Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2012, 10

Вор, шпион и убийца

Автобиографическая фантазия

Об авторе | Юрий Буйда — постоянный автор “Знамени”. Роман “Синяя кровь” (№ 3, 2011) вошел в состав финалистов премии “Большая книга” и был удостоен премии журнала “Знамя” по итогам 2011 года. Последняя публикация — рассказы “Бешеная собака любви” (№ 4, 2012).



Юрий Буйда

Вор, шпион и убийца

Автобиографическая фантазия

“Лишь потому, что я такой, я буду жить”.        
Шекспир, “Все хорошо, что хорошо кончается”*

 

Глава 1. 5040

Утро началось с ведра, которое стояло в углу кухни. Первым к ведру подошел отец, его струя ударила в цинковое дно с режущим звоном. Второй была мать. Она постанывала: после недавних родов болела поясница, а мою младшую сестру она родила — шутка ли — в тридцать восемь лет. Третьей над ведром пристроилась нянька Нила, молоденькая смешливая девушка из деревенских, которая мочилась с закрытыми глазами, чтоб никто ее не увидел. Помочившись, каждый зачерпывал ковшиком из кадушки печную золу и высыпал в ведро.

Ведро служило по ночам или такими утрами, как сегодня, — холодными и черными, а днем взрослые ходили в уличный туалет. Это была деревянная будка с двумя отделениями — мужским и женским, до которой приходилось добираться по грязной тропинке между сараями.

Мне разрешалось пользоваться ночным горшком. Да и вообще никто меня не неволил, я мог оставаться дома и спать сколько влезет. Но не в этот день. Не в такой день. Сегодня — демонстрация. Родители брали меня с собой на демонстрацию трудящихся, посвященную Великому Октябрю, годовщине революции. Революция — это подвиг, а значит, и демонстрация — подвиг. И я отважно сел голой тощей задницей на холодный железный горшок.

Отец растопил кухонную плиту, печь в комнате, взял керосиновую лампу и ушел в сарай — кормить скотину, то есть поросенка, кур и кроликов.

Вскоре зашумел чайник, в квартире запахло котлетами, утюгом, подпаленной тряпкой, стало весело и нервно.

За окнами мало-помалу светало.

В тот момент, когда мать — голова в бигудях, но глаза уже подведены черным карандашом — позвала к столу, прозвучала Труба.

Городок жил по Трубе бумажной фабрики, которой подпевали трубы мукомольного и маргаринового заводов. Их голоса, конечно, не шли ни в какое сравнение с мощным басом главной Трубы — идеального восьмидесятиметрового конуса из красного кирпича, который был виден из любой точки городка. Фабрика работала круглосуточно, безостановочно, и трижды в день, каждые восемь часов, Труба звала на работу новые смены сушильщиков, сеточников, каландровщиков, грузчиков, электриков, учетчиков, нормировщиков, инженеров, столяров и сторожей. Но сегодня она звала всех свободных от смен на демонстрацию, на подвиг.

От нашего дома до проходной фабрики было минут десять ходу, поэтому мы и не торопились.

После завтрака нянька занялась грязной посудой, мать — разбором бигудей, а отец взялся за бритье. По воскресеньям он ходил в парикмахерскую, где пузатый еврей Левка брил клиентов по старому обычаю: с пальцем — за десять копеек, с огурцом — за пятнадцать. То есть он засовывал клиенту в рот палец, чтоб натянуть щеку для чистого бритья, а если посетитель был готов раскошелиться, то вместо пальца Левка использовал огурец. Отец брился с огурцом. В будние дни он, разумеется, брился сам.

Отец поставил на подоконник зеркало, положил на блюдечко кусочек квасцов, взбил в латунном стаканчике мыльную пену и стал править на туго натянутом кожаном ремне трофейную бритву, бросив мне через плечо: “Три раза”. До выхода я должен был не менее трех раз помочиться, чтоб во время торжественного шествия не бегать по кустам.

Мать достала из шкафчика шкатулку с наградами и молча посмотрела на меня. Я закивал головой: да-да-да. Я был уверен, что все ордена и медали отца на месте.

Играя в войнушку, ребята надевали отцовские медали-ордена и, случалось, теряли их. За это нас, конечно, наказывали, но без страсти: взрослые в те годы старались забыть о войне, жить будущим и не придавали такого значения своим боевым наградам, как при позднем Брежневе. В нашей мальчишеской компании были и немецкие награды — кресты и медали, которые мы находили на чердаках, в развалинах или выкапывали на огородах. Их нацепляли те, кто играл “за немцев”.

Отец надел пиджак, выпрямился, мать встала на низкую скамеечку и стала прикреплять награды, действуя в строгом соответствии с приказом № 240 от 21 июня 1943 года “О правилах ношения орденов, медалей, орденских лент, лент медалей и военных знаков отличия военнослужащими Красной Армии”: орден Красного Знамени и медаль “За отвагу” — слева, орден Александра Невского — справа. Отец помнил этот приказ наизусть и терпеть не мог фильмов, в которых солдаты и офицеры шли в атаку с наградами на груди, что было запрещено: “С полевой формой награды носили только по государственным праздникам, а перед боем сдавали старшине роты под расписку”.

Мать ворчала: “Пора бы второй пиджак купить или построить, а то в этом — и в пир, и в мир, и в честные люди... ну вот, кажется, все...”

Отец повел плечами и снял жену со скамеечки.

Нянька прижала пухлые ручки к пышной груди и прошептала: “Жених...”.

Отец дал ей щелбана.

Наконец мы вышли во двор, где уже собрались соседи.

Ближайшим нашим соседом был дюжий седобородый старикан Добробабин, кавалер четырех Георгиевских крестов и трех орденов солдатской Славы. Он был замечательным плотником, столяром и бабником. Рассказывали, что однажды он закрыл в гробу заказчика, чтобы тот “пообвыкся”, и, пока тот обвыкался, так отходил хозяйку, что она ему заказала еще один гроб — для следующего мужа. Женщины с усмешечкой называли старика Кавалером.

Старик с поклоном приветствовал жену Витьки Колесова — Кристину, виленскую польку, которую все во дворе звали пани Крысей, а за глаза — Крысой-в-Шляпе, хотя она была милой дамой и главным экономистом бумажной фабрики, а ее шляпкам завидовали все женщины.

Я сразу кинулся к ровеснику Женьке Нестерову. Нас называли молочными братьями: когда у моей матери кончилось грудное молоко, Женькина мать, тетя Лида Нестерова, поделилась со мной своим. Она была огромной и доброй женщиной, подкармливала нас то медом с огурцами, то простоквашей с хлебом. А ее старшая дочь — четырнадцатилетняя Настена, могучей статью пошедшая в мать, однажды зазвала нас в с Женькой в кусты за туалетом и дала пососать свои холодные груди.

Муж тети Лиды работал каландровщиком, был человеком смирным и сильным: однажды он на спор зубами выдернул из бревна толстенный ржавый гвоздь.

Этажом выше Нестеровых жили Байкаловы. Про бесшабашного Леху Байкалова соседи говорили: “Метр курит — два бросает”. Во время войны он был командиром торпедного катера, а теперь работал главным механиком фабрики. Леха носил тельняшку и фуражку-капитанку с золотым “крабом”, пил водку левой ноздрей, то и дело дрался с женой — маленькой кривоногой рыжухой Зинкой, которая подозревала, что ее муж переспал чуть не со всеми женщинами в округе.

И первой под ее подозрение попадала Марина Пащенко, которую и взрослые, и дети, и даже кассирша в день получки называли Пащей. А Зинка Байкалова звала ее Королевой Бузины.

Почти весь наш городок лежал в развалинах — всюду огрызки домов, стены с оконными проемами, подвалы без зданий, и все это поросло кустами бузины. Летом ее густая листва скрывала все это убожество, в кустах можно было наскоро справить нужду, потому что на весь городок не было ни одного общественного туалета, а мужчины там выпивали — подальше от посторонних глаз. Вечерами влюбленные после кино, прогулявшись по городу, посидев в пустом зале ожидания железнодорожного вокзала, постояв на мосту через Лаву, забирались наконец в заросли бузины, где свобода одного ограничивалась лишь свободой другого. И если после этого у девушки появлялся ребенок, отца которого было невозможно отыскать среди одинаковых солдат местного гарнизона, про такого ребенка говорили: “Из бузины”.

У Пащей было узкое горбоносое лицо с крупными губами, высокая шея, большая грудь, узкая талия, мощные бедра, округлые мускулистые икры, а пальцы на ногах у нее — наверное, из-за заостренных ногтей — были похожи на птичьи когти. Когда она выходила во двор развешивать белье — раскрасневшаяся, в коротком платье-рубашке, босая, с прилипшими ко лбу русыми кудрями — и поднималась на цыпочки, доминошники за столиком под деревьями замирали, затаивая дыхание.

Обе ее дочери были “из бузины”, и старшая белобрысая Ниночка, и младшая смуглянка Верочка, обе от неизвестных отцов. Костистая Ниночка дралась, как мальчишка, хорошо училась и презирала мать. А Верочка, моя ровесница, была настоящей пащей, падшей, и она любила, чтобы ее лизали. Забравшись в укромное местечко, она раздевалась догола и позволяла мальчишкам облизывать ее сладкое пухлое тельце, каждую сладкую складочку, каждый сладкий пальчик, и два жалких мышонка, дрожа от страха и стыда, толкаясь и мыча, с наслаждением лизали ее упоительные складочки и липкие ее пальчики, а она урчала и стонала, доводя нас до изнеможения. Но потом появлялись братья Костылевы — уж эти-то трое знали, что нужно делать с разомлевшей Верочкой, и гнали нас взашей.

Шептались, будто эти подростки по ночам шастали к старушке, которая жила на Первом хуторе со своей Люболей. Это были сиамские близнецы, сросшиеся Люба и Оля, у которых были две ноги и три руки. Если кто-нибудь вступит с ними в драку и схватит чудище за руки, его третья рука внезапно выскочит из-под накидки и ударит противника ножом. И вот с этой-то страшной Люболей дикари Костылевы якобы любили позабавиться.

Семья Костылевых была большой, злой и вечно голодной. Мальчишки тащили в рот все, что казалось им съедобным, даже речных устриц-жемчужниц, которых варили в ивняке на костре.

— На мясо не годятся, только на пуговицы, — сказал однажды про Костылевых Леха Байкалов. — Список смертных грехов, а не люди.

— Список смертных грехов, — возразила ему Вероника Андреевна Жилинская, — это не только список всего зла и дряни, на которые способны люди, но это еще и список человеческих возможностей.

Байкалов снял фуражку и дурашливо поклонился Веронике Андреевне, которую уважал за ум, твердость и непробиваемый идеализм.

Она работала медсестрой в госпитале для безнадежных инвалидов войны, и когда в Москве решили избавиться от колясочников, сослав их со всей страны на Валаам, на верную погибель, ночью тайком вынесла в мешке за плечами своего Илюшу, который вскоре стал ее мужем и отцом троих ее дочерей — таких же умных, ясноглазых и твердых, как их мать. Жилинская выучилась в институте и стала врачом-педиатром — ее уважал весь городок. А ее муж был мастером на все руки: чинил замки, велосипеды и будильники, лудил кастрюли, плел ивовые корзины и знал наизусть всего “Евгения Онегина”.

Я много раз потом слышал от Вероники Андреевны это странное выражение про список смертных грехов, пока не понял, что смысл-то его, в общем, ясен и прост: человек может и должен черпать силы в осознании собственной греховности. Эта мысль была дорога Веронике Андреевне еще и потому, что, как потом я узнал от матери, всех трех дочерей она родила не от любимого Илюши, который был бесплоден, а от другого мужчины, одного и того же, чтобы девочки были похожи хотя бы друг на дружку. Она любила мужа, в этом не было никаких сомнений, и в то же время спала с другим мужчиной, от которого рожала дочерей.

Много лет спустя я попытался вычислить этого мужчину, понять, что он чувствовал, глядя на безногого мужа Вероники Андреевны, который светился от счастья, держа за руки своих девочек, и что чувствовала при этом Вероника Андреевна, и голова у меня пошла кругом.

“Не гадай, — сказала мать. — Это был хороший человек. Он любил Веронику, а она любила его — хорошие дети рождаются только от любимых мужчин — и любила своего Илью. Это любовь, а не трагедия. В жизни трагедий не бывает, а бывает либо любовь, либо пустота. А чтобы понять чужую жизнь, надо прожить свою”.

— Ну что, Василий Иванович? — обратился к моему отцу кавалер Добробабин. — Пора?

Отец кивнул, мать взяла его под руку, и вся компания, побрякивая медалями и благоухая “Красной Москвой”, направилась к фабрике, откуда уже доносились звуки духовых оркестров.

С порога нам левой рукой махала Нила — в правой у нее было ведро с семейной мочой.

На асфальтовой площади перед воротами фабрики — столпотворение, людское коловращение. Все поздравляют друг дружку с праздником и все отвечают: “И вас также”. Мужчины хвалятся хромовыми сапогами с головками и спорят о том, какую шляпу — с какими вмятинками с боков и сверху — имеет право носить начальник цеха, а какую — только министр, бегают в чипок — кирпичную будку напротив проходной, где раскрасневшаяся буфетчица — половину магазина занимает ее грудь, остальное пространство ее прическа — наливает всем по сто; женщины в шалях, шапках, пуховых платках, с муфтами, в туфлях, в ботиках, напомаженные — притопывают, хохочут, широко открывая рты с золотыми зубами; друзья Костя Мышатьев и Жора Канделаки, подкидывая в воздух смушковые шапки, ходят кругами, грозно поглядывая друг на дружку и цокая подковками, пока цыган Серега издали заводит плясовую на сумасшедшей своей гармони, а жены плясунов — смуглая тонкая красавица Машка Мышатьева и статная белокурая красавица Ирина Канделаки — прячут алые носики в воротники; много инвалидов с орденами на гимнастерках; много вдов, поглядывающих на мужчин, выставив из-под пальто ножку в чулке-сеточке; много воздуха, много света, хотя солнце скрыто за серыми облаками; на холодном ноябрьском ветру хлопают флаги и транспаранты, в толпе раздают портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Хрущева; у меня в руке маленький флажок со звездой, голова кружится от радостного волнения... вот-вот тронемся... вот-вот... вот зашевелились... тронулись! тронулись! Впереди — тяжелые бордовые знамена, за ними оркестры... гармонисты рвут наперебой, Костя Мышатьев и Жора Канделаки пускаются в пляс, вприсядку, двигаясь вместе с колонной, много кумача, пахнет водкой, гуталином, “Красной Москвой” и “Шипром”, звенят и сверкают медали, справа внизу тускло мерцает узкая речушка Лава, а за нею темнеет лесистый остров, а за ним высятся тяжелые кирпичные корпуса картоноделательного участка и мукомольного завода, и все это великое множество — тысячи мужчин, женщин и детей, инвалидов и вдов, несчастных и влюбленных, беременных и полых, слепых и жадных, жарко дыша, топая и цокая, под рев труб и переборы гармоней, под залихватские выкрики и бабий хохот, под хлопанье знамен, под рев Трубы — двинулось, двинулось, пошло-пошло, топая-шаркая-шлепая-приплясывая, и, когда голова колонны миновала железнодорожный переезд и поднялась на первый мост, серые облака вдруг разошлись, поднялись вверх и легли по бокам, и мне было явлено чудо: увидел я город на высокой золотой горе, стобашенный город великий и белый, и над его башнями и куполами ослепительно вспыхнуло солнце, и этот бессмертный свет проник в мою душу и поразил ее навсегда...

— Не зевай, — сказал отец, беря меня за руку. — Шире шаг.

 

Мы прошли мимо сожженных и разбитых домов, на фасадах которых кое-где сохранились немецкие надписи, между сплошными развалинами, заросшими бузиной, и остановились на площади, которая была вымощена крупными плоскими сизыми и красными камнями, вырубленными из морен доисторических ледников. Над площадью нависал безверхий древний собор со стрельчатыми гигантскими глазницами, построенный в 1380 году тевтонскими рыцарями, в этот собор дети бегали справлять нужду, но никто не обращал на это внимания: это была наша жизнь, наша обыденность. Мы сами были этой жизнью.

Мы стояли посреди разора и запустения перед трибуной, с которой к демонстрантам обращался с речью директор фабрики, но его никто не слушал, хотя, когда он делал паузу, площадь разражалась аплодисментами.

А потом прозвучали фанфары, к микрофону наклонился мужчина в серой папахе, с полковничьими погонами, и хрипло прорычал:

— Парра-а-ад! Рравняйсь! Смирррна-а-а! Слушай мою команду-у-у! Побатарейна-а-а! На одного линейного! Арш!

И сверху, со стороны Банного моста, под звуки четырех оркестров со стройным тяжелым грохотом двинулись бурые шинели, серые шапки, черные петлицы со скрещенными пушками, кирзовые сапоги, высекавшие искры из доисторической мостовой, батарея за батареей, ракетчики-зентичики, ракетчики-стратеги, ура-ура-ура, и во главе каждой батареи — офицер в фуражке с лаковым козырьком, подпоясанный золотым поясом и нечеловечески высоко вскидывавший свои великолепные саблеобразные ноги в блестящих сапогах...

Потом под те же оркестры за военными двинулась школа, волнуясь знаменами и бумажными цветами, за нею, конечно же, бумажная фабрика, за нею мукомольный завод, маргариновый завод, железнодорожники, мелиораторы, и все кричали “ура!” и “слава!”, откликаясь на призывы маленького очкастого человечка, который на трибуне терялся среди огромных мужчин — директоров, генералов, ветеранов партии и лютого кавалера Добробабина, хищно высматривавшего в толпе заказчицу попригожей...

Когда демонстрация завершилась и колонны превратились в толпы, площадь окружили несколько крытых грузовиков-буфетов. Откинулись их задние борты, и люди бросились покупать конфеты в коробках и на вес, шоколад, печенье, вафли, колбасу, пиво, лимонад, водку, коньяк, флакончики с духами и черт знает что еще.

Начинался дождь, но многие и не думали расходиться.

Оркестр играл “На сопках Маньчжурии”, “Амурские волны” и “В лесу прифронтовом”.

Мужчины пристраивались на корточках в кустах, откупоривали бутылки, подмигивали вдовам, и те как бы нехотя, томно щурясь от папиросного дыма, покручивая зонтики и покачиваясь на плавных ногах, обтянутых чулками-сеточками, присоединялись к компаниям.

В грузовики с грохотом летели портреты, свернутые знамена и транспаранты.

Люди семейные отправлялись по домам, к праздничному столу, молодежь закупала вино, чтобы зарядиться перед танцами в фабричном клубе.

Директор фабрики отдал свой серебристый “хорьх” женщинам, которые измучились ходьбой на шпильках. Отец сказал, что заглянет в Красную столовую, сто граммов — и домой.

 

Красная столовая — полуподвал со сводчатым потолком — находилась в обычном краснокирпичном доме под черепичной крышей, окруженном десятками сараев и сарайчиков. Сюда обязательно заглядывали на кружку пива “с прицепом” после аванса и получки, обмыть покупку или рождение первенца, а то и просто посидеть, потрепаться. Винегрет с селедкой, иногда — котлета, а чаще кусок хлеба, густо намазанный горчицей, — вот и вся закуска.

О чем там только не говорили! До каких высот лжи там только не доходили! О войне если и вспоминали, то вовсе не по-книжному, не по-киношному: этому удалось в медсанбате провести ночь с медсестрой, которая принесла ему спирта, поставив стаканы на свои груди и по пути не пролив ни капли; а тот вез домой ажный чемодан часов из Германии, да по пути проигрался в карты в пух; третий рассказывал о том, как в драке оторвал немцу руку, и перепугался до смерти, пока не понял, что рука-то — деревянная, протез... И еще много было разговоров о еде и выпивке: где что ели-пили, да сколько, да кто больше съел.

В тот день больше всех съесть взялся двухметровый толстяк по прозвищу Гусь. Когда отец, директор фабрики и я вошли в Красную столовую, Гусь успел съесть почти полное ведро вареных яиц в скорлупе. Споривший с ним шофер Витька Фашист не спускал глаз с гиганта, который доставал из ведра очередное яйцо и проглатывал не жуя. Горло Гуся при этом вздувалось и опадало.

Директор и отец выпили по стопке водки, мне перепал бутерброд с сыром.

Все смеялись над Витькой — он проигрывал: на дне ведра лежали всего три яйца.

— Четвертое съешь — с меня рупь сверху! — прошипел Витька, протягивая Гусю еще одно яйцо, вынутое из кармана. — Рупь!

Гусь съел те три, что оставались в ведре, и четвертое. Горло его вздулось и опало.

Витька отсчитал победителю десять рублей бумажками и рубль мелочью.

Гусь поманил буфетчицу. Она принесла кружку пива. Гусь выпил залпом, оглушительно рыгнул и вышел из столовой.

— Ну сволочь, — растерянно сказал Витька Фашист. — Я ж ему камень подсунул. Понимаете? Яйцо у меня было в кармане — каменное. И камень сожрал — не подавился. Ведро яиц и камень! И ничего!

Все хохотали.

Когда мы вышли во двор, директор фабрики задумчиво проговорил:

— И ведь ничего, Василий Иванович, и ничего. С таким народом и Гитлера победили, и ничего, и кого угодно еще победим.

— Победим, Александр Максимович.

Директору не хотелось уходить. Когда он возвращался домой пьяным в стельку и ставил ноги в таз с горячей водой, жена снимала с гвоздя полотенце, завязанное с одного конца узлом и замоченное в воде, и принималась лупить его по голове. Об этом в городке знали все. “Как ты понимаешь, Клава, что он — в стельку?” — спрашивали директоршу. “По носкам, — отвечала Клава. — Если ставит в таз ноги, не сняв носки, значит, в стельку”.

Мы оставили Александра Максимовича у Красной столовой и пошли домой.

Увидев нас, Пащая задернула занавески, чтобы мы не разглядели Леху Байкалова, который сидел в ее кухне. С папироской в зубах, без тельняшки, но в фуражке-капитанке, он пытался выбить пробку из бутылки.

Я вдруг вспомнил, как однажды тетя Лида Нестерова шепотом рассказывала моей матери о бесстыжей выходке Пащей: когда ей не хватило денег на коньяк, она предложила красавчику Темуру, продавцу, в качестве доплаты на выбор — трусики или лифчик. Красавчик Темур что-то прошептал, и Пащая, не сводя с него насмешливого взгляда, вытащила из-под юбки свои красные трусики, кинула их на прилавок, взяла бутылку и вышла с гордо поднятой блядской головой. Красные трусики, подумать только. “А сколько звездочек? — спросила мать. — Коньяк — сколько звездочек?” — “Пять!” — “Прогадал Темур, — сказала мать. — Мог бы еще и лифчиком разжиться”.

Где-то в темной дали выла Люболя, которую по ночам выпускали погулять.

Нас ждал накрытый стол.

Отец поднял рюмку и сказал: “За победу”.

Помню, тогда многие даже за новогодним столом поднимали тост за победу.

Меня сморило, и мать велела няньке отвести меня в постель.

Нила раздела меня, укрыла одеялом, легла рядом, взяла за руку и сказала:

— А в чужих домах я снов не вижу. Это хорошо или плохо?

Но я уже не мог пошевелить языком.

 

Почти все мальчишки мечтали побывать в водонапорной башне, которая стояла у железнодорожного переезда, рядом со старым немецким кладбищем, неподалеку от средней школы. Башня была красива: красный кирпич, строгие линии, узкие окошки, крыша, увенчанная медным шишаком. Но попасть внутрь было почти невозможно: самые нижние окна были прорезаны на двухметровой высоте и зарешечены.

Отцу в башню понадобилось по делам, а я оказался под рукой.

Мы вступили под своды башни как в храм.

Здесь стоял полумрак, хотя все было ясно различимо: какие-то шкафы и механизмы по стенам, пожарный щит и деревянная лестница, штопором возносившаяся под крышу.

Наверху ворковали голуби.

