал два шага к ним и, удивляясь своей дерзости, начальственно спросил:

— У вас все нормально?

— А что вы имеете в виду? — спросил только что рассуждавший о величии России.

— Это товарищ пришел проверить, на посту мы или нет, — прокомментировал другой.

— Верно, — подтвердил Ведерников и добавил: — Сам вижу, что все в порядке.

— Товарищ, товарищ, скажите, сколько сейчас времени?

— Половина второго, — ответил Ведерников, открывая дверь на лестницу.

В эту ночь он сжег кипу старых газет и несколько посылочных ящиков.

11.

Ведерникова разбудил шум. Ему показалось, кто-то проник в квартиру. Неужели его ночная вылазка оказалась замеченной и его выследили?! Нарвался на старичков! — ночью рассуждают, а днем ловят шпионов и дезертиров.

Он одевался, шум продолжался. Теперь ему показалось, какие-то мальчишки проникли в квартиру, носятся по коридору и озоруют в ванной. В коридоре никого не было. Было пусто и в ванной, — кажется, кто-то забрался в чулан, куда складывалась старая обувь, коньки, лыжи, а под потолком висел велосипед Кости!

В чулане у самых своих ног он увидел больше десятка крыс. Подслеповато взглянув на него, грызуны продолжали с писком заниматься своим делом со всею дерзостью многоголовой массы. От омерзения и ужаса захлопнул дверь. Не сразу память справилась с задачей. Наконец он понял, что происходило. “Черт! Колхозник не простит меня. Он мне доверил сохранять его два мешка…”

Отвращение перешло в ярость: нужно что-то длинное и острое, чем этих отвратительных существ можно уничтожить. Лыжная палка с железным наконечником была для этого пригодна. Распахнул дверь и стал тыкать палкой в визжавший клубок крыс. Они куда-то забивались, потом снова набрасывались на палку. Некоторых убил, других ранил. Почти неразличимые в муке, они оборонялись лежа, меча глазами красные огоньки. Ведерников долго вонзал в эту смесь муки и кровавого мяса наконечник палки.

Отошел перевести дыхание. Писк доносился теперь из-под пола. Чудилось, серая армия готовится к нападению. Не сразу решился войти в чулан с тазом и совком, чтобы очистить поле битвы. Попробовал приподнять мучной мешок — из прогрызенных дыр мука потекла на пол и скрыла изуродованные крысиные тела.

Надо было сохранить что осталось. В три ведра переложил верхнюю муку, не оскверненную грызунами. На полу еще оставался толстый слой муки, смешанной с крысиными трупами. Принес таз, в него собрал муку, которую назвал мукой второго сорта. Мешок гороха почти не пострадал, вообще крысы, скорее всего, только сегодня ночью проделали ход в чулан. Но муки и гороха оказалось немало и в старой обуви, и в хранившемся здесь другом хламе. Взял решето и просеял остатки. Заполнил пустые кастрюли горохом и мукой третьего сорта. Убитых крыс просунул палкой в дыру пола. Туда же засыпал осколки флаконов жены и безделушек. Затем протиснул в нору пустые бутылки. Старую обувь перенес из чулана на кухню, к печке. Пол в чулане тщательно вымыл.

Работа была выполнена. Наступал вечер. В печке горели старые ботинки, галоши, тапочки. Со стороны чулана доносились возня и визг, — видимо, крысы делили трупы своих сородичей. Ведерников думал о колхознике: что ему скажет, как компенсирует его потери. Он, как тот шофер на дороге, — явился и безадресно исчез. Но мог в любой момент вернуться за своей собственностью. Обругал себя: “Заплатил бы за мешки, — ведь колхозник упрашивал их купить, — не мучился бы сейчас”.

Понял: нападение крыс — признак наступления в городе повального голода. Крысы знали лучше кого бы то ни было, что запасов еды в городе нет, подчищали случайные остатки.

Он был потрясен наличием в доме огромного запаса чужого продовольствия. До сих пор оно было задвинуто в потемки забвения. Потому что было чужое, потому что от него отказывался, а в случае обыска могло стать еще одной статьей обвинения. Но сейчас еда была выброшена на кон — крысам, беженцу и ему, дезертиру, — все имели на нее права.

Всю ночь не спал. К утру решил уравнение. “Появись беженец завтра, все ему объясню и верну все, что от набега крыс осталось. Пусть обругает или благодарит: как ему совесть подскажет. А пока — жить, жевать то, что у меня оказалось. Не умирать же...”.

 

Днем Ведерников делал расчеты: муку переводил на вес хлеба, хлеб на вес пайки, пайку на калории, калории на число дней, которые сможет продержаться.

Долго смотрел на улицу. В его жизни определенно наступили перемены. “У меня нет ни жиров, ни сахара. Я не могу питаться одной мукой и горохом”. До сего времени он мало зависел от улицы, — теперь же он станет, как называли уличных торговцев в нэпманские годы, маклаком. Ждал, когда схлынет возвращающийся с работы народ. Оделся, через чердак вышел на улицу.

Снега почти нет, но мороз чувствительный. Редкие трамваи набиты людьми. Дошел до рынка, торговля идет вовсю.

Это была разведка. Вернулся домой. Не сняв пальто, насыпал в литровую банку муку. Снова через чердак спустился по лестнице.

На этот раз, хотя для этого не было причины, выбрал к базару другой путь. Маршрут оказался более опасным: в одном доме стояла воинская часть, в другом — отделение милиции. Люди в форме могли иметь инструкции задерживать и проверять на улице всех мужчин.

Он был уже недалеко от толкучки, когда завыли уличные серены. Решил укрыться где-нибудь под аркой. Но человек с повязкой преградил путь и указал на дверь бомбоубежища.

В подвале было холодно и сыро. Основной поток жильцов еще не хлынул. Ведерников занял место в углу, на низкой скамейке в самом конце подвала. Старики, женщины с детьми шли с узлами и сумками. Мужчин среднего возраста почти не было. Знакомые перекликались и начинали разговор. Пригибаясь под сводом подвала, приблизился мужчина. Осмотрел Ведерникова.

— Вы не потеснитесь? — Ведерников прижался к беленой стене. — Вы, кажется, не из нашего дома?

Ведерников кивнул и подумал, кем он должен назваться, если его спросят.

Мужчина вполголоса спросил:

— Что у вас говорят?..

Ведерников пожал плечами, но сказать что-то было нужно.

— Знаете, всех слушать… — пробормотал он.

— А что нам остается делать! — сердито возразил мужчина. И повторил размеренно: — Что — нам — еще — остается — делать?

— Ждать. И больше ничего.

— Чего ждать? Вы знаете, — зашептал собеседник зловеще, — город уже начали минировать. О чем это говорит… Но скажу, некоторым предлагают эвакуироваться. Самолетами.

— Мне, — усмехнулся Ведерников, — не предлагали.

— Вот кого нужно было эвакуировать, — мужчина кивнул в сторону женщин и детей. — Неужели нельзя было разгрузить город?

Вот еще голова, занятая ненужными мыслями, подумал Ведерников. Острый подбородок и набрякшие веки горожанина показались ему неприятными.

— Не попробовать ли нам подремать, — предложил он и привалился к стене. Закрыл глаза. Его оставило чувство отдельности, с которым он только что шел по улице. Дыхание и тихий говор десятков людей успокаивали, усыпляли.

Загремели зенитки. Ведерников открыл глаза и увидел, как напряглись лица людей. Сосед тер ладони о колени и раскачивался. Глухо закрылась дверь — в бомбоубежище вошел патруль: два красноармейца и сержант. Патруль мог устроить проверку при выходе, когда тревога закончится. Представил, как его спрашивают: “Ваши документы!”. Конечно, он попробует как-то отговориться. Но банка с мукой, если начнут обыскивать, может его подвести.

Дом тряхнул взрыв — сосед встал и сел, за это время Ведерников успел поставить банку с мукой под скамейку. Люди смотрят на потолок. Еще два близких взрыва, и Ведерников видит соседа пробирающимся к выходу. Рядом с низкорослыми красноармейцами тот выглядит чудаковато долговязым. Он что-то им говорит, экспансивно размахивая руками.

Свист бомбы, пауза, взрыв, крик девочки: “Мамочка!”. Сосед хватается за засов бомбоубежища и пытается вырваться наружу. Патрульные его оттесняют от двери. Мужчина что-то кричит.

— Сумасшедший какой-то! — крикнула женщина с узлом на коленях.

— У него кто-то остался на улице, — заступилась другая.

Сержант за плечи развернул мужчину и сильно оттолкнул от выхода. Усмехаясь тонкими губами, тот вернулся на свое место. Ведерников приготовил для него вопрос, но тот снова оказался у двери. Патрульные стали между собой о чем-то договариваться. Потом сержант открыл дверь, и бойцы вывели мужчину из бомбоубежища. На секунду в подвал ворвался шум улицы. Ведерников закрыл глаза. Еще один взрыв. Дежурный с повязкой заволновался, поставил у дверей женщину угрюмого вида и вышел наружу. Через час объявили отбой.

Что-то там, на улице, случилось. Объяснение дает дежурный с повязкой.

— В живых остался один. Вот тот, кто вот тут стоял, помните… Да, прямо на перекрестке. Их всех раскидало.

— И все из-за одного сумасшедшего…

— Не нужно было его в бомбоубежище загонять. Шел и пусть идет. А теперь получается, что из-за него погибли ни за что люди.

— А что я мог сделать? Нам приказано — мы загоняем. А вы, Курнакова, почему на дежурство не выходите, в графике одни минусы.

— Мой муж там, на фронте, дежурит, а не здесь с бабами воюет.

— Позвольте все-таки пройти, — сказал Ведерников, пытаясь миновать ругающихся.

— Что вы тут галдите, — крикнула женщина с вытаращенными злыми глазами. — Вот кто виноват! — и ткнула пальцем в сторону Ведерникова. — Вы с ним рядом на скамеечке сидели! Вы с ним, я видела, разговаривали! Вот его нужно спросить.

— Гражданин, неужели вы не могли удержать своего знакомого?

— Вот-вот, пусть отвечает, — у противной бабы нашлись союзники.

“Я этой бабе разобью нос.… Но глупо, глупо… нужно отсюда выбираться”.

Ведерников начал говорить в сторону, чтобы не видеть ее физиономии.

— Как его удержать?! Какие у меня на это права?! Я его совершенно не знаю, — говорил он, обращаясь к женщине — учительнице? секретарше? библиотекарю? — не участвовавшей в этом поиске виновного. Я вам скажу, о чем он говорил. Из его слов я понял, он хотел эвакуироваться…

Ведерников продолжал говорить, стараясь вспомнить детали разговора с этим странным и нелепо погибшим человеком, повинным, как он понял, в смерти красноармейцев из патруля. Но люди уже перестали думать о произошедшем. Они тянулись к выходу.

Баба прокомментировала, обращаясь в пустоту:

— Эвакуироваться хотел! Вот и эвакуировался. Так и все сэвакуируемся, паникер проклятый!..

У инженера не хватило смелости вернуться и взять под скамейкой муку. Сам заговорил с дежурным, чтобы показать себя знакомым:

— Видите, как бывает…

Но на лице человека с повязкой уже не было ни решительности распорядителя, ни переживания случившегося, в чем он сыграл свою роль. Обязанности закончились вместе с окончанием воздушной тревоги. Ведерников видел перед собой усталого, частного и даже случайного в этой ситуации человека.

На улице Ведерников продолжал думать о дежурном, вернее, о том, как меняются люди, выполняющие приказы. Важно, не кто ты и что ты, а какой выполняешь приказ. И, может быть, это не самое худшее, потому что приказы могут быть разумными. Когда он бежал по окопу с воплями “Дядю Мишу убило!”, как он жаждал услышать приказ, который бы превратил бред происходящего во что-то ясное и оправданное, например, “Стоять! — нам нужно выиграть время!” или что-то подобное.

“Плохо, что живешь среди людей, тебя не знающих и тебе неизвестных, каждый из которых выполняет полученный приказ. Я могу остановить любого человека и потребовать показать свои документы, и он мне покажет, если у меня хватит сумасшествия власти… Мы все призраки отданных приказов!.. Однако глупо было тащить на толчок муку первого сорта”.

 

На следующее утро поймал на шее вошь. Он даже забыл, что такие насекомые существуют. Помнил их по изображениям на плакатах в поликлинике и в какой-то гигиенической брошюре. Блокадная цивилизация становится вшивой. Скорее всего, эта вошь перебралась с одежды вчерашнего скандалиста, и тогда кровь этого беспокойного человека он видит в раздавленном ногтем насекомом. Снял рубашку и внимательно ее осмотрел. Кожа сухая и грязная. Разломал этажерку и растопил буржуйку. Поставил греться таз с водой, вычесал волосы и вымыл голову и кое-как тело. Сменил белье постельное и на себе. Осмотрел пальто и даже кепку.

…Печка прогорела. Снова стало холодно. Мало этого — свет погас. Проверил пробки. Пробки в порядке, авария где-то в доме или в городской сети. Немцам ничего не стоит разбомбить все электростанции, если их сейчас как раз не разбомбили. Услышал голос невидимой Нади: “Вадим, ну сделай что-нибудь!..”.

Вспоминая семейную сценку на тему “свет погас”, смастерил коптилку. В пузырек из-под лекарства вылил остатки керосина и пристроил фитиль из шнурка. При таком освещении кухня стала темной мрачной пещерой. Вспомнил про бутылку машинного масла. “Я бы мог натаскать с завода такого масла целый бидон!”

День закончился. Ведерников засыпал, набросив поверх одеяла свое пальто и полушубок жены. “Интересно, — думал он, — будет ли коптилка светить, если фитиль опускать в лекарства, настоенные на спирту? Нужно накупить их как можно больше, пока народ не догадался, как их можно использовать”. А потом подумал о смерти: “Что такое смерть? Это конец всем страхам и болям или смерть — боль, продолжающаяся вечно, — боль насекомых, рыб, травы?..”.

12.

“Глупо под нос все время что-то бубнить, но иначе можно вообще отвыкнуть от человеческой речи”.

Появился некто, постоянно вмешивающийся в его монологи. В голове становилось шумно и путано. Мысли разбегались, длились сами по себе, чтобы возникнуть в мозговой тьме то уже постаревшими и унылыми, то посвежевшими и злыми.

— …Снег пошел. Хуже или лучше?..

— Кому?..

— Не все ли равно?..

— Все — все равно…

— А вот то, что дует в окна, — скверно. Где тряпки?..

— Сейчас законопатим. Между окон вату наложим.

— Не наложим, а уложим.

— Уложим, если она есть…

— Ну как без ваты… Моя Надя без ваты?

— Нет, я не дошел до того, чтобы составлять график месячных жены…

— В брачной жизни сохраняются самые первобытные повадки людей…

— Уверен, гении павловской науки сейчас не дремлют, изучают, куда мы катимся…

— Взрослые, как дети, крестики на окна клеили…

— Тебе хорошо — стекла все целы…

— Да, хорошо, потому что окна оставлял в тревогу открытыми…

— У многих вместо стекол фанерки. А у тебя все не так. Кто-то может заинтересоваться…

— Чушь… Но поверх стекол поставить фанеру не мешает.

— А где взять фанеру?..

— Взять с задней стенки шкафа.

— Идея у тебя неплохая!..

— Однако где же я видел доски?.. Впрочем, антресоли мне тоже не нужны…

— Начни все же с задней стенки…

— Но когда ставить фанеру: в снегопад? Ночью?

 

— …О, зачем столько книг? Я не прочел и половину…

— Какую половину! И десятой части! А сколько оказались полезными? Одна тысячная?

— Много ненужных слов. И сам себе говорю ненужное…

— Вот эту половину и пусти на отопление…

— Пустые слова нужны только головному мозгу. Мозг — такая медуза, которая кормится словами.

— А кишечнику нужны жиры, углеводы…

— Не представляю, как бы мы жили, если бы в городе остались и Надя, и Костя… Получилось бы что-то невыносимое… Разве я не прав?!

— Прав, прав!

— Но такое невозможно по условию задачи — разве я мог бы скрываться дома, если бы и Надя, и Костя остались здесь…

— Ты давно бы гнил на дне какого-нибудь окопа.

— Это не худший вариант, но в том, что он дурацкий, сомнений нет.

— Интересно, где сейчас мой шофер-спаситель?

— Он-то выживет, если ему продолжает везти.

— Поневоле начнешь верить в Бога.

— В бога случая?

— В Бога, у которого ты любимчик.

— Богу нужно служить.

— Чем? В какой должности? И зачем? Что у меня есть такое, чего нет у Бога?!

— Я не хочу, чтобы мой Бог был для всех — для шпиономанов, гнусных старых дев, философов-дураков. Мне нужен Бог, который меня любит, любит ни за что. Только в юности можно верить в бога термодинамики и Гауса. Бог нужен только свой.

— То есть Бог, которого ты выбираешь, как шляпу?

— Возможно, возможно, мой оппонент!.. Именно так!

— А у Ефима Бог другой?

— Разве не так?

— Мы не должны сейчас с ним встречаться. Самые близкие люди сейчас самые опасные. Звучит некрасиво, но это так...

— Ну вот, нашлась и вата.

— Ты недооценил Надю.

— Это от ревности.

— Согласись, она без тебя не пропадет, и можешь не беспокоиться за Костика.

— Но что она может дать для его развития?

— О чем ты говоришь, война может продлиться, как мировая, — четыре года. Константина еще успеют мобилизовать в армию.

— Это твоя фантазия. Сейчас убивают в десять раз быстрее, чем двадцать пять лет назад. Уничтожат соответствующий процент мужского населения и начнут переговоры.

— А кто будет их вести? Фашисты с коммунистами?

— Война будет до тех пор, пока не с кем будет вести переговоры. Ты к этому времени умрешь.

— В тридцать шесть лет?.. Но когда и как?..

 

— Махорки, кстати, осталось на три закрутки — не больше!

— Зачем считать закрутки — “все в землю ляжем, все прахом будет”…

 

Окно в гостиной заделал фанерой изнутри. Для света и обзора четвертушку стекла оставил незакрытой. Как через амбразуру, видит улицу. Никогда в последнее время на тротуарах не было так многолюдно. В городе что-то происходит. Решил после завтрака выбраться из дома.

Осенило: ведь сегодня годовщина революции. Он мальчиком помнит, как на улицах ловили офицеров, бросали с мостов в каналы, как в первую зиму опустел город, ели конину, был тиф, грабежи.

Наверно, и немецкие батареи бьют по городу в честь праздника. Хорошо, что в его районе нет промышленных предприятий.

Старый петербургский мещанский район. Здесь строили доходные дома, открывали лавки. На той стороне улицы уже был кинематограф, правее — известный ресторан. А слева — публичный дом. За ним подвальная биллиардная и булочная Филиппова. Жили мелкие писатели, шулера, приказчики, чиновничья рать.

Потомки этого люда для артиллеристов Гитлера — не цель. Убить незнаменитого писателя, заведующего магазином, инженера-дезертира для расчетливых немцев — заниматься бессмысленной уборкой военного мусора...

Ведерников обдумывает: получают ли немцы консультации для выбора целей в городе от его старожилов? Сколько таких в захваченных пригородах?.. Хочет представить этих граждан. Это, наверно, тихие, воспитанные, индифферентные пожилые люди, пережившие революции и войны. Таких можно увидеть в составе оркестров, или среди продавцов ювелирных магазинов, или на гражданских панихидах сотрудников административных учреждений. Около немцев такие сейчас, без сомнения, водятся. Ведерников уже представляет, что одного из них зовут Владимир Касьянович, и с офицером он говорит по-немецки с ошибками и акцентом. Этот консультант и рассказал немцу о публичных домах и аптеках, кинематографе и биллиардной. О биллиардной этот тип мог бы не говорить, важно, что в этом районе, где живет Ведерников, нет ни заводов, ни больших казарм.

“Черт их знает, может быть, немецкий полковник не против шлепнуть и по кинотеатру, когда там идет фильм!”

“Но каков я! — теряю время на дискуссии с призраками”.

Полковник:

— Так что же вы, русские, празднуете в годовщину революции, которая ничего вам не дала?

Господин из симфонического оркестра ничего вразумительного сказать не может, и потому приходится вступать в разговор самому Ведерникову:

— Люди празднуют праздники, а не поводы к ним…

Он мог бы рассказать о православных праздниках в деревнях: народ объедается, напивается, ругается, дерется… и все это в честь святых: аскетов, отшельников, страдальцев-богомольцев…

“О! Вспомнил!!! Я доски видел на чердаке!”

 

В аптеке уличный холод. За прилавком мужчина в пальто.

— У вас есть капли валерьяны?.. А борный спирт?.. А йод?

— Я понимаю вас… Есть только йод, но он не на спирту. Возьмите свечи.

— Как, у вас есть свечки?

— Геморройные свечи. Они на парафине. Но больше одной коробки отпустить не могу.

— Две хотя бы!

— Хорошо, платите за две. Берут еще “сен-сен”… От дурного запаха изо рта.

— Почему берут?.. Секрет?..

— Они на сахарине.

— О!

— Но это маленькая коробочка…

Засунул приобретения в карман. Аптекарь, не делающий тайн из того, чем его аптека теперь торгует, Ведерникову понравился.

13.

Прошло три недели. В гостиной стекла покрылись льдом. Мороз не меньше пятнадцати градусов. В квартире холодно несмотря на буржуйку.

Надел валенки, натянул на голову зимнюю шапку, уши опустил.

Возьмет на продажу и обмен муку третьего сорта, — она лишь для него крысиная, а для других вся одинаковая. Взять с собой деньги. Он не может питаться одной мукой и горохом. От домашних запасов осталось немного кофе, перец и соль. Да, еще кулек чечевицы неизвестного происхождения, он не может ее съесть просто так. В ее судьбе есть что-то таинственное.

…Все идет хорошо. Он уже на улице. Хорошо, что падает снег, — теплее. Вот дом, в бомбоубежище которого скрывался. А вот дом, в который попала бомба в тот вечер и погубила двух граждан. Дом оградили, — может рухнуть стена. Кто-то о таких вещах еще заботится.

Оживление у продовольственного магазина. Что-то дают. Ему нет до этого дела. У него сегодня своя трудная задача: ему нужен жир и сахар. И все же мимо очереди протиснулся в гастроном. Пальцами разминает губы, сглатывает слюну, — что-нибудь спросить ему трудно, привык разговаривать только с собой. По карточкам выдают соленые помидоры — и это все?! Ведерников не верит.

— А что-нибудь еще давать будут? — бурчит он в перчатку, обращаясь непонятно к кому.

От серых лиц, от помятых помидоров исходит состояние какой-то оцепенелости. И, не дожидаясь ответа, он выходит из магазина.

— Однако, господин полковник, кинотеатр работает. Этот фильм “Маскарад”, — снят по пьесе нашего знаменитого поэта Лермонтова. Он замечательно перевел стихотворение вашего Гёте “Горные вершины спят во тьме ночной…”. Наши дети учили его в школе. Продовольственные вопросы вас, разумеется, не беспокоят…

А мне нужны жиры и сахар. И папиросы. И спичек неплохо было бы купить пару коробок. Кстати, каждую спичку можно разделить на две части. Так делали на военных сборах: довольно идиотское, скажу, времяпрепровождение при идиотском снабжении. Хорошо запомнил одну фразу еврея-политрука: “Вы, будущие командиры, даже не предполагаете, какая мощь у армии, в которой вы будете служить!”.

 

Ведерников издалека оглядел торговое скопление народа. Толкучка с того дня, как покупал на ней махорку, расширилась и сдвинулась, разделилась на несколько скоплений. Люди перемещались, но группировки сохранялись. Он понял, что каждая группа пасет пришедших с привлекательным товаром, но пока никто не согласился на запрашиваемую цену. Когда появляется новый человек, толчок оживляется.

Пара лиц шмыгала по всему сборищу, Ведерникову они показались подозрительными. Он выбрал группу, в которой не было мужчин.

— Что у вас? — спросила его дама в каракулевом полушубке, чем-то напомнившая ему Варвару.

Ведерников сообразил: криминальной тайной не является, что┬ человек хочет купить, но можно, вероятно, попасться на том, что продаешь.

— Я ищу жиры. И сахар.

— У этой женщины, — дама кивает на тихое существо с мешками под глазами, — есть пшено. Она просит сто пятьдесят рублей за стакан. Но никто ей не дает. Я бы сама купила за сто. Это же пшено! За двести рублей я могу купить полкило хлеба.

Женщина с пшеном:

— Так чего же вы тот хлеб не покупаете?.. То-то! Хорошо, я отдам пшено за сто двадцать — я дома детей одних оставила.

Дама колеблется. Тискает свой ридикюль. Наконец решилась. Но поздно. Другая опередила ее. Дама в каракулевом полушубке уходит. Ведерников заметил, как она на миг крепко зажмурила глаза.

В одной группе парень торгует куском жмыха, в другой — стоит мужичок с кулечком конфет-подушечек обсосанного вида. У старика быстро разошелся столярный клей, Ведерников даже не успел разузнать его цены и на какой предмет он годится. Опустившийся мужчина без шапки, в драном ватнике хочет продать хлебную карточку — и недорого. Но брать боятся, потому что бывают фальшивые — немцы пачками сбрасывают их на город по ночам. Все карточки нужно регистрировать по месту жительства.

У стены дома торгуют дровами. Вязанки сложены на детских санях. У некоторых — настоящие березовые поленья, у других — обломки досок. Цена здесь твердая — семьдесят рублей сани. Хозяева обижаются, когда их спрашивают: “До дома повезете?”.

Ведерников идет дальше. Под аркой дома барахолка: продаются валенки, пальто, рукавицы, костюмы, вязаные носки. Мальчик с матерью продают сочинения Генриха Сенкевича. Монгол — ручные часы. На стене пришпилено объявление: “В связи с отъездом срочно продаю мебель, богатую библиотеку и кухонные принадлежности”. И рядом другое: “Супруги преклонных лет купят продукты питания или предложат взамен вещи. Продукты предлагать доброкачественные”.

На ветру и морозе Ведерников простыл. Раздобыл две коробки спичек — и это все. Темнеет. Ветер усиливается. Узнал, что недалеко отсюда есть еще одна толкучка. Но им овладело безразличие. Колеблется. Внутренний голос: “Ты должен набраться терпения — и не возвращаться домой пустым”. И “ты”, спрятав нос в воротник, готов испытать судьбу.

Толкучка здесь действительно была, но ее разогнала милиция, — это сообщила ему старушка. Снег натоптан, видны одинокие фигурки людей — то, что от базарчика осталось. Ведерников наблюдает за красноармейцем в тонкой шинельке: он дважды прошел по одному и тому же маршруту. С ним заговорила старушка. Ведерников видит, как она указывает солдату на него. Задергалась мышца над коленной чашечкой. Стало жарко.

— Это тебе, друг, нужен сахар? — спрашивает солдат.

— Как вам сказать, — бормочет Ведерников, вглядываясь в лицо продавца.

— Здесь полкило, — солдат запускает руку за отворот шинели.

Их разговором заинтересовались две женщины, прячущиеся от ветра в проеме парадной дома.

— Давайте отойдем. Наверно, договоримся, — решил открыться Ведерников.

Они долго искали место, где могли бы закончить сделку.

— Сколько за сахар просите?

— Четыреста. Меньше нельзя. Вы знаете, сколько рядовой получает? У меня дома двое детей и жена больная.

— Из жиров что-нибудь есть?

— Не, жиров нет. Есть банка шпротов. А сколько ей цена — не буду врать, не знаю.

— А табак?

— Не. С табаком сами мучаемся.

За углом инженер отсчитал красноармейцу деньги за сахар и консервы.

— Слава богу, отделался, — повеселел солдат. — Знаете, как нам, бойцам, торговать — не положено и стыдно. Закури моего табачку.

Здесь же, за углом, покурили. Сумерки, мелкий снег, не слышно ни человеческих голосов, ни выстрелов. С расположением разглядывали друг друга, — друг от друга почти неотличимые своей незначительностью и затерянностью. Оба преступили чьи-то запреты, и потому утаились в городском закутке. Солдат сам начинает рассказывать, как там, на фронте:

— Я два дня как оттуда. Сидим напротив немца — утираемся. Он на горках, мы — на болоте, он граммофоны заводит, мы — вшей бьем. Но скажу… ждем… — солдат долго мучался, произнести или утаить имя, и утаил: — сам знаешь кого. Он говорит: “Здесь остановили фрица, отсюда и наступать начнем”. — Красноармейцу нравится этот словесный оборот, ему кажется, раз оборот удачный, удачно пойдет и задуманное наступление. — Снаряды подвезут — и начнем… А сахарок, наверно, для детишек куплен? Отгадал?..

Солдат уходит. Ведерников смотрит ему вслед. Но солдаты останутся для него теми призраками приказов, которых надо опасаться.

Вернулся на место толкучки.

Две женщины как стояли, так и стоят, укрываясь от ветра у парадной дома. В полумраке их лиц почти не видно.

На толкучках все друг другу конкуренты:

— Что вам военный продал? — в вопросе слышна ревность.

— Можно я тут с вами постою? Чертов холод… Муку человек продал, — придумывает Ведерников.

— Я так и чувствовала — не так просто красноармеец здесь ходит. А ты, Фрося, испугалась. А у солдат такое же положение, как у нас. Наверно, и мой где-нибудь вот так ходит. За сколько он муку отдал?

— Сами знаете, почем сейчас мука, — ответил Ведерников, чувствуя, что кому-то подражает, и подражает неплохо.

— Есть за шестьсот, есть за восемьсот…

— За семьсот.

— А сколько у него было?

— Говорит, бери все, что у меня есть, я делить не буду… Жиров ни у кого не видели?

— Вы можете ответить прямо: нам уступите часть муки?

— Думаю я. Мне жиры нужны, понимаете. Я уступлю, уступлю, но жиры нужны, а не деньги.

— Я могу найти растительное масло на обмен. Нас ждать будете?

— Давайте быстрее.

Ведерников встал за дверью парадной. Через стекло увидит, когда женщины с маслом вернутся. Если у него будут жиры и сахар, он сможет долго не выходить на улицу. Нужен запас, хотя бы дней на пять-десять. Солдат говорит о наступлении. Будто положение на фронте может измениться, как только подвезут снаряды. Кто подвезет, дорогой товарищ, если город окружен?! А килограмм хлеба стоит половину месячной зарплаты.

Мерзло все — руки, ноги. Проклятые тетки. И масло не добудут, и не скажут: “Извините, не ждите нас напрасно”…

Уже совсем темно. Стрелок часов не разглядеть. “Здесь ничуть не теплее, чем на улице. Кажется, что стоишь по горло в холодной воде. Только под меховой шапкой пятачок тепла. Хорошо, жду последние пятнадцать минут”.

Пятнадцать минут, вероятно, уже давно прошли. Потом еще пятнадцать и еще пятнадцать… Он будет стоять до конца. “Закрой глаза, считай окна дома, прохожих. Выдумывай опасности или представь: ты уже дома, и в твоей печке гудит огонь”.

Он уверен: если уйдет — сломается что-то невидимое, но решающее, роковое. Хотя ясно, что все это бред. Закрыл глаза, спрятал подбородок в воротник.

Проклятый полковник, как привидение. Он где-то здесь. Ему, видите ли, важно знать, как ведут себя русские в окруженном городе. “Мы бы вели себя нормально, если бы часть продовольствия не пропала из-за этих крыс…”.

— Говоришь, что его нет — вот он! — Перед Ведерниковым стояли женщины и улыбались. — Как мы боялись, что вы уйдете. Видите, что мы достали! — в руках у одной женщины, Фроси, появилась бутылка подсолнечного масла.