Отец легонько подтолкнул меня, и я, схватившись за перила, двинулся наверх.

Лестница раскачивалась, вдобавок ступени и поручни были сплошь облеплены голубиным пометом. На середине подъема я остановился, посмотрел вниз, но отец сказал, не повышая голоса: “Тронул — ходи”. Он учил меня игре в шахматы, и это было первое шахматное правило, которое я выучил: “Тронул — ходи”. Глубоко вздохнув и стараясь не зажмуриваться (этому тоже учил отец: “В драке не зажмуривайся”), я преодолел еще сколько-то ступенек и оказался на железной площадке, которая окружала огромный бак с водой.

Отец поднялся легко и быстро, опустился на колени и стал делать записи в блокноте.

Я присел перед узким окошком, схватился за поручни и выглянул наружу. Черепичные крыши домов, толевые крыши сараев, кроны каштанов и лип, чешуйчатые мостовые, блеск реки и железнодорожных путей, а еще — тихий гул ветра и частый стук сердца.

Я увидел весь город, целиком. Многие уголки его были скрыты деревьями, многие детали неразличимы, но именно тогда, именно в тот миг образ города сложился в моем сознании, в моей памяти, в моем сердце раз и навсегда. И когда я вспоминаю о нем, город всплывает перед моим внутренним взором вот таким, каким я увидел его в тот день, во всей простоте и незыблемости: черепичные крыши домов, толевые кровли сараев, кроны каштанов и лип, чешуйчатые мостовые, блеск реки и железнодорожных путей, а еще — тихий гул ветра и частый стук сердца.

Другой жизни у меня не было, как у греков не было ничего, кроме Трои, которую они так проклинали. У меня достаточно причин для того, чтобы вспоминать жизнь в родном городке без радости: жизнь наша была скудной, унылой, иногда — непристойной, подчас — жестокой и унизительной, почти всегда — невыносимой. Но я снова и снова поднимаюсь по той винтовой лестнице, заляпанной голубиным пометом, и с замирающим сердцем выглядываю в окно.

Эту болезненную потребность — чем ее объяснить?

Я не принадлежу, а может, никогда и не принадлежал к тем людям, которые считают, что в воспоминаниях о детстве, о родном городе человек черпает новые силы или приобщается к той духовной чистоте, которая якобы свойственна детству, невинной жизни на лоне природы и т.п. Весь мой опыт восстает против этого примитивного руссоизма.

Однако эта потребность существует, и от нее не уклониться.

Я думаю, речь идет о стремлении человека к восстановлению собственной целостности.

Настоятельница Рупертсбергского монастыря Хильдегарда Бингенская, великая пророчица и святая, жившая в XII веке, утверждала, что человек, изгнанный из рая, портится, лишается речи, то есть смысла жизни, и его болезнь — не событие и не процесс, а состояние дезинтеграции, а его воля — это воля к небытию. Образ жизни такого человека и все его проблемы, физические и духовные, святая Хильдегарда связывала с modus deficiens — состоянием недостаточности, с дефицитом божественности. Исцеление человека достижимо лишь на пути к целостности, в конце которого человек обретает смысл жизни и цель. Бингенской святой на свой манер вторит Мартин Бубер, который как-то заметил, что еврейское слово “конец” (в выражении “конец света”) означает “цель”. Мир, движущийся к неизбежному концу, обретает цель, придающую смысл человеческому существованию.

Наверное, именно с той поры, с того дня, когда я побывал в башне, я и считаю своим городом только тот, который можно окинуть взглядом. Я всех в нем знаю, или их знают те, кого знаю я, и они знают меня.

Платон признавал самым удобным то число, которое обладает наибольшим количеством последовательных числителей, а число 5040 имеет 59 делителей, последовательных же — от единицы до десяти. Именно столько — 5040 — должно быть жителей в идеальном городе Платона. Математик Герман Вейль писал, что с точки зрения величины нет особой разницы, будет ли число жителей города 5040 или 5039. А вот с точки зрения теории чисел между ними расстояние — как от земли до неба. Число 5040 равно 2х31х5х7, то есть имеет много частей, тогда как 5039 — простое число. Если в идеальном платоновском городе ночью умрет один житель и число жителей уменьшится до 5039, то весь город придет в упадок. То же самое случится, если число жителей увеличится до 5041. А когда это случается, в городе появляются убийцы, проститутки, фальшивомонетчики и лжепророки.

Когда я родился, в моем городе стало 5040 жителей.

И столько их и осталось навсегда в моей памяти.

 

До переезда на Семерку мы жили рядом с бумажной фабрикой, на улочке, состоявшей из трех домов, и занимали в первом этаже двухкомнатную квартиру с большой кухней, но без туалета, а мыться ходили в городскую баню. От вымощенной шведским гранитом дороги нас отделяли железнодорожная линия, по которой паровоз то и дело таскал на фабрику вагоны с целлюлозой, силикатным клеем и каолином, и водокачка — водопроводная станция — одноэтажное здание, окруженное голубыми елями и проволочным забором.

Хозяином водокачки был Калитин, веселый выпивоха и мастер на все руки: он отвечал за все водопроводное хозяйство в городке, заведовал фабричным клубом и крутил кино. Но больше всего он славился своей коптильней, которая стояла рядом с водокачкой, за забором.

Все мальчишки мечтали о калитинском копченом сале. До него было рукой подать — оно висело на крюках в коптильне, из-под крыши которой тянуло дымком. Сало, много сала с прожилками мяса. Восхитительное, дивное, потрясающее, вкусное, как ананас. Отец говорил, что у матери получаются не щи, а настоящий ананас. Он никогда не пробовал ананас, даже не знал, как ананас выглядит, но в городке все так говорили, когда речь заходила о чем-нибудь очень-очень вкусном. Калитинское сало было ананасом. Мы бредили этим салом и чуть не каждый день заводили разговоры о том, как было бы здорово отвлечь калитинских овчарок, бегавших за забором без привязи, и украсть хотя бы небольшой кусочек этого чудного сала.

Вообще-то сало было едва ли не основой нашего тогдашнего рациона. Сало, вареная картошка, молоко, простокваша, селедка. Ну и хлеб, конечно, липкая кисловатая черняшка по двенадцать копеек, которую часто использовали вместо замазки, когда закупоривали окна на зиму. Но домашнее сало было простым салом, с чесноком и солью, а Калитинское — копченым, никто из нас никогда такого не пробовал.

Кто-то из ребят рассказывал о парне, который однажды забрался в коптильню и попал в волчий капкан. Калитин подвесил парня за ребро на крюк, подкоптил, а потом науськал на несчастного своих псов.

В Питере — так назывался поселок за фабрикой и маргариновым заводом — жили цыгане, воровавшие у горожан кур и кроликов, поэтому почти в каждом сарае жил сторожевой пес, который рычал на прохожих из-за двери. В курятниках, крольчатниках, свинарниках и даже в коровниках и дровяниках — за каждой дверью вора поджидал лютый пес. Или капкан. Или хозяин с ружьем, заряженным ядовитыми пулями.

Однажды мужчины поймали на чердаке цыганенка, который пытался украсть белье — простыни, наволочки, женские ночные рубашки. Его сволокли во двор, повалили и принялись избивать — молча, жестоко, и мальчишка тоже молчал, закрывая голову тонкими черными руками. Когда цыганенок захрипел, мой отец спустился с крыльца и остановил мужчин. Он взял мальчика за шиворот и повел между сараями вниз, мимо огородов, к болоту, вдоль которого тянулась тропинка, выводившая к фабрике. Я думал, он убьет воришку — утопит в болоте или оторвет голову, как наш сосед дядя Витя Колесов отрывал головы крысам — двумя пальцами-крючками, указательным и средним. Но отец отпустил мальчишку. Дал щелбана и отпустил.

Когда он вернулся во двор, дядя Витя Колесов сказал: “Спасибо, Василий Иванович, ты нас от тюрьмы отвел”. Отец скользнул по нему взглядом и молча ушел в дом.

Меня пробрал страх: я еще никогда не видел его таким. Он был спокоен, но мужчины расступились и попятились, когда он направился мимо них к крыльцу. От него веяло чужестью, холодом, ужасом, обреченностью и еще чем-то — чем-то, что страшнее ужаса, это было тяжелое, болезненное, новое чувство — чувство оставленности, но тогда в моем словаре не было ни слова “оставленность”, ни слова “одиночество”.

 

Моя мать не боялась ни Калитина, ни собак, ни цыган, ни паровоза, ни мужа — она боялась только ивовых зарослей на берегу Лавы. Они тянулись до фабрики, до того места, которое все называли Говнянкой: там, на высоком берегу, уступами располагались отстойники, где выдерживался каолин, белая глина, прежде чем попасть в бумагоделательную машину. Из отстойников в реку постоянно стекала белая жидкость, и там хорошо клевала рыба. Весной и осенью ивняки затапливало полой водой, а летом в них справляли нужду дети и выпивали взрослые.

Однажды на крошечной полянке у ручья, протекавшего через ивовые заросли, мы с ребятами наткнулись на мою няньку Нилу. Она лежала на боку среди окурков, экскрементов и битых бутылок, голая, грязная, на бедре у нее сидел лягушонок, который при нашем приближении скакнул в траву.

Нила была крепкой деревенской девчонкой, толстоногой, грудастой и довольно глупой, но не злой. Когда я упал с дерева и ободрал коленку, она схватила меня в охапку и стала языком зализывать рану.

— Йод же есть, — сказала мать. — Или зеленка.

— Человеческий яд полезнее, — возразила Нила.

Если я просился в кино, она звонила моей матери и спрашивала, какую монетку мне дать — большую желтую или маленькую белую. До шестнадцати лет она не умела ни писать, ни читать, а считала на пальцах. Старшие мальчишки — братья Костылевы — загоняли ее за сараи и лапали, а она била их коленом по яйцам.

А вот перед веселым выпивохой Калитиным девчонка устоять не могла.

Благодаря Ниле я попал в святая святых — за забор водопроводной станции — и впервые попробовал божественного калитинского сала. Калитин ставил передо мной чернильный прибор с ручкой-вставочкой, клал на стол пачку бумаги и кусок копченого сала с хлебом, разрешал крутить ручки настройки радиоприемника “Телефункен”, а сам уводил Нилу посмотреть на ульи, которые недавно поставил вдоль ограды со стороны болота.

В окно мне было видно, как Нила ложилась на деревянную кушетку, стоявшую между голубыми елями, и закрывала лицо платком, а Калитин склонялся над нею, залезал рукой под платье, и Нила не била его коленом по яйцам, а жевала платок, мотала головой и подпрыгивала, вскидывая свои толстые ножки и сотрясая кушетку.

Потом Калитин давал нам кусок сала и баночку меда, и запыхавшаяся, потная, красная Нила вела меня домой, жалким голоском упрашивая ничего не говорить “дяде Васе” и “тете Зое”, то есть моим родителям.

Ну конечно, я обещал молчать: ради калитинского сала я готов был на все.

Вдобавок Нила совала мне десять копеек на кино — из тех беленьких, что дарил ей при каждой встрече Калитин: “Заработала”.

Вернувшись домой, я позвонил на фабричный коммутатор, попросил телефонистку соединить меня с Зоей Михайловной и рассказал о Ниле.

— Боже! — закричала мать. — Ты ходил на речку! Ну Нила!..

Вдруг осеклась, сообразив, что Ниле уже ничего не грозит.

Через полчаса на берегу собралась огромная толпа. Сюда сбежались жители окрестных домов, люди с бумажной фабрики и маргаринового завода, из Красной столовой, с лесопилки и железнодорожной станции, приехали милиционеры в черной форме, грузовик с солдатами из комендатуры. Солдаты оттеснили толпу и оцепили ивовые заросли.

— Колесов! — закричал кто-то. — Это урод Колесов! Он опять сбежал! Урод сбежал!

Урод был старшим братом дяди Вити Колесова. Это был рослый улыбчивый мужчина, которого в драке наших с цыганами так хватили пряжкой ремня по голове, что он навсегда забыл свое имя. Брат держал его под замком в сарае. Урод при помощи ногтя проделал в двери дырочку, в которую высовывал член и мочился на прохожих. Несколько раз он сбегал, носился по городку голышом, приставал к детям и женщинам, но сдавать его на мыло или сажать на цепь дядя Витя отказывался: “Брат все же”.

Отец не раз прогонял Нилу от сарая — ее так и тянуло к уроду. Ей нравилось разговаривать с ним. Иногда они играли. Она просовывала указательный палец в дырочку, и урод принимался его сосать. А потом, чтоб все было по-честному, она сосала его палец, который был так велик, что еле умещался у нее во рту.

— У него этот палец без ногтя, — шепотом рассказывала мне Нила. — Он этот ноготь цыганам на пуговицы продал.

Нилу завернули в простыню и увезли на дежурной машине в морг.

А вскоре милиционеры схватили урода Колесова. Оказалось, что он действительно убежал, но потом вернулся в свой сарай, забился в угол и затаился. Когда милиционеры вытащили его во двор, урод вдруг завопил, заколотил ногами, стал вырываться, но мой отец накинул ему на голову мешок, и урод тотчас затих. Из сарая вынесли платье и сандалии Нилы. Женщины запричитали, заплакали.

Тело Нилы забрала тетка — она увезла ее в деревню, где и похоронила.

Через несколько дней был арестован Калитин. На следствии он признался в убийстве Нилы. Она была беременна, Калитин не хотел скандала — у него была жена и двое детей — и задушил девчонку. На суде он то и дело повторял: “У меня ж семья, понимаете? Семья...” Выяснилось вдруг, что во время войны Калитин служил в немецкой карательной команде. Следствие затянулось. Привезли свидетелей из Белоруссии, которые опознали Калитина. Его приговорили к расстрелу.

В городе все знали о том, что Калитин давал своему сыну копейку всякий раз, когда тот находил в прическе отца седой волос и вырывал его: Калитин не хотел стареть. Во время оглашения приговора голова его стала сплошь белой — он поседел за час. Люди говорили: “Поседел сразу на сто рублей”. Про его сторублевые седые волосы еще долго помнили.

Несчастного урода Колесова отправили в специнтернат, и вскоре все забыли о нем.

 

Отца повысили — он стал заместителем директора фабрики, и нам дали квартиру на Семерке, в другом конце городка.

Кур и кроликов решили взять с собой, а вот поросенка пришлось заколоть. Это сделал старик Добробабин. Ему же досталась первая кружка свиной крови — выпил он ее жадно, звучно глотая, и кровь текла по его заросшему кадыкастому горлу. Пащая на сводила с него взгляда и сглатывала всякий раз, как глотал старик.

Во дворе расставили столы, мать и тетя Лида нажарили свежатины, разлили по стаканам водку, Леха Байкалов рванул гармонь, и Вероника Андреевна Жилинская с безногим своим мужем на два дивных голоса исполнили “Ой да не вечер”, а потом пели все, и ели скудную еду, и пили водку, поднимая тосты за победу, дядя Витя Колесов учил меня крутить “козью ножку”, Костылев-старший рассказывал в десятый, наверное, раз о своей драке с немцем, у которого он оторвал руку, а она оказалась протезом, Пащая прижималась бедром к кавалеру Добробабину, мимо с тяжким грохотом проходил паровоз, который тащил на фабрику вагоны с каолином, а потом подошел грузовик — в кузов поставили клетки с курами и кроликами, два стола, четыре стула, разобранные кровати, бросили мешки с одеждой, мать с малышкой посадили в кабину, отец расцеловался с соседями, помог мне забраться наверх, смуглянка Верочка забежала за дерево, повернулась спиной и задрала платье, чтобы напоследок подразнить меня голой своей попой, грузовик сдал, я плюхнулся на сложенное вдвое одеяло, Леха Байкалов рванул меха и пошел за машиной, играя “Прощание славянки”, — так мы отбыли на Семерку, в другой мир.

Кавалер Добробабин вскоре женился на Пащей, у них родился мальчик, а через пять лет старик умер. Старшая дочь Пащей по окончании школы поступила в милицейское училище. С ее младшей сестрой я иногда сталкивался в школе, но старался избегать ее: мне было ужасно стыдно вспоминать о том, как я лизал холмики и ямочки это толстой уродины со свиными глазками. После школы она где-то училась, а потом стала надзирательницей в женской колонии. Сын Пащей от старика Добробабина стал офицером, пилотом стратегической авиации.

Витя Колесов спился и умер, а его красавица Крыся вышла замуж за вдового подполковника и уехала с ним в Среднюю Азию, где, говорят, стала генеральшей.

Судьба братьев Костылевых сложилась по-разному: старший погиб на Даманском, средний таскался из тюрьмы в тюрьму, а младший стал известным капитаном рыболовного траулера, Героем и гордостью семьи.

Мой молочный брат Женька, командир роты десантников, погиб в Афганистане, в Пандшерском ущелье.

Вероника Андреевна и ее безногий муж прожили долгую жизнь, умерли в один день и были похоронены рядом на новом кладбище, на самой вершине холма, а их дочери стали сельскими учительницами, женами сельских учителей.

Леха Байкалов умер от внезапной остановки сердца, и рыжая его кривоногая вдова Зинка больше никогда не выходила замуж, вернулась к старухе-матери, чтобы выгуливать по ночам свою страшную дочь — Люболю...

А на первомайские и октябрьские демонстрации людей вскоре стали попросту загонять: старшее поколение повымерло, поспивалось, засело у телевизоров, а молодые толпами сбегали из праздничных колонн, так что к площади добиралась лишь жидкая кучка малых детей и стариков с флагами и портретами членов политбюро. Неизменными еще долго оставались только военные парады: “Побатарейна-а-а! На одного линейного! Арш!”, оркестры, кирзовые сапоги, высекавшие искры из доисторической мостовой, и офицер в фуражке с лаковым козырьком, нечеловечески высоко вскидывавший свои великолепные саблеобразные ноги в блестящих сапогах...

Глава 2. Семерка

Веселая Гертруда появилась внезапно. В кронах лип по всей улице вдруг вспыхнули фонари, и передо мной возникла старуха — высокая, костлявая, косматая, в ватнике с чужого плеча и босая. Она всегда ходила босиком, что летом, что зимой. Я не успел испугаться, как она провела рукой в воздухе над моей головой, словно хотела погладить, и исчезла. Я перевел дыхание.

Гертруда была немкой. Это не укладывалось в моей голове. В кино немцы были грубыми и жестокими. Они кричали “хайль Гитлер”, громко хохотали и стреляли из шмайсеров. Все они были фашистами и солдатами, воплощением буйного зла. А Веселая Гертруда была тихой сумасшедшей. С утра до вечера она подметала нашу улицу, приплясывая и напевая: “Зайд умшлюнген, миллионен... зайд умшлюнген...”.

Мать, немного владевшая немецким, объяснила, что Гертруда хочет, чтобы миллионы людей обнялись, но зачем миллионам обниматься — этого даже мать не знала. Взрослые жалели Гертруду: в конце войны она потеряла дочь и мужа.

А мы кричали из кустов: “Хенде хох!” и стреляли в старуху из деревянных автоматов. Она опускала метлу, оборачивалась и смотрела на нас огромными своими глазами. Лиловые губы ее шевелились и дрожали. Нам было весело.

Снова пошел дождь — мелкий, ледяной, черный.

Вернувшись домой, я подобрал в коридоре газеты и журналы, которые почтальонка просовывает в щель, прорезанную ниже стекол во входной двери и окаймленную медью, принес из подвала три ведра угля и растопил обе печки и плиту, занимавшую треть кухни. Этому научил меня отец: первым делом следовало освободить топку и поддувало от золы, вынести ее во двор, в бочку, потом открыть заслонки в дымовых трубах, разжечь огонь и выложить немного угля на пылающие щепки, дождаться, когда он займется, после чего можно кидать уголь в топку совком — три, четыре, пять совков с верхом, закрыть дверцу, а минут через десять—пятнадцать открыть, пошурудить в топке кочергой, добавить угля, поставить мокрые ботинки к печке, вымыть руки с мылом и смазать вазелином, чтобы не было цыпок.

Часы на подоконнике показывали семь.

Отец на работе, мать в командировке, сестра в садике, дружок Вовка болен свинкой — к нему нельзя. В продленке накормили гречневой кашей с пряной свининой из железных банок — я был сыт, хотелось только пить. Из-под крана нельзя — у меня плохие гланды, в графине рыжие хлопья на дне, а в кладовке ничего, кроме прокисшего молока.

Уроки я сделал, по радио “пилят симфонию”, как выражается отец, остается одно — чтение. Отрывной календарь на 1962-й я уже знаю наизусть, сказки и любимый седьмой том детской энциклопедии — с рыцарями и парусниками — это на сладкое.

Рядом с этажеркой в комнате — пачки черных книг с красным корешком и золотым ромбом на обложке, в котором красуются пятиконечная звезда, буквы “БСЭ”, колос и шестеренка. Эти разрозненные тома Большой советской энциклопедии под редакцией Шмидта отец принес со Свалки. Несколько дней книги лежали подальше от печки, источая запах наволгшей бумаги. Листать тома нужно было осторожно, чтобы ненароком не порвать страницы. Цветные иллюстрации защищены папиросной бумагой, тьма-тьмущая рисунков — самолеты, гидроэлектростанции, паровозы, схемы и портреты, очень много рисованых портретов.

Я беру из стопки книгу наугад и возвращаюсь в кухню, где от плиты уже веет теплом.

Двенадцатый том: “Воден — Волховстрой”. В списке редколлегии фамилии Бухарина, Покровского и Осинского тщательно замараны чернилами, в списке редакторов отделов и подотделов точно так же зачеркнута фамилия Тухачевского. Всюду овальные штампы: “Библиотека п/я № 4109”, “МВИУ, парткабинет”, “Учебная библиотека МКВИУ”. Коричневая вклейка сообщает: “Редакция Большой Советской Энциклопедии уведомляет подписчиков, что вследствие незаконченности работы по статье ВКП (б), идущей в XI томе, следующий за ним XII т. выпущен в необычном порядке последовательности; XI т. выйдет в свет в феврале 1929 г.”. На следующей странице сообщается о смерти Ивана Ивановича Скворцова-Степанова, одного из основателей БСЭ, члена Президиума Редакции, и Зиновия Петровича Соловьева, редактора Отдела Медицины. Что такое “п/я”, “Президиум” или “ВКП (б)” — я не знаю, но читаю все подряд: водоснабжение, военная промышленность, Волга, волосатики, Волошин...

Хлопнула дверь — пришел отец.

Он проверяет печки, подбрасывает угля в плиту, ставит на конфорку сковороду с картошкой, включает радио. Мы ужинаем котлетами из фабричной столовой, которые отец принес в бумажке. Я ем не торопясь, чтобы растянуть удовольствие. Мать не понимает, почему ее котлетам — пухлым, жирным, ароматным — я предпочитаю тощие фабричные.

Из гостиной — это большая пустая комната с радиолой в углу — доносится телефонный звонок. Отец уходит.

Доедаю котлету, слушая радио: Хрущев, Кеннеди, Фидель Кастро, Лаос... трам-тарарам... концерт по заявкам радиослушателей начинается с “Коммунистических бригад”...

— Я на гидропульперный, — говорит отец, вернувшись от телефона. — Если наденешь сапоги, возьму с собой.

Не верю своим ушам.

Гидропульперный участок бумажной фабрики — в городке все называли его Свалкой — находился в списке “нельзя”. Мне туда нельзя. Мне нельзя на реку — там дамба, плотина и черный шлюз, нельзя приближаться к железной дороге, которая тянется параллельно Семерке метрах в двухстах от нашего дома, нельзя заглядывать в колодец, нельзя открывать дверь цыганам и солдатам, нельзя бегать по улице босиком, потому что повсюду — обломки кирпичей и черепицы, осколки стекла, ржавые гвозди, нельзя подбирать окурки, нельзя направлять на людей игрушечное оружие, нельзя жевать пековую смолу, которая лежит горами у толевого завода, нельзя собирать яблоки на кладбище, нельзя выходить из дома в грязной обуви...