— Оно доброкачественное? Я могу попробовать?

— Не надо пробовать, закупорка фабричная.

Ведерников стал считать. Он считал цену масла и муки в рублях, потом перевел на цену хлеба. Потом на калории… Он решил: обмен справедлив, и вытащил из-под пальто мешочек с мукой.

— Здесь нет килограмма! — закричала Фрося. — Нет, нет, нет…

Ведерников тоже вышел из себя.

Дома он долго думал, как муку взвешивать. Безмена не было. Но сохранился пустой пакет из-под муки государственной расфасовки. Этот пакет заполнил мукой, а затем пересыпал ее в мешок, в котором Надя держала зимой сушеные грибы.

— Я тебе дам “нет”!

— Килограмм — это вот сколько муки! — продолжала кричать женщина.

— Дай сюда! — Ведерников стал вырывать мешочек из рук женщины.

— Фрося, солдат не будет обманывать… А вот и милиционер появился…

Ведерников быстро зашел за угол. Мука осталась у женщин, они пошли милиционеру навстречу и миновали его. Ведерников дождался, когда милиционер уйдет, и последовал за женщинами. Они свернули во двор. Почти бегом догнал их.

— Что, испугался?! — ехидно поблескивая глазами, сказала подруга Фроси. — Не бойся, не убежим. Где нам с мужиком тягаться. Но по совести признайся — здесь нет килограмма?

— Отдай масло, Муся, отдай.

— Ладно, берите. Сколько на морозе отстояли — заслужили. А хотите, можете у нас обогреться…

— Да пошли вы… — выругался Ведерников.

— Вот и показал себя молодец!

Женщины ушли. Ведерников вышел на улицу, нащупал в кульке кусок сахара и положил под язык.

Никак не мог переварить случившееся: это он, Ведерников, обругал женщин матом! За один день как-то сильно сдал: будто с позором понизили в должности.

Однако день еще не кончился. Словно Ведерников должен был расплатиться за хамство: пробираясь в темноте через чердак, ударился головой о балку. Несколько минут просидел на ящике с песком, пока не прошло головокружение.

Воздушная тревога стала новым препятствием возвращению в квартиру. Теперь нужно было дождаться, когда пройдут люди, покидающие свои квартиры при налетах. На рынке говорили, что немцы обещали сегодня ночью разгромить город, как разгромили английский Ковентри.

Уже начал спускаться к своей двери, как услышал шаги: кто-то поднимался по лестнице. Это могли быть дежурные на крыше. На этот случай нужно было найти на чердаке такое место, которое не просматривалось бы, если у дежурных окажется карманный фонарик. Нет, это не были дежурные, — кто-то из жильцов возвращался в свою квартиру.

Выжидание похоже на дремоту с открытыми глазами: большие уши и вытаращенные глаза, — это состояние засасывает.

Наконец спустился к своей квартире. В почтовом ящике лежало письмо. Еще раньше решил почту из ящика не вынимать. Закрыл за собой дверь. Прислушался. В комнатах стояла мертвая тишина. Только теперь его поход закончился.

Ясно, что полковник подвести снаряды не даст, но он не понимает, что “жизненное пространство” может стать величиной в несколько квадратных метров. Моя квартира — мой окоп, в котором я буду держаться.

Не снимая пальто, лег на тахту, натянул сверху одеяло. Лежал вверх лицом. Его трясло от холода, усталости и произошедшего. В глазницах собиралось что-то похожее на слезы. Со странной в его положении гордостью отрицал: “Это не слезы”. Задремал. Стрельба зениток не мешала установиться в нем боли, которая останется с ним до конца.

В эту ночь температура воздуха в городе понизилась до тридцати одного градуса.

 

Заболел. Или изменился. Или постарел. Слабость и рассеянность. Не сосредоточиться. Под грудой одеял и пальто много спит. В его положении, может быть, самое правильное — не напоминать самому себе о себе. Он и все — все! — ошибались, когда воображали войну короткой, как пиф-паф. Большая война это и есть война, на которой люди долго и тяжело спят, долго курят, долго одеваются и недолго живут, — поэтому и не торопятся.

Под подушкой нащупывает спичечный коробок. Извлекает огонь. Ему не нужно вставать, чтобы разжечь печку. Рука с горящей спичкой дотягивается до печки — растопка и дрова уложены с вечера. Печка разгорается, блики огня пробегают по стенам, по потолку кухни. Печка гудит, начинает оживать труба. Наконец волны тепла касаются его лица. Начинают потрескивать простывшие обои.

Ему нужно десять минут, чтобы набрать на крыше снега. Он понял, почему водопровод больше не работает: замерзли трубы.

На печке греются чайник и сковородка. “Вот сейчас ему хорошо. Сейчас он радуется”. Это в мыслях: будто читает о самом себе, что ему хорошо и что он радуется. На деле в мурашках на нечистой коже, в запахе сгорающего коленкорового переплета книги, послужившей растопкой, нет ничего хорошего и радостного.

Он живет, чтобы подкармливать себя, чтобы топить печку, чтобы спать, чтобы шло и уходило в ничто время войны.

14.

Прошло еще две недели. В ящиках кухонного стола Ведерникову попался брусочек, высохший, съежившийся, похожий на точильный камень, но, возможно, принадлежащий к чему-то съестному. Опустил его в теплую воду, размял, понюхал — дрожжи. Чуть добавил муки и поставил возле буржуйки в тепло. Мутная жижица была мертва. На ночь миску стал укрывать старыми кофтами, ставить в постели под ноги и одеяла. А утром снова устраивал возле печки. На третий или четвертый день, осматривая и обнюхивая серенькую ноздреватую массу, обнаружил: дрожжевые бактерии размножились. Кисловатый запах напомнил прежние праздники жизни. Бактерии и были самой жизнью. Они воскресли, как пасхальный Бог. Они представились Ведерникову похожими на бодрых кучеров, помахивающих своими жгутиками-кнутиками, покрикивающих басистыми пивными голосами. Если бы у него был микроскоп, он бы попытался разглядеть их лица.

Дрожжевая история привила жизни инженера новый порядок. Рабочий день начинался с наступлением ночи: подходил к двери, прислушивался, открывал дверь и прислушивался снова.

Теперь лампочки на лестнице не горели, а дежурные не сидели на чердаке, — проводили время у печки в конторе управдома. Поднимались на чердак лишь при объявлении тревоги.

Свои действия Ведерников продумал до мелочей. Не будет выходить на чердак во время тревог и в ясные лунные ночи; будет выбирать для работы там самые темные углы и не допускать шума; не оставаться на чердаке ни одной лишней минуты.

На дрова выпиливал доски, на которые уложена кровля. Самое трудное — вытащить в пролете первую доску. Работает ножом, стамеской и клещами. Когда первая доска вытащена, можно пустить в ход ножовку по металлу. Получается почти бесшумно. Даже по шлаку научился ходить, как привидение. За два часа удается вытащить две или три доски. Все зависит от сучков в древесине. Свежие распилы замазывает грязью.

Потом доски перепиливает на короткие отрезки. Обычно получается две-три хорошие вязанки. Вязанки подносит к выходу из чердака. И начинается самое опасное. Нужно спуститься по лестнице к двери, открыть квартиру, выложить инструменты, затем занести вязанки.

Однажды он уже начал спускаться, когда из квартиры соседок вышел мужчина в военном. Лампа, с которой женщина провожала гостя, светила ему со спины. Ведерников стоял в пяти шагах от этого человека, но темнота скрыла его…

Наступают лучшие часы суток. Переносит дрова на кухню, растапливает печку. Варит затирушку: в кипяток засыпает две ложки муки, бросает щепотку перца и лавровый листик, который потом вытащит и использует еще раз. И, как всегда, большая чашка горячего ячменного кофе, которое также переваривает дважды, и пара лепешек. Через день варит гороховый суп.

Это единственные часы, когда не сомневается, что сейчас во всем мире абсолютно никому до него нет дела. Ночью человек живет только для себя.

 

Днем, когда просыпался после ночных трудов, делать было нечего. Он придумал “ученое занятие” — после завтрака подходить к книжным полкам и выбирать книгу для печки. Можно было давно рассортировать книги и “случайные” жечь. А какие неслучайные? Поваренная книга кажется самой ненужной. Но чем она хуже романов о тонкостях чувств, о поисках смысла, о радостях и несчастьях сытой мирной жизни?

Грязная постель, нечищеные зубы… Для голодных фокстрот — танец людоедов… “Брызги шампанского” — как там: “Там-там-там-та-а… тара-рара… тата…”. Конфетти, разгоряченная Надя… Вначале кажется, что рисковать жизнью за пол-литра подсолнечного масла — нелепость, но ведь только за съестные граммы сейчас рисковать и стоит. И ничто не прибавит цены твоей шкуре.

Изобилие книжных слов заставило подумать о том, что лишь немногие из них он произносил и лишь немногие из слов: “козодой”, “реверс”, “Молдавия”, “амфора”, “бекеша”, “пелеринка”, “форзац”, “клипсы”, “шельфы” — он когда-нибудь произнесет. И убежден, сколько ни прожить ему на белом свете, никогда не произнесет слово “арабеска”. “А-ра-бес-ка”, — а ведь это так просто. Что сейчас ему мешает произнести его вслух? Но если бы стали принуждать произносить это слово, он стал бы сопротивляться, как требованию обнять горбатую женщину. Это не его слово.

“Слова в книгах бесшумны. Когда в романах герои разговаривают, я вижу лишь, как они открывают рты”.

Интересно, почему в письме Надя слово “руководитель” поставила в кавычки. Не намекнула ли этими кавычками на их прогулку по Таврическому саду, на его объяснение в любви, в котором слова “настоящее чувство” и “руководитель работ” повторялись как священные формулы их счастливого будущего, а закончилось предложением жить вместе. Пошутить Надя может. И сам помнит, как речами старался усыпить ее лукавую бдительность…

Замечательное время! Все искали инженеров, способных “реконструировать”, “проектировать”, “налаживать производство”. Они с Ефимом брались за все — от вентиляции в артели инвалидов до поворотного механизма театральной сцены. Лучшие дни прошли в гостиной и на этой кухне, где, разложив справочники, чертежи, искали решение задач. Да, руководитель работ, — он сам подбирал в команду людей, которые могли быть полезными в деле, сам подписывал договоры с конторами, сам выплачивал деньги, когда проект “проходил”. Не было больших провалов, были грандиозные успехи.

Как они обошли известного Пальчинского! Вместо его хитроумных механических устройств они с Ефимом предложили “Молокопрому” пневматику. Их автоматическая линия разлива и закупорки стеклянной тары стала эталоном для подобных линий. И та женщина, которая сказала: “Масло без обмана: видите — фабричная закупорка!”, могла сказать и так: “закупорка Ведерникова”… Деньги, банкеты, такси, покоренная Надя, ремонт квартиры, сшитая у хорошего портного шевиотовая тройка, заказы со всех сторон… Он презирал служивых инженеров, торчащих в своих конторах от и до. С годами они теряли кругозор, если у них он был, и творческую жилку, если таковая у них имелась, и превращались в канцеляристов, если делающих карьеру, то по “партийной линии”…

“Ефим, какие все-таки книги сохранить? Энциклопедию и справочники? И конечно же, поваренную книгу. В такие времена, как наше, поваренная книга становится предметом роскоши и принадлежностью высшего сословия — снобов. Снобы дезертируют и читают в одиночестве, среди голодного города, поваренные книги… Ефим, мы умели стороной обходить надутую серьезность”.

В конце концов Ведерников перестал перебирать книги. Брал первую попавшуюся и уносил в “берлогу”, — будет ее читать перед открытой дверцей печки и, страницу за страницей, жечь. Странное впечатление! Будто в каждой книге что-то смутно говорится о нем. Точнее, не о нем, а о том, что касалось его жизни. Это ощущение не пропадало и при просмотре технических текстов.

Эти “ученые занятия” стали важной частью прожитого дня. Иногда ему хотелось какие-то страницы сохранить или что-то выписать. Но потом понял, что такое решение несправедливо, как если бы суд приговаривал к наказанию лишь одну часть тела осужденного, — перед огнем все книги равны.

Ведерников заканчивает ужин. Затыкает тряпкой вьюшку. Все готово к ночной работе. Дрова в печке, — после сна, не вылезая из постели, поднесет к растопке спичку, и “обогрейка” заработает. Задувает коптилку. Ложится. Натягивает на себя два одеяла и пальто. На ноги бросает большую подушку — где-то там, внизу, разведенное тесто и дрожжи. Прежде чем уснет, в кухню проберется холод. Он называет холод мрачной черепахой: однажды он зашел с маленьким Костей в зоомагазин, спросил, не купить ли им черепаху. Костя сказал: “Они какие-то мрачные!”.

Он будет зарываться от мрачной черепахи в постель, пока не получится тесная нора. Чем теснее, тем легче уснуть — и исчезнуть до завтрашнего дня, который начнется ночью. Как у хищников.

15.

Давно не выходил на улицу, а вышел — ее не узнал. Снегу намело на метр: никто его не убирал. Горожане с трудом расходятся на протоптанных тропинках. Люди истощенные или опухшие. Некоторые словно ожидали сочувствия: “Посмотрите на меня. Я стал совсем плох”; некоторые шли, как автоматы, идти было некуда, но не могли и бездействовать. Странно выглядели редкие, размалеванные белой краской грузовики. Они стали похожими на буржуйки уличной конструкции, бездушные призраки — шофера пропадали за обледеневшими стеклами кабин и заменившей их фанерой. Заработал другой транспорт: Ведерников сперва останавливался при виде детских санок, нагруженных превосходящими их длину белыми свертками, а иногда крохотным пакетиком. Он не мог спросить, а прохожим не могло прийти в голову кому-либо разъяснять, что это — похороны.

Прежде Ведерникову в каждом встречном чудилась опасность, теперь услышал слово “доходяга” — оно относилось к тем, кто уже не мог защитить себя. К тем же, кто пребывал еще в силе, настороженно присматривались. Когда присоединился к толкучке у булочной, кто-то пытался ему улыбнуться, кто-то отодвигался. Мужчина с пучками волос на щеках и подбородке чуть не представился ему: “Здравствуйте!”. Не тот ли это товарищ, который три месяца назад пытался задержать его на лестнице? Ведерников не очень вежливо рассмотрел его нос.

Ему с готовностью пояснили, что жир есть кокосовый и что его меняет женщина, укутанная до глаз платком. Заговорил с нею, попросил отойти в сторону. Разглядел кусок полупрозрачного, похожего на парафин жира. Даже разрешила попробовать. Он согласился на обмен, а потом дома ругался — на сковородке жир превращался в пар. Выторговал триста грамм конфет, — их выдали по карточкам в честь близкого Нового года. Приобрел десяток папирос, и можно было идти домой.

Мимо проходила женщина в полушубке. Ведерников поклонился — лицо ее показалось знакомым. Женщина обернулась, и так простояли несколько секунд, не произнося ни слова.

— Это вы? — проговорила женщина.

Перед ним была продавщица магазина, любезно выручавшая его хлебом в сентябре. Приблизился.

— Вас еще можно узнать, — почти с упреком сказала она.

Между звездным небом и заснеженной улицей был полусумрак. Ведерников, вглядываясь в лицо женщины, хотел понять значение их встречи для женщины, — какое для него, он уже знал.

— Мне нужно зайти в магазин, — сказала она.

Он тотчас ответил:

— Я вас провожу.

Она помедлила и кивнула.

Никуда она не зашла, прошли мимо булочной. Ведерников вслушивался в ее отрывистую речь:

— Как вы?.. Как ваши?.. Вы хорошо выглядите, не так, как другие… У меня сегодня выходной день. Хотела спросить, как дела у подруги… Просто так… Вы покупали папиросы?.. Я тоже курю… К моему дому сюда. Значит, вы не уехали… Мой дом тот — с балконами. Спасибо, что проводили… Ко мне нельзя — свекровь. Мне тяжело с нею.