Я вытаскиваю из кладовки сморщенные и пыльные кирзовые сапоги, размазываю крем тряпкой, потом надраиваю щеткой. Отец проверяет, почистил ли я сапоги сзади, выключает радио, надевает кожаное пальто до пят, кепку, резиновые сапоги, и через несколько минут мы выходим из дома. От моих сапог на версту разит скипидаром.

Поздний вечер. Черный дождь. Улица пустынна.

Когда мы минуем детский сад, отец берет меня за руку: он знает, что я боюсь морга, притаившегося в глубине невысокого холма за больничной оградой. Минут через пять мы сворачиваем налево, к железнодорожному переезду. Слева остается хлебный магазин, справа — развалины тюрьмы: провалы высоких окон, осыпи битого камня, фигура Фемиды, торчащая из стены над гранитными ступенями входа.

У переезда высится водонапорная башня из красного кирпича, ее коническая крыша с медным шишаком теряется в темноте. На знаке “Берегись поезда” хулиганы зачеркнули букву “о” во втором слове, но я знаю, что слово, которое должно было получиться, пишется через “и”. Мы терпеливо ждем, пока женщина в шинели поднимет полосатый шлагбаум. Переезд — очень опасное место. Недавно здесь под колесами поезда погибла старуха, бросившаяся спасать своего теленка, и их внутренности так перемешались, что старуху похоронили с телячьим сердцем в груди. На Страшном суде она не сможет отвечать на вопросы — будет только мычать.

За переездом мы сворачиваем направо и идем вдоль ограды кладбища, за которой клубятся темные купы громадных деревьев. Оттуда тянет густым смолистым запахом туи. На переменах мы играем среди надгробий в догонялки, а в склепах с чугунными дверями уборщицы хранят ведра и метлы.

Через кладбище проложены несколько дорожек, однако ночью здесь не по себе даже взрослым. Школьный завхоз рассказывал, как однажды в полночь столкнулся на кладбище с девочкой в белом. Она вышла из-за огромного мраморного креста, произнесла медовым голосом: “Майн либе”, и тут завхоз обоссался: “Под Сталинградом ни разу не обоссался, а тут — обоссался, самым честным образом — обоссался”. Завхоз малоросл, кривоног, на левой руке у него не хватает двух пальцев, а рот полон железных зубов. Он живет в двухэтажном домике у кладбища, держит двенадцать свиней и тайком продает литовцам мраморные надгробья с немецких могил. Отец называет его мародером и никогда не здоровается за руку.

За домом завхоза открылась школа — единственная средняя школа в городке: строгое трехэтажное здание в форме буквы П, из красного кирпича, с черепичной крышей, правая ножка буквы П — одноэтажная, там спортзал. Слева от ворот на круглом белом постаменте, стоящем посреди цветочной клумбы, — три борющихся гипсовых мальчика, их изваял учитель рисования, работавший с Макаренко в харьковской колонии. Высоко над входом в школу — огромные часы.

После войны здесь был военный госпиталь, потом сельскохозяйственное училище, а теперь сюда по утрам бегут полторы тысячи учеников — мальчики в серых гимнастерках и девочки в черных фартуках.

Мы прошли через школьный двор, мимо спортзала с зарешеченными окнами, мимо пахучих сараюшек с курами и свиньями, под огромными каштанами, спустились по улочке, вымощенной крупным булыжником, миновали высокие кирпичные ворота и повернули к Свалке.

Свалка располагалась на берегу узкого канала. Это был сильно вытянутый асфальтовый треугольник с дебаркадером и кирпичным сараем, в котором находилась мельница — ее горловина на метр возвышалась над полом. Макулатура в мельнице превращалась в густую кашу, которая по фанерным трубам поступала на картоноделательную машину, а картон потом отправляли на толевый завод, где его пропитывали пековой смолой.

Днем и ночью со всего северо-запада Союза на Свалку приходили железнодорожные составы с макулатурой, днем и ночью женщины в ватниках и резиновых сапогах бросали вилами в мельницу книги, газеты, журналы.

Вскоре после того как Советский Союз поссорился с Китаем, сюда, на Свалку, потянулись вагоны с трудами Мао Цзедуна, изъятыми из всех магазинов и библиотек. Тогда на нашей этажерке появился сборник стихов Мао — тоненькая книжечка в бумажной обложке.

Многие жители городка приходили на Свалку за книгами. Сюда и раньше везли библиотеки из расформированных дивизий и военных училищ, а после января 1960 года, когда Хрущев принял решение о сокращении армии на треть, эшелоны с книгами пошли потоком. Люди тащили домой Тургенева и Пушкина, Бабаевского и Семушкина, энциклопедии и словари...

Гонять воришек было некому: Свалку охраняли пожилые женщины да наш бывший сосед — безногий Илья, муж Вероники Андреевны Жилинской, разъезжавший по дебаркадеру на тележке с подшипниками вместо колес.

Поздоровавшись с Ильей, отец толкнул дверь в дежурку.

За дощатым столом, над которым во всю стену распласталась карта железных дорог СССР, грузчики играли в домино. Среди них по всем статьям выделялся Иван Ковалайнен, бригадир, огромный мужчина с железными зубами и шрамом во всю щеку. Он курил самокрутку чудовищной величины. Отец перекинулся с Ковалайненом несколькими словами и сел за стол. А я устроился в кресле, которое стояло в дальнем углу дежурки, и закрыл глаза.

 

Наша улица носила имя генерала Черняховского, но все называли ее Семеркой. Говорили, что в первые дни после войны улицы в городке были пронумерованы — в ожидании постоянных названий, новых, русских. Наша улица тогда значилась на городской карте под номером семь.

Мне нравилась Семерка.

Улица, на которой мы жили раньше, возле водокачки, была тупиковой, железная дорога — короткой веткой от станции до фабрики, мы играли между сараями, из которых доносились собачий лай и хрюканье свиней. Я возвращался в двухкомнатную квартирку, где теснилась наша семья с нянькой. А осенью в кухне на мешках жил старик, который валял нам всем валенки, и в доме воняло шерстью.

Теперь мы занимали просторную квартиру в первом этаже немецкого особняка, с ванной и туалетом, у нас были свой двор и сад, а на чердаке, где пахло сосной и яблоками, стояла цистерна, в которую при помощи электрического насоса набирали воду из садовых колодцев, чтобы потом она текла из наших кранов.

Семерка, вымощенная булыжником и красным кирпичом, выводила в поля, а железная дорога начиналась на берегу Балтийского моря и тянулась до Москвы и дальше, дальше — аж до Тихого океана.

Правда, и тут, как и прежде, донимал телефон. Он висел на стене за дверью моей комнаты. И каждый вечер, когда я укладывался спать, отец снимал трубку и начинал разговор с неведомым “диспетчером”. “Диспетчер! — кричал он. — Целлюлозы на фабрике осталось на сутки! Через сутки фабрика остановится! Диспетчер! А что с макулатурой? С макулатурой — что? Не надо больше сажевой! Сажевой — не надо! Диспетчер, але!..”

Вскоре, однако, разговор заканчивался, по стенам комнаты пробегал свет — это мимо дома проходил последний пассажирский на Москву, стук колес стихал, и я засыпал.

После школы мы с ребятами провожали поезда, увозившие новобранцев на восток. Этот загадочный восток начинался где-то там, за парком, где среди деревьев терялся красный огонек последнего вагона. Новобранцы стояли в широких дверях товарных вагонов, свистели, кричали и кидали нам шапки, перчатки, перочинные ножички, шарфы — на память. Мы набрасывались на добычу, и однажды мне досталась шапка. Обыкновенная дешевая кроличья шапка. Мать пришла в ужас, когда я принес добычу домой, и долго кричала про вшей и туберкулез, которые населяют чужие шапки. В конце концов она ее выбросила. Я был огорчен: почти все мои дружки щеголяли в “солдатских” шапках, а мне приходилось довольствоваться “кромкой”.

Кромкой назывались обрезки сукна. При помощи сукна, натянутого на стальные валы бумагоделательной машины, просушивалась бумага. Отработанное сукно резали на куски и продавали за копейки рабочим и служащим фабрики на вес. Это пропитанное каолином сукно вымачивали, отмывали и распускали на нитки. Половина города ходила в шапках, шарфах, свитерах и рукавицах, связанных из кромки. “Не всякий английский лорд может позволить себе такую дорогую шерсть”, — говорили в городке. Мне было жаль английских лордов, которые носили такие колкие свитера, словно сделаны они были из битого стекла.

В конце Семерки стоял клуб бумажной фабрики — двухэтажное здание с кинозалом, буфетом, библиотекой, бильярдной и летней верандой для танцев.

Кино в клубе показывали четыре раза в неделю. Афиши вывешивали возле магазинов, и на них обязательно писали “цветной”, “ш/э” (широкоэкранный), а еще “Франция”, “Индия” или “к/с им. Довженко”.

Помню, как поголовно рыдали взрослые на “Судьбе человека”, как все мальчишки после “Человека-амфибии” стали “Ахтиандрами” и как все-все-все осаждали кассу, если обещали индийский фильм — “Господин 420”, “Четыре дороги”, что угодно с народным героем Раджем Капуром, “товарищем Бродягой” и “голубоглазым королем Востока”.

А за клубом начинался старинный тенистый парк с зигзагообразными линиями траншей — здесь немцы пытались остановить наступление советских войск на Велау, а теперь мы ползали по зараставшим траншеям, играя в войнушку.

От клуба вдоль Преголи тянулась высокая дамба — к шлюзу и дому шлюзника Смолокурова, в семье которого рождались только дураки и дурочки. Старшие дураки Алик и Вита ходили по дворам — за небольшую плату кололи дрова, вскапывали огороды. Наша учительница называла их словом, которое было невозможно выговорить с первого раза: гориллоиды. Мы дразнили Виту, он вспыхивал, бросался в погоню, догонял, плевался, и больше всего мы боялись, что его плевок попадет в глаза, оставив нас слепыми на всю жизнь. Сестры Алика и Виты без присмотра бегали в мужских майках на голое тело и то и дело беременели. Детей, которых они рожали, как говорил сосед дед Семенов, сдавали на мыло.

Между дамбой и нашим садом лежала низина, изрезанная мелиоративными канавами. Здесь, в низине, на насыпи был устроен стадион — с оградой, домиком под черепичной крышей, где переодевались футболисты, скамейками для зрителей и даже с высокими дощатыми воротцами, на которых вывешивались фанерные цифры — счет матча.

Утром в воскресенье сюда под звуки двухового оркестра — его называли паровым, потому что в нем были только трубы и барабан, — стекались сотни людей, на поле выбегали наши, фабричные, и враги — клайпедские бугаи или команда воинской части, составленная сплошь из “кацо” — многие их называли по старой привычке “нацменами”. Мы лежали за воротами, бегали за мячом, закатившимся в колючки, и орали: “Судью на мыло!”.

В перерыве мужики раскидывали газетки на траве за скамейками, выпивали и закусывали, а после матча застолье устраивалось в домике под черепичной крышей, где игроки принимали от директора фабрики поздравления с выигрышем и пили из кубка круговую или пили с горя, а потом били тренера и судью.

Были у меня, конечно, и докучные обязанности. С утра надо было прополоть грядки, нарвать травы для кроликов — целый мешок травы, желательно клевера.

Но самыми мучительными были походы за белым хлебом. Мне казалось, что весь мир помешался на этом белом хлебе. Я брал сестру за руку, и мы отправлялись в хлебный, где толпа распаренных и разъяренных женщин зло и зорко следила за тем, чтобы никому не досталось “больше двух в одни руки”. Они кричали и толкались, и однажды — мы уже вырвались на крыльцо — кому-то показалось, что нам досталось хлеба больше, чем остальным. Нас столкнули с высокого крыльца. Сестра полетела вниз головой — ее едва успел подхватить дурак Вита Смолокуров, проходивший мимо. Я не знал, что делать. Поблагодарить дурака? А вдруг плюнет в глаз? Но Вита поставил девочку на ноги, пробормотал что-то и ушел не оглядываясь.

Из-за этого белого хлеба, из-за коммунизма, кукурузы и неоплаченных облигаций все проклинали Хрущева. Когда я спросил соседа Семенова, правда ли, что я буду жить при коммунизме, он сказал, что первым в коммунизм попадет Хрущев — вперед ногами.

Родители дома про это не говорили. Думаю, для них, выросших и с трудом выживших при Сталине, сама мысль о том, что можно вот так, открыто, вслух ругать руководителя государства, была кощунственной. Да и опасной: после XX съезда людей по-прежнему сажали “по пятьдесят восьмой” за антисталинские и антихрущевские высказывания. Бухгалтера Одинокова, которого все называли Белой Молью, — летом он ходил в белых матерчатых туфлях, в белом полотняном костюме с белыми пуговицами, в белой шляпе, с белым зонтом, и брови у него были белыми, — арестовали в 1958 году за то, что он “сознательно разбил молотком” бюст Сталина, стоявший на сцене в фабричном клубе.

Но над коммунизмом посмеивались даже мои родители.

Иногда я один уходил в конец Семерки, за парк, ложился в траву на склоне, с которого открывался головокружительный вид на пойму Преголи, на Таплаккенские холмы и дальние леса. Солнце высвечивало в ранней летней зелени цыплячье золото, пахло пряной мятой, зверобоем и сладкой цветущей липой, птичьи голоса то усиливались, то стихали вовсе, высоко в небе кружила пара аистов, где-то далеко мычала корова — протяжно и лениво, в мелкой листве воробьиного винограда, оплетавшего поваленную осину, слитно гудели насекомые, был июнь, смерти не было...

 

Я очнулся от паровозного гудка и тяжкого железного лязга.

Отец надел кепку, грузчики зашевелились.

К дебаркадеру подали состав с макулатурой — четыре вагона.

Паровоз отцепился и пошел задом, скрылся в темноте.

Дебаркадер был ярко освещен огромными прожекторами, установленными на вышках по углам разгрузочной площадки. Сеял мелкий дождь.

Бригадир Ковалайнен вразвалочку подошел к вагону, погремел запором, с шумом откатил дверь, посветил фонариком.

К Ковалайнену подошли грузчики, мы с отцом, подкатил на своей тележке Илья.

Я заглянул в вагон. Передо мною была стена из книг, на корешках которых золотом было вытеснено одно и то же имя — “И. В. Сталин”. Не знаю, была ли то биография Сталина, выпущенная каким-то невероятным тиражом (кажется, четырнадцать миллионов экземпляров), или собрание его сочинений. Помню только золотые буквы на корешках — “И. В. Сталин” — от пола до потолка, во весь дверной проем.

Шестьдесят тонн Сталина в каждом вагоне, двести сорок тонн — в этих четырех, что стояли у дебаркадера. И на станции дожидались своей очереди еще пятьдесят вагонов. И на подходе к станции — сотни вагонов. На пути к Смоленску, Минску, Вильнюсу, Черняховску. Тысячи вагонов, сотни паровозов. Они шли из Москвы, Ленинграда, Пскова, Новгорода, Таллина, Риги, Клайпеды, Каунаса. Тысячи тонн Сталина. Тысячи кубометров.

На дебаркадере было так тихо, что мне стало не по себе.

Я обернулся.

Когда глаза привыкли к свету прожекторов, я разглядел лица всех этих мужчин — моего отца, Ковалайнена, дяди Вани Олимовского, отца моих школьных дружков, дяди Васи Горелова, трижды горевшего в танке, Сергея Сергеича, безногого Ильи, истуканом сидевшего на своей тележке, Казика, который называл себя “карагандинским литовцем”, молодого Юрани, Коли Полуторки... На их лицах не было ни удивления, ни печали, ни радости, но это были не тупые, не равнодушные лица, и по ним было видно: что-то происходит, что-то важное, до чего я пока не дорос... и еще я понял с какой-то внезапной и горькой отчетливостью, что совершенно не знаю и не понимаю этих мужчин, даже своего отца... эти минуты на дебаркадере были для них той частью их жизни, которая была их чудом и их тайной, мне недоступными...

Отец быстрым шагом направился к дежурке.

Грузчики закурили. Все молчали.

Через пять минут отец вернулся. В руках у него была хозяйственная сумка.

— Начинайте, — сухо приказал он. — Коля... — К нему подошел Коля Полуторка, шофер. — Сгоняй в дежурку, возьми на все. — Отец протянул шоферу деньги. — Скажи Зине: я приказал.

Зиной звали продавщицу дежурного магазина.

Отец распахнул сумку, в которой лежали несколько бутылок водки. Грузчики пили из горла, сплевывали и брались за работу. Вообще-то так было принято: рабочие соглашались на ночные разгрузки — а они не останавливались и зимой — только под выпивку.

Минут через двадцать вернулся Полуторка, привез еще водки.

Работа уже шла полным ходом. Грузчики ломиками вываливали из вагонов связанные веревками пачки книг и на двухколесных тележках бегом отвозили в цех. Там книги подхватывали вилами женщины, которые швыряли пачки в жерло ревущей мельницы, где книги превращались в кашу, в пульпу — ее по трубам подавали на картоноделательную машину. Картон в рулонах поступал на толевый завод, где пропитывался пековой смолой и превращался в толь-кожу. Она использовалась как кровельный материал, а еще ею обматывали трубы газонефтепроводов.

Люди работали молча, с остервенением. Иногда кто-нибудь подходил к Полуторке, выпивал водки, наскоро выкуривал папироску — и снова за работу. Бригадиру Ковалайнену никого не приходилось подгонять — все работали как одержимые.

Сталина вываливали из вагонов, бегом отвозили в цех, бросали в ревущие мельницы, и снова, и снова, вагон за вагоном, молча, быстро, зло.

Когда зачистили четвертый вагон, отец взял меня за руку, и мы пошли домой.

 

Сталин уходил из жизни как-то незаметно. Не помню, чтобы взрослые в городке много судачили о той ночи, когда с площади убрали большую статую Сталина, заменив ее маленьким бюстиком генералиссимуса Суворова. Отовсюду исчезли портреты Сталина. На первой моей школьной октябрьской демонстрации старшеклассники несли портрет нового героя — Гагарина. В разговорах взрослых имя Сталина всплывало очень редко.

Помню, как отец принес из фабричной библиотеки номер “Нового мира” с мемуарами генерала Александра Горбатова — об этих мемуарах тогда в городке говорили больше, чем об “Одном дне Ивана Денисовича”. Как выразился сосед дед Семенов, “одно дело — заслуженного генерала железной палкой по пяткам, другое — какой-то черт знает кто баланде радуется”. Но отчетливо помню, что первая встреча с Солженицыным — а это был “Один день...” — не произвела на меня сильного впечатления. Когда я его читал, мне все-все казалось знакомым — не в деталях, конечно, а сама атмосфера, воздух. Обмолвки родителей, их друзей, какие-то намеки в каких-то книгах и фильмах (в “Живых и мертвых”, “Чистом небе”), иногда — внезапное молчание отца, когда речь заходила о послевоенных годах... У Солженицына именно это — быт, повседневность, обыденность, самая пошлая заурядность жизни, пропитанная Сталиным, и есть самое сильное, самое страшное, а не статистика смертей и даже не ужасы ГУЛАГа.

 

Вскоре после той ночи на дебаркадере мы с отцом оказались на окраине городка, в громадном ангаре. Свет в ангар попадал через узкие горизонтальные окошки, забранные сеткой, падал на чисто выметенный пол серыми пятнышками и угасал в углах. Посреди огромного пустого помещения на стуле сидел мужчина — я не сразу узнал Колю Полуторку. Он сидел неподвижно, поставив правую ногу на ящик, и курил. Стену перед ним занимал огромный портрет Сталина. Судя по окуркам на полу, сидел Коля тут давно.

Отец поздоровался.

— Знаешь, Василий Иванович, — после паузы проговорил Коля (который ко всем обращался на “ты”), — в нашей стране никому нельзя ставить памятники из бронзы — только из пластилина.

Коля Полуторка был легендарным человеком. Он был последним, кого похоронили на немецком кладбище, и на могиле его установили рулевую колонку с эбонитовым колесом — это все, что осталось от автомобиля ГАЗ-АА, Колиной полуторки.

После войны у нас по лесам было разбросано много всякой техники, брошенной немцами при отступлении. Директор бумажной фабрики ездил на роскошном серебристом “хорьхе”, а милиционеры — на мотоциклах BMW. В леспромхозе исправно служили автомобили с газогенераторными двигателями, а на полях трудились тракторы “ланд-бульдог”.

Но в начале шестидесятых директор фабрики пересел на “победу”, милиционеры — на “уралы”, а в леспромхозе появились “татры”.

Из автостарья в городке осталась одна полуторка. На ней развозили по домам упившихся мужиков и дрова для рабочих бумфабрики, доставляли продукты в детский сад и грузчиков к ночным эшелонам.

Именно на этой полуторке мой отец забрал из роддома жену с первенцем — так я впервые в жизни прокатился на автомобиле.

Не будь Коли, полуторка давно отправилась бы в утиль. Он изо дня в день пробуждал машину к жизни. Часами лежал под грузовиком, копался в двигателе, что-то подтягивал, подкручивал и красил, помогая себе при этом честным русским словом.

— Из одних запятых, зараза, состоит, из одних знаков запинания, — ворчал он. — Вот я тебе когда-нибудь точку-то поставлю...

Вечно перепачканный в машинном масле, взъерошенный, с грозно торчащими рыжими усами, с самокруткой в зубах, в галифе и хромовых сапогах, он бился за жизнь полуторки с такой яростью, словно это была его собственная жизнь.

Коля Полуторка умел за две секунды свернуть “козью ножку”, побриться без порезов, держа лезвие в щепоти, и виртуозно делал “вертушку”: откупорив четвертинку водки, взбалтывал содержимое и запрокидывал голову, позволяя раскрученной водке самой — по спирали — проникнуть в его организм и не делая при этом ни одного глотка. В те годы не такой уж редкостью были случаи, когда шофер и инспектор ОРУДа заказывали в придорожном буфете по сто “с прицепом” (с кружкой пива), выпивали за здоровье друг друга и мирно разъезжались.

Его жена умерла от мистической болезни — от рака, так и оставшись бездетной. Тяпнув рюмку и пригладив волосы, Коля что ни день выходил на охоту. Огромный, громогласный и голубоглазый, он пользовался успехом у гладких вдов, шалых баб да и вообще не давал спуску зазевавшимся женщинам. Его много раз пытались побить, но Коля в драке был лют и стоек — никому так и не удалось отвадить его от чужого женского добра.

Однажды цыгане-поножовщики решили проучить Семерку за строптивость. Коля вышел в одиночку им навстречу, рванул рубаху на груди и заорал: “Сперва моего мяса попробуйте!” И цыгане отступили.

Наконец пришло время, и полуторку отправили в отставку, позволив, впрочем, послужить катафалком, пока сама концы не отдаст.

В день похорон задний борт откидывали, ставили в кузов гроб с покойником, за машиной выстраивались родственники, за ними — оркестр во главе с вечно пьяным Чекушкой, а следом вытягивалась процессия — привыкающие к смерти старушки в плюшевых жакетах, соседи, мятежная баба Буяниха в пальто со шкурой неведомого зверя на воротнике, беспричинные люди — пьяницы, которые надеялись напиться на поминках, дурак Вита Смолокуров и дурочка Общая Лиза, бродячие собаки да какая-нибудь шалая коза с пучком травы в зубах...

Иногда двигатель полуторки глох, и машину приходилось толкать. Родственники, соседи и сумасшедшие дружно налегали, Коля матерился, оркестр играл что-нибудь бодрящее, бродячие псы лаяли, коза отчаянно блеяла, наконец мотор начинал стрелять и рычать, и шествие возобновлялось.

За несколько лет Коля отвез на кладбище чуть не всех своих дружков-фронтовиков.