Что говорил Ведерников возле парадной дома Маши, то сжимая, то разжимая ее пальцы, он вряд ли мог бы воспроизвести. Его речь состояла из повторений одних и тех же слов, сказанных настойчиво и откровенно. Эту откровенность он старался освободить от всего того, что могла подумать о нем женщина, его не знающая и блуждающая в поисках опоры и понимания. Эту опору она не находила и в нем, но он продолжал повторять самое простое, ничем ее не обнадеживающее, ничего ей не обещающее, ничего не требующее и ничего не решающее.

И Маша рассеянно кивнула: да, да, она к нему придет. Покорно выслушала, когда и куда ей прийти, где он ее встретит. Ему осталось чуть ободрить ее — положил руки на плечи и на секунду прижал к себе.

 

Отменил вылазку на чердак. Разжег печку и поставил греть таз с водой. Подправил на оселке бритву, побрился, подровнял ножницами космы на висках. Возле печки, смиряя озноб, вымылся, вытащил из шифоньера приличного вида рубашку. В зеркале гостиной осмотрел себя. Подмел пол, вымыл клеенку на столе, сменил на постели белье. Он должен был еще приготовить ужин.

Они встречались у кинотеатра. Через чердак вышел на улицу.

Мороз сильнее — звезды ярче. Темнота не позволяла разглядеть, кто там стоит у кинотеатра, двери которого недавно заколочены. Невозможно представить, что кто-то еще мог назначить там свидание. Конечно, это была она. Маша, совсем другая, улыбалась. Она опустила руку в карман его пальто, пальцы в кармане встретились.

Две женщины протащили посередине улицы за веревку гроб, пристроенный на коротких лыжах. Маша потом спросит: “Вадим, помнишь гроб, женщин, лыжи?..” — их встречу сопроводило жестокое предзнаменование. А он запомнил трамвай — пустой, обледеневший, между двух остановок. Вагоновожатый, наверно, мчал его, дабы поспеть в трамвайный парк до того, как контактный провод будет обесточен.

Ведерников старательно объяснил Маше правило своего гостеприимства. Он поднимется в квартиру первым, оставит дверь незакрытой. Если он не вернется через пять минут, она поднимается по лестнице на пятый этаж. Если кто-то окажется на лестничной площадке, она должна сказать: “Я, кажется, ошиблась” и спуститься вниз. Ведерников объяснил, как он поступит в этом случае, но Маша его уже не слушала. Она не понимала смысла конспирации, но была не против приключения.

Он подошел к своей двери через чердак и вошел в нее. Лестница была безлюдна. С холодной яростью предупреждал все силы мира, которые могли появиться на пути женщины, — шаги ее стал слышать, как только внизу стукнула дверь. Шаги приближались. На лестничной площадке было темно. Маша остановилась и пыталась нащупать дверную ручку. Ведерников открыл дверь и втянул ее, тихо ахнувшую, в квартиру. Хотел обнять, но Маша отстранилась и прошла в кухню, где горела коптилка. Приказала:

— Сделай тепло! — пригрозила: — А то не буду раздеваться. И дай мне спички, хочу закурить.

Ведерникову распоряжающаяся продавщица понравилась. От печки запалил бумажку и протянул гостье.

— Ну и кавалеры блокадные! Даже спички для дамы жалеют.

— В городе, Машенька, спичек нет — и тысячи тонн книг.

Маша улыбалась. Широкими движениями разгоняла дым. Возясь у печки, Ведерников задевал ее ноги в бурках. Маша видела, что мешает, но не отодвигалась. Ведерников с шутливым гневом схватил ее ноги и перекинул на тахту.

— О, у некоторых блокадных мужчин силы хоть отбавляй.

— Меня зовут Вадим.

— Назовите фамилию и место работы.

— Мария!..

— Не буду, дорогой Вадим. Я благодарна вам. И случаю. И ничего больше знать не хочу. Ни-че-го. А у нас будет ужин: я принесла, смотрите, — селедка, хлеб, а это от Лины, моей помощницы, кусок сала.

— Она знает, куда вы пойдете?..

— А как же, Лина для меня все… А здесь немного спирта. Я хочу выпить. Мне это нужно. Иначе ничего не получится. Я знаю. Я вас предупреждаю: не особенно доверяйте моему виду… Когда застревает в горле, нужно постучать по спине, — меня нужно поколотить, второй месяц я как деревянная.

— Вы не хотите снять полушубок?

— Хорошо… Я не очень тощая? Вот здесь ничего не осталось. А здесь… я помолчу.

— Маша, вы очень милы.

— Спасибо, Вадим. В конце концов, я — женщина. А женщинам кое-что дозволяется, не правда ли?.. Я хочу говорить глупости. Когда мы немного выпьем, я, наверно, начну говорить серьезно.

— Я сейчас вернусь.

Между дверей нащупал на полке найденную довоенную бутылку вина, в гостиной из буфета извлек два бокала. Мог ли он представить сегодня утром, что вечером из случайного стечения обстоятельств, из мимолетной уличной встречи в центре города, неумолимо превращающегося в кладбище, которое обслуживают сами умирающие, двое прохожих устроят что-то похожее на праздник!..

Они вместе вспоминали, как нужно располагать на столе салфетки и вилки. Вместо цветов Маша украсила стол стаканчиком с цветными карандашами. Они веселились, перебивая друг друга, как школьники, получившие на экзаменах легкие билеты. Бутылка, разумеется, между дверями лопнула, ее пришлось отогревать в кастрюле, а вино устроить в бутылке из-под кефира. Наконец они сели друг против друга.

Им хотелось праздника и еще большего — поверить друг в друга.

На лицах друг друга они могли прочесть и признательность, и желание понравиться, и простое любопытство. В середине разговора начали прислушиваться и оглядываться на тесные стены: в городе по-звериному заворочалась война. Потом предупредительно пыхнула коптилка — керосин закончился. Коптилка, однако, как-то упростила, как-то решила за них не совсем простые вопросы. В полутьме их пальцы встречались среди рюмок и вилок, колени касались; спирт действовал — развязал язык. В кухне становилось жарко. Он взял ее на колени. Его рука скользила по худенькой спине и там, где “ничего не осталось”, сжимал дрожащие коленные чашечки.

— Не думай, — бормотала ему в шею Маша, — меня совесть не мучает. Это еще что! Где вы, законные жены, когда мужьям плохо? Незаконные оказываются нужнее…

…Смотри, я у тебя на руках усну…

…Ты, возможно, своего счастья дождешься, а мне радоваться в чужих постелях — хоть заметили, пригрели, а если будут выгонять, пусть вежливо…

…Может быть, с тобой Митю забуду…

…Вадим, когда я тебя на базарчике увидела, мне показалось: не из священников ли тут кто-то? Раньше часто их видела около духовной академии… Или — из НКВД. Правда, правда! Из НКВД тоже такие, если не с наганами и не в фуражках…

…Назовись, кем хочешь, — я поверю. Хорошо, что молчишь. А то такое скажешь — так и закончится все. А мне говорить надо, душу размотать…

…Хорошо, что про Митю не спрашиваешь. Не скажу, хороший или плохой был, а — нужный. Такой мне нужный! А теперь ты нужный… Не знаю, добрый ты, Вадим, или нет. Митя-то пустой был человек. Пять лет прожили, все такой же — футбол, гитара, собак любил. И знаю, попусту погиб. Фить! — и нет у меня муженька.

…А теперь я у свекрови без вины виноватая… А мне ведь двадцать восемь. Понять что-то нужно. Пора уже.

…Да ладно. Отогреться бы чуть-чуть — и поверю еще во что-то. Хотя бы в тебя. Случилась, мол, необыкновенная любовь. Смерть вокруг, люди родных на кладбище везут, а мы вот встретились. Как руки в темноте. Как в девичестве в кино с парнем. Кино кончилось — а руки не отнять…

…А что! Я, Вадим, могла бы. Я — благодарная, за одну ночь, за один поцелуй настоящий… Вот тут ты мог бы мне что-то сказать. Да не можешь. Сердце не соврет, а слова не нужны, — отговорены все. Отпусти…

Маша встала и откинула со лба волосы, крепко поцеловала в губы:

— Рубашка на тебе отглаженная. Джентльмен! Несмотря ни на что! — Насмешливо спела: “Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, всегда цветет весна…”.

Ведерников налил теплого вина.

— Отвернись, — сказала Маша и быстро устроилась под одеялом. — А теперь давай бокал и иди сюда.

Наступила ночь. Давно погасла печка. Тьма наливалась морозом. Не просыпаясь, искали друг друга: “Ты тут?” — “Тут, тут”, — спешили удостоверить руки, губы. Словно требовательный режиссер снова и снова повторял дубль, и все ему казалось, что-то не получилось. Кажется, они смеялись. Кажется, Маша плакала. Кажется, в эту ночь была воздушная тревога. Несколько раз Маша повторила: “Лишь бы не проспать…”.

Запомнил: собирает и подает Маше одежду, пробует растопить печку и напоить ее чаем. В ее глазах страх. Поцелуй у самой двери (“настоящий поцелуй”) и просьба понять и любить.

— Когда?.. — еле успел он опомниться.

— Может быть, в воскресенье…

Вчера они сожгли все дрова. Набил печку мятой бумагой — листы разодранных двух томов какого-то Мельникова-Печерского, которые с детских лет стояли в семейной библиотеке, — всю жизнь намеревался прочесть, но так и не прочел. С тем же легким сердцем разобрал тумбочку в прихожей — ее хватило обогреть “берлогу”. Завтракая, забыл, что еду нужно экономить, не заметил, как за кофием покончил с конфетами, — а рассчитывал их растянуть на несколько дней.

16.

…Это было в субботу. Кто-то постучал в дверь. Ведерников вздрогнул. Зачем-то погасил коптилку. Он всю неделю — каждую минуту — ждал прихода Маши. Но мог быть еще один гость, чье появление разнесет в клочья мелкие надежды случайного существования. Шел в прихожую, как на казнь, стараясь не скрипеть паркетом и помня о своем достоинстве: это мог быть беженец за своими мешками. Приложил ухо к двери. Тишина. Могла быть и Маша, ведь у нее не было другого средства сообщить о себе, как постучать в дверь. Нет и нет! — словно окатил себя холодной водой недоверия. Она должна прийти в воскресенье и придет в воскресенье. “Маша, мы же договорились. Ты умница и поймешь, что я не в том положении, чтобы открывать на каждый стук”.

Тихо. Ведерников вышел в гостиную и попытался через окно взять под наблюдение двор. Дышал на стекло, но пар оседал ледовой пленкой. Разглядеть в темноте все равно ничего было нельзя. Подошел к двери. Почти физически ощутил за ней пустоту.

До комендантского часа оставалось два часа. Еще можно было успеть поторговать на базарчике. Ему будет стыдно, если завтра посадит Машу за пустой стол. Не потратил на колебания и двух минут. Оделся теплее. Пустил под шапку шерстяной шарф и замотал по самые глаза, — так он будет походить на других. И облегченно вздохнул: в ящике находилось письмо от Нади, — в дверь стучал почтальон.

Светила луна. Фиолетовое небо дышало Арктикой. Его удивило, что народ на толчке стоял густо. Так случалось в те дни, когда на руках горожан оказывались только что выданные продукты. За двести рублей купил головку чеснока и два десятка папирос у того же продавца. Появился интеллигент, обменивающий кусок жмыха за хлебный талон. Ходил мужчина, хотевший за бутылку керосина получить триста грамм хлеба. Керосин можно было взять, но Ведерников пришел не для этого — за жирами.

Время шло, толкучка рассасывалась. Человек с керосином, державшийся вблизи Ведерникова, спросил: “Ну как насчет керосинчика?”. Ведерников сказал, что хлеба у него нет, а вообще ему нужны жиры. За керосин может дать лишь немного муки.

— Как немного?! — стал задираться покупатель. — Без керосина Смольный сидит. Я за так не отдам. Сколько немного-то?

Ведерников, не освобождая рот от шарфа, нехотя проговорил:

— Не больше стакана.

— Ведь грабишь, начальничек! Но давай отойдем.

Мужчина пошел вперед, к парадной дома. Косолапо, но быстро поднялся по ступенькам к окну, смотрящему в узкий двор. Здесь было светлее, чем на улице. Белые стены отбрасывали свет луны.

— Вот керосин, — сказал мужчина. — А муку где достаешь? — продолжил вкрадчиво.

— Случай!.. — Ведерников взял бутылку с керосином и сунул в карман. — Куда отсыпать муку?

Покупатель снял шапку, чем удивил Вадима, потом полез в карман за платком, расправил его на подоконнике. Ведерников достал банку из-под пальто и, повернувшись к мужчине боком, стал понемногу вытряхивать муку на платок.

— Высыпай, паразит, все! — прошипел мужчина грозно, с какой-то театральной интонацией. Доля секунды, которую Вадим потерял, внимая этой декламации, могла стоить ему жизни. Что-то тяжелое, задев голову и сдвинув шапку на глаза, обрушилось на подоконник, в мелкие осколки разбив банку в руках Вадима. Из-за шапки он ничего не видел. Все, что смог он сделать, — это метнуться в сторону керосинщика, не дать нанести с размаха следующий удар. Тот левой рукой попытался удержать свою жертву на дистанции. Ведерников чуть не упал, когда тот сделал шаг назад, но удержался, схватив керосинщика за отвороты пальто. Теперь они — одинакового роста — стояли лицом к лицу; шапка, натянутая поверх шарфа, с завязанными тесемками, продолжала закрывать Ведерникову глаза и упиралась в физиономию керосинщика, прижимая его голову к стене.

— Я тебе нос откушу! — прохрипел человек, двигая подбородком влево и вправо.

“Уголовник! Убийца!” — металось в мозгу Ведерникова.

— Я тебя и так порешу! — По ступенькам со звоном покатилась отброшенная железная палка. Теперь свободными руками керосинщик стал отрывать Ведерникова от себя, у Вадима не было другого спасения, как висеть на убийце.

— Да отцепись ты, сука! Я тебе что, подлюга, сказал! Где муку-то берешь, фраер?! Поделиться не захотел!.. Ты что — помер? Ты отцепишься или нет! Ты никак пидор. — Керосинщик хотел коленом ударить Ведерникова между ног. Но длинное ватное пальто защищало инженера. — Слушай, кончай на мне ночевать! Не трону. Иди, гуляй. Гуляй, валежник. Ты понял? Слово даю… Мне самому уходить надо. Меня ждут…

Керосинщик резко скользнул по стене вниз. Этим маневром он хотел вырвать ворот из рук Ведерникова. Как во сне, инженер сдвинул руки, и они оказались на горле врага. И долго горло не отпускал…

Дома, облитые лунным светом, казались надуманными. Улица уже опустела. Инженер удалялся от страшного дома. Натыкался на сугробы, падал и заученно вскакивал. Скрипели, шуршали над городом снаряды, взрывы продолжали оголять от инея провода.

Поднялся на свой этаж. Кухня успела промерзнуть. Паркет визжал под ногами. Продолжал себя торопить. Ножом нащипал растопку. Кисти рук казались непомерно большими. Из кармана пальто вытащил бутылку и плеснул в печку. Огонь погас. В лицо ударил мерзкий запах. Уголовник торговал мочой.

 

Ведерникову приснился сон: он должен обязательно о себе куда-то срочно сообщить. Но кому? — адреса не помнит. Нужно выяснить, куда он его когда-то записал. Кажется, в один из своих блокнотов, может быть, на обложке какой-то книги? Листает старые блокноты, книги. И кажется, нужную книгу он только что сжег. Понимает, что глупо, но ищет ее, кочергой выгребая пепел в ведро. Находит пряжку от ремня, сожженного вместе с ополченскими штанами. Борется с беспамятством изо всех сил, устает и снова принимается за поиски…

В середине ночи открыл глаза. Непроглядная тьма. Стал следить за рукой, медленно пробирающейся все выше и выше, — из-под одеяла к голове. Пальцы отдыхали и карабкались дальше. Вот щетина небритой щеки и влажный висок. Сейчас пальцы зацепят край дыры, которая уведет их в студень открытого мозга… Так ему представлялось. Но пальцы под волосами нащупали лишь болезненное опухшее место. Он понял, что хотел сообщить: его чуть-чуть не убили, за горсть муки, убить хотели железной палкой.