О войне Коля, как и его друзья, не любил вспоминать. Когда его как-то спросили, что такое храбрость, он ответил: “Это когда срать больше нечем. Обосраться от страха можно только раз”. Но после того как в фабричном клубе показали фильм “Бессмертный гарнизон” о защитниках Брестской крепости, Коля Полуторка напился и рассказал, что служил в составе 132-го отдельного конвойного батальона НКВД, который охранял тюрьмы в Бресте и окрестностях и обеспечивал депортацию “классово чуждых элементов”, а утром 22 июня 1941 года первым вступил в бой с немцами и держался до последнего. На стене казармы этого батальона и была сделана знаменитая надпись: “Я умираю, но не сдаюсь”. Коля выжил и даже не попал в плен. Служил в 10-й дивизии внутренних войск НКВД, известной тем, что она приняла на себя первый удар немцев под Сталинградом и сдерживала противника до подхода 62-й армии, потеряв три четверти состава, а потом обороняла Тракторный и высоту 102 — Мамаев курган.

Коля Полуторка умер, недотянув до пятидесяти: сердце.

Его хоронили при большом стечении народа, было много зареванных гладких вдов и шалых баб, впереди процессии несли подушечку с медалями “За отвагу” и “За Победу над Германией” — никаких других наград у него не было.

— Ничего, шофер и на том свете не пропадет, — сказала Буяниха. — Будет там начальство возить — на поллитру всегда заработает.

Полуторку разобрали, и на Колиной могиле поставили памятник — руль от ГАЗ-АА.

Помню, как-то я его спросил насчет надписи на стене в брестской казарме 132-го батальона, была ли она на самом деле, и он вытаращился и заорал:

— Надпись была, а запятой не было! Понял? Умираю но не сдаюсь — на хера там запятая? Умираю но не сдаюсь пишется без запятой! Понял? Без запятой на хер!

 

Летом мы поехали на Украину.

Это был мой первый опыт путешествия по железной дороге.

Паровозы, тепловозы, тяги, подъемы, стрелки, семафоры, руководящие уклоны, пульманы, фитинги, хопперы, цистерны, думпкары, полувагоны — отец произносил эти слова с каким-то особенным чувством. Он досконально знал организацию станционного хозяйства и наизусть — устав железных дорог СССР. Оно понятно: на фабрику каждый день приходили вагоны с целлюлозой, каолином, макулатурой, силикатным клеем, пековой смолой, песком, углем, мазутом, и почти каждый день с фабрики уходили вагоны с бумагой и толь-кожей, и за все это отвечал отец. Он любил железные дороги — для него они, похоже, были не только скрепой, но и воплощением порядка, самой России, а карта железных дорог — планом мироздания.

Иногда отец отдавал честь поездам — рослый, широкоплечий, прямой, с суровым лицом, он лихо вскидывал ладонь к козырьку полотняной фуражки и на несколько мгновений замирал на насыпи по стойке “смирно”, и паровозы отвечали ему гудками, проносясь мимо с грохотом — к цели, назаченной высшими силами.

Но пассажиром на железных дорогах он бывал редко. В дальние командировки он обычно ездил на трехосном “ЗИЛе” с шофером Гришей Михеевым. Спали по очереди, перекусывали бутербродами — хлебом с салом, прихваченными из дома. А тут — отдельное купе, салфетка на столике, занавески на окнах, проводник в форменном мундире, предлагающий чай и шахматы... Я видел, что отец радуется не меньше моего.

До Харькова мы доехали с комфортом, а потом начался ад.

До Донецка нам пришлось ехать в общем вагоне — других билетов не было.

Стояла жара, в открытые окна влетали клочья сажи из паровозной трубы, пятнавшие лица людей, по мешкам и чемоданам, которыми был завален проход, ползли инвалиды-колясочники с гармошками, все лузгали семечки и ели вареные яйца, отовсюду звучала песня: “Ой ты, рожь, золотая рожь”, мы с отцом стояли в тамбуре, и я все время боялся выпасть из двери.

Из Донецка до Доброполья мы добирались на такси. Дорога шла по плоской пыльной степи, мимо терриконов, и на крышу “победы” время от времени падали куски породы, сыпавшиеся из тележек, которые плыли по канатам высоко в небе.

От Доброполья до бабушкиной деревни мы пошли пешком. Вскоре нас догнал милиционер на мотоцикле с коляской. На заднем сиденье сидел человек с окровавленным лицом, он был привязан веревкой к милиционеру. Мать с моей сестрой сели в коляску, а мы с отцом продолжали путь пешком. Я снял сандалии и носки и топал по дороге, по щиколотку утопая в пыли. Отец нес два тяжелых чемодана.

Было очень жарко, хотелось пить. У отца была бутылка, наполненная водой в Доброполье, но он не позволял мне пить: “Прополощи рот и выплюнь”.

К вечеру мы добрались до деревни — кирпичные домики, окруженные иссохшими деревьями и кукурузными полями, с которых доносился жестяной шелест.

Я подошел к дереву, тряхнул — на землю упали несколько слив: косточки, обтянутые сморщенной кожицей.

Бабушка Татьяна Кондратьевна оказалась маленькой, черноногой — она не носила обуви — и страшноглазой. Она перекрестила меня и сказала: “Весь в отца”.

Отец рассказывал, что в конце 20-х, когда умер ее муж, прошедший Первую мировую и Гражданскую, весь израненный, бабушка сунула за щеку пять золотых монет, под юбку — обрез, посадила десятерых детей на повозки и отправилась из голодной Белоруссии на Украину, в Донбасс. Старшие дети пошли на шахту, младшие — в колхоз. В первую же зиму деревню завалило снегом до труб. Скот падал от ящура, люди — от голода. Милиционеры вывозили дохлых коров в степь, но закопать не могли: земля окаменела от мороза. Люди ждали, когда милиционеры уедут, разводили костры и тут же, в степи, варили похлебку из мяса ящурных коров. Некоторые после этого умирали. Во время войны шестерых детей Татьяны Кондратьевны немцы повесили: ее сыновья были партизанами.

Было уже темно, когда мы с отцом отправились за водой. Колодец был таким глубоким, что на дне его умещалось отражение только одной звезды, а пока ведро летело до воды, я успел сосчитать до пятнадцати.

Дом бабушки состоял из двух помещений — кухни с глиняным полом и чистой комнаты с деревянными полами, высокой кроватью, швейной машинкой “зингер” с ажурной чугунной педалью, шкафом для белья, радиоприемником, из которого по-прежнему неслась “Золотая рожь”, черной иконой в серебряном окладе и портретом моего деда Ивана — сурового усача с Георгиевскими крестами на груди, стриженного в скобку. Портрет был обрамлен вышитым рушником и украшен синими и красными бумажными цветами.

Мы с отцом легли спать на сеновале.

На следующий день после завтрака отец повел меня огородами вниз, в овраг, где находился колхозный кирпичный завод. Под навесом несколько мужчин в майках и валенках на толстой резиновой подошве длинными кочергами переворачивали кирпичи. Под каждым кирпичом была дырочка, в которой гудел огонь.

Мы поднялись на противоположный склон оврага, к каким-то развалинам, заросшим полынью и бодяком, сели в тени. Отец снял туфли, носки, пошевелил пальцами, лег на спину, закинув руки за голову.

— Здесь жили людоеды, — сказал он, глядя в небо. — Красивые людоеды.

Во время великого голода хозяйка дома, красавица вдова с четырнадцатилетней дочерью, вышла замуж за молодого парня. Четырнадцатилетняя Настя соблазнила отчима, и они вместе убили и съели хозяйку. А потом Настя убила и съела любовника. Когда Настю выводили из дома, милиционеры накинули ей на голову мешок. Она была самой красивой девушкой в округе, сказал отец, самой красивой, дерзкой и своенравной. Какие у нее были красивые глаза, сказал он, а руки... никогда в жизни таких больше не встречал...

— Зачем мешок? — шепотом спросил я.

— От страха, — сказал отец. — Милиционеры боялись смотреть ей в глаза.

Я лег рядом с ним, закинув руки за голову.

— На Соловьевской переправе, — сказал отец, — меня поставили к стенке. То есть, конечно, стенки не было — просто привязали к сосне. Я сбил из ручного пулемета “юнкерс”. Случайно вышло. Эти “юнкерсы” нас достали... я просто озверел... взял пулемет и выпустил в пикирующий самолет весь диск — сорок семь патронов... стоял во весь рост в траншее и стрелял, пока патроны не кончились... и вдруг он упал... наверное, я попал в кабину, в пилота... и тогда вся эта стая “юнкерсов” набросилась на нас... в общем, после налета меня на скорую руку приговорили к расстрелу за обнаружение расположения воинской части... отвели в лесок, привязали к сосне и набросили на голову мешок... мешок пах машинным маслом... мешок на голове, а я боюсь глаза закрыть... чую эти винтовочные дула, направленные на меня, и не могу закрыть глаза, хотя на голове этот мешок... и у меня говно поползло по ляжкам... жрать было нечего, по три галеты в день на человека выдавали, а говна вышло много... прет и прет, прет и щиплет... ляжки щипало, как крапивой... я в одних кальсонах, без сапог, с мешком на голове, и говно течет по ляжкам... — Отец помолчал. — Командовал нами Сусайков, корпусной комиссар Иван Захарович Сусайков. Генерал-лейтенант. Проезжал мимо, спросил, в чем дело, и отменил расстрел. Мне развязали руки, а снять мешок с головы — сил не было... вот когда я смерть увидел... когда ничего видеть уже не мог... не было в моей жизни ничего унизительнее, ничего постыднее, чем тот расстрел... ничего унизительнее, ничего постыднее...

Я молчал, глядя в небо. Почему-то истории про людоедов и про расстрел вызвали во мне приступ жгучего, почти невыносимого, почти библейского стыда, как будто отец ни с того ни с сего разделся передо мною донага.

— Пойдем-ка, — сказал отец. — Соседи обещали арбузом угостить — у них уродились.

Глава 3. Триллиарды лиардов

Поездка на жаркую Украину не укрепила моего здоровья. Мы вернулись домой перед самым началом учебного года, и через две или три недели я снова оказался с ангиной в больнице. Вдобавок у меня разболелись уши и распухли суставы на руках. Мать тотчас отвела меня к педиатру — Веронике Андреевне Жилинской, которая без разговоров выписала направление в больницу. Мать боялась, что у меня может развиться менингит, от которого умер ее первый ребенок, или рак среднего уха, от которого умерла ее мать, моя саратовская бабушка.

Детского отделения в больнице не было. Меня положили в палату с мужчинами.

Больница — серое трехэтажное здание под черепичной крышей, с громадным прогулочным балконом на уровне первого этажа и чугунными скамейками у входа.

От нашего дома до больницы было не больше десяти минут ходу, поэтому каждый вечер мать приносила мне домашние котлеты, книги и школьные тетради, чтобы я не отставал от одноклассников.

Мне назначили уколы и физпроцедуры. Сначала надо было подняться на третий этаж и высидеть минут десять—пятнадцать в наушниках, источавших тепло, и с алюминиевой трубкой во рту, из которой мои гланды обстреливались каким-то голубым целебным светом. Потом я спускался на первый этаж, и там мои руки заливали расплавленным парафином.

Но все эти процедуры, в общем, были не такими уж и продолжительными, и остальное время я читал, читал и читал, лишь изредка отрываясь от книг, чтобы послушать истории, которые от скуки рассказывали друг дружке мужчины.

Чтение мое было совершенно беспорядочным. В школе нас скопом записали в библиотеку и выдали книжки, которые показались мне неинтересными. Я выпросил у библиотекарши один из толстенных томов всемирной истории и целую неделю упивался историями о великих африканских империях Мономотапа и Мали, о голоногих воинах с копьями и дубинами, о китайских восстаниях и походах жестоких майя и инков. Разумеется, большей части прочитанного я просто не понимал — меня завораживал гул истории, а не ее смысл.

Долгое время я вообще не понимал, что взрослые подразумевают под литературой. Имена писателей ничего мне не говорили. Например, я с детства знал Набокова и Ахматову, но лет до шестнадцати—семнадцати и не подозревал о том, что есть такая поэтесса — Ахматова, а о существовании писателя Набокова узнал только в университете. Одноногий старик Набоков славился у нас в городке своим неуживчивым нравом, язвительностью и склонностью к рифмованию. Скажешь ему — экскаватор, а он со злобой рифмует — хуеватор. Скажешь — здравствуйте, отвечает — хренаствуйте. Про таких людей в городке говорили: “Куда ни поцелуй, всюду жопа”. Еще большей сволочью была его собака: всюду гадила, гавкала и кусалась, не щадя даже хозяина. Однажды она так покусала Набокова, что он ее убил. А потом закопал в огороде, каждый день приходил на то место, курил беломорину и рычал: “Ну что, хрень блохастая, долаялась?” Вытирал слезу, плевал на холмик и уходил. А Анна Ахатовна Ахматова всю жизнь торговала селедкой. Она была доброй женщиной, и когда однажды ее спросили шутники, как там сегодня у нее со стихами, — расплакалась.

Мать — она была юрисконсультом на бумажной фабрике — читала в основном издания вроде ведомостей Верховного Суда, а отец — энциклопедии, которые приносил со Свалки, и генеральские мемуары, пошедшие тогда косяком.

Мать приносила в больницу сказки — русские, украинские, белорусские, итальянские, а отец нес со Свалки то Жюля Верна, то Стивенсона, то Эдгара По, то “Плутонию” Обручева, а однажды принес отсыревший пухлый том “Декамерона” Боккаччо. Все это я проглатывал с упоением.

Я любил слова, особенно новые, непонятные. Как упоительно звучали все эти “аэрофотосъемка”, “брандмауэр”, “гидроэнергетика”, “кардинальный”, “токарно-револьверный”, “палеогенез”, “мастопатит”, “краниология”...

Как-то утром мой сосед по палате не проснулся. Он неподвижно лежал на кровати, глядя в потолок стоячими глазами. Врач взял старика за руку, вздохнул и сказал: “Ригор мортис”, и все медсестры и санитарки с облегчением завздыхали, а потом заплакали, и какая-то старушка в белом платочке вдруг легла рядом со стариком — ее стали хватать за плечи, тянуть за ноги, а она все плакала и тоненьким девичьим голосом причитала: “Колинька... Колинька...”.

Так я узнал выражение “rigor mortis” — трупное окоченение.

Герои Жюля Верна, Стивенсона, Эдгара По попадали в кораблекрушения, сражались с пиратами, искали и находили клады. Клады, клады, эти чертовы клады! В нашем городке было много разговоров о кладах, о сокровищах, закопанных немцами. Одни немцы бежали при приближении советской армии, не успев захватить с собой свое добро, а тех, что не успели бежать, выслали в Германию через два—три года после войны, разрешив взять с собой не больше пуда вещей на человека. Значит, все золото, серебро, бриллианты и прочие драгоценности — все осталось здесь. А в том, что у немцев было полно сокровищ, мало кто сомневался. Переселенцы по большей части были людьми деревенскими. В Восточной Пруссии их поразили каменные дома под черепичными крышами, мощеные дороги, газовые плиты, унитазы, водопровод в деревнях, медные дверные ручки, напольные часы — у людей, которые так жили, не могло не быть сокровищ.

Мои соседи по больничной палате охотно рассказывали про “одного мужика”, который, копаясь в огороде, наткнулся на клад — это были серебряные и золотые блюда, вилки-ложки, монеты, часы, жемчуга и Бог весть что еще. А сколько еще не найдено, говорили мужики. Ведь немцы известны страстью к устройству подземных ходов, и где-то там, под землей, в этих самых ходах, наверняка спрятаны сокровища. Старик Смольников был в этом твердо уверен. С грустью в голосе он рассказывал о тысячах мин в бывшей Восточной Пруссии и секретном кабеле, проложенном до самого Берлина, где в любой миг могут нажать кнопку — и вся наша жизнь взлетит на воздух, и тогда немцы вернутся и заберут свои сокровища.

Старожилы вспоминали о репарационных складах, где за бутылку водки можно было разжиться велосипедом, фотоаппаратом, часами или четырехствольным охотничьим ружьем. Четырехствольным, подумать только. Два ствола под папковые патроны, а из двух других, нарезных, можно стрелять боевыми, причем из одного — очередями, как из пулемета. Немцы — хитрые мастера, известное дело.

Конечно же, мне тоже хотелось обнаружить клад.

Мать то и дело жаловалась на нехватку денег, каждый месяц ходила “к Дусе”, в кассу взаимопомощи. Отцу прибавили зарплату, но часто штрафовали — его, главного инженера и директора фабрики — то за простой вагонов на станции, то за загрязнение реки. Клад разом решил бы наши проблемы. Мы с ребятами залезали в полуразрушенные подвалы, шарили по окрестным лесам, но находили только пробитые пулями ржавые каски, алюминиевые монетки, пряжки от солдатских ремней и прочую чепуху.

— Не там ищешь, — сказал как-то отец. — И не то ищешь.

Объяснять он ничего не стал.

Его слова задели меня. Я понимал, что отец имел в виду какие-то другие сокровища, хотя он был вовсе не из тех людей, которые духовные блага ставят выше материальных. Лежа на больничной койке, я грезил о древних книгах, которые дороже любого золота, потому что с их помощью можно завладеть миром. О чем-то таком, что, возможно, вообще не поддается оценке, но дает власть над людьми и вещами. Или так преображает человека, делает его таким совершенным, таким всемогущим, что ему уже никаких бриллиантов не нужно. Это что-то зримое, но неосязаемое, то, чем можно жить, но нельзя владеть... заветное слово... лиарды... Мне тогда почему-то с трудом давался переход в счете от миллиардов к триллионам. “Миллионы, миллиарды, — говорил я и рифмовал: — Триллиарды...”. Отец поправлял: “Триллионы!”. И вот все эти грезы о сокровищах и власти над миром странным образом сошлись, образовав в моем полубольном сознании сочетание “триллиарды лиардов”. Лиарды были неосязаемы, непонятны, но чудесным образом рифмовались в моем мозгу с сокровищами и властью над людьми, с совершенством и всемогуществом. Я видел их, эти волшебные лиарды, о которых знал только я, — триллиард лиардов, два триллиарда, три, четыре... никто даже не догадывался о том, что это — сокровища, а я догадывался... это были какие-то промежуточные, тайные сокровища, доступные только мне... мечта, воздух, дым золотой...

Утром меня будили: “А сейчас мы уколем тебе алоэ”.

“Алоэ” — тоже красивое слово.

 

После поездки на Украину (а потом в Саратов, на родину матери) я стал иначе смотреть на свою малую родину. Я понял, что устроена она иначе, не так, как Украина или коренная Россия. Узкие дороги, обсаженные деревьями, посаженные по линейке леса, маленькие поля, польдеры, каналы, шлюзы, булыжные мостовые, черепичные островерхие крыши, красный кирпич — здесь еще сохранилась матрица, напоминавшая о другой жизни, об ином порядке и культуре.

Я задавал вопросы взрослым — что было здесь? а тут? это зачем? кто это построил? — но чаще всего или не получал ответов, или ответы были невразумительными, приблизительными: “Кажется, тут была школа для девочек... эта насыпь — для узкоколейки, но рельсы давно сняли... эти кольца в стене — к ним привязывали лошадей... тут была электростанция...”.

Дед Семенов вспоминал о том, что древний собор, стоявший на площади, был крыт бронзовой черепицей, и однажды смекалистые наши мужики при помощи тросов и танка содрали эту крышу с собора, “продали еврею и долго потом пили на вырученные деньги”.

Развалины, развалины — они были всюду...

Рассказывали, что город потому так разрушен, что наши войска брали его пять раз, но всякий раз бойцы добирались до спирта — у реки стоял спиртзавод, солдаты напивались, и немцы их прогоняли. Вот и пришлось стереть город с лица земли — вместе с соблазнительным заводом. Отец говорил, что это брехня.

Старожилы еще помнили те времена, когда русские люди — до осени 1948 года — жили бок о бок с немцами, и вспоминали о немках, которые готовы были отдаться солдату за кусок мыла, чтобы потом этим мылом вымыть тротуар; о рыбаках, которые умирали от голода, но сдавали всю рыбу — до последнего хвоста — на приемный пункт; о стариках, владевших искусством ухода за булыжными мостовыми; о трактористах, которым не лень было вывинчивать шипы из задних колес трактора “ланд-бульдог”, чтобы только перебраться через асфальтовое шоссе на другое поле, где те же пятьдесят два шипа приходилось вновь ставить на место; о душераздирающих историях любви русских офицеров и немецких женщин...

Эти обрывки истории не позволяли проникнуть за стену, которая отделяла русскую нашу жизнь от той, что была здесь семьсот лет до нас. Впрочем, и не сказать, чтобы я так уж отчаянно бился в эту стену. Русские приехали сюда не для того, чтобы изучать историю Восточной Пруссии и восстанавливать памятники ее культуры, — русские приехали сюда, чтобы жить. И я ничем не отличался от этих людей. Вопросы о прошлом этой земли возникали и тотчас угасали, потому что нужно было идти с дружками на рыбалку, делать домашнее задание по математике или переживать из-за того, что в пятницу — по пятницам в бане был “женский день” — ребята пойдут вечером к бане подглядывать за голыми женщинами, а я должен лежать в больнице...

Однажды наша учительница устроила нам, мальчишкам, выволочку за то, что мы дразнили Веселую Гертруду, сумасшедшую немку.

— Старость нужно уважать, — сказала учительница. — А вы? Ведете себя как не знаю кто!

Кто-то из нас сказал, что старуха вечно бормочет что-то невразумительное: “Зайд умшлюнген, миллионен” и все такое.

— Зайд умшлюнген, миллионен, — подхватила учительница, — дисен кюсс дер ганцен вельт... Обнимитесь, миллионы, в поцелуе слейся, свет, братья, над шатром планет есть отец, к сынам склоненный! Дурачки вы дурачки, когда-нибудь вы поймете, что эти стихи Шиллера — это такая высокая, такая великая, такая светлая мечта о всеобщей любви и братстве... это такая печаль... — Голос ее задрожал. — И эта несчастная женщина... в ее темном разуме сохранился этот свет любви... это ее молитва, а вы... вы тут... а ты, Буйда, вынь тут мне руки из карманов! Что за привычка! Стой как полагается!

На какое-то мгновение стена рухнула. Или, точнее, на какое-то мгновение в ней появилась дырочка, в которую я мог заглянуть, и я другими глазами увидел эту старуху, эту Веселую Гертруду, ее седые космы, ее черные от грязи босые ноги — такие же, как у моей украинской бабушки... на несколько мгновений Веселая Гертруда стала таким же человеком, как я, не немкой, не чужой, а просто — человеком со своей болью и любовью... и это поразило меня... поразило — и тотчас забылось: едва учительница скрылась за углом, мы бросились в орешник — вырезать рогатки.

 

Однажды ранним летним утром мы с отцом отправились в дальнюю поездку на велосипедах. О цели поездки отец выразился туманно: “Посмотрим на другую войну”. Останавливались на лесных хуторах, чтобы попить воды, и снова крутили педали.

Когда отец наконец сказал “стоп” и мы спрыгнули с велосипедов, я растерянно огляделся: кочковатое поле, лес, ивняки, за которыми угадывалась река.

Собиралась гроза — с моря шли лиловые тучи, громоздясь друг на дружку и вспыхивая по краям зловещим белым светом.

— Здесь, — сказал отец, вытирая платком лоб и шею. — Гросс-Егерсдорф.

Я читал о первом крупном сражении Семилетней войны, в котором возле деревушки Гросс-Егерсдорф в августе 1757 года столкнулись пятьдесят пять тысяч русских солдат под командованием фельдмаршала Апраксина и двадцать восемь тысяч пруссаков под началом фельдмаршала Левальда. Плохо обученные и полуголодные русские одолели великолепных пруссаков на их поле, но Апраксин внезапно отдал победу, отступив к Неману. В книге было написано о каких-то внутриполитических причинах, побудивших Апраксина отступить, и о плохом снабжении русской армии. Апраксина в России предали суду, но во время следствия он внезапно умер. Вот и все, что я знал об этих событиях.

— Шорлемер с тридцатью эскадронами атаковал оттуда. — Отец махнул рукой в поле. — Опрокинул нашу конницу и зашел в тыл пехоте. Затем на русских бросился принц Голштинский со своей кавалерией — еле отбились. Левальд атаковал пехоту Салтыкова и Вильбоа, прижал ее к лесу — вон там, и пехота дралась по колено в крови, но не отступала, хотя прусская артиллерия била по пехотинцам в упор. Русские держат нательные кресты в зубах и стоят насмерть. Пруссакам отвечают шуваловские гаубицы. Бой на опушке леса переходит в рукопашную...

Тучи почти сомкнулись над нашими голосами, гром гремел не переставая, и отцу приходилось кричать.

— Русские части обескровлены и растянуты, правый фланг начинает отступать, солдаты дерутся в лесу, между деревьями, в кустах, штык против штыка, пруссаки ломят, гнут нашу пехоту, и тут...

На нас вместе с очередным ударом молнии и грома обрушился дождь, но отец и не думал прекращать свой рассказ.

— И тут, — кричал он, раздувая горло и вытаращив глаза, — генерал Румянцев без приказа — без приказа! — с четырьмя свежими полками атакует левый фланг пруссаков, опрокидывает их и обращает в бегство. Вперед! В штыки! Пруссаки бегут! Бегут! Они попадают под огонь своих же батарей, и отступление становится паническим бегством! Победа! Ура!

Я не трогался с места, завороженный этой историей, которую отец рассказывал под гром, молнии и проливной дождь. Он стоял прямо, не обращая внимания ни на молнии, полыхавшие у него над головой, ни на хлеставший по плечам дождь.

По спине у меня бежали мурашки. Я вдруг увидел эти серые мундиры, кивера, треуголки, плюмажи, эти оскаленные лошадиные морды и орущих от страха и ярости мужчин, их спины, локти и плечи, эти смертоносные штыки и чудовищные шуваловские гаубичные жерла, изрыгающие огонь и дым, много дыма, эти знамена и штандарты, тяжелые палаши и татарские сабли, на мгновение почувствовал ярость пруссаков и неукротимую стойкость русских, вкус медного нательного крестика во рту, запахи горелого пороха, конского пота и людской крови...

— Пруссаки отступили к Велау, — сказал отец, садясь на велосипед. — И нам пора.

Мы помчались полевой дорогой к лесу.

Я кричал, пригибаясь к рулю и боясь, что в меня ударит молния.

Грозу мы переждали у знакомого лесника, за столом я много и жадно ел, лихорадочно пересказывая только что услышанную от отца историю, взрослые смеялись, пили самогон и хлопали друг дружку по плечам.

— Немецкие лесники, — сказал отец, — прозвали тот лес Свинцовым. Сосны в Свинцовом лесу невозможно было ни спилить, ни срубить — столько в них засело пуль и шрапнели. Казалось, деревья состояли из одного свинца.

За нами подглядывали дети лесника. Я попытался их сосчитать, но сбился. Лесник жил с тремя женами. Вернувшись с фронта, он нашел на месте родной деревни сорок девять землянок, в которых жили одни незамужние девки да вдовы, побиравшиеся телесно по четырнадцати—пятнадцатилетним подросткам. Посоветовашись с матерью и женой, он взял “за себя” и двух младших сестер жены, мужья которых погибли на войне, и все вместе они переехали сюда, в Восточную Пруссию. Никто не осуждал лесника, который спас молодых женщин от голода и унизительного женского одиночества.

 

Домой мы вернулись поздно, наскоро перекусили в кухне и легли спать.

За стеной разговаривали женщины. Я узнал голос Вали Дальнобойщицы, бабы наглой и бойкой. Но сейчас ее голос звучал приглушенно и испуганно.

Эта носатая кривоногая бой-баба была женой всех дальнобойщиков, которые останавливались за рекой, где находилась гостиница. Ее и прозвали Дальнобойщицей. От дальнобойщиков прижила двух дочерей разной масти. Этих девчонок соседи называли “стояхалками”: с двенадцати лет каждый вечер выстаивали в подъезде с мужиками. У них — разномастные дети, девочки, Валины внучки. Эти внучки месяцами жили у бабушки, пока Валины дочки промышляли, а уж чем и где — никто не знал.

Пенсии Вале не хватало. Она решила устроиться на работу. Приглянулось ей место дворника. Но место было занято инвалидом Кирей. Киря крив и раскорячен, но дело знал — махал метлой усердно, не пил и не хулиганил. Валя ходила к коммунальному начальству, просила, жаловалась на жизнь — не помогало. Тогда она подпоила Кирю и выставила на позор. Кирю выгнали, взяли на его место Валю. Она работала усердно.

Соседки стали было стыдить Валю: “Киря убогий, у него мать дура и отца нету, что ж ты, Валя, не по-божески это, пожалела б убогого… души у тебя нету...”

— Душа — девка бодрая, — сказала Валя. — Пищит и дрищет — а своей выгоды ищет.

Связываться с нею боялись и женщины, и мужчины: все знали, что Валя носит в кармане кастет. Однажды ее попытался облапить Степа Марат, дюжий кочегар с бумфабрики, и Валя одним ударом выбила ему шесть зубов, пять передних и один коренной. Степа несколько дней носил их в тряпочке и со смехом демонстрировал всем желающим.

Гостиница стояла в небольшом сосновом леске. Жители окрестных домов выносили мусор в этот лесок. В каждой ямке, у каждой сосны — горы мусора. И Валя выносила мусор в лесок. А когда у нее сломался унитаз, она и свое говно несколько дней подряд выносила в тот лесок. Навалит в бумажный пакет или в кулек и повесит на березу. Вокруг дома на всех березах и соснах недели две висели пакеты и кульки с говном. Но за лесок Валя не отвечала — она отвечала за гостиницу и ближайшие три двора.

С получки Валя покупала бутылку водки, выпивала, садилась на стул перед домом и играла на гитаре, закинув ногу на ногу. Пела про черного кота, которому не везет. Потом снова выпивала и закуривала очередную сигарету, откусив фильтр: “Так вкуснее”.

Внучки у ее ног играли с соседскими мальчишками в дочки-матери.

— Тоже стояхалки вырастут, — бормочет Валя. — На мыло вас, блядей, сдать, что ли...

И вот эта бойкая Валя прибежала в страхе к моей матери — единственному юристу в округе — за советом. В начале войны ее призвали на трудфронт — рыть противотанковые рвы. Холодно, дождливо, голодно. Валя не выдержала и двух недель — сбежала. Всю войну провела в глухой тамбовской деревне, в лесу, у дальней родственницы. Там от солдата, досрочно вернувшегося с войны без ноги, родила первую дочь. А после войны вместе с мужем и дочерьми перебралась сюда, в наш городок. И вдруг получила бумагу из военкомата, в которой говорилось, что как участнице трудфронта ей полагаются какие-то льготы.

— Зоя Михайловна, — гудит Валя, — пойду я в военкомат, а меня хвать — и в тюрьму. Трудфронт хоть и не фронт, а все равно — дезертировала. И как они узнали? Я же всего одиннадцать дней там была, одиннадцать!

Мать успокаивает Валю. Они переходят на шепот.

Я засыпаю, и мне снятся всадники Левальда, врубающиеся в густой лес, озверевшие русские пехотинцы, по колено в крови, с нательными крестами в зубах и винтовками наизготовку, отец со знаменем в руках, трубы, барабаны, вспышки молний, свинцовые деревья со свинцовыми листьями, шалые стояхалки, носатая Валя Дальнобойщица, шепчущая мне на ухо басом: “А грибы есть нельзя — их волки нюхают”.

 

Даже после того как мне удалили гланды, Вероника Андреевна Жилинская назначала летом уколы — фибс, алоэ, витамины, девяносто ампул, три укола в день, и каждое утро я был вынужден ходить в поликлинику. Медсестра тетя Лида с трудом находила на моих руках “живое место”, колола, а после этого я отправляюсь в библиотеку — напротив, через двор.

Это массивное здание под фигурной крышей из черной черепицы стояло на углу площади, вымощенной крупными плоскими сизыми и красными камнями, вырубленными из морен доисторических ледников. В первом этаже располагались милиция, почта, телеграф, во втором — тоже какие-то учреждения, а вот на третьем, под крышей, — библиотека, занимавшая несколько небольших залов и зальчиков.

Входная дверь ударяется в круглую железную печку, покрашенную серебрянкой. Слева от входа — настоящая конторка с перильцами, с квадратом зеленого сукна, с чернильницами-невыливайками и набором перьевых ручек-вставочек. За конторкой — грустная Ирина Николаевна Канделаки, статная белокурая красавица.

Ее мужа убил его лучший друг Костя Мышатьев, который был влюблен в Ирину Николаевну. Мужчины дрались на берегу реки возле клуба. Костя придушил и утопил Жору на глазах у всех. Участковый дядя Леша усадил мертвое тело в коляску, а Косте велел бежать следом, и Костя всю дорогу бежал за мотоциклом.

Ирина Николаевна воспитывает дочь и заведует городской библиотекой, а бывшая лучшая подруга — смуглая красавица Машка Мышатьева — пляшет в фабричной самодеятельности, и подпившие мужики в зале шепчутся в ожидании ее выхода на сцену: “Сейчас Машка трусами трясти будет”. Когда она кружится в танце, видно ее нижнее белье. Машку не особенно осуждают: трудно молодой женщине без мужа, которому дали пятнадцать лет тюрьмы, но все-таки женщинам не нравится, что у нее такие стройные смуглые ноги и такие маленькие белые трусики.

В читальном зале — вечные старушки над медицинской энциклопедией. Я сворачиваю за конторку и оказываюсь в гуще книг. Узкие проходы между полками, никого, тишина, головокружительный запах бумаги. Меня трясет. Я уже знаю, как это называется: я во власти вожделения. Набираю книг двадцать—тридцать, складываю на подоконнике, перебираю, откладываю, восемь беру с собой. Грустная Ирина Канделаки скрипит пером “рондо”, выписывая в мой формуляр названия книг и покачивая красивой головой. Каждую неделю я набирал в библиотеке столько книг, что едва дотаскивал их до дома. Хочется прочесть все, даже “Очерки о Вселенной” Воронцова-Вельяминова, черт бы их побрал.

Домой я возвращаюсь бегом. У меня каникулы, родители на работе, значит, можно предаться наслаждению — это выражение я тоже выхватил из какой-то книги.

Я так и не смог запомнить наизусть пионерскую клятву и довольно долго мучился с таблицей умножения на девять, зато уже знал, что белым евнухам в арабском гареме отрезали только яйца, а черным — еще и стебель, и потому черным приходилось мочиться сидя, через соломинку; что у Достоевского — а я его еще не читал — после эпилептического припадка и падения на комод зрачок был разбит и раздвоился, и его “раздвоенный” взгляд производил на современников неизгладимое впечатление; что жена Пушкина была не беломраморной красавицей, как принято считать, а рыжей косоглазой мадонной; что левая сторона тела у преступников развита лучше, чем правая; что тазовое кольцо женщин за полтора миллиона лет эволюции не увеличилось ни на микрон, что, к счастью, ограничивает размеры человеческого мозга; что лимоном пахнут крылья бабочки-брюквенницы, а вовсе не бабочки-лимонницы; что Кафка — изобретатель шеечного колпачка, предохраняющего женщин от нежелательной беременности; что стакан с ободком называется булганинским, а без ободка — маленковским; что пехотинец наполеоновской эпохи расходовал за всю кампанию не более двух—трех патронов; что воробьев называют жидами потому, что они в клювах носили гвозди для римских легионеров, которые приколачивали Христа к кресту; что полное имя графа д’Артаньяна — Шарль Ожье де Бац де Кастельмор; что от Кенигсберга до Берлина ближе, чем от Берлина до Варшавы; что в Библии слово “душа” упоминается 1600 раз, но ни разу не говорится о ее бессмертии...

Вся эта белиберда, почерпнутая в книгах, смешивалась с самой жизнью, застревая в памяти навсегда, тогда как полезные сведения часто пролетали мимо. Я до сих пор теряюсь, когда с ходу нужно определить сторону света, не помню закона Ома, не умею определять расстояние до предметов и не знаю наизусть ни одного стихотворения, но отлично помню, как однажды полуодетая босая Пащая, только что развесившая белье во дворе, проходя мимо Лехи Байкалова, как бы случайно коснулась рукой его штанов спереди и проговорила переливчатым грудным голосом: “Шила в мешке не утаишь”, и помню, как вдруг дрогнул ее голос, и какое суровое и напряженное лицо сделалось у лихого моряка-механика.

Я упивался историями о фараонах и крестоносцах, о Переяславской Раде и таборитах, о Петре Великом и ледяном доме. Но однажды осенью, оказавшись с высокой температурой дома, в постели, маясь бездельем и бескнижьем, взял с полки тонкую книжицу с каким-то карикатурным мурлом на обложке, прочитал внизу “Гослитиздат, 1952 год”, раскрыл и прочел: “Осип, слуга, таков, как обыкновенно бывают слуги несколько пожилых лет. Говорит сурьезно, смотрит несколько вниз, резонер и любит самому себе читать нравоучения...”. Что за безграмотная муть! Гоголь... ну я читал “Вечера на хуторе близ Диканьки”, но там был другой Гоголь. А тут — пьеса. Но делать нечего, под рукой ничего не было, и я принялся за чтение. Через пятнадцать минут я начал смеяться, потом — хохотать, потом я стал читать вслух, по ролям, дочитал до немой сцены, вернулся в начало и продолжал читать вслух — снова, как в первый раз. В тот день я прочел “Ревизора”, наверное, раз десять, не меньше. Это было похоже на безумие. Я бегал по комнате, залезал с ногами на диван, кривлялся перед зеркалом и вопил: “Мне даже на пакетах пишут: “ваше превосходительство”. Один раз я даже управлял департаментом. И странно: директор уехал, — куда уехал, неизвестно. Ну, натурально, пошли толки: как, что, кому занять место? Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, — нет, мудрено. Кажется, и легко на вид, а рассмотришь — просто черт возьми! После видят, нечего делать, — ко мне. И в ту же минуту по улицам курьеры, курьеры, курьеры... можете представить себе, тридцать пять тысяч одних курьеров! Каково положение?” И корчил рожу. И снова перечитывал пьесу, в которой я был и Осипом, и Хлестаковым, и Городничим, и Земляникой, и Марьей Антоновной — всеми, всеми этими волшебными идиотами и уродами, возносившимися через свое уродство на какие-то высоты света, о которых я даже не подозревал.

Вечером мать застала меня в возбужденном состоянии и дала мне сначала амидопирин, потом пирамидон, а когда разобралась, рассмеялась: “Господи, ты до литературы добрался!”.

Это — литература? Нет и нет, это не литература, скажу я вам даже сегодня, спустя сорок с лишним лет, это не литература, а черт знает что и еще раз — черт знает что, выше чего ничего не бывает, потому что не бывает никогда.

После “Ревизора” я залпом прочитал “Невский проспект”, жутковатую “Шинель” и даже незавершенные гоголевские пьесы. Я вдруг почувствовал: вот оно, я нашел свои первые лиарды, и дрожь пробежала по спине. В первый и в последний раз я так смеялся над книгой — над “Ревизором”, в первый и последний раз я так плакал над книгами — над “Записками сумасшедшего” и “Бедными людьми”, прочитанными заодно, сгоряча.

Вкусы мои, конечно же, после этого не изменились. Я по-прежнему читал запоем фантастику — Стругацких, Лема, Ефремова, Бредбери, Азимова, Кларка, Парнова (и утратил к ней интерес, когда советская фантастика превратилась в фигу в кармане). Ведь тогда, после запуска спутников и полетов первых космонавтов, этим был пропитан сам воздух. Казалось, вот еще чуть-чуть — и все сбудется и на земле, и в космосе, и люди, которые победили в великой войне и восстановили свою страну, достигнут всего, о чем только можно мечтать.

Родители выписали мне журналы “Юный техник”, “Техника молодежи” и даже “Науку и жизнь”. Благодаря этим изданиям, которые наперебой объявляли конкурсы на лучший рассказ или повесть, я принялся сочинительствовать, писал в школьных двухкопеечных тетрадях романы о полетах на Марс и об Атлантиде и даже посылал в Москву...

Прочитанное меня переполняло — другого слова и не нахожу. Мне хотелось рассказать об этом родителям или дружкам, кому угодно. Мне хотелось привлечь внимание к себе — во что бы то ни стало, любой ценой. Это было свойство эгоистическое, почти патологическое, на грани эксгибиционизма. Когда мои дружки заскучали на “Ревизоре”, я на ходу придумал, как Хлестаков трахает городничиху и ее дочку особенным членом. От старого зека деда Семенова я слышал, что мужчины в лагерях вживляют в головку члена свинцовые картечины, чтобы в перерывах между отсидками лучше удовлетворять своих марух, и наградил этими картечинами Хлестакова. Дружки эту деталь одобрили.

Воображение мое было отважным и бездомным, как Эрос. Мой д’Артаньян такое вытворял с Анной Австрийской, что Дюма и не снилось. Но поскольку дружки книжек не читали, а видели только фильм Юннебеля, то они легко верили мне на слово, когда я говорил, что эти сцены в книге есть — просто они не вошли в кино. Но, конечно, больше всего им нравились истории про загадки пирамид, долины Наска, Ангкор-Вата, которые публиковались чуть не в каждом номере “Техники молодежи” или “Науки и жизни”.

Еще — еще я был прожектером. Прочитав в “Юном технике” о каких-то мальчишках из Сибири, которые под руководством учителя своими руками сделали подводную лодку, я предложил дружкам сделать то же самое. Корпус сделаем сами, кислородные баллоны украдем на мукомольном заводе. Или вертолет — на нем можно куда угодно улететь, а двигатель для него можно взять с полевой мехдойки: одноцилиндровый, но очень мощный. Пока дружки соображали, как бы вынести с мукомольного завода кислородные баллоны или стащить двигатель, я в своем воображении совершал дальние путешествия на подводной лодке и спасал не помню кого с оторвавшейся льдины, пилотируя самодельный вертолет. Этого мне было вполне достаточно, и когда дружки заводили разговор о кислородных баллонах, я иногда даже не понимал, о чем это они.

 

Летом моих друзей отправляли в пионерлагеря или увозили на родину, в деревню, где родились родители (у нас очень долго не могли привыкнуть к тому, что родина — здесь, а не в Белоруссии или на Ярославщине, и даже покойников иногда увозили хоронить туда, на те родины).

Оставшись один, я целыми днями валялся в саду с книжкой. Или уходил на весь день на реку. Или отправлялся на Детдомовские озера. Это было довольно далеко от дома, за последним мостом, у Гаража. Там стояла школа-интернат для олигофренов, которую называли детдомом, а озера, тянувшиеся вдоль Преголи и соединявшиеся с рекой протоками, — Детдомовскими.

На Детдомовских озерах было пустынно и тихо. Вот там-то и разворачивался мой драматический талант. Я рассказывал истории — вслух, играя роли всех героев и всех злодеев. Истории мои представляли мешанину из прочитанного, увиденного в кино и придуманного на ходу. Я прятался в кустах, поджидая врага, нападал, убегал, переплывал озера, спасаясь от преследователей, а потом валялся на чистом береговом песке, бездумно глядя в небо.

Если начинало подсасывать в животе, я ловил речных устриц-жемчужниц, варил их в консервной банке на костре и кое-как заглушал голод. Устрицы после варки напоминали кусочки резины. Но в поле и жук — мясо, как говорил дед Семенов, с которым люди боялись здороваться за руку, потому что однажды он на глаза у всех съел живую жабу — макнул ее мордой в соль и съел.

Иногда на Детдомовские озера приводили детей из школы-интерната.

В конце августа родители привозили их отовсюду на автобусах, в грузовиках, на мотоциклах, стригли наголо скопом в парикмахерской, которая на два-три дня по такому случаю закрывалась, одевали-обували в магазинах и отводили в низкое здание у Гаража, где они и проводили семь лет, осваивая программу начальной школы, навыки самообслуживания и ухода за скотиной. Когда какой-нибудь ученик в нашей школе особенно донимал педагогов тупостью и строптивостью, они кричали: “Тебе надо за реку! В школу дураков!” Именно так, школой дураков, все в нашем городке называли школу-интернат у Гаража.

Я убирался подальше от того места, где располагались лагерем дураки с их наставниками, и следил за ними издалека. Мальчишки кидали друг в дружку песок, ползали на карачках, боролись, а девочки смирно ждали, когда им позволят искупаться. Наконец кто-нибудь из взрослых мужчин — логопед или завхоз — заходил в воду по пояс, девочки снимали платья и с тихим поскуливанием лезли в воду. Мальчишки с криком бросались в озеро животом. И мальчики, и девочки были как будто на одно лицо — тупые и некрасивые. Мальчишки были в трусах, девочки — в трусах и майках. Минут через пятнадцать воспитатели выгоняли их на берег.

Но в тот день одна из старших девочек вдруг с силой заколотила руками и ногами, переплыла узкое озерцо и спряталась рядом со мной в ивняке. Она была довольно взрослой — у нее были широкие бедра, спелая грудь и животик, выпиравший из-под мокрой майки. Она сразу заметила меня и приложила палец к губам. Сняла майку и показала мне свою грудь с темно-коричневыми большими сосками. Похлопала себя по животу и улыбнулась, широко разведя колени и открыв рот, полный редких огромных зубов. Это было ужасно.

Еще ужаснее были завхоз и логопед, которые быстро перемахнули озеро и вломились в кусты. Я кинул последний взгляд на дурочкину грудь и бросился бежать. Логопед схватил дурочку и поволок ее на другой берег, а завхоз погнался за мной.

Я мчался по полю, не обращая внимания на колючки, потом — по тропинке в ивняке, потом скатился в какую-то ложбину, забился под куст на склоне и замер.

В городке было много разговоров о мальчишках и мужчинах, которые подстерегали старших дурочек у озера или где-нибудь еще, брюхатили, и школе-интернату приходилось потом ломать голову, решая, куда девать беременную четырнадцатилетнюю девчонку и что потом делать с ее ребенком. Возможно, завхоз думал, что я именно с этой целью и подманил дурочку. Мужчина он был крупный, зверообразный, и встречи с ним я совсем не хотел.

Я слышал, как он тяжело протопал где-то наверху, потом вернулся. Потом потянуло табачным дымом: видать, завхоз закурил с устатку. Я лежал мертвым мертв.

Не помню, сколько прошло времени, но впервые я пошевельнулся, когда заметил, что солнце садится. Наверняка дураков и дурочек увели в интернат. Я вылез из-под куста, сел и увидел на дне оврага женщину. Женщина, да-да, это была женщина. Женщина, а не свинья. В первый миг, когда я увидел тело внизу, на дне оврага, то подумал было, что это свинья. Заблудилась и сдохла. Но это была женщина. Схватившись за ветку, я присел, наклонился, не удержал равновесия, съехал на заднице, перевернулся на живот, ткнулся лицом в ее плечо и окончательно убедился: это женщина. Молодая голая женщина. Крупная, рыжеватая, коротко стриженная, с небольшой грудью, плоским животом, сильными бедрами и высоким круглым лобком, пылавшим как костер. Она лежала на спине, раскинув ноги, правая рука по плечо в песке, к левой груди пристал ивовый листок, глаза закрыты, на лице застыла улыбка, губы темно-синие, почти черные. Я положил дрожащую ладонь на ее живот — кожа не теплая и не холодная, белоснежная и гладкая. На четвереньках прополз вокруг нее, но не обнаружил на ее теле ни ран, ни синяков, ни ссадин. Приложил ухо к груди — сердце ее не билось.

Вдруг где-то в вышине ударила оглушительная птичья трель, и я в ужасе бросился вон из оврага, вскарабкался, присел на корточки, задержал дыхание, прислушался. Никого.

От страха у меня дрожали руки, а от счастья — кружилась голова.

В конце концов, мне не было двенадцати, и я впервые в жизни увидел молодую красивую женщину без трусов и лифчика. А в том, что она была красивой, не было никаких сомнений: голые женщины некрасивыми не бывают.