И рухнула перегородка между лязгом гусениц немецких танков и звоном катящейся по ступеням лестницы железной палки. Убивали свои. Свои ближе, свои опаснее. Своих не существует.

17.

В воскресенье Маша не пришла. Не пришла и в понедельник. Стук в дверь стал для Ведерникова постоянной галлюцинацией. Поставил стул около двери, закутался и проводил на нем часы. Чувствовал, что тупеет от этого изнурительного дежурства. Дважды выходил на лестницу. На всякий случай проверил почтовый ящик. Записки от Маши не было. Письмо жены, отправленное два месяца назад, извлек и прочитал. Все, что писала жена, касалось вещей в понимании Вадима ирреальных.

Он, наверно, должен был сочувствовать Наде, страдающей от пыли на улицах, согласиться с тем, что цены в Самарканде действительно высокие. Но он даже не мог представить, что такое “урюк”, “кишмиш”, “шурпа” и как их едят. Фраза “Говорят, что у вас плохо с продуктами” сперва показалась Вадиму непонятной, потом возмутительной и, наконец, попросту смешной. Просила не забывать поливать цветы, а они давно превратились в голые скелеты. Слова “Крепко целую” он воспринял, как “курага” и “плов”. Потом представил Надю под солнцем, загорелую, в легком голубом платье, выбирающей на рынке “подорожавшие дыни”. Итог торговли должен быть такой: узбек не мог не сбавить цену для такой привлекательной покупательницы. Этой своей мысли Ведерников тупо улыбнулся.

В письмо была вложена записка от Кости.

“Вообще-то плохо, что мы не можем получать от тебя письма.

В классе никто не занимается на уроках. Я подошел к учительнице по математике спросить, по каким книгам можно заниматься математикой самостоятельно. Она так посмотрела на меня, что расхотел вообще появляться на ее уроках. Но Ирина Владимировна разведала, что во Дворце пионеров есть физико-математический кружок. Там все ребята эвакуированные. Лев Арнольдович, он руководитель, сильно гонял меня по программе, прежде чем мне посоветовал заниматься физикой. Я сказал, хорошо, я не возражаю.

Когда тетя Ирина хвалит или ругает меня, все время ссылается на то, что ты в моем возрасте делал то же самое. Как ты считаешь, нужно делать все по-другому?

Скоро класс пошлют на уборку хлопка. Не возражать?

Есть вещи, которые меня удивляют. Это несжимаемость воды и третий закон термодинамики. Костя”.

Конечно, там, где подростки думают о несжимаемости воды, там женщины должны заботиться о своей коже. Ведерников вспомнил сумасшедшие дни в июле, тогда принималось решение: ехать Наде с Костей в Самарканд — к родной сестре Вадима или остаться в городе. Ирина застряла в Самарканде на многие годы после ее командировки как врача-эпидемиолога на борьбу с холерой. Главный аргумент поездки Нади — привыкла каждое лето уезжать на дачу или в Крым. Поездка в Самарканд должна была Крым заменить.

Не покидая стула, сочинил ответ в пространство:

“Надель, день прибавляется. А я, как здесь говорят, понемногу загибаюсь.

Я могу попробовать продержаться до весны, до солнца, до тепла. Но нужны ли мне белые ночи и трава?.. Я стал зимним человеком. Я могу не оттаять.

Улицы завалены трупами. Немецкий полковник почти каждый день пролетает над городом, наблюдая за процессом умерщвления всего живого.

Мой опыт борьбы в одиночку что-то доказывает. А может быть — ничего. Говорить об этом глупо, потому что еще нет окончания. Нет принципиально, как в шахматной партии, в которой у игроков остались только короли.

Окончание могло быть раньше. Хотя бы тогда, когда коммунальный индивид вцепился в меня — в меня, прежнего Ведерникова с неплохой головой и нормальными человеческими планами. Или когда уголовник бил по голове железной трубой, — а я еще продолжал считать всех голодных своими братьями. Это смешно, но это так!

Картина такова: наша армия окружает умирающих людей, немецкая армия окружает наши войска, окружающие умирающих людей. Двойная охрана функционирующего кладбища.

Надя, здесь жизнь дешевая. Гораздо дешевле, чем ты думаешь.

Надя и Костя, я много раз поручал себе прочесть в энциклопедии статью — узнать, что там говорится о городе Самарканде. И обязательно прочту, когда до тома на букву “С” дойдет очередь оказаться в печке…”

После трех дней ожиданий стул из прихожей вернул на кухню. Маша прийти не хочет или не может. А он не станет заниматься выяснением этого вопроса. Маша увидит в нем попрошайку, если он будет добиваться встречи.

“Вадим, не фантазируй, — у тебя нет будущего”.

18.

“Я слабею”, — сказал себе Ведерников и стал ждать голоса, который подтвердит или опровергнет. Но ничто в нем не отозвалось. Предлагалось замереть на точке констатации. Уже не первый раз на него находит оторопь, — тогда полдня он может просидеть неподвижно и в каждом порыве к движению подозревать провокацию глупости. Неподвижность — вроде хода в игре, когда для твоего смертельного врага ты исчезаешь.

Давно в печке прогорели головешки, отблески огня уже не освещают его убежище. “Если не способен торговать своей мочой, тебе абсолютно не на что надеяться. Привыкай к мысли о смерти. Бессмертен лишь тот, кто уже умер...”

И стал думать о своей смерти на улице, на лестнице, на чердаке, на этой самой кухне. К тому времени он станет наглядным пособием для тех, кому интересно увидеть, во что человека превращает голод и цинга. Он может рассчитать с точностью до недели, когда съест последний стакан муки и горсть гороха. Наверно, потащится на толчок с какими-то вещами, будет просить их купить, как те доходяги, которых не раз на толкучках видел, — и продлит агонию еще на несколько дней.

 

Ведерников решил осмотреть себя, как врач осматривает призывника. Это была странная затея. Хотя огонь в печке полыхал, без рубашки и штанов его корчило от холода. Особенно ему не понравились ноги: ногти потемнели, кожа ступней шелушилась и отставала; возможно, смерть начинает свой путь снизу. Колени выделились, — он вспомнил мослы старых лошадей. До войны Ведерников начал толстеть. Это его беспокоило. Сейчас подростковая худоба тела показывала, что у организма уже позаимствовать нечего. Разглядывая съежившуюся мошонку, он вспомнил своего старого собеседника: “Полковник, вы меня неплохо подготовили для поступления в монастырь”.

Образовавшаяся пустота томила. Ведерников хотел возвратить спасительное чувство одиночества, которое заражает, наверно, всех, кто оказывается на улице. Вылазку оправдал надеждой достать чеснок или лук. Но ноги сами, стоило оказаться на улице, повели к тому дому и лестнице, где керосинщик хотел его и ограбить, и казнить.

Дом оказался нежилым — сквозь окна верхних этажей просвечивало небо. Ведерникову нужно было облегчающее знание. Ведь он перестал что-либо видеть, когда от удара трубой шапка сползла на глаза. Темнота стала завесой смерти, когда руки оказались на горле продавца, слышал только хрип.

…На лестнице увидел: промерзший уголовник продолжает сидеть на лестнице, привалился к стене, руки раскинул страдальчески, бесстыдно лжесвидетельствуя о своей невинности. Ведерников ушел, как уходят люди, не желающие, чтобы их появление было кем-то замечено.

В этот вечер он пересчитал остатки еды и был удивлен результатами своей экономии: он может дотянуть до марта. “Режим и самодисциплина — самое надежное в моем опыте”, — с этой технологически верной мыслью он восстановил прежний порядок жизни.

Ночью трудился на чердаке. Три доски и ведро намятого снега вернули равновесие его хозяйству.

 

Шел февраль с длинными солнечными днями. Был занят печкой, когда услышал стук в квартиру. Первая мысль: “Это конец!” — пронзила его. Метнулся в прихожую. Если начнут ломать дверь, можно спрятаться в чулане или между дверями. Когда сотрудники войдут в квартиру, за их спиной он может выскользнуть на лестницу. С собой должны быть деньги, документы, которые есть, и кое-что из еды. Где документы, где деньги?..

В дверь стучали вкрадчиво — и понемногу Вадим пришел в себя. Наверно, это Маша. Наконец продавщица соблаговолила его навестить. “Мне никто не нужен. Я никому не могу помочь. Какое мне дело до женщины, которой иногда хочется развлечься. Откуда я знаю, что она одна. За ее спиной может стоять милиция или НКВД”.

Стук не повторился. Ведерников услышал удаляющиеся шаги. Не успели шаги затихнуть, он уже надевал пальто. Где шарф? Где шапка? Не заперев квартиру, заспешил на улицу.

Маша ушла недалеко. Обогнал и перегородил дорогу. Она не удивилась ни его злому взгляду, ни тому, что он обнял ее. Непослушны были лишь ее губы. Сжал их пальцами. Чужая Маша стояла молча. Вадиму показалась, что за последние дни смерть приблизилась не только к нему, но и к Маше. Было уже темно. С низких облаков падали колючие кристаллы измороси. Люди шли по тротуарам, переходили улицу с занесенными снегом трамвайными путями, не издавая ни единого звука. Опущенного лица Маши Вадим не смог рассмотреть. Молча вернулись в жилище.

Он уже снял пальто, зажег коптилку, а женщина продолжала стоять на пороге кухни, сжимая в руках варежки. Бледные щеки, локон на виске, словно приклеенный, на ногах бурки, свободные в икрах.

— Маша!..

— Что, человечек?

— Прощаешь — не прощаешь?

— Нет, не прощаю.

— Уйдешь?

— Нет, — сбросила пальто на спинку стула, разгрузила сумку.

— Если не прощаешь, что тогда?..

— Ничего, милый Вадим, абсолютно ничего. Смотри, что я принесла!

На клеенке стола лежала буханка хлеба, два соленых огурца, бутылка разведенного спирта, чем-то подкрашенного, обжаренный кусок свинины. Голодные спазмы перехватили горло. Стыдно было своей слабости. Отвернулся, занялся печкой. У других, возможно, каждый день кто-то приносит вечером еду, а кто-то, как он, растапливает печку. И так вот молчат. Наверно, Маша хочет, чтобы у них было, как у тех — тех других.

На ней черная юбка и синий жакет. На плечи накинула его пиджак. Она готовит стол. Маша права: мысли, которые иногда приходят нам в голову, ничего не значат.

— Садись же! — говорит она с домашней интонацией, передающейся в семьях от прабабушек, бабушек и мамаш, с такой Маша, наверно, обращалась к своему Мите.

— Да-да, — отозвался он послушно.

Да-да, он виноват, думая в последние дни только о том, чтобы все оставили его в покое.

— Давай напьемся! Я жду, когда ты мне нальешь.

— Да-да, это проще всего. — Такая Маша ему была еще незнакома.

После первой встречи он еще мог увлечь себя причудливой для его положения надеждой на жизнь вдвоем. Выкрасть у судьбы один-два дня теплоты и близости — это все, что они могут.

Улыбка не удержалась на ее лице. Затаив дыхание, пристально вгляделась в лицо инженера:

— Меня хотели убить…

— За что?.. — усмехнулся Ведерников. У них будет неплохой вечер, если он расскажет, как хотели убить и его.

— Ты плохой… — нахмурилась Маша.

Она могла уйти. Встать и уйти — и все повторится в обратном порядке, его пиджак она повесит на гвоздь, он отправит продукты в ее сумку, она за это время оденется, и он проводит женщину до дверей. Встал и устроил коптилку на полке. Тени сместились, будто они оказались на дне глубокого колодца.

— Да, я пло-хой, — раздельно произнес Ведерников. Он опьянел от первой рюмки. — Извини. Где ты пропадала три недели?..

Маша начинает рассказывать о том, что нужно было бы рассказать в первую встречу.

Она приходит на работу утром в половине шестого, уходит около одиннадцати вечера. Утром они — Маша и ее помощница Лина — запрягаются в большие сани и в сопровождении милиционера Гриши отправляются на хлебозавод, “наше счастье — хлебозавод рядом”. Сами нагружают хлеб, сами разгружают сани, открывают булочную. У ее дверей уже давно стоит толпа.

Она помнит многих покупателей по старым временам, но теперь это другие люди. Каждому кажется, что его обвешивают, и каждый может забыть на прилавке свои карточки. Не проходит дня, чтобы кто-то прямо в магазине или на улице не вырвал у человека пайку. Иногда хлеб пытались выхватить из ее рук. Кого-то вытаскивают из очереди, и не потому, что этот человек незаконно влез в очередь, а потому, что не помнят, кто за кем ее занимал. Некоторые забывают, что утром хлеб уже получили, и приходят опять. Другие просят, чтобы отпустила им хлеб на послезавтра, пусть в половинном размере… Не отпустишь — плач: по ее вине умрет сын, мать, муж… Она иногда не выдерживает — отпускает, но это строго запрещено.

Маша рассказывает: главный человек в булочной — Лина, она кладовщик, рабочий и, если надо, продавец.

Когда начинается ссора или истерика, только Лина может навести порядок. Стоит ей появиться и крикнуть: “Иждивенцы, тихо!.. Еще тише!.. Крикун живо окажется на морозе!”. Может скандалиста и вытолкнуть, — наступает тишина. Ей подчиняется и еврей-директор. У него погиб сын, а дочь осталась под оккупацией. Лина на всех троих готовит обед. Подкармливает и милиционера Гришу. Она говорит: “Всех не спасешь”. И что принесла — тоже от Лины… “Если бы не Лина, нас бы всех убили”.

Маша рассказывает, что, когда булочную закрыли и она наклеивала талоны на листы для отчета, через черный ход вошли двое. У одного был пистолет, у другого мешок: приготовили под хлеб. Лина задула в кладовой керосиновую лампу и свалила в проход пустые ящики. Закрылась в директорской конторке и стала кричать: “Милиция! Милиция! На булочную нападение!.. Хорошо, выезжайте, мы ждем!”. Маша спряталась под прилавком, все слышала и не понимала: нет у них телефона… А бандиты сбежали… “Они, Вадим, убили Гришу”.

Это случилось в то воскресенье, когда она должна была навестить Вадима. Потом болела. И думала, забудут они друг друга или нет…

— А чай будет?

— Я пойду набрать снега — воды нет.

Через чердачное окно поднялся с ведром на крышу. Мороз жестокий, волосы сразу стали сухими. Слезились глаза, пальцы немели. Оказывается, мороз — лучшая анестезия. Лежать бы на этом белом, бесплотном снегу и смотреть на светящееся от звезд небо. “Почему все похоже на спектакль? Я и Маша, мы влюблены? Или мы сходим с ума, потому что нет любви?”

На лестнице такой же мороз, как на крыше. Возле двери остановился. Из квартиры сестер раздавались голоса — старые девы ругались. Слышал слова “эгоистка”, “мерзавка”, “и не думай!”…

Задев косяк двери ведром, вернулся в квартиру. Маша стояла посреди кухни с лицом, обезображенным ужасом, — в углу на кучке дров сидела одетая во взрослую кацавейку девочка. Он ничего не понимал, но будто уже ожидал, что сегодня обязательно должно что-то случиться. И оно случилось. Маша что-то шептала. Ему стало весело. Улыбнулся Машиному шепоту и испуганным глазенкам девочки. Протянул к головке руку.

— Ты чего такая чумазая? — Запустил пальцы в мягкие спутанные волосы.

Покорно скосились на него коричневые глазки.

— У меня вошики, — тихо предупредила девочка. Ей было лет шесть-семь.

— Вши? — притворно грозно переспросил Ведерников.

Девочка покорно кивнула.