Наконец я осмелился снова спуститься вниз. Присел на корточки. Я думал о женщине, которая лежала передо мной. Она была похожа не на мертвую — скорее на спящую. Я мог трогать ее и вообще — делать что угодно, и она не пошевелится, не прикроет срам, не закричит, не влепит мне затрещину. Это было мое, только мое сокровище. Лиарды. Что-то темное и болезненное шевельнулось во мне. Я уже не чувствовал ни страха, ни радости.

Быстро выбравшись из оврага, я зашагал по полю, вслух считая шаги: “Раз, два, три, четыре...” У Гаража поднялся на мощеную дорогу, прошел мостом, считая доски тротуара — в прорехи между ними была видна река, и без колебаний вошел в здание на углу площади. На третьем этаже, под крышей, была библиотека, но мне нужно было на первый этаж, в дежурную часть милиции. За непокрытым дощатым столом сидел старшина, который играл с собой в шахматы и курил. Я рассказал о мертвой женщине в ложбине. Старшина надел фуражку, усадил меня в мотоциклетную коляску, и мы отправились к Детдомовским озерам. Убедившись в том, что я не вру, старшина вернулся в милицию и позвонил моему отцу. Куда-то вышел.

Через минуту в комнату вошли двое милицейских офицеров.

Один из них сел за стол, положил перед собой лист бумаги, макнул ручку в чернильницу и сказал:

— Теперь — с самого начала. Что ты там делал?

— Гулял.

— Просто — гулял?

— Просто.

— Ты ее знаешь? Имя? Фамилию?

— Нет.

Через полчаса приехал отец.

— Только не ври, — сказал он с порога, за руку здороваясь с офицерами. — Что тут у вас?

Капитан оправил гимнастерку и доложил.

Отец слушал молча, только кивал.

— Продолжайте, — сказал он, когда капитан замолчал.

Протокол был составлен с моих слов и подписан мною в присутствии отца. Пришлось рассказать и о том, как я прятался в кустах, и про дурочку, пытавшуюся сбежать из интерната. Это в протокол не вошло, но придало достоверности моему рассказу.

— Только не ври, — повторил отец, когда мы вернулись домой. — Ты ее трогал?

Я шмыгнул носом.

— Ладно, иди спать, — сказал отец. — А мне еще на работу надо.

Он ушел.

Я съел яичницу, выпил молока и закрылся в своей комнате. В голове было пусто. Пусто было и в сердце. Наверное, я устал.

Я взял книжку, которую вчера принес из библиотеки, и прочел:

Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем, как волны, на него,
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон,
Как будто бы своей отчизны давней
Стихийному смятенью отдан он;
Но иногда, мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный...

Я не любил стихов. Вернее, я читал стихи, но это были патетические баллады Вальтера Скотта о пиктах и вересковом меде и месмерически зловещий шиллеровский “Лесной царь”, то есть сюжетные произведения. Это же стихотворение было без сюжета. Однако в тот вечер каждое слово было мне внятно, и внятны были волшебная музыка слов и волшебная музыка мысли, и почему-то все это вызывало горечь и боль.

Я вскочил, проверил, нет ли кого за дверью, еще раз перечитал стихотворение — и зарыдал, зарыдал...

Как же сладки, как упоительны были мои слезы!

Как хорошо и светло было мне плакать!

Как отчаянно и светло, о Господи!

Никогда в жизни больше я так не плакал.

Глава 4. Свиньи, змеи и звезды

О том, что я нашел мертвую женщину, на следующий день знал весь городок. Вскоре начались занятия в школе, и дружки не давали мне прохода. На переменах старшеклассники готовы были поделиться со мной сигаретой с фильтром, чтобы выслушать историю о голой мертвой женщине, которую я нашел на Детдомовских озерах. Все жалели о том, что у меня не оказалось с собой фотоаппарата. Татуированный с ног до головы Синила деловито поинтересовался, трахнул ли я эту женщину: “Или хотя бы подрочил от души?”. Вскоре мне надоело рассказывать одно и то же, а придумывать новые обстоятельства и детали на этот раз не хотелось.

Через несколько месяцев выяснилось, что женщина была приезжей, из Смоленска. Бежала с любовником от мужа, который настиг ее в нашем городке и убил ударом шила в спину. Суд состоялся в фабричном клубе, но зрителей не пускали. Моя мать была народным заседателем, и дружки требовали от меня подробностей. Никто не верил, что мать ничего не рассказывает дома. Но она и в самом деле ничего не рассказывала. Преступнику дали пятнадцать лет, как Косте Мышатьеву, убившему своего друга-плясуна Жору Канделаки.

Кстати, дурочка, которая переплыла озеро и попыталась спрятаться в кустах, была беременна. Вскоре она родила. Говорили, что ее устроили телятницей в совхозе и даже выдали замуж за такого же выпускника школы-интерната.

Осенью я снова начал болеть, но в больницу меня укладывать не стали. Дома мне было одиноко и тоскливо. Я всегда мечтал об одиночестве, но переносил его плохо. На мою беду, отец принес со Свалки книгу “Служебная собака”. А после фильма “Ко мне, Мухтар!” все мальчишки мечтали о своем Мухтаре, сильной, умной и верной овчарке. Дед Семенов вручил мне щенка от своей псины, очень похожей на овчарку. Родители поспорили. Отец прочитал суровую лекцию о порядке и ответственности, но скоро сдался. Так у меня появилась своя собака — я назвал пса Джимом.

В городке было много собак. Некоторые прибивались к какому-нибудь двору, их прикармливали, и они считались своими. Настоящих служебных собак можно было встретить только в одном месте — у железнодорожного моста: четыре матерых пса с черными спинами круглые сутки бегали по огороженным колючей проволокой участкам, охраняя важный стратегический объект. А наверху, в будках, дежурили женщины в шинелях, с длинными винтовками. На мосту висела табличка, запрещавшая лодкам и катерам после десяти вечера проплывать по реке, и все в городке рассказывали историю о злой охраннице, которая выстрелила в нарушителя — Диму Смородкина, но, слава Богу, пуля попала в лодочный мотор. Эту злую охранницу знали все и называли “двухсбруйной”: иногда она пускала в свою постель мужчин, но больше любила пьяненьких девчонок.

Джима поселили в садовом домике. Сто раз на дню я бегал его проведать, носил еду, убирал за ним и гулял, надев на него настоящий брезентовый ошейник. Целую неделю я был счастлив. А потом Вероника Андреевна сказала, что мне можно ходить в школу, наступила холодная промозглая осень, и гулять с Джимом мне стало некогда. Я по-прежнему приносил пачки книг из библиотеки, а тут эта собака...

Щенок быстро рос и вскоре превратился в колченогого уродца.

— Рахит, — сказал отец. — Проморгали.

Я стал хозяином уродца, с которым было стыдно показаться на улице. Дружки посмеивались. Когда родители были на работе, я держал Джима взаперти, все чаще он сидел голодным и выл, и это было очень неприятно.

Наконец однажды отец сказал:

— Хватит. Не получилось. От Джима надо избавиться.

Я понимал, что он прав, мне было стыдно, и ждал, что отец сам как-нибудь уладит это дело: отведет Джима куда-нибудь или кому-нибудь отдаст.

— Нет, — сказал отец. — Ты должен сделать это своими руками. В первый и в последний раз в жизни. Сам. Чтобы потом никогда не приходилось этого делать.

— У нас нет ружья, — угрюмо сказал я.

Отец молча протянул мне молоток.

Я сунул молоток в карман пальто, взял Джима на поводок и пошел в лес.

До леса было километра полтора-два.

Джим обрадовался прогулке, скакал вокруг меня — неуклюжий, веселый, уродливый. В лесу я привязал его к дереву. Достал из кармана молоток. Зажмурился и ударил. Джим завизжал. Это оказалось труднее, чем я ожидал, гораздо труднее. Я ударил его, ударил еще раз. Он визжал, лаял, подвывал, а я его бил — куда придется. Наконец он затих. Я не мог на него смотреть. Бросил молоток и побежал домой. С полдороги вернулся: нельзя было оставлять молоток в лесу. Но до леса не дошел, повернул назад, снова побежал, прошел к себе, залез под одеяло. Родители ни о чем не спрашивали.

А на другой день Джим вернулся. Перегрыз веревку и вернулся домой. Окровавленный, весь в каких-то струпьях. Я ему, видно, что-то сломал. Он приполз, весь окровавленный, голодный, приполз домой, ко мне, виляя хвостом. Я подошел к нему, и он лизнул мне руку. Это было невыносимо.

Отец сжалился надо мной. Он накормил Джима и куда-то отвел, а потом сказал: “Всякое дело надо доводить до конца”. Он проговорил это, не повышая голоса, сухо, глядя на меня в упор. Я залез под одеяло и укрылся с головой. Я думал, что умру, но не умер.

 

На следующий день в школе ко мне подошел один из дружков, довольно хилый парень, и спросил о Джиме. Я был примерно такого же сложения, что и он, и Джим переполнял меня. Я ударил парня в лицо. Это было впервые в жизни. На берегу реки, в лесу мы с дружками часто боролись, но борьба — это не драка. Я ударил кулаком этого Костю в лицо и бил, пока он не сбежал, согнувшись и держась за голову. Это произошло в классе, на глазах у всех. На следующей перемене в туалете незнакомый парнишка спросил меня про женщину на Детдомовских озерах — я ударил его в лицо. Он ответил. Я снова ударил и набросился на него. Парнишка оказался крепким, но я оказался злее. Вернувшись в класс, я подошел к дружку Матрасу, который стоял у окна и подозрительно ухмылялся, и врезал ему в нос. Матрас был сильным парнем, гораздо сильнее меня. Первым же ударом он разбил мои очки, вторым чуть не сбил меня с ног. Мы стояли у доски и дрались, били в лицо кулаками, не уклоняясь, молча, били и били, пока в класс не вошла учительница, которая с воем бросилась к нам и попыталась разнять. Нас обоих, окровавленных, отвели к директору школы, но говорить мы не могли.

На следующий день я подошел к Матрасу и хмуро предложил мир. Он так же хмуро кивнул и протянул согнутый мизинец. Мы помирились. Помирился я и с Костей, и с тем парнишкой, которого избил в туалете. Больше я в школе никогда не дрался.

Когда я возвращался после уроков домой, меня остановил Ирус, король Семерки.

Говорили, что отцом его был “зеленый брат”, убитый чекистами где-то в литовских лесах. Мать Ируса редко появлялась на улице. У нее были безумные черные глаза и густые черные кудри до пояса. Считалось, что она ненавидит советскую власть, погубившую ее мужа, и прячет под подушкой пистолет “вальтер”. “Вальтер эсэс”, — уточняли пацаны. Но моя мать говорила, что несчастная женщина никогда не была замужем и страдает алкоголизмом.

— А правду говорят, что ты псих? — спросил Ирус. — Троих за день уделал — правда?

Я сжался.

Ирус был лет на десять старше. Худощавый широкоплечий парень, у которого было несколько приводов в милицию за драки. В округе были парни гораздо крепче на вид — здоровенные и дерзкие, но в поединке с Ирусом они проигрывали: он был чертовски ловким и хитрым бойцом, который умел уворачиваться от прямых ударов и бить наверняка — да с такой силой, что огромный амбал даже не сразу понимал, что случилось, а уже лежал на земле.

Я боялся, что кто-нибудь из тех, кого я побил, был из компании Ируса, и теперь мне предстояло схлопотать от самого короля.

— Ну, — буркнул я.

— Покурим?

Разумеется, я хотел покурить в компании с Ирусом, хотя до того не курил ни разу.

Мы отошли за угол, и Ирус угостил меня “примой”.

Я закашлялся, но выкурил сигарету до ногтей.

— Ну бывай, — Ирус хлопнул меня по хилому плечу. — Если будут приставать, скажи мне: разберемся.

Так я стал своим в компании Ируса, короля Семерки.

 

С жестокостью я столкнулся сразу же, как только пришел в первый класс, и эта жестокость не была чем-то исключительным, она была нормой жизни. Чаще всего заводилами драк были ребята из ближних сельских поселков и из Питера, где жили цыгане и оцыганенный народ. Родители давали нам пять—десять копеек на буфет, где продавали пирожки с повидлом и с рисом, и стоило зазеваться, как по пути в класс питерские выхватывали у тебя пирожок, иногда уже надкушенный.

При игре в “чик” на земле проводили черту, на нее выкладывали столбиком монетки — ставки, игроки по очереди бросали биту, стараясь попасть в столбик монет или хотя бы как можно ближе к нему. Тот, чья бита оказывалась ближе к монетам, бил первым. Если после удара битой монетка переворачивалась, игрок ее забирал. Если ему везло, он забирал все деньги, если нет, — бил следующий игрок. Ставки были копеечными в буквальном смысле слова. И из-за этих копеек подчас разгорались настоящие сражения.

Маленький прокуренный Фролик, проиграв копейку или две, сжимал в кулаке свинцовую биту и бросался в драку. Его отталкивали, били, он хрипло орал, дрался ногами, выл по-собачьи. Его родители работали на мукомольном заводе, получали гроши, сыну ничего не давали, и за пирожок или гнутую копейку Фролик готов был на все. К счастью, в игре ему чаще всего везло, и, хотя многие считали, что он жульничает, связываться с этим маленьким придурком никому не хотелось. Он жил в крошечной квартире без удобств, как и большинство моих дружков, — жил с пьющим отцом-инвалидом, истеричной матерью, тремя братьями и сестрой, в тесноте, жил тесной жизнью, которая так часто превращает русского человека в несчастную темную скотину.

Наша классная руководительница называла таких, как Фролик, грызунами. Может быть, она имела в виду страсть “грызунов” к семечкам — они всегда грызли семечки, они, их друзья, их родители и родственники, все.

Однажды я сказал, что люди, грызущие семечки, — жалкие недоумки и обыватели.

Отец ответил мне примерно следующее: “Человек, грызущий семечки, — это и есть тот человек, ради которого случаются все войны и революции. Он сидит на лавочке и грызет семечки, и мимо него несут то Ленина, то Сталина, а он грызет семечки. Колесо, парус, весло, Достоевский, пулемет Максима и атомная бомба — все ради человека, грызущего семечки. Ради обывателя, который грызет семечки вот в таком маленьком городке, как наш. В маленьких городках история делается, а в столицах она записывается. И историю эту делает человек, грызущий семечки, потому что он убирает трупы, вставляет стекла, жарит яичницу и дает сыну десять копеек на кино. Он беден, прост, наивен, он никогда не напишет “Войну и мир”, не изобретет порох и не выговорит слово “экзистенциализм”, но государство — ради него. Оно не для гениев — для неудачников, для простаков и увечных. У нас человек, грызущий семечки, — это тебе не французский человек, грызущий семечки. Наш вместе с другими, такими же, как он, был вынужден и воевать, и кровью срать, и по лагерям кайлом махать. А потом вернулся домой, сел на лавочку и принялся за свои семечки. Ось мира, его оплот и ограда. И если ты однажды заглянешь в душу человека, грызущего семечки, и не найдешь там ни любви, ни ненависти, ни пропастей, ни высей, ни дьявольской тяги к саморазрушению, ни страсти к божественному полету, — грош тебе цена”.

На самом деле отец произнес слов десять—пятнадцать — остальное я додумал задним числом, но за смысл — ручаюсь. Впрочем, смысл этот доходил до меня постепенно, очень долго.

Дрались беспрестанно. Дрались в школе, после школы, на речных пляжах, на улице, у магазинов, где мальчишки ползали в пыли, выискивая копейки, оброненные покупателями, дрались из-за пустых бутылок, которые мужчины оставляли в ивняке у реки.

Ирус рассказывал о драках, в которых он участвовал, и мы, мелочь, слушали его с завистью и гордостью за короля. Чаще всего он рассказывал о драках в армии — наши против “чурок”, о драках на танцах и после танцев.

Клуб, где устраивались танцы, находился в конце Семерки, вечером в субботу и в воскресенье туда толпами шли парни и девушки, а потом я слышал, как трещали заборы по улице, из которых выдирали штакетины, и свистели солдатские ремни с заточенными пряжками — идеальное оружие ближнего боя. Семерка против Питера — это была нестихающая война. Подрастали новые бойцы, и война разгоралась с новой силой. Ножи в ход пускали редко, разве что в драке с чужаками, например, с армянами-строителями, и били в задницу: настоящий пацан с такой раной в больницу не пойдет.

Так что драки, устроенные мною в двенадцать лет, были событием сильно запоздавшим: мои дружки дрались с первого школьного дня. Впрочем, мне везло: в нашей компании только я был слабаком — остальные были ребятами крепкими, мускулистыми и вступали в бой не задумываясь, как их отцы на войне. И в обиду меня не давали.

А Фролик кончил плохо. Когда колхозы-совхозы стали избавляться от лошадей, просто выбрасывая их на улицу, — и несчастные животные тогда бегали по заснеженным полям, со сбившимися гривами, тощие, обезумевшие, жалкие, — Фролик, любивший покататься верхом, ловил этих лошадей, а потом обливал бензином и поджигал. Дед Семенов говорил, что у Фролика в голове мышь сдохла. Однажды его обнаружили в поле за городом, скрюченного и полусгоревшего, рядом с мертвым полсугоревшим конем: оба были добиты одной и той же картечью, но хозяина ружья так и не нашли.

 

Я поздно научился плавать и еще позже, чем дружки, прыгнул с водопада.

Река Лава была подперта бетонной плотиной, отводившей воду по каналу к Свалке и мукомольному заводу. Ниже плотины образовывалось широкое поле неспокойной воды с песчаным островком посередине, поросшим ивняком, и дальше река текла мимо бумажной фабрики, под железнодорожным мостом и возле бани встречалась с Преголей.

Прыжок с плотины был не таким уж простым делом: слева и справа в воде прятались ржавые опоры немецкой элекстростанции, а в глубине были навалены громадные камни, оставшиеся после взрыва верхней части плотины.

Несколько раз я спускался с берега и доходил до середины плотины, стоял по пояс в бурлящей воде, но пробежать вниз по бетонному сливу и прыгнуть в бушующую пену — не отваживался. Все прыгали, я — нет. Пора было этому положить конец.

Летней ночью с дружком Колей мы отправились на водопад. Прошли огородами, спустились на берег, переплыли канал, выбрались на бетон, полежали — камень отдавал дневное тепло. Потом я встал, спустился в воду и двинулся вдоль гребня плотины. За мной пошел Коля. Водопад ревел, внизу пена дыбом стояла метра на три в высоту, и видны — светила луна — бревна и доски, проносившиеся мимо и кувыркавшиеся в волнах. Я смотрел на песчаный островок, поросший ивняком. До него и надо было добираться. Я сто раз слышал все эти разговоры. И что дурить не надо, когда после водопада сразу утянет на дно, и не дергаться туда-сюда, потому что через секунду-другую тем же течением тебя выбросит наверх, и тогда все только от тебя зависит: держись подальше от сильных течений и правь на остров, а там — само вынесет. Все равно — страшно. Когда мы остановились на середине бетонного гребня, я весь состоял из одного желе. Из ужаса. Вниз по бетонному сливу неслась какая-то всклокоченная стекловидная масса, которая при падении с порога плотины вздымала волну и пену. Двадцать шагов под уклон, толчок — и ты влетаешь в эту стеклянно-пенную стену, а дальше — пан или пропал. Я не раздумывая бросился вниз, скользя на водорослях, которыми был покрыт бетон, толчок, ух, и вот я уже утратил все ориентиры, где небо, где земля, где что, неизвестно, — летел вперед и вниз, и вниз, и глубже, и боялся закрыть глаза, хотя вокруг была только кипящая, бурлящая, пузырящаяся тьма, меня подхватило течением, перевернуло, еще и еще, потом выбросило наверх, я ударился боком и плечом о что-то огромное, как будто шерстистое, отпрянул, вокруг всплески воды, волны, пена, какие-то доски, а впереди — песчаный остров, но уже через два—три взмаха руками я понял: рано, течение еще не наигралось мною, и пусть играет, важно на плаву держаться, а когда почувствуешь, что оно сдает тебя другому течению, можешь грести изо всех сил, сейчас ты в своей воле и власти, и я никогда в жизни не греб с таким остервенением, и мчался по течению, пока пузом не въехал на песок, вскочил, упал, прополз на четвереньках до кустов и рухнул — эвер! Я здесь! Все!

Рядом со мной лежал Коля — он тяжело дышал и улыбался.

— Что там? — вдруг спросил он.

Неподалеку на песке лежало что-то длинное и темное.

Мы подошли. Это был бык. Бычок. Видимо, отбился от стада, упал в реку выше по течению, утонул, и течением его принесло сюда, к водопаду. Я понял, что это было большое и шерстистое — там, среди бушующей воды.

Мы преодолели неглубокую протоку, оделись и двинулись домой.

— Завтра на Пашню? — спросил Коля.

Я кивнул.

 

После войны в Восточной Пруссии осталось много боеприпасов и оружия. Все это добро, разумеется, военные собирали, вывозили, а ненужное — взрывали. Но если собрать в одном месте на поле и подорвать миллион снарядов, патронов, бомб и гранат, сдетонирует только часть припасов. Их снова собирали и взрывали, потом перепахивали землю и снова подрывали. Вот это место и называлось Пашней. Она находилась километрах в семи—восьми от городка. Ездить туда запрещалось под страхом строжайшего наказания. В городке не так уж редко встречались люди с оторванными пальцами, а то и без конечностей. Брат школьного завхоза лишился кисти руки и глаза, когда попытался разрядить фаустпатрон. Мой одноклассник бросил в костер зенитый снаряд и погиб. И все равно мужчины глушили рыбу тротиловыми шашками, кое-кто хранил в тайнике то немецкий карабин, то пистолет: хорошую вещь просто жалко выбрасывать.

На следующий день мы компанией отправились на Пашню. По лесным дорогам, мимо воинских частей — вышки с часовыми виднелись далеко между верхушками сосен. Приехали. Огромное поле, изрытое воронками, которые были залиты дождевой водой. К тому времени Пашня оскудела, но нам все же удалось выкопать десятка три—четыре снарядов и найти авиабомбу. Снаряды были, видимо, авиационными, небольшого калибра. Порох нам был не нужен, а вот головные части мы аккуратно развинтили и добыли столбики алюминиевого цвета, взрыватели и детонаторы. Авиабомбу попытались разделать при помощи ножовки по металлу, но потом здравый смысл все-таки взял верх. С большим трудом подвесили бомбу на ветке сосны, развели под ней костер, дождались, когда рванет, и смылись.

Наш сосед дядя Митя был командиром саперной роты, воевал в Манчьжурии, а уволили его из армии уже по приказу Хрущева, в 61-м. В потайном месте на чердаке, которое, разумеется, нам было хорошо известно, он хранил книги — наставления по саперному делу — и большой моток бикфордова шнура. Надев противогазы и вставив детонатор в деревянный чурбак, мы при помощи ручной дрели проделали в ударном детонаторе крошечную дырочку (один при этом рванул — выколупывали потом из голов щепки). Теперь можно было собирать взрывное устройство. Алюминиевые столбики оказались гораздо сильнее тротила. Отъехали от городка несколько километров, пристроили самодельную бомбу в заброшенном кирпичном строении у железнодорожной насыпи, подожгли шнур и бросились бежать. Но длину шнура не рассчитали — рвануло, когда мы еще были на рельсах. Над головами — шквал кирпичных и бетонных обломков, с воем жикнула над нами скрученная штопором железная ржавая двутавровая балка, упала, срезала ежевичник метров на пятьдесят, замерла. Только тогда мы и испугались. Эта балка могла запросто посносить наши дурные головы.

Но страсть к опасным приключениям мало-помалу прошла.

Мы взрослели, наш мир менялся, и в нем случались взрывы посильнее тротиловых.

В наш городок пришли мини-юбки, и взрослеющие мальчишки вдруг увидели, что у их одноклассниц — и не только у них — есть ноги. Ножки. У некоторых — просто замечательные. “Фигурка” умерла — родились “ножки”. Занудная учительница физики превратилась в богиню, потому что у нее были умопомрачительные ножки. За красивые ножки Люсендре Филиной, которая и в старших классах читала по слогам, прощали и тупость, и прыщи, и гусиный смех. И вдобавок среди наших девочек изредка встречались не просто длинные, но — высокие, что было редкостью для поколения, родившегося в пятидесятых и выросшего на картошке с салом.

Королевы веселой фальши с их американскими фигурами и ногами — Любовь Орлова, Марина Ладынина, Мария Бабанова — в пятидесятых уступили актрисам народной правды — Нонне Мордюковой, Людмиле Хитяевой, Элине Быстрицкой с их мощной скульптурной красотой, пылавшей на всю страну, как храм Божий на горе, и поражавшей с первого взгляда, но в середине шестидесятых изменился актерский тип, и героинями подростковых грез, студенческих общежитий и солдатских казарм стали изящные Наталья Варлей, Наталья Селезнева и Ирина Печерникова, скромные иконы в этом храме, иногда даже с печатью одухотворенности на лицах.

Дед Семенов посмеивался:

— Фигурка, ножки... похоже, до настоящей правды вы еще не доросли...

— Правды? — удивился я.

— До жопы, — снисходительно пояснил старый зек. — Настоящая правда женщины — это ее жопа. Сердце и жопа — вот и вся баба. Иногда сердце, чаще — жопа.

Я сижу на вишенке,
Не могу накушаться.
Дядя Ленин говорит:
Тетю надо слушаться.

С этого начиналась инициация в детском саду, в котором, правда, я провел всего один день. И не потому, что тетя была такой уж плохой или мне не нравился дядя Ленин, щурившийся на портрете в игровой комнате, — вовсе нет. Дело было только в том, что я оставил недопитый в обед компот на столе, сказав, что допью после дневного сна, а когда пришел в столовую, увидел, что компота нет. Это меня возмутило. Я молча перелез через забор и пошагал домой — через два моста, железнодорожный переезд, мимо водокачки, километра полтора-два.

Родители вздохнули, но наказывать меня не стали: они тоже слышали выражение “несадешный ребенок”.

В школе нас приняли в октябрята. Родители купили в книжном магазине звездочку с портретиком маленького Ленина, и на следующий день нас, одетых в белые рубашки и одуревших от волнения, приняли в ряды октябрят, “ленинских внучат”.

Старшие ребята с пионерскими галстуками прикалывали звездочки к нашим рубашкам и салютовали. Рядом со мной стоял парнишка, который был на голову выше любого в нашем классе. Он носил расклешенные брюки и белый свитер. Нас уже научили: хочешь выйти в туалет — подними руку и попросись. А этот парень запросто выходил из класса, бросив учительнице небрежно: “Поссать”. Или: “Посрать”. На уроках он постоянно что-то жевал, вытирал руки о свитер, а если его спрашивали, густо краснел и начинал кричать что-то невразумительное. Когда ему прикололи к свитеру октябрятскую звездочку, он покраснел и громко пукнул. Потом еще раз. Потом сказал: “Посрать” и выбежал из актового зала. Через неделю его отправили “за реку”, в школу-интернат для олигофренов.

Учителя качали головами: “Это надо было сделать сразу, а не мучить ребенка. Если б не его родители...” Отцом его был командир ракетной бригады, который никак не мог смириться с тем, что его поздний ребенок умственно неполноценен.

Перед приемом в пионеры нас заставили выучить наизусть клятву юного ленинца, но поскольку произносили мы ее хором, всем классом, то мое невнятное блеяние осталось незамеченным. Я страдал, мне хотелось выучить ее наизусть, но так и не смог.

Пионерский галстук полагалось каждый день стирать и гладить.

Поначалу мы все носили галстуки с гордостью, но потом — потом, когда старшие ребята (да и разбитные ровесники) при встрече стали говорить: “А хули ты с селедкой?”, мы — мальчишки прежде всего — сразу после уроков снимали галстук и прятали в карман. А уж в шестом—седьмом классах, незадолго до приема в комсомол, ходить с пионерским галстуком на шее стало просто западло. Впрочем, почти никаких неприятностей членство в пионерской организации не доставляло. Хорошо учиться, беречь природу, сдавать металлолом, любить родину — да нас и без “селедки” заставляли это делать.

Когда же речь зашла о приеме в комсомол, пришлось зубрить устав ВЛКСМ. Вот это была мука. В отличие от дружков, я не терялся перед трудными словами и их сочетаниями вроде “демократического централизма” или “первичной организации”, но память моя, как я уже говорил, была чрезвычайно избирательной, поэтому заучивание устава стало для меня настоящим испытанием.

Я был влюблен в Анечку Татарскую, отличницу в отчаянной мини-юбке, с красивыми ножками, идеальной фигурой и маленькими припухшими губами, а она была секретарем нашей комсомольской организации и относилась к своим обязанностям серьезно. По вечерам мы с ней гуляли часами, в темных местах я обнимал ее за плечи — она не возражала, но дальше этого дело не шло: Анечка была умной и твердой девочкой. На груди она носила двадцатикопеечную монету, висевшую на серебряной цепочке: память об отце, который бросил семью, швырнув дочери на прощание двадцать копеек “на мороженое”. Об этой монетке знали только она и я.

— Ну выучи, — умоляла она, — ну пожалуйста!

— Ладно, — сдался я. — Но при одном условии.

Она зажмурилась и кивнула.

Вечером я сосредоточился, разобрался в структуре устава, понял все, что следовало понять, и наутро готов был отвечать на любой вопрос. Но этого не потребовалось. Нас принимали в комсомол класс за классом — а это примерно сто пятьдесят—сто шестьдесят человек. Члены комитета и учителя вскоре устали. Наша классная руководительница смотрела в окно и вздыхала. Всем задавали одни и те же вопросы, и, когда я начал рассказывать о демократическом централизме, меня остановили, похвалив за доскональное знание устава. У Анечки покраснела сначала шея, потом лицо, потом даже коленки, кажется, покраснели.

Была ветреная осень, вечер, мы забрались в домик на территории детского сада, Анечка подставила губы, потом я расстегнул на ней куртку и джемпер, потом она сама подняла юбку и легла на узкую скамейку. Ничего не было, я только оставил влажные следы на ее животе.

— Когда-нибудь, — сказала она, едва шевеля распухшими и кровоточащими губами, — я выйду за тебя замуж и рожу ребенка. — Голос ее дрогнул. — Двоих, троих, пятерых детей — сколько захочешь. С удовольствием. С наслаждением. Но ты и сам не представляешь, какой ты опасный человек. Ты слишком любишь себя, только себя. Живешь так, словно вокруг тебя — одни мертвецы.

Через неделю нас на автобусе отвезли в райком комсомола, где спрашивали об уставе, а потом поздравляли и вручали комсомольские значки.

На обратном пути, когда никто за нами не наблюдал, Анечка брала меня за руку.

Всю зиму по вечерам мы гуляли в обнимку. Или катались на коньках — сначала по ухабистой улице, а потом перебирались через дамбу и отправлялись в дальнее путшествие по реке, разлившйеся до Детдомовских озер. Однажды мы провалились под лед, я помог Анечке выбраться, и мы, оба мокрые и продрогшие, полтора километра мчались на коньках против ветра, пока не добрались до дамбы, от которой до дома было рукой подать.

Разошлись мы лишь однажды, когда она и ее подружки стали восхищаться поэмой “Галина” Асадова. Я попытался возразить — ведь мы вместе читали Боратынского — Анечка с гневом закричала: “Но он же слепой!”. Что ж, общественный вкус — это баланс высокого и низкого, а достигается он всегда за счет высокого.

Размолвка наша, впрочем, длилась только до вечера.

Она окончила школу с золотой медалью, престижный московский институт — с красным дипломом, счастливо вышла замуж и родила двоих детей.

 

Ввод советских войск в Чехословакию вызвал у нас, мальчишек, взрыв восторга: наши надавали ихним. Наконец-то случилось что-то настоящее. Мы рассказывали друг другу фантастические истории о великих сражениях, о посрамленной западногерманской армии, которая сунулась было в Чехословакию, но получила по сусалам. Знай наших! Откуда брались эти истории — не знаю. Военнообязанных мужчин — отцов моих дружков — срочно призвали в армию, в “партизаны”, и по возвращении из Европы они рассказывали о бедных голодных польских мальчишках, которые выпрашивали у наших танкистов хлеб, и о восточногерманских бедных лесниках, семьи которых питаются картофельными очистками. Истории “партизан” были какими-то пресными: ехали там, потом развернулись и заняли позицию, видели то-то, кормили так-то — и ни слова о боях. А как же “батарея, залпом!”, где же горы вражеских трупов, где сдающиеся толпами противники и знамя над поверженным рейхстагом? Эх...

Весной следующего года вернулся со службы Матрос, парень с нашей улицы, который участвовал в мартовских боях на советско-китайской границе и даже был ранен. Остров Даманский был тогда у всех на устах. Мы тормошили его, расспрашивали, и Матрос пытался рассказать о том, как он с товарищами стрелял из дота по наступающим китайцам, как меняли стволы автоматов, как от перегрева заклинивало оружие, как было страшно, когда патроны подошли к концу. Но рассказы его были невразумительными, негероическими. Матрос пил водку, багровел, сбивался, начинал бормотать что-то и шептать: “Не дай Бог... не дай Бог...”.

Наши девушки скучнели, когда мы заводили такие разговоры: “Опять вы про политику...”.

Но Чехословакия и Даманский — это была не политика, политикой были Солженицын, “Один день...” которого многие читали, и Сахаров — создатель водородной бомбы, академик, черт возьми, трижды Герой, черт возьми, а значит, большой начальник, деньжищи-квартира-дача-машина, который какого-то черта взялся выступать против советской власти. Непонятно...

Мои родители о политике почти никогда не говорили, потому что знали: за политику сажают. То-то же я был удивлен, когда отец однажды отбросил газету и с мрачным видом проговорил:

— Сталина обосрали, Хрущева обосрали... если и этого обосрут, народ вообще веру потеряет... во все это и в этих... а вера — надо же во что-то верить, иначе народ вообще вразнос пойдет, обязательно пойдет — не удержишь...

“Этим” был, конечно, Брежнев.

— Как это можно в людей верить? — удивилась бабушка. — Верить можно только в Бога. В человека верить — грех.

— Бог! — отец махнул рукой. — И что такое твой Бог? Ты его видела? Знаешь?

— Бог — это когда можно, но нельзя, — сказала бабушка, вшивая нитку от савана в мою рубашку: чтобы хвори меня не брали. — Я Его, конечно, не знаю, но Он-то меня — знает.

Бабушка продала дом на Украине и перебралась к нам. Ей выделили четвертую комнату, которую раньше использовали как кладовку. Она привезла с собой черную иконку, которую первым же делом пристроила в углу, и портрет сурового усатого мужа с Георгиевскими крестами на пиджаке, села в уютное немецкое кресло и сказала: “Что ж”.

В первый же вечер за праздничным столом — отмечали ее приезд — бабушка рассказала о том, как родился Василий, мой отец, и как спустя несколько дней к нему пришла бабушкина прабабушка. Это было в июле 1919 года. Прабабушке бабушки было больше ста двадцати лет, она одиноко жила в лесу на хуторе, сплошь заросшем паутиной, но кто-то ей сказал о рождении праправнука, и эта слепая стодвадцатилетняя старуха поднялась с постели из паутины, взяла посох, босиком преодолела двадцать пять верст по лесным дорогам, по которым двигались то немцы, то литовцы, то красные, то еще какие-то вооруженные люди, вошла в дом, провела ладонью по лицу ребенка, сказала: “Мужчина”, выпила стакан самогона и сразу ушла, а через месяц умерла. Нитку из ее савана бабушка долго берегла и вот вшила в мою рубашку.

По такому случаю достали семейный фотоальбом. Я его не любил: на половине снимков был запечатлен я — в пеленках, на детском стульчике, на руках у няньки, у матери, у отца, в каком-то убогом пальтеце, в резиновых ботах и странной плюшевой шапке, с мрачным взглядом все повидавшего человека, который знает наперед все, что будет под этими небесами. Иногда родители перебирали эти фотографии, звали меня, умилялись, вспоминая, как я помочился на грудь матери и как рисовал на стене своими какашками.

Но на этот раз меня заинтересовали фотографии, на которые раньше я и внимания-то не обращал. Вот молоденькая мать в офицерском кителе с погонами: “А я была следователем военной прокуратуры, за дезертирами в начале войны гонялась... это же страшное дело, сколько было дезертиров на Тамбовщине... едешь ночью мимо скирд сена, а они там, в скирдах, на гармошке играют, песни поют, и девушки визжат...”. Вот мать в полушубке за письменным столом: “Сталинград, конец сорок второго...”. Вот незнакомое женское лицо: “Это вторая жена Васина”. Вот отец в буденовке, вот — в танкистском шлемофоне, а вот его портрет в обрамлении виньетки с вплетенными в нее изображениями экскаваторов, отбойных молотков и прочих инструментов: “Лагерь “ее” литера “л”, Сталинградгидрострой, перед освобождением”. Вид какого-то городского двора: “Здесь я жил, когда учился в танковом училище. Соседом был брат Лидии Руслановой, той самой: валенки-валенки, знаменитый был налетчик, грабил эшелоны с американским маслом, ездил на тройке с медвежьей полстью, потом его расстреляли”. Вот опять мать — прическа валиком, растерянное лицо: “Это я снова с девичьей фамилией. После суда Вася попросил, чтобы я развелась с ним, но это не помогло: в Саратове юристом я устроиться не смогла, пришлось уезжать сюда... а после освобождения и он приехал...”

Еще бабушка вспоминала о своих предках — о белорусах, русских и поляках (русскими в Белоруссии считались тогда все православные, а поляками — все католики), о католиках, униатах и православных, об офицерах, участвовавших в подавлении польских восстаний со времен Костюшко, и о повстанцах, которые стреляли в своих братьев, служивших у графа Муравьева, о торговле мореными дубами, кормившей деревню, и о белорусском голоде, когда от весеннего хлеба из сосновой коры с лебедой животы у детей становились зеленоватыми, о загадочных белорусских болезнях — мрое и колтуне...

Когда родители ссорились, поминая друг дружке былые обиды, бабушка пыталась остановить их: “Не зови черта — и не явится”.

В мае 1970 года, когда праздновалось 25-летие победы и все мужчины городка упились в стельку, я сказал что-то презрительное об “этих героях”, на что бабушка заметила: “На Руси героев всегда уважали, но любили — праведников. Герой сегодня подвиг совершил, товарищей от смерти спас, родную землю защитил, а пришел домой — жену избил, а потом еще и украл, и обманул, и сподличал. Герои — люди разовые. Земля стоит на праведниках, не на героях”.

Незадолго до смерти она сказала, отвечая на какие-то мои разглагольствования о “несвободной стране”: “Свобода — это ты. Только никогда не забывай о том, что и тюрьма — тоже ты”. И еще она не любила, когда кого-нибудь называли совестью народа: “Совесть — это Бог в человеке. У народа нету совести — только у человека. Тем человек от скотины и отличается — совестью. А совесть народа придумали бессовестные люди”.

Она умерла в девяносто шесть лет — самой молодой из женщин в их семье: сердце не выдержало в конце концов переезда с благословенной Украины в сырую Прибалтику.

 

Отец дружка отдал нам одну из своих лодок — хорошо просмоленную и ладно сшитую маленькую плоскодонку, и с ранней весны мы пропадали на реке. Но с наступлением лета друзья мои разъехались кто куда, и я остался в полном одиночестве.

Тем летом я впервые по-настоящему вчитался в Достоевского и добрался до зарубежной литературы. Мне казалось, что романы Достоевского написаны плохо, небрежно, наспех, композиционно выстроены кое-как, особенно “Идиот”, но при этом чувствовал: его картонные огни обжигают всерьез, до волдырей. Тогда же я прочел “Житие протопопа Аввакума” и был поражен его огненной речью, рвущейся из пут языка. Но были еще “Волшебная гора”, “Фаустус”, “Железный Густав” Фаллады, Вольфганг Кёппен, Алехо Карпентьер, Фолкнер, который завлек “Шумом и яростью”, а потом явился во всей мощи и блеске в “Медведе”, “Моби Дик”, прочитанный несколько раз подряд, и “Лорд Джим”, который для меня и сегодня остается величайшим британским романом. И как-то случайно пришли стихи — Павел Васильев, Заболоцкий, Боратынский, Языков, Веневитинов, даже Сумароков с “Дмитрием Самозванцем”, варварский изнеженный язык которого произвел на меня очень сильное впечатление. Дошло до того, что я и сам стал писать стихи — чаще без рифмы, километрами.

Иногда я брал лодку и отправлялся на весь день куда-нибудь подальше, на какой-нибудь безлюдный песчаный пляж, где можно было загорать, читать, мечтать и дремать. Чаще всего я уплывал вниз по Преголе, к Зондиттену, как по-старинке все называли поселок Лунино.

Там-то я и встретил Милу.

Подплыв к облюбованному месту, я увидел на берегу рослую девушку, которая, широко расставив ноги, вытирала полотенцем длинные и густые рыжеватые волосы. Она была полновата приятной тугой полнотой, с высокими толстыми ногами, маленькими ступнями, выпуклым детским животиком и дивными загорелыми плечами. Серые с голубизной глаза, россыпь бледных веснушек, красиво вырезанный рот и мягкая улыбка. Мотнула головой, перекинув часть волос на грудь, и стала похожа на боттичеллиеву Венеру, стоящую в раковине.

— А я тебя знаю, — сказала она. — Мы жили в одной квартире, через дверь, которая была заколочена. Когда тебя привезли из роддома, я стала бросать сырые яйца в эту дверь, и твоя мать пригрозила надрать мне уши. Мне было пять или шесть, и рыжая я была — страсть.

Она говорила о первой нашей квартире, в которой мы прожили несколько месяцев, а потом переехали в дом у водокачки. Имени ее я, конечно, помнить не мог.

— Людмила, — сказала она. — Мила.

Она только что окончила пединститут и первого сентября должна была выйти на работу в нашу школу — учительницей русского языка и литературы в старших классах. Я смутился: похоже, ее следовало называть по имени-отчеству, но она мягко повторила: “Мила”, и я стал называть ее Милой. Она была воплощением милоты.

С ней было приятно валяться на песке, купаться, болтать. Двигалась она неторопливо, мягко, почти величественно. Выходила из воды, откидывала волосы и с улыбкой протягивала руку, я помогал ей подняться на берег, и она ставила полную свою ножку на песок и поднималась, качнув грудями, поворачивалась ко мне спиной, я набрасывал на ее плечи полотенце, и она смеялась тихим грудным смехом, глядя на меня через плечо и показывая ослепительные зубки.

Мы заговорили о Достоевском — в тот раз у меня с собой были “Братья Карамазовы”, и Мила сказала:

— Он весь — в суффиксах. Его речь скачет, шипит, шкворчит, чирикает, юродствует, виляет хвостиками — маточка, поганейший, голубчик, дружочек, Грушенька... Аграфену Александровну Достоевский, конечно же, прекрасно понимал и любить не мог, а вот Грушеньку — Грушеньку за щекой носил...

Мне и в голову не приходило, что на Достоевского можно взглянуть и с этой стороны.

Мила перевернулась на спину и подняла ножку.

— А я толстая, как ты думаешь?

— Конечно нет! — закричал я. — Какая ж ты толстая!

— Некоторые считают, что толстая, даже жирная. — Она погрустнела, легла на спину. — А ты мог бы поцеловать женскую ногу? У меня красивые колени? Мог бы?

Весь содрогаясь, я поцеловал ее колено, выше, выше — она мягко отстранила меня, с улыбкой погрозила пальчиком. У нее были маленькие пухловатые детские пальчики с крошечными ноготками. Я дрожал. Она приподнялась на локте, огляделась — вокруг никого, сказала: “У тебя медальный профиль”, провела рукой по моему лицу. Я поцеловал ее руку, она прижалась ко мне, я принялся целовать ее колени, бедра, живот, грудь. Она закинула согнутую в локте руку на лицо, закрыв глаза, и раздвинула ноги.

— Ничего, — прошептала она, когда у меня ничего не получилось. — Поцелуй еще...

Потом у нас все получилось. Потом мы пошли купаться голышом. Кроме медального профиля, никаких других физических и эстетических достоинств у меня не было: узкоплечий, тощий, костлявый, с тонкими руками и прыщами во все щеки. Но Мила считала иначе: “Тебе свойственно изящество”. Я таращился на ее спелую круглую попу, и голова у меня кружилась.

Я отвез ее на лодке до мыса у слияния Лавы и Преголи. Она сидела передо мной на заднем сиденье, сжав бедра, водила пальцем по своему животу и сонно улыбалась. Мы договорились встретиться на этом месте вечером.

— Во сколько? — спросил я.

— Как скажешь, — сказала она.

“Как скажешь...” У меня даже лоб онемел от счастья. Я почувствовал себя повелителем молний и назначил встречу на восемь, то есть примерно через три часа.

За эти три часа я успел сбегать в парикмахерскую, расправился с прыщами, вымылся в саду под колонкой с головы до ног, погладил брюки клеш, надел свежую рубашку и часы — отец подарил мне свою старенькую “Победу”, выгреб из тайника деньги и купил болгарских сигарет с фильтром.

Мила пришла без опоздания. Она была в синем шелковом сарафане в белый горошек, с белой широкой полосой по подолу, с глубоким вырезом и белым воротничком, в белых туфлях на высоком каблуке. На шее у нее были крупные бусы из искусственного жемчуга. Глаза у нее были подведены, губы накрашены, и от нее пахло духами и каким-то сладким кремом. Подойдя ближе, я понял, что она надела чулки — в такую-то жару, и сердце у меня чуть не разорвалось от любви.

Мы гуляли по-над рекой, подальше от чужих глаз, Мила рассказывала об учебе в Ленинграде, туманно намекала на несчастную любовь к какому-то “червонному валету”, и так плавно покачивались и шуршали ее бедра, обтянутые чулками, и так приятно шелестел ее шелковый сарафан, и такой родной была ее потная рука...

Когда стемнело, я предложил сходить в кино.

Летом по всему городку открывались киноплощадки. Какой-нибудь пустырь обносили забором из горбыля, ставили скамейки, устраивали навес и будочку для кинопроектора, вешали старенький экран — и с июня до конца августа эти заведения, где билеты стоили всего десять копеек, были набиты битком молодежью. Сеансы начинались с темнотой, поздно. В этих импровизированных кинозалах под открытым небом можно было курить. Если фильм был скучным, публика поступала просто — все начинали целоваться-обжиматься.

Мы с Милой отправились в тюрьму.

Останки тюрьмы высились неподалеку, в самом начале Семерки: два полуразрушенных корпуса с сохранившимися дверями-решетками в полуподвальных камерах, два прогулочных двора, обнесенных высоким кирпичным забором. Один из этих дворов — что поменьше — и использовался как кинотеатр под открытым небом.

В тот вечер показывали “Влюбленных”.

Фильм уже начался, и на нас никто не обратил внимания.

Мы сели с краю, Мила взяла меня за руку.

В темноте я наклонился к ней, чтобы поцеловать в плечо, и вдруг чихнул. Потом еще раз и еще. И всякий раз, когда я склонялся над ее плечом, на меня нападал чих, как будто к запахам, которые источала ее кожа, было примешано какое-то волшебное зелье.

— Это значит, — прошептала Мила, — что я тебя хочу. Меня выдает кожа.

Вышли мы за несколько минут до финала, чтобы нас не узнали.

— Атмосферное кино, — сказала Мила, беря меня под руку. — Куда теперь?

Я не знал, что фильмы можно так оценивать: “атмосферное кино”.

А вопрос Милы поставил меня в тупик. Я бы отвел ее в свой садовый домик, но это была жалкая дощатая будка с кривым окошком, неровным полом и нарами с моей постелью. Нары были крепкими, но двухвостки — многих они пугали, а домик кишел ими, хотя я к ним привык и по утрам сбрасывал с себя десятки этих насекомых, которых в городке называли клещами. Вести туда Милу — в этом ее пышном шелковом сарафане, в шуршащих чулках, в белых туфлях, пахнущую духами и чем-то волшебным, что заставляло меня чихать и чихать, — ну не мог же я царицу повести в коровник.