— Сиди и не шевелись!

Ведро со снегом поставил на печку. С большой кастрюлей отправился на крышу за снегом снова. “Совершенно правильно, — подтвердил его взгляд на небо, — пьеса продолжается. Входит девочка семи лет, осыпанная вшами. Ее мама умерла. Любовница в ужасе, опьяневший любовник смеется.

…Если сошел с ума, начинаешь вести себя нормально: прежде всего лезешь на крышу, набираешь снег. Приглашаешь участвовать в спектакле таких персонажей, как соседки-девственницы и небесные светила…

…Где умирают дети, взрослым не выжить…”

Вернулся. Маша все так же стояла посреди кухни. “Увы, Маша не поспевает за мной…”

Ведерников принял от девочки платок, кацавейку. Заставил снять кофту, чулки, рубашонку, — все это отнес, держа перед собой, в гостиную и, не глядя, бросил на пол. Потом большими ножницами стриг девочке волосы. Наконец появилась теплая вода, мыл девочке голову, чуть державшуюся на тонкой шейке.

— Придется снять штанишки, — сказал, поставив ее в эмалированный таз.

Губка вибрировала в руках, когда намыливал ей спинку и грудку. Потом сходил в комнату за большим банным полотенцем. Когда вернулся — девочка стояла в тазу и плакала. Она плакала с того момента, как он унес ее старую одежду. Только стоя рядом с нею, можно было слышать ноющий звук, идущий, казалось, от каждой клеточки ее тельца.

— Здесь и попку вымой сама.

Нагрел полотенце над печкой. Растер девочку и перенес на тахту. Затем последовало переодевание. В Костиной рубашке она тонула, брюки не сообразил подвернуть, просто отхватил лишнее ножницами. Но старый свитер сына не оказался таким уж большим.

— Ты помнишь мальчика Костю?

— Да, — кивнула девочка. — Я знаю еще вашего кота.

— Но ты никому не говори, что на тебе Костина одежда. А кот наш давно убежал.

— Я не скажу.

— Я буду готовить еду, а ты причешись.

С той минуты, как протянул к головке девочки руку, он не сказал Маше ни слова и не знал, курила ли она, наливала ли спирт, щипала ли тот хлеб, стекающий в желудок горькой жижицей, которым кормился город. Возможно, она участвовала в его хлопотах, подтирала воду на полу, подсовывала под руку что-то из одежды, — этого Ведерников не заметил. И только теперь, когда девочка, положив голову на подушку, утихла и движением глаз следила за ним, обернулся к Маше.

Ужас произошедшего не покинул ее. Что-то некрасивое держалось на лице. Она догадалась об этом и защитилась подобием улыбки. Но гудение огня, прыгающие по кухне его отблески, шипение жарящихся лепешек, запах кофе, ожидание еды — объединило их. Девочка показалась Ведерникову своим изобретением, в котором кое-что нужно было подправить, но еще не знал, что...

— Скажи, пожалуйста, как тебя зовет мама?

— Мама зовет меня Лизанька.

Сели за стол. Девочка ела лепешку, припрятывая ее в рукав свитера. От усердия и слабости на ее личике выступили капельки пота. Ведерников усмехнулся, увидев у девочки тот же страх перед салом, который в детстве почему-то испытывал сам. Решил показать пример, как нужно его есть — спокойно, старательно пережевывая маленькие кусочки.

Говорила одна девочка:

— Я никогда не ела салы…

Я не люблю пить кофе…

В такое время я никогда не сплю…

Ее не перебивали ни Маша, ни Вадим. Вызывающая интонация сдерживала слезы, ожидавшие только повода. Она заплакала, когда ее уложили спать на раскинутую раскладушку. При задутой коптилке Вадим с Машей терпеливо ждали, когда девочка успокоится, но темнота, наверно, казалась ей той самой силой, которая приходит убивать.

Маша подошла к Лизе. Минуту они шептались.

— Вадим, она говорит, что сказала неправду. Ее мама не умерла, она хочет к маме. И будет слушаться только ее.

— Узнай, из какой она квартиры.

Оказалось, из 5-й, двумя этажами ниже. Оделся, взял спички и коптилку. Смутно помнил, кто до войны там жил. На лестнице встречалась женщина с грудным ребенком. Запомнилось: левой рукой женщина прижимает ребенка к себе, правой — открывает ключом дверь 5-й квартиры. В этом неудобном положении женщина помогала себе язычком. Вот и все. Когда это было? Два-три, пять лет назад?..

Дверь квартиры была полуоткрыта. Защищая ладонью огонек коптилки, Ведерников сделал несколько шагов по коридору. Понял, что девочка вышла из той комнаты, дверь которой также была полуоткрыта. Вошел. Посередине стол. На полу тряпка и ведро, которое служило туалетом. Сразу почудилось, что кто-то на него смотрит. Поднял коптилку над головой: из темноты выступили чьи-то портреты в старых рамах и сияющий прямоугольник трюмо. В зеркале — отражение женщины, лежащей в постели, голова повернута в его сторону. Рука из-под одеяла выпала, ладонь развернута вверх. “Вам плохо?” — хотел спросить Ведерников, приближаясь. Но огонек в открытых глазах как-то странно сместился, и он понял — женщина мертва. Все-таки прошептал: “Вам плохо?”.

Это помогло ему взять ее руку, положить поверх одеяла, но рука вновь упала, почти коснувшись пола. Ведерников прикрыл лицо женщины одеялом. И будто ее успокоил.

Он понял, как все произошло. Лизанька оставила умершую маму и стучалась во все двери, которые попадались на лестнице. Но только дверь Ведерникова — он был в это время на чердаке — оказалась открытой.

Пока Ведерникова не было, девочка перешла к Маше на тахту. Обе посмотрели на него так, как будто он вернулся в непредвиденное время.

— Лиза, твою маму увезли в больницу. Она просила тебе передать, чтобы ты не плакала, слушалась тетю Машу. А теперь спать. У нас тоже есть ведро. Оно стоит в коридоре.

Он понял, что спать ему — на раскладушке.

Маша пришла к нему в середине ночи. Ему за нее было неловко. Она пыталась сделать то, чего ей не хотелось. Гладила его лицо, притрагивалась губами к его губам. Он страдал, но верил, что Маше это для чего-то нужно. Он уступил ей без сожалений, но с горечью. Когда проснулся, в комнате не было ни Маши, ни девочки. Он перестал удивляться, что дверь стала часто оставаться открытой.

19.

Проснулся — в квартиру настойчиво стучали.

“…Мое убежище становится проходным двором”. И как всегда: “Беженец?!.”

Неодетым подкрался к двери.

— Я говорю тебе, — твердил голос, — она здесь. Она никуда не могла уйти.

— Вот и хорошо, вот и хорошо… — выкрикивал другой голос.

— Тебе все хорошо, эгоистка несчастная!

Стук в дверь продолжался. Ведерников сообразил: когда вчера девочка стучалась во все двери, одна из старых дев на стук откликнулась, но в квартиру не пустила. Другая сестра не может простить ей этого. Они, похоже, ругались всю ночь, а утром девочку стали разыскивать.

Потом голоса соседок какое-то время раздавались этажом ниже. Ведерников оделся, в пальто и валенках устроился в прихожей и стал ждать. Они, кажется, кого-то вызвали. На лестничной площадке заговорил мужчина. Но старые девы его все время перебивали. Кажется, одна из них произнесла слово “скрывается”. Ведерников прислушался. Мужчина сказал:

— Я, конечно, постучу. — Это был голос Ефима.

Он был не далее протянутой руки. Как хотел Ведерников распахнуть дверь: “Дружище! С какой радостью я бы обнял сейчас тебя. Прости. Прости…”

— Ну что ж, по-видимому, его дома нет. Оставлю на всякий случай записку.

“Очень хорошо, что ты оставишь записку. Если бы не эти сумасшедшие бабы… Но мы увидимся, ведь мы еще живы…”

Хлопнула дверь сестер. Ефим уходил. “Прости, Ефим! Прости!”

Ведерников был взволнован. До ночи он думал только о Ефиме.

…Не сразу они научились работать вместе. Ефим кого угодно мог вывести из себя своей придирчивостью, которую Ведерников долгое время принимал за ревнивое отношение к нему как инженеру. Ефим не скрывал, что считает некоторые проекты Вадима тривиальными, а Вадим обвинял Ефима в “загибонах”. Но однажды за разницу характеров они выпили две бутылки шампанского. После очередной ссоры Ефим объяснил: “Ведерников, твоя голова устроена так, что утюг можно сделать и так, и этак. А для меня существует только один утюг. Не такой и этакий, — а лучший, лучше того и другого. И пока я его не нарисую, я не остановлюсь”. “Так ты идеалист!” — схватил Вадим руку Ефима. “А ты несчастный прагматик”. И тогда Ведерников сказал: “А почему бы нам не выпить за этих двух господ?!”. Воспитание друзей не допускало фамильярности, но в тот вечер, прощаясь, они обнялись.

В последние годы жизнь лишилась прежнего шарма. Началось с того, что за их проект поворотного механизма театральной сцены, уже давно реализованный, им не выдали на руки и десятой части договорной суммы. С ними поступили как с мальчишками. Они узнали, что практика договорных работ теперь запрещена. Они превратились в тех самых производственников “от и до”, которых так презирали.

Ночью Ведерников подобрал записку Ефима, она выпала из щели между дверями.

“Дорогой Вадим. Я заходил к тебе — но неудачно. Я предполагаю, что ты жив, здоров и в городе. Конечно, мы с Варварой были бы рады увидеть тебя у нас, но мне неудобно приглашать к себе по многим причинам.

Я сейчас свободен, нахожусь на бюллетене. Зайду к тебе во вторник в шесть вечера. Если это время оказалось тебе неудобным, оставь записку для меня таким же образом. Надеюсь на встречу. Ефим”.

 

Ведерников вышел на улицу. С ним была крысиная мука. Низкое солнце выглядывало из-за домов. Народу на улице было много. Неужели дистрофики направляются друг к другу в гости? Некоторые шли так, как будто вышли от нечего делать на вечернюю прогулку: прямая спина, откинутая назад голова — подумать можно, почетные члены престижных сообществ, но это были скелеты, обтянутые кожей. Их взгляд ушел в себя, на губах не то усмешка, не то спрятанная плаксивость.

Толкучка выглядела, как митинг: все говорили. Оказывается, увеличили выдачу хлеба. Но говорили не о новых нормах выдачи, а об армии, которая пробивается к городу. Называли фамилии генералов, которые Ведерников никогда не слышал. Старик-скелет говорил о сибирских дивизиях. Сибиряки им рисовались сказочными богатырями, которые прибыли не столько для того, чтобы прорвать окружение, сколько чтобы посрамить наших тщедушных солдат, не способных наклепать германцам. Женщина в телогрейке уверяла, что видела тысячу машин, нагруженных тушами мяса. “Я сама видела, сама!” Ей возражали: она видела машины, нагруженные доверху не мясом, а трупами ремесленников, детдомовцев, фэзэушников. “Чтобы больше в кузова входило, трупы нагружают в стоячем положении”. Кто-то пустил слух, что блокада уже прорвана, уже ходят поезда, но до времени это скрывается, чтобы люди не бросились на вокзалы.

Ведерников увидел себя разговаривающим с близоруким человеком, упорно доказывающим, что морозы уже сделали свое дело и теперь война “пошла на равных”. Тот повторял: “Я — инженер и знаю, что говорю”. Ведерников насмешливо требовал, чтобы инженер разъяснил, что значит: война теперь пошла на равных. Близорукий морщился, закрывал глаза, — страдал оттого, что с ним не соглашаются. Наверно, ради снисходительности к себе быстро проговорил Ведерникову в ухо: “У меня вчера родной брат умер”. Вадим чуть не ляпнул: “Разве в этом суть?”. Все немного сошли с ума. А может быть, и не немного.

На лицах была радость, это и понятно — увеличили нормы, и гордость, гордились тем, что их не забыли, что они не просто несчастные доходяги, а еще нужные люди, о них думают, их идут выручать. Все разговоры состояли из больных преувеличений.

Ведерников хотел бы узнать, насколько увеличили паек, но спросить нельзя — примут за идиота: все знают, а он не знает! — или за шпиона. Хотел бы услышать и об армиях, прорывающихся к городу, — или люди кормят друг друга выдумками?..

Торговля шла бойко. На крысиную муку наменял сахарного песка, говяжьего жира, горсть сушеного картофеля. Все это вместилось в боковой карман его пальто. Долго искал табак, но на деньги никто ничего не продавал. Возложил надежды на человека в башлыке. Тот курил, подходящих к нему спрашивал, не продадут ли они продовольственную карточку.

— У вас не найдется лишней папироски? — спросил Ведерников.

Лишнюю папиросу человек не предложил, но пообещал “оставить”. Унизительно стоять рядом с человеком и ждать, когда он соизволит передать тебе недокуренную папиросу, и оскорбительно видеть, как в чужих губах горит та часть папиросы, которую считал уже своей.

— На, возьми! — наконец недовольно проговорил курильщик. Ведерников оторвал заслюнявленный конец и попробовал затянуться. В рот потянулся горький пепел — от папиросы был оставлен один мундштук.

— Гнида! — выдохнул он, задыхаясь от злости.

— Сам ты гнида! — бросил “башлык” ему вслед.

“Как я ослабел!” — бормотал Ведерников, убираясь в сторону. После нервной вспышки руки дрожали, ноги стали словно ватными. “Да, я гнида, но другой гниде не позволю смеяться надо мной…”

Но ничего не мог с собою сделать, — ноги сами вернули его назад. Искать человека было не нужно, его башлык возвышался над толпой. Ведерников несколько раз сжал пальцы в кулак.

— Послушайте, у вас, может быть, найдется несколько папирос? — проговорил он так, как будто они с “башлыком” на репетиции: должны еще раз повторить недавний эпизод, но благопристойно. “Башлык” отшатнулся, но Ведерников удержал его за локоть.

— На, возьми! — человек вытащил из кармана папиросную пачку.

Ведерников не позволил себе ни суетиться, ни выражать благодарность.

— Мне нужны спички.

Их тоже получил. Закурил и протянул “башлыку” деньги.

— Засунь рубли знаешь куда!..

Как мужчина исчез, Ведерников не заметил.

20.

В назначенный вторник Ведерников встречал Ефима: тот еще не прикоснулся к двери, — Ведерников ее уже распахнул.

Пока закрывал дверь, Ефим по привычке направился в гостиную, где прежде за окном по вечерам виднелась неоновая реклама: “ПЕЙТЕ ПОЛЮСТРОВО, МИНЕРАЛЬНУЮ ЛЕЧЕБНУЮ ВОДУ!”; когда пировали после защиты проекта, добавляли: “И запивайте коньяком”.

Говорить Ефим начал еще в прихожей:

— Ты отправил своих, а я не успел. Теперь поздно. Все поздно. Где ты служишь? Мои соседи рассказали, что, когда нас не было дома, приходил какой-то военный. Мы с Варей думали, заходил ты. Ты не в армии?.. Тебя отозвали из армии?..

— Как тебе сказать… Мое положение?.. Неопределенное, вот что можно сказать…

Ведерников снял с печки чайник, заварил чай. Несколько реквизированных у “башлыка” папирос выложил на стол. Удивленный благодарный взгляд Ефима был обращен неизвестно к кому. Ефим всегда был немного отвлеченным, и сейчас его мысли блуждали где-то далеко от этой кухни.

— Я рад, что застал тебя. У тебя тепло… Сегодня у меня выходной день. Вчера приходит нормировщик и говорит: “Ефим Степанович, у вас по графику восьмого февраля выходной день”, — а я только что, после бюллетеня, пришел на завод, — о графиках я слышал лишь в начале войны…

Ефим притянул чашку горячего чая и пальцами обнял ее. Опустил голову, задумался, кивая своим мыслям. Ведерников еще не верил, что можно вот так, как Ефим, прожить полгода в этом несчастном городе, и, кажется, ни на йоту не измениться.

— …Ты верно назвал наше положение неопределенным. Два дня назад иду на четвертый участок, там давно никто из управления не бывал. Никто не интересовался, есть ли там хоть один живой человек. Лестница обвалилась — попал снаряд. Один проход завален, другой забит досками. Но есть пожарный проход, поднимаюсь. Пусто, тихо, потом вижу, кто-то шевелится. Двое: токарь и мастер. Оказывается, они двое продолжают выполнять заказ. И представь, полученный еще до войны: резьбовой переход…

...Я говорю мастеру — выдайте цанговый патрон. Мастеру холодно, в рукавичку отвечает: “Надо спросить у начальника участка”. Оказывается, в конторке обитает еще один дух: топит буржуйку промасленной ветошью. Дух отвечает: не могу, напишите требование на инструментальный отдел, и если инструментальный отдел подпишет, никакой сложности не будет. Я стою и не могу понять, какой сложности не будет. Он не знает, никакой сложности давно нет. Никакого инструментального отдела не существует. А его бывший начальник убит в январскую бомбежку…

…Каждое утро я прохожу пятнадцать остановок. И обратно пятнадцать. Нас — тысячи. Я задаю себе вопрос: мы поддерживаем существование завода или завод — наше?..

…Директор на совещании о подготовке двух цехов к ремонту танков сказал: увеличивается подвоз продовольствия, уже сейчас можно было бы заметно увеличить выдачи по карточкам, но необходимо сделать запас. Меня, Вадим, удивило это “но”. Что значит “но” для того, кто умрет сегодня или завтра — для всех, кто не имеет подкожного запаса?.. Неужели это непонятно?! Умершие не воскреснут, когда запасы успокоят тех, кто их переживет…

…Не знаю, как ты, а мне каждое утро кажется, я жил когда-то очень давно. Я уже не понимаю, почему каждое утро встаю и иду на завод. Мне каждое утро кто-то должен объяснить, где я и кто я. Что рядом со мной жена. Ее имя Варвара. Что в кроватке уже нет Танечки и никогда уже не будет. Варвара говорит: “Котя, вставай!”. Я должен встать и идти на завод. Зачем?.. Передвигаться по пустым цехам, греться около камина в заводоуправлении?.. Я смотрю на нее и должен поверить, что когда-то она была красивой. Я поднимаюсь, потому что у меня не хватает сил больше смотреть ей в лицо. Чем больше горечи, тем больше бодрости, если можно назвать бодростью способность волочить ноги. Но я, поверь, горд. Сам не знаю отчего. Я никогда не был таким гордым, как сейчас. Я горд до комизма. Я понимаю молчание идущих. Мы не можем выразить свою гордость иначе, чем молчанием и волочением своих цинготных ног…

Голос Ефима прерывается и становится все тише:

— Говорят, что город решено взор-р-р-вать. Чтоб оставить немцам только раз-в-в-в-а-лины… Некоторым людям дадут дополнительный паек — и они с-с-с-делают это. Ты ни-чего не можешь сказать по это-му поводу?..

Ефим пробует найти в полутьме глаза своего друга.

— Ты бы мог прийти с Варварой…

— Она собралась сегодня немного постирать… Опухает Варвара. Если хочешь знать, я за нее не боюсь. Она будет жить вечно. Если она мне скажет: “Какой ты мужчина! Ты ни на что уже не годен!” — я не протяну и недели. Утром, как прежде, подает мне полотенце. Каждый день у меня в кармане чистый платок, выстиранный неизвестно как. На улице выпрашивает у солдат курево, потому что я…

Ефим закинул голову на спинку стула. Открылась тонкая шея, которую ему не удалось хорошо пробрить. Речь его еще течет, но разобрать слова почти невозможно.

— Ефим, послушай, — Ведерников придвинулся к другу. — Ты очень плох. Выпей еще чаю. У меня есть еще вот такие лепешки.

— П-п-позволь лучше мне взять еще одну папироску.

— Да, конечно, но послушай. Нам нужно найти выход. Мы еще можем отсюда вырваться. Никому не нужны ни твоя смерть, ни Варвары. Немцы войдут в город, когда он будет пустым. Но не надо падать духом. Еще не все потеряно. Надо думать о спасении — и мы с тобой придумаем. Неужели мы никогда с тобой не выпьем “777”? А?.. Ефим!..

— Мне надо идти, — четко, с упорством произнес Ефим. — Раньше, — он улыбнулся темным ртом, — я вызвал бы такси. Я передам Варваре от тебя привет. Хорошо, что я застал тебя. Я понял тебя… Но ты еще не все понял. Все сейчас поступают единственно возможным для себя способом. Мы не знаем лучших путей, знаем только свои…

— Я тебя провожу… Не возражай…

— Мне понравился твой чай. Где ты его достаешь? Впрочем, я не знаю, чем Варвара чай заваривает, — корочкой хлеба?..

Ефим надевал пальто, а Ведерников завернул в тряпку стакан гороха, лепешки. Кулечек чая тоже сунул в карман пальто друга.

— Это для Варвары.

На улице метель. За белыми хвостами вихрей они почти не видели друг друга. Чтобы продолжать разговор, нужно было кричать. Где-то рвались снаряды, — снег будто переставал идти, когда слышался тяжелый и глухой удар. То тут, то там на снегу чернели фигуры. Какими жалкими теперь представлялись Ведерникову свои призывы к самоспасению.

Ефим слаб и медлителен. Лицо побледнело от холода. Ведерников на углу улицы трясет его руку. Ефим что-то говорит, но сам понимает, его голос не слышен — пальцем в перчатке показывает на свое горло. Ведерников на глазах друга увидел слезы. Да, ведь они прощаются! Прощаются навсегда…

Вспомнил, как однажды, потеряв в споре терпение, Ефим ему выкрикнул: “Вадим, перестань, наконец, мучить истину!”.

21.

В середине марта Ведерников встретился с Машей: запиской, засунутой в дверную щель, она предложила встретиться “на том же месте”. К этому времени прекращение их встреч он признал предусмотрительным, умным и неизбежным.

Маша по-чужому смотрела в сторону. Она пришла сказать, что они с девочкой уезжают.

— Я прошу тебя все-таки ко мне зайти.

Маша почти прокричала:

— Зачем?! И это невозможно. Лиза дома одна.

— Хорошо, хорошо… — пробормотал Ведерников.

Маша смягчилась:

— Ты можешь меня проводить.

Но завыли сирены: объявление тревоги запоздало — зенитки уже открыли пальбу. Будто чтобы обнажить всю стыдную жизнь истязаемого города, весь район осветило мертвое голубое зарево осветительных бомб. Все черты улицы, домов, лиц сместились и стали похожи на театральный вымысел. На пороге бомбоубежища Ведерникова с Машей толкали, и они подталкивали спускающихся в подвал людей.

Никого нельзя было рассмотреть, — закопченные керосиновые лампы, повешенные под потолком, раскачивались. Раздались вопли ужаса, когда непонятно из каких нор, дыр, отверстий в подвал хлынула уйма спасающихся крыс, — они перепрыгивали друг через друга, бросались на ноги людей, забивались в углы, их обнаруживали в вещах, в снятой обуви. Их били, гнали, пока серая армия не растворилась во мраке удаленных углов подземелья. Все знали, что они кормятся трупами и догрызают еще живых беспомощных людей.

Маша торопливым шепотом пересказала свое, уже обдуманное решение. У нее с девочкой выход один: уехать. Чем быстрее, тем лучше. Знает, что ее отъезд в жизни Вадима ничего не изменит. Рассказала, что поедут на машинах. Говорят, что машины бомбят, — “а здесь?!”. Многие в пути замерзают, — “а тут?!”. При посадке всех строго проверяют, некоторые лезут без разрешения. Ее колонна отправится на Большую землю послезавтра вечером. Она уже знает номер своей машины. Обязательно нужно с собой взять продовольственные карточки. Очень пригодился бы термос. Накануне получения разрешения на выезд ей приснился хороший сон. Все будет хорошо. И ей, и Лизаньке…

Ведерников молча слушал женщину, решительно определившую свою дальнейшую судьбу. После отбоя воздушной тревоги проводил ее до дома. Сказала:

— Мне это уже не нужно, — засунув ему в карман два брикета гречневого концентрата и несколько кусков пиленого сахара.

— Маша, я тебе благодарен… Ты славный человек… Не подумай лишнего, я никому не сделал зла, но помни: ты никогда меня не видела и не имела со мной отношений. — И повторил, заглядывая ей в глаза: — Никаких!..

— Какое мне дело, — ответила Маша с бо┬льшим равнодушием, чем Ведерникову хотелось бы. — Я пошла…

Он продолжал стоять в начале темной лестницы. Шаги Маши были уже не слышны, когда услышал ее голос:

— Ну иди же домой!..

Ведерников был подавлен: это было второе прощание и тоже навсегда.

22.

У Ведерникова мания: со всех сторон сквозит холодом. Он искал эти невидимые щели по всей квартире, тряпками и бумагой затыкал подозрительные места. Затравленный этой заботой, пережил понос. Лечил его голодом и сном. Снилось одно и то же: его пригласили на застолье… Приходит, стол заставлен яствами. Мертвая тишина. Никого нет, но знает: за ним наблюдают, и от того, как он себя поведет, зависит его дальнейшая судьба… Ему известно, среди всех яств спасительно лишь одно! Он должен не ошибиться… — и просыпался изнуренным, проблуждав всю ночь меж столов, уставленных вазами с фруктами, салатницами, судками с маринадами, блюдами с копченостями, пирожными… готов был протянуть руку к одному из яств, предвкушая насыщение, — спазмы перехватывали горло. Просыпался, как задыхающийся висельник, отплевывая слюну с желчью. Кто-то его торжественно оповещал: “Это была твоя смерть!”.

Днем стал вспоминать беженца, обозревая тающие остатки его наследства. Представлял, как раздается стук в дверь, спрашивает: кто там? — и слышит: “Откройте, я тот беженец, помните?..”. Давно решил, примет его дружески, — как экскурсовод, подведет к чулану: “Помните, вы здесь оставили свои мешки?”. Потом расскажет о нападении крыс, о сражении с ними… приведет на кухню, покажет, как хранил спасенное продовольствие, и объяснит, что самого давно бы уже не было на свете, если бы оно не спасало его. Покажет беженцу: вот что сохранилось на сегодняшний день. Ему представлялось, что эта вымышленная встреча обязательно закончится тем, что колхозник предложит разделить остатки еды пополам, поговорят и разойдутся друзьями. Таким он хотел бы видеть финал.

…Во рту замечает постоянный вкус крови. Шатаются зубы, полезли волосы. В томе энциклопедии нашел слово “цинга”.

…Перестал опасаться выходить на улицу. То, что не сделают ему люди, сделают голод и болезни. Ему казалось, он становится выше ростом, земля все более отдаляется от него. Останавливался. Спрашивал себя: “Еще походулить?” — и усмехался своему озорству.

…Однажды заметил: за ним идут двое — мужчина и женщина. Останавливался и спрашивал эту пару охрипшим голосом: “Что вам от меня надо?”. Они тоже останавливались, отводили глаза в сторону и продолжали идти за ним. Он готовился им высказать, кто они такие: “Шакалы! Хамье! Блокадные крысы! Шваль!.. Я набью вам морды!”, — обернулся, улица была пустой.

Поднялся по лестнице — и увидел дверь в квартиру полуоткрытой. “Они уже здесь!” — усмехнулся, испытывая удовольствие от возможности проучить преследователей. Но в квартире никого не было. Не мог поверить, что оставил квартиру незакрытой. Такого с ним еще не случалось.

 

В конце марта, греясь у буржуйки — теперь он жег комнатный паркет, — Ведерников решил: “Я реабилитирую себя. Напишу заявление. Потребую, чтобы меня восстановили на прежнюю работу и дали рабочую карточку. Вот-вот, именно потребую”. Вытащил из ящика стола все свои бумаги, написал заявление.

“Документы мои в порядке. И трудовая книжка, и диплом, и свидетельства об изобретениях. Членские книжки профсоюза и члена МОПРа — тоже что-то значат”.

Подготовил к визиту в дирекцию завода выходные брюки, рубашку и пиджак. Он скажет Курагину: “Я знаю, из ополчения вы хотели меня вернуть на производство, но, к сожалению, по стечению обстоятельств я только сейчас могу приступить к работе. Я сохранил чертежи всех своих рационализаций”. Предвидит, Курагин встретит его благосклонно.

Ночью его разбудила ужасная догадка: на завод ему не попасть, — записывая в ополчение, его обязали вместе с паспортом сдать военкому заводской пропуск.

 

Утром пушки громили центр города, а в середине дня начался воздушный налет. Ведерников поднялся на чердак за снегом и увидел мессершмитт полковника. Оставляя за собой конвекционный след, самолет кувыркался в небе, вырисовывая фашистскую свастику. Какое, однако, самохвальство! Как важно им верить в свое господство и в свою непобедимость! “Полковник, лучше бы вы рекламировали баварское пиво!”

В этот же день встречный военный остановил его каким-то вопросом. Ведерникову потребовалось время, чтобы обойти человека в белом полушубке, — в это время он думал о немецком полковнике и о “дури по-немецки”. Они надеются уморить город голодом и при этом расстреливают его из своих “толстых Берт”, сокращая число едоков. Спесь лишила их главного — рациональности, — и решения принимающих, и эти решения исполняющих. А вот каждый вывезенный из блокады горожанин повышает эффективность снабжения через Ладогу в два раза!.. Мысль об этом парализовала смысл всех проблем: голода, тепла, работы, семьи, своей дальнейшей судьбы. Обдумал ответы на вопрос: “Почему я еще здесь?”.

“Правильные ответы:

Потому что я должен собрать и взять с собой документы, чертежи. Они доказывают, как я уже писал в заявлении Курагину, что я способен решать серьезные технические задачи...

Потому что я должен привести себя в порядок. Я не могу явиться в Москву блокадным чудовищем — грязным, жалким и глупым...

Потому что должен оставить записку: коротко и ясно объяснить: кто я, где я и что делаю.

На подготовку хватит сегодняшнего дня”.

Вернувшись домой, он как-то сразу устал от множества разбегающихся во все стороны “технологических задач”. Лег на тахту сосредоточиться… — и проснулся в середине ночи. Вспомнил, что завтра уезжает. Снова уснул, и еще глубже, отметив, что уезжает теперь не завтра, а сегодня.

Когда наступило уже сегодня, он по-прежнему ничего не сделал, ничего не подготовил, а самое непростительное — ничего не обдумал. Он разбирал паркет в комнате, топил печку и ел. Вот и все. Остатки еды помещались теперь в одной пол-литровой стеклянной банке. В муке были ворсинки. Возможно, от мешка, возможно — крысиная шерсть. Он мог бы все съесть за один присест.

Плохо, если он опоздает. Собственно, уже опаздывал. Конечно, дойти до переулка, в котором, как рассказала Маша, формируются колонны, можно минут за двадцать-тридцать. Плюс полчаса на непредвиденные обстоятельства. Никак не может заставить себя открыть шифоньер с одеждой Нади. Прежде нужно найти ее письма и припомнить, какую блузку она хотела от него получить. И оставить ей свое письмо. Доверять почте нельзя. Пусть узнает, что было с ним. А то насочиняют.

“Все знают, что я никуда ни разу не отлучался, ждал приказа.

…В конце концов, есть свидетели.

…В квартире пусть все останется, как оно есть.

…Сколько, однако, никчемных вещей! А какие нужны?..

…На последнем толчке говорили: будто по талонам на мясо будут выдавать конские головы — одну на двоих.

…Ах, не эти ли головы везли грузовики целый день? Довольно трудно будет из головы доставать лошадиный мозг. Можно попробовать через глазницы тонкой ложечкой. Такая ложечка у нас была, ею всегда пользовались, когда готовили глинтвейн. Так бери ее с собой.

…Но главное — не забыть чертежи. Без чертежей могут на тот берег не пустить. Не думаю, что чертежи будут требовать в двух экземплярах…”

 

Погасил в печке угли, подмел на кухне пол, чертежи свернул в рулон и обернул клеенкой. Оделся. Уже одетым, мучительно не мог вспомнить, с какими словами хотел обратиться к Наде в записке. Тем не менее, времени зря не терял: извлекал из банки с мукой попавшие горошины и клал в карман. Наконец все вспомнил: ну, конечно, жена просила крепдешиновую блузку с синей оборкой. Метнулся в комнату, где уже не было паркета, и с любопытством рассмотрел эту блузку. Блузка уместилась в кармане пальто. На столе оставил записку: “Дорогая Маша, извини, — я сжег паркет и мебель. Уезжаю. Вадим”. Ошибку с именем жены не заметил.

Ощущение наведенного в голове порядка успокоило его. Ключ от квартиры с собою не взял. В дверной коробке была щель, в которой иногда оставляли ключ и Надя, и Костя. Привычка у них сработает, когда окажутся перед запертой дверью.

Надо раскланяться с соседями, они должны будут подтвердить его проживание в квартире. Что касается случавшихся ссор и подозрений — чего в жизни не бывает! Постучал в дверь, ответа не последовало. Квартира не закрыта. Вошел, кашлянул. Пошел вперед. Тишина и застоявшийся воздух вызвали беспокойство. Оказался в комнате. На широком диване увидел женщину. Свет керосиновой лампы освещал остроносое лицо с блестящими глазами. По другую сторону — кровать. На ней лежит вторая сестра. Откуда он знает, кто из них прогнал бедную Лизаньку, а кто пожалел. Кто из них жив, кто умер…

— Извините, — постарался мягче сказать Ведерников, — я хочу попрощаться с вами.

— Что вам надо? — проговорила женщина, лежавшая на диване, приподнимаясь на подушках. — Я вас узнала. Я знала, что вы скрываетесь. Много раз говорила сестре, что соседа нужно проверить, и проверить как следует.

Ведерников сделал шаг к старой деве.

— Трус! Трус! — закричала она. — Я тебя не боюсь! — Прижалась головой к настенному ковру и попыталась подняться. Под рукой оказалась книга, и она швырнула ее в соседа.

Ведерникову происходящее показалось нелепым. Ведь он как раз просит ее подтвердить, что он, Ведерников Вадим Сергеевич, до двадцать первого марта с.г., не отлучаясь, проживал по настоящему адресу.

— Дура, — сказал тихо. — И уже из коридора крикнул: — Вшивая дура!

23.

Ведерников знал, что опаздывает, но тревоги не испытывал, потому что чувствовал себя руководителем проекта.

Он опаздывал — и все опаздывали: опаздывали эвакуируемые, многих из них привозили на санках, некоторые вообще не смогли прибыть. Размещение людей по машинам нарушилось. С колонной отправляли в тыл производственные грузы, станки, инструмент, дефицитные материалы. Некоторые отправители перестарались, — причисленным к машине людям в кузове места не хватало, их пересаживали в другие машины. Некоторые водители не могли запустить моторы на морозе и бегали друг к другу.

Ведерников прошел вдоль колонны. Для него названия отправителей, нанесенные на ящиках: “Завод Карла Маркса”, “Невский машиностроительный”, “ГОМЗ” — звучали, как аккорды большого симфонического оркестра. Его, высокого, в приличном пальто с барашковым воротником и в шляпе, никто не останавливал, а начальник колонны даже кивнул.

Темнело. Наконец в голове колонны помигали синим фонариком и просигналили клаксоном. “Зисы” тронулись. Инженер подошел к последней машине. В кабине заметил женщину с грудным ребенком. В кузове, накрытом брезентовым тентом, громоздилось несколько больших ящиков. За ними были видны головы пассажиров, их лица невозможно было разглядеть.

— Я не могу больше ждать, — заговорил водитель, выходя из кабины. — Нет двоих. А ваша фамилия, товарищ, Голубев?

Ведерников был недоволен сомнением в своей миссии:

— Ну что за вопрос! Вы правильно сделали, устроив женщину с ребенком в кабине. — При этом думал о Маше-продавщице и Лизаньке. — Помогите мне залезть.

Шофер подтолкнул нового пассажира, и Ведерников оказался на третьей лавке.

— Все будет хорошо, все будет хорошо, — пообещал он тесно сидящим людям.

Машина, тяжело покачиваясь, тронулась в путь. Так же закачались на лавках люди.

— Поехали, — чуть слышный шепот прошел под брезентом.

Сидящая рядом с Ведерниковым женщина перекрестилась.

За спиной кто-то спросил:

— Товарищи, мы будем получать в пути горячее какао и куриный бульон?

Ведерников задумался. Он представил путь колонны: ночь, плохая дорога, обстрел, сотни людей выбираются из машин с кружками на снег, толкаются, ругаются, падают, бренча своими посудинами…

“Слухи о какао и курином бульоне может распространять только немецкая агентура, чтобы устроить на дороге хаос”, — подумал он.

Грузовик уже миновал городские окраины, когда инженер обернулся туда, откуда услышал про заманчивую кормежку:

— Если будете болтать лишнее, я вас сдам куда следует…

Попутный ветер забрасывал под тент выхлопную вонь. На повороте эвакуированных бросало в сторону, пока восстанавливали порядок в рядах полумертвых тел, машину бросало в другую сторону. “Вы что, не можете удержаться?” — готов был сказать Ведерников соседу справа, когда прямой, тяжелый, как памятник, тот навалился на него, но вот уже соседку слева он пытается удержать плечом.

Колонна выехала на проложенную через лес дорогу, освещаемую ровным светом луны; когда луна скрывалась за облаками, казалось: за бортом кузова пропасть. Ведерников погрузился в дремоту, спутавшую этот марш с осенним маршем на таких же “зисах” с ополченцами, и казалось, будто он еще не знает, что случится с ополченцами и с ним. Потом навязалась забота: “Все идет хорошо, но нет у меня уверенности, что выдача дополнительного пайка для тех, кто должен взорвать город, пройдет вовремя и без эксцессов”.

 

Ведерников продремал тот момент, когда машина остановилась. Шофер дергал задний борт и спрашивал: “Живые есть?”. Выплывшая из-за туч луна обрисовывала положение. Недавно дорогу разбомбили, и был сделан объезд. Потом дорогу восстановили, но шофер в темноте свернул на объезд, который от снега не расчищали. Сразу стало ясно, каким был ночной мороз.

— Я выйду на дорогу, — оповестил пассажиров шофер. — Надо просить, чтобы нас кто-нибудь выдернул на большепутку.

Сейчас, при луне, казалось неправдоподобным, что можно было ошибиться дорогой.

— Никуда вы не пойдете, — начал распоряжаться Ведерников. — У вас есть лопата? — И слез с машины.

Шофер был на голову ниже Ведерникова.

— У вас есть лопата или ее нет? — повторил инженер с угрозой.

“Правильно, правильно!” — послышались женские голоса из-под брезента.

— Нам самим не выбраться, — прокричал шофер. — Без буксира — хана.

— Я повторяться не буду, — сказал Ведерников: — Положение серьезное. Все замерзнем.

Шофер гремел дверцей кабины, что-то озлобленно бормотал. В кузове тихо спорили. Появились еще два помощника. Лицо одного изуродовала цинга, он не дышал, а стонал. Второй молча встал рядом с Ведерниковым.

Ведерников, разбрасывая лопатой снег, скоро взмок от пота, руки дрожали, пелена застилала глаза. И в то же время как-то странно мерз: будто руки и ноги все больше отделялись от него. Второй взял у него лопату. С получужими конечностями Ведерников отправился к елкам за лапником. Шофер, продолжавший источать ругательства, вручил ему ножовку, сперва проверив, как пойдет дело.

“В таких случаях, — подумал Ведерников, — когда рядовые рабочие проявляют инициативу, их всегда нужно поощрять, лучше всего премиями. Они не обязаны проявлять инициативу. Другое дело мы, инженеры: нам за это платят зарплату”.

Около машины копошились еще несколько фигур. Шофер перед посадкой предложил Ведерникову перебраться из кузова в кабину.

— Занять место женщины? с ребенком?..

— Никакого ребенка нет! — Шофер объяснил: на руках у женщины труп ее давно умершего ребенка.

Ведерников пожал плечами:

— Товарищ, не будем ее трогать.

Подминая еловые лапы, машина вернулась на главную дорогу. В кузове мертвая дремота вновь овладела Ведерниковым. Он не слышал хлопков шрапнели, рвавшейся на сороковом километре трассы. Дважды шофер останавливал грузовик, теряя уверенность в дороге, но и этого Ведерников не заметил. В темноте шептали, ныли, молились. Слышал: “Он умер, он умер…”. Он не знал, говорили ли о нем или о ком-то другом. Вот сейчас, в этот момент, он жив или уже отходит все дальше и дальше в несуществование, как отделялись за работой руки и ноги? Он мысленно сопровождал тех, кто уже не способен был качаться на лавке со всеми и уже не закрывал бока соседей от холода.

...Машина опоздала на два с половиной часа. Отстала от колонны, в которой люди, накормленные горячим супом с булкой, только что отправились через озеро. Подошли солдаты: “Покойники есть?”. Сняли бедолаг-дистрофиков, не перенесших дорогу. Интендант в белом полушубке и шофер ждали какого-то Мамедова, — ему, выполняющему функции диспетчера, предстояло решить: машине немедленно следовать за своей колонной — и через тридцать-сорок минут, если ничего не произойдет, она будет вместе со всеми уже на другом берегу, или машину задержать, людей отогреть и накормить в палатке, а потом пристроить ее к очередной колонне.

Ведерников спустил ноги на землю. Интендант сказал: “Далеко не отходить”. Ведерников пошел туда, где поднимались хвосты белого дыма. В реденьком лесу обосновался целый город землянок: хлопали двери, ходили люди, сушилось белье, кололи дрова. Ведерников спрашивал, можно ли достать для эвакуированных кипяток. Женщина “преступной упитанности”, так определил ее инженер, предложила спуститься к ним в землянку. В подземелье топилась печка, под сводами светила лампочка от автомобильного аккумулятора. Женщина предложила Ведерникову посидеть и погреться.

— Вон он! — перебив женщину, воскликнул инженер, увидев на печке большой кипящий чайник. — Я беру… Я верну… Там совсем окоченели…

Бесцеремонный энтузиазм высокого, тощего донкихотообразного человека, размахивающего чайником, пугал.

Усмехаясь, Ведерников возвращался к машине. Струи кипятка, выпадающие из носика чайника, выжигали в снегу дырки. “Упитанная женщина” на расстоянии сопровождала его.

— А это кто еще? — уставился на инженера появившийся Мамедов.

— Голубев, из ученых, — проинформировал шофер капитана.

Мамедов поднялся в кузов и осмотрел людей.

— Я вижу, некоторым было бы неплохо отогреться и поесть. Профессор, разлейте кипяточек желающим. Но мне не хочется дробить группу, задерживать, составлять новые списки. Родственников не переживших дорогу здесь нет?.. Похороним здесь. Все согласны продолжить дорогу и получить завтрак на том берегу?

— Отправляй нас, начальник, не держи, а то не поедим хлеба досыта, так и загнемся в блокаде.

— Тогда, товарищи, до свидания! Счастливо доехать!

24.

С того момента, как хлопнула дверца “зиса” и машина скатилась на лед озера, казалось, будто за руль сел другой шофер, заправили машину другим бензином, да и та ли это машина, на которой они ехали до сих пор?! Вначале еще что-то верещало в цилиндрах, шестеренках, подшипниках грузовика, но вот мотор откашлялся, вздохнул свободно, берег стал удаляться все быстрее и быстрее, остался лишь шум движения и от ветра, — вот-вот сдернет тент со стоек. Быстро сравнялся с озером широкий берег с соснами, только безобидный дым дальнего пожара указывал, в какой он теперь стороне; линия горизонта честно разделила мир поровну на небо и лед необъятного озера.

Срывается выдох с губ, замерло сердце, как в падении, но не от страха, а будто ты вернулся уже туда, где люди полны веселой силы, смелого напора, и будто ездят здесь так скоро, потому что здесь река жизни течет широко и надежно, а не горькими каплями мучительной пытки. Мартовское солнце, захватив полнеба, празднично освещает путь. Только опыт жизни настойчиво шепчет: так не бывает в жизни, не может все кончиться хорошо…

Много ли для машины тридцать километров хорошей дороги, когда артиллерия врага в это светлое утро еще чистит зубы, умывается, завтракает, телефонисты передают на батареи температуру, плотность воздуха и направление ветра, на аэродромах корректировщики еще оценивают тактическую обстановку на озере, механики разогревают моторы, — пользуйся, шофер, этим! На войне — не все война.

 

Патруль остановил машину в виду берега. В стороне, за снежным валом, торчали стволы зениток и ушанки расчетов. Через задний борт в кузов заглянул солдат: “Проверка документов. Всем выйти и построиться”.

Все двенадцать пассажиров выстроились у машины. Шофер вручил бумаги не столь высокому, сколь узкому человеку в длинной шинели, перепоясанной крест-накрест ремнями. Нескоро проверяющий, уполномоченный НКВД, остановил на пассажире в шляпе глаза жестокого праведника.

— Голубев… Кто Голубев?.. — проверяющий смотрит на шофера.

Шофер подходит к инженеру, тычет ему в грудь пальцем:

— Вот Голубев. Вот он!

— Никакой я не Голубев, я — Ведерников Вадим Сергеевич…

— Ваши документы. В списке, — объявил взволнованный поимкой подозрительного лица проверяющий, — никакого Ведерникова нет!

— У меня много документов… Вот мои документы: здесь дипломы, профсоюзный билет, удостоверения, патенты на изобретения… — инженер протянул папку проверяющему. — С 1934 года член МОПРа. А здесь, — он стал раскручивать свернутые в трубку чертежи, — мои инженерные разработки. Все здесь. Все!

— Зачем вы их вывезли из Ленинграда? Хотели передать немцам?..

Представителя базы в патруле перспектива допроса задержанного здесь, на льду озера, не устраивала, тем более что пулеметчиков уже оповестили о приближении немецкой авиации.

— Давайте разберемся. По списку должно быть пятнадцать человек, двое умерли… Числился ребенок, но здесь приписка, что его не нужно считать.

— Может быть, Ведерникова включили в список умерших, а покойник Голубев занимает его место в списке.

— Как вы оказались в машине?

Ведерников улыбается. Ему неудобно за тех, кто не знает, кто он такой. Он не очень помнит, почему должен был скрываться и почему его нужно ловить, а если все-таки вспомнит, то не поймет: зачем? Он начал рассказывать о себе…

Уполномоченный анализирует: может быть, задержанный хочет скрыть свое истинное положение в присутствии других? Кто такой Курагин, на которого человек в шляпе ссылается? Фигура, видно, важная. Может быть, Голубев — псевдоним задержанного Ведерникова?..

— Воздух! Воздух! — Начался воздушный налет.

Вон они, два мессера! — зенитчики рассеяли на их пути встречные трассы.

Что делали другие, Ведерников не видел, — он побежал.

Он побежал по зеленоватому, похожему на мрамор гладкому льду, до глянца отшлифованному метелями. Он не удержался бы на ногах и десяти шагов, если бы не расставил руки, а тело не вспомнило, как оно держалось на катке в студенческие годы. Со стороны он мог казаться смешным: интеллигент в шляпе, с разъезжающимися ногами. Но его каждый шаг наполнял счастьем удачи.

Услышав пулеметные очереди, Ведерников побежал еще быстрее, потом еще быстрее. Он уже смеется от сжавшего сердце восторга. Он уже готов упасть в чьи-то уже расставленные руки. Он не видит, но знает, что все другие смотрят ему вослед, чтобы узнать, как закончится его жестокое приключение, которое называется жизнью…

 

Версия для печати