— Проводи меня, пожалуйста, — сказала Мила.

Она жила за рекой, у Гаража, в поселке, на который было так приятно смотреть с железного моста через Преголю: красные черепичные крыши двухэтажных особняков среди зелени. В одном из таких особняков и жила Мила с матерью.

Стараясь держаться подальше от уличных фонарей, мы дошли до площади, на углу которой стояла библиотека, постояли на мосту, любуясь стеклянной гладью реки, на поверхности которой пылала полная луна, и спустились в поселок. Под ногами захрустел шлак.

Мила открыла калитку, поднялась на крыльцо, включила в прихожей свет и поманила меня пальчиком. Я набрал полную грудь воздуха и шагнул в прихожую.

— Не бойся, — шепотом сказала Мила. — Мама в Крыму. Уже второй месяц. Прислала вино.

Значит, в доме не было никого, кроме нас. Но разговаривали мы по-прежнему шепотом.

Мила включила в кухонке настольную лампу-“грибок”, поставила на стол оплетенную бутылку с вином, фужеры для шампанского и вышла: “Я скоро”.

Я бывал в таких домах, красивых снаружи и тесных внутри: кухня и две комнаты внизу, одна наверху, просторный чердак. Года два-три назад наша учительница математики и классная руководительница Нина Фоминична сломала ногу, и мы всем классом ходили ее навещать. Нина Фоминична была истеричной злобной тварью, а на самом деле — несчастной одинокой женщиной, которая без мужа — он утонул через год после свадьбы — пыталась воспитывать близнецов-хулиганов (оба потом попали в тюрьму). Она ненавидела мои клоунские выходки на уроках, кричала так, что в уголках рта выступала пена, и вообще была моим кошмаром.

Я панически боялся этой маленькой женщины, которая, стоя к классу спиной и стуча мелом по доске, говорила: “В классе должно быть слышно только меня и муху”. Резко оборачивалась и смотрела на мои руки — она требовала, чтобы наши руки были сложены на парте “как полагается”. Она всегда заставала меня врасплох: то я сидел развалясь, то не слушал, таращась на ножки соседки по парте (в городок пришли мини-юбки, и все вдруг заговорили о ножках), то читал “посторонние” книги.

“В угол! — кричала она. — Вон из класса! Завтра ко мне с родителями!”

А дома, со сломанной ногой, почти беспомощная, она оказалась суетливой стареющей женщиной с плохо прокрашенными волосами, истерзанной, одинокой и жалкой. Она угощала нас чаем с вареньем, показывала девочкам семейный фотоальбом и рассказывала о послевоенной голодной жизни в многодетной семье, которая пила чай с сушеной морковкой вместо сахара. Нина Фоминична подалась в трехгодичный учительский институт, где давали паек и отрез на платье, и получила право преподавания математики в школе — с пятого по восьмой класс.

“А из тебя что-нибудь выйдет, — сказала она мне тогда на прощание. — Не обижайся, но из тебя обязательно что-нибудь выйдет, я вижу. Ты — талант. Только не знаю — в чем твой талант”.

Я был потрясен.

Мила вернулась — босиком, в белом коротком халате. Губы у нее были яркими и без помады. Мы выпили вина, потом еще, потом перешли с фужерами в гостиную, потом прошли в соседнюю комнату, которая оказалась спальней с широкой кроватью: “Мамина”. Мила встала так, чтобы свет ночника освещал ее сзади и картинным движением скинула халат. Когда я приблизился к ней, груди ее непроизвольно дрогнули.

Дни мы проводили на безлюдных пляжах, вечером шли в тюрьму, а ночью занимались любовью на “маминой постели”. Я твердо решил жениться на Миле — она лишь улыбалась, когда я об этом заговаривал. Меня ее улыбка злила: я жизни себе не мог представить без Милы, без ее роскошного тела, без этих ее пальчиков. Я хотел носить ее за щекой. Ревновал ее к “червонному валету”, о котором она рассказывала чуть не каждый вечер: он был первым мужчиной в ее жизни. Мила проводила душистой ладонью по моему лицу, и мое раздражение улетучивалось.

В середине августа вернулась из Крыма ее мать. Через неделю в городок приехал с родителями “червонный валет”. Он оказался выпускником высшего военного училища: стройный высокий парень, настоящий красавец, китель, лейтенантские погоны, выправка. Через неделю они поженились, Мила стала женой “червонного валета”, и на следующий день они уехали из городка “к месту прохождения службы”.

В следующий раз я увидел Милу лет через семь—восемь. Она была все такой же прекрасной — стройной, полноватой, душистой, легкой на ногу, с мягкой улыбкой.

Несколько лет она жила в Чехословакии, где служил муж. По завершении срока его службы, накануне отъезда в СССР, Мила накупила ковров, красивой посуды и много золота — серьги, кольца, кулоны, цепочки, которые зашила под погоны мужа. Таможенники на границе обнаружили золото. Был скандал. Мужа загнали на Дальний Восток, в глухой лесной гарнизон, задержали очередное звание. Мила собиралась ехать к нему, жаловалась, что детей в школу придется возить на гусеничном вездеходе, а жить — в бараках, в тайге.

Люди на улице провожали ее насмешливыми взглядами: в городке все знали историю о “золотых погонах”. Но Мила отвечала на эти взгляды снисходительной улыбкой.

— Как тебе удается сохранять спокойствие? — спросил я. — От всего этого впору чокнуться...

— Я смотрю на звезды, — ответила Мила. — Каждый вечер я смотрю на звезды хотя бы пятнадцать—двадцать минут — этого достаточно, чтобы привести в порядок свой космос. Звезд не видят только свиньи и змеи — такая у них физиология, и каждый вечер я напоминаю себе о том, что я не свинья и не змея.

Было дождливо. Ее мама отдыхала в Крыму.

Вечером она уложила детей внизу, мы поднялись в комнатку под крышей, и Мила картинно скинула халат, стоя спиной к окну, и бросилась мне на шею. Она была тяжеленькой, но по-прежнему тугой, теплой. От нее приятно пахло потом и духами. До утра мы занимались любовью, курили — она начала курить — и разговаривали о литературе. Когда речь зашла о шумевшем тогда романе А. Б., Мила сказала: “Поверь, это квазилитература. Сейчас очень много всего такого... квази и псевдо...”. И закинула на меня полную душистую ножку. Она, конечно, была права насчет того романа. Такой она и осталась в памяти — нежной, жадной и умной.

Глава 5. Между

Напротив нашего дома, за железной дорогой, находился толевый завод. В кирпичном сарае со стеклянными фонарями на крыше (стекла этих фонарей были желтыми, красными, бордовыми, лиловыми от паров, скапливавшихся в цехе) стояла двадцатипятиметровая ванна с кипящей пековой смолой, прикрытая брезентом. Рулон картона надевали на стальной штырь, раскручивали, картонное полотно пропускали через ванну со смолой и на выходе получали несколько рулонов толь-кожи. Завод называли “раковым корпусом”: у всех рабочих была желтая кожа, все выхаркивали смолу из легких, все получали молоко за вредность.

Стоки попадали в отстойник — яму, находившуюся за забором завода, а оттуда вся эта дрянь по трубе, проложенной под железнодорожной насыпью, текла в мелиоративные канавы в низине, где был устроен стадион. С низины всегда тянуло мазутом. Если в канаву попадал теленок, его тотчас резали и свежевали, пока мясо не успело пропитаться “мазутой”. Хозяйки боялись вывешивать белье во дворах: высокая заводская труба то и дело плевалась липкой сажей.

На следующий день после отъезда Милы я сидел на склоне железнодорожной насыпи, поросшем донником, и таращился на яму с “мазутой”. Поверхность вязкой смолы была где гладкой, где комковатой, цвета скорее темно-лилового, чем черного. Иногда из глубины лениво поднимались пузыри, которые бесшумно лопались на поверхности, иногда смоляная масса содрогалась, покрываясь рябью, словно там, в мрачной и ядовитой этой глубине, жили своей ужасной жизнью какие-то невероятные твари, полуживотные-полурастения, жуткие твари, которые спаривались, рожали детенышей, жрали друг дружку с тоскливой ненавистью и медленно подыхали, дрожа, разлагаясь и испуская мерзкие газы...

“Вот моя душа, — думал я с тоской. — Вот моя совесть”.

Стендаль как-то сказал, что если однажды он подойдет к окну и воскликнет: “Какое прекрасное утро!”, то сразу же возьмет пистолет и застрелится, потому что пошлость не может быть оправдана ничем. Но мне казалось, что сравнение моей души с этой мерзкой ямой свежо, оригинально и не заслуживает выстрела в висок (я уже говорил, что слыхом не слыхал о писателе Набокове, который назвал душу Гумберта Гумберта “выгребной ямой, полной гниющих чудовищ”).

Я думал о Миле, терзался видениями ее супружеского счастья, тем, что ее душистые ножки сейчас целует другой, и в то же время с нетерпением ждал завтрашнего дня, когда из деревни вернется Анечка и я наконец увижу, услышу, обниму мою милую, мою единственную и буду счастлив-счастлив-счастлив.

На следующий день мы встретились, и все так и было: я был счастлив-счастлив-счастлив, а она очень соскучилась, была нетерпелива и хотела только одного — чтобы все случилось поскорее. Потом мы лежали в садовом домике, смахивая с себя двухвосток, Анечка целовала меня за ухом, тихо рычала: “Я тебя съем, съем, съем...”, смеялась и дрожала, и ее дрожь передавалась мне.

 

Это был тяжелый, мутный, мучительный год. Учителя и родители говорили, что нам пора бросить глупости и готовиться к поступлению в техникумы или вузы, и многие действительно по-настоящему засели за учебники, а я бродил по парку в конце Семерки, читал зачем-то Эйхенбаума, вечером вызывал на улицу Анечку, и мы гуляли под дождем или прятались в садовом домике, где было холодно, сыро и пахло дустом (отец сложил под моими нарами бумажные мешки с этим ядом, который разводили в воде, чтобы опрыскивать картошку).

Уже заполночь мы на цыпочках поднимались на наш чердак, в маленькую комнатку под крышей, где на полках были рассыпаны сушеные яблоки, и занимались любовью.

По субботам мы ходили на танцы в фабричном клубе.

Помню парня лет двадцати, который однажды вдруг вскарабкался на сетку, защищавшую окно танцзала, и с тоской завопил на весь зал: “Все пацаны как пацаны — все по тюрьмам, один я как дурак!..”. Ему хотелось в тюрьму, и вскоре его посадили за зверское избиение соседской девчонки, которая не так на него посмотрела.

Анечка упорно занималась, готовясь к поступлению в институт, а я по-прежнему бездельничал, читал все подряд и писал стихи — километр за километром, мечтая о славе и деньгах. Мне нужна была пишущая машинка, чтобы перепечатать стихи и послать их в журналы и издательства. Но пишущие машинки стояли только в конторах, а я панически боялся открывать кому бы то ни было, что пишу стихи. Даже Анечка об этом не знала.

Помощь пришла с неожиданной стороны, как пишут даже в неплохих романах.

Секретаршей директора школы была Евдокия Ивановна, которую все звали Ногой. Она была хромой от рождения, считалась бессердечной тварью, и боялись ее пуще директора. Несколько раз меня вызывали “на ковер” к директору, и я помню атмосферу ледяного равнодушия в приемной, Евдокию Ивановну за пишущей машинкой и ее сухую реплику: “Сиди и не дергайся”. Если она изредка выходила из приемной, школьники бросались врассыпную: Нога выбиралась из своей норы только в самых жутких случаях, например, если речь заходила об исключении из школы. Она была невысокой, сухощавой, носила обтягивающие свитера под горло и юбки-годе. Жила рядом со школой, занимая комнатку наверху в двухэтажном домишке, а внизу, в двух комнатах, жила многодетная семья железнодорожников. О личной жизни Ноги мы ничего не знали. Однажды кто-то сказал, что у нее был сын, но он утонул на водопаде.

Меня вызвали к директору по какому-то пустячному поводу, и в ожидании приглашения я с завистью разглядывал две пишущие машинки на столе Евдокии Ивановны. Одна машинка была портативной. Нога стучала по клавишам не глядя.

— Как здорово у вас получается, — льстиво сказал я. — Хотел бы я научиться печатать на машинке. — Набрался смелости. — А можно у вас попросить вот эту, маленькую, на время? Я бы дома попробовал...

— Нет, — сказала она. — Зачем тебе машинка?

Я сказал, что надо кое-что отпечатать.

— Я могу сделать, — сказала она. — Но это стоит денег. Что у тебя?

И тут я брякнул:

— Стихи.

Нога повернулась ко мне всем телом и спросила:

— Ты пишешь стихи?

Отступать было некуда — я кивнул.

— Приноси, — сказала она. — Я сделаю.

На следующий день я принес две толстенные папки с завязками, набитые стихами.

— Машинка у меня дома, — сказала Нога. — Приходи в субботу, в семь. Знаешь, где я живу?

Я собирался в субботу на танцы с Анечкой, но делать было нечего.

Субботним вечером я постучал в дверь Ноги.

Она проводила меня в комнату, которую, казалось, приводила в порядок какая-нибудь специальная санитарная служба: ни соринки, ни пылинки, постель на железной кровати с высокими спинками заправлена идеально, всюду белоснежные салфетки и никаких запахов.

Нога была в халате, надетом на свитер, и в спортивных штанах: в доме было холодновато. Она пригласила меня за ширму, где была кухня, мы сели за стол, накрытый белой скатертью, она поставила на стол бутылку водки, две высокие рюмки, разлила, мы выпили — все молча — и только тогда заговорили о стихах. Мои стихи ее восхитили. Ты открыл мне новый мир, сказала она. Это настоящее, сказала она. Ты талант, сказала она. По памяти процитировала несколько моих строк. Мы выпили еще по рюмке. Оказалось, что она тоже пишет стихи. Для себя, конечно. Ну и для тех, кто смыслит в настоящей поэзии, сказала она. Прочла стихотворение о бурном сердце и отравленной любви. Сняла скатерь со стола, поставила блюдечко, разрешив курить, и снова налила в рюмки. Я быстро опьянел. Она читала свои стихи километр за километром, я кивал, стряхивал пепел в блюдечко и думал, как бы отсюда выбраться. Снизу доносились громкие звуки телевизора: шел хоккейный матч. Ну ладно, сказала Нога, иди сюда. Мы вышли на середину комнаты, она скинула халат и задрала свитер, из-под которого вывалились две огромные груди. В полутьме они показались мне лиловыми и пятнистыми. Когда мы занимались сексом, она скрипела зубами и выкрикивала: “Давай! Давай! Давай!” Я чувствовал себя хоккейным форвардом, от которого ревущий стадион хором требует гола.

— Завтра в семь, — сказала Нога на прощание и сунула мне пачку машинописных страниц.

Утром я прочел свои стихи, отпечатанные на машинке: “Золотые сенокосы к лесу тянутся шершавыми руками” — и оцепенел. Мне, конечно, нравилась красивая машинопись, четкий шрифт — почти как в книге. Но ведь это, подумал я, могут прочесть другие люди, Боже мой. Я изорвал рукопись на мелкие кусочки страницу за страницей, сожалея лишь о том, что не могу все это съесть: с таким объемом бумаги мой желудок просто не справился бы.

Пришел дружок Коля, с которым когда-то ночью мы прыгали с водопада.

Я рассказал ему о Ноге.

— Ну ты нашел с кем связываться, — сказал Коля. — Она же солдатам по рублю дает, чтоб они ее трахали.

Тогда слова “трахать” в обиходе не было, Коля употребил другое.

После обеда я пришел в себя. Вечером мы с Анечкой отправились на танцы.

На следующий день Нога вызвала меня с урока. Все в классе, даже учительница, замерли от ужаса. Я вышел в коридор. Она строго спросила, почему я не явился вчера в назначенное время. Я молчал.

— Ага, — сказала Нога. — Значит, ты так... А стихи?

— Да пошли они, эти стихи, — сказал я. — Никакой я не поэт, и писать стихов больше не буду никогда.

Она молча ушла. Не знаю, что она сделала с моей рукописью, но больше я стихов действительно не писал. Господь в тот раз смилостивился и дал мне такого щелбана, что забыть это невозможно.

 

В 1967 году в Советском Союзе ввели второй выходной, и началось страшное испытание советского человечества свободным временем. Фабричные люди с маленькой зарплатой, которые содержали семьи в основном благодаря домашнему хозяйству (корова, свиньи, куры, картошка), обрадовались: появилось больше времени на хозяйство, еще и оставалось. А оставалось — чаще всего на пьянство. Мало кто знал, как распорядиться свободным временем. Да еще телевизоры теперь были почти у всех, а значит, в воскресенье не надо бриться-мыться, надевать чистую рубаху и топать с женой под руку черт знает куда, чтобы посмотреть фильм. Вот он, фильм, в комнате. И Райкин в комнате. И цирк. И футбол. Даже балет, черт бы его взял, и тот — на расстоянии вытянутой руки. Под пиво, под водочку, под самогон, который гнали многие. Наверное, именно тогда и родилось выражение: “Хорошо вчера посидели — ничего не помню”.

Пили и раньше, но теперь фронтовое поколение вошло в возраст, когда болезни только множились. Пили на фабрике — спирт-сучок, пили в Красной столовой, пили в кустах на берегу реки — бормотуху, “верыванну” (вермут). Пили “мурашку” — муравьиный спирт, пили одеколон и политуру, а те, кто прошел через тюрьмы, намазывали гуталин на кусок хлеба, выставляли этот бутерброд на солнце, чтобы хлеб хорошенько пропитался спиртом, и ели. Если водки было мало, то в стакан с водкой трое-четверо мужиков терпеливо стряхивали сигаретный пепел, пока не наполнится до краев. Потом сцеживали водку, отравленную фосфором, и пили. Пили самогон с куриным пометом, богатым все тем же фосфором. Пили рабочие, инженеры, учителя, офицеры.

У молодых были свои ритуалы. Девушки перед танцами при помощи хлебного катыша снимали с верхней губы усики и закапывали в глаза атропин, чтобы зрачки превратились в бездны, а парни должны были выпить хотя бы по стакану “Солнцедара”, самого популярного тогда дешевого крепленого вина.

Вдруг всем нам понравилось собираться всем классом, чтобы отметить день рождения одноклассника. Родители виновника торжества готовили еду, мы скидывались на вино. Помню, как отмечали день рождения хорошей нашей девочки Лиды, отец которой выставил на стол бутылок десять вина и с радостью сказал: “Лидочке повезло: завезли “Солнцедар”. Потом родителей вытесняли, выключали свет и танцевали — под Битлз, под Мулермана, под “Песняров”, под кого угодно. Потом блевали.

 

Именно тогда учительница литературы Нина Михайловна Чугунникова сделала мне неожиданный подарок. Она была любимой моей учительницей. Ее муж-инженер спился и работал на фабрике грузчиком, а дочка была глуповатой красавицей. Она краснела, когда вызывала меня к доске, чтобы я прочитал стихотворение наизусть: ей было стыдно за взрослого парня, который не может запомнить даже Есенина. Но во всех других случаях я был ее любимчиком. Писал сочинения, с которыми выигрывал районные олимпиады, а в десятом классе выиграл областную. Много читал. Хамски отзывался о Чернышевском и Маяковском, чего те, конечно же, не заслуживали, но Нина Михайловна — Бог ей судья — считала эти мои эскапады проявлениями свободного мышления. Она выписывала толстые журналы, о существовании которых я тогда только догадывался.

Я приходил к Нине Михайловне, мы пили чай с вареньем и разговаривали о литературе. Похоже, ей это было нужнее, чем мне. Я отмахивался от советской литературы, хотя тогда почти не знал ее, а Нина Михайловна пыталась меня убедить в том, что “Тихий Дон” — это великий роман о великом русском переломе. Она была толстой, краснощекой, одевалась бедно, но как она читала Некрасова, этого ненавистного мне поэта! Пока она его читала, я считал Некрасова равным Пушкину. Но больше всего меня тогда привлекала литература зарубежная — ее моя учительница знала плохо, особенно современную, из серии “трилистник”. Примиряла нас пламенная любовь к Аввакуму и сдержанная непризянь к Блоку.

Я тогда прочел “Макбета”, “Йерму” и “Трамвай “Желание”” и решил написать пьесу. Ну, например, по сюжету “Слова о полку Игореве”. Мрачное средневековье, жестокая Ярославна, которая, оставшись в отсутствие мужа хозяйкой Путивля, приказывает без жалости вешать трусов, испугавшихся нашествия половцев, князь Игорь и его родичи-ханы...

В детстве родители брали меня на торжественные собрания, посвященные государственным праздникам и проводившиеся в фабричном клубе. После собраний был концерт художественной самодеятельности, изредка — выступление какой-нибудь заезжей театральной труппы — со скетчами или отрывками из популярных комедий. Когда мы поехали на родину матери, в Саратов, я попал на спектакль театра оперетты. Мать чуть не плакала от счастья, вспоминая студенческие годы и походы в театры, а я терзался скукой. Вот и все мои театральные впечатления. Думаю, что драматургия привлекала меня вне связи со сценой, сама по себе — четкостью сюжета, глубокой вовлеченностью персонажей в действие, всей той машинерией, эффектной и эффективной, которая свойственна хорошей тетральной пьесе.

В нашей городской библиотеке было много пьес, и я читал их без передышки: Расин, Корнель, Шекспир, Островский, Толстой, Чехов, Горький, который потряс меня своими “На дне” и “Вассой Железновой”. Мы даже подискутировали с Ниной Михайловной о Луке (ну разумеется), которого я считал персонажем вполне положительным, а она — вполне отрицательным.

Потом она куда-то ушла и через пять минут вернулась с книгой:

— Даже не помню, откуда она у меня. Наверное, со Свалки.

На обложке тоненькой книги было написано “William Shakespeare. All’s Well That Ends Well”. Именно эта пьеса — “Все хорошо, что хорошо кончается” — и стала первой шекспировской, которую я прочел в оригинале, хотя, разумеется, и с величайшими мучениями. Мне не повезло: учителями английского у нас были жены офицеров, их мужей иногда переводили в середине учебного года куда-нибудь в Среднюю Азию или на Дальний Восток, и случалось, что за год у нас менялись три—четыре англичанки. Как бы то ни было, я осилил эту книгу, а одну отчаянную и недвусмысленную фразу из нее — “Simply the thing I am shall make me live” (“Лишь потому, что я такой, я буду жить”) — запомнил на всю жизнь.

 

Я часто загорался какими-нибудь идеями, например, — стать богатырем-красавцем, и изо дня в день поднимал двенадцатикилограммовые гантели. Но мускулатура не прирастала, и я охладевал к гантелям и богатырям. Или учился игре на гитаре, неделями рвал струны, пытаясь разучить хотя бы три аккорда, которые назывались почему-то “блатными”: под эти три аккорда у нас в городке пели что угодно. Но долго не выдерживал, и гитара отправлялась на шкаф.

То же самое было и с учебой.

В школе я учился, в общем, неважно. Ни упорства, ни целеустремленности, ни желания. Нравились литература и история — получал пятерки, не нравилась математика, которая просто вгоняла меня в ступор, — получал в лучшем случае тройки, а домашние работы, особенно в старших классах, попросту списывал: любимая Анечка была лучшей в классе по математике и еще по дороге в школу без слов доставала из сумки тетрадь, чтобы я успел списать домашнее задание. Впрочем, предметы, которые были, так сказать, более или менее конкретными, давались мне неплохо: география, химия, физика.

Выпускные экзамены я сдал неплохо, но на вступительных в университет провалился, недобрав балла.

Был жаркий август.

Парни и девушки, которые нашли свои имена в списке зачисленных, бежали в магазины и в кафе, и вскоре на пустовавшем красном гранитном пьедестале в центре города, где до 1961 года высилась бронзовая статуя Сталина, плясала лихая компания новоиспеченных первокурсников. Они пили вино из горлышка и что-то кричали.

А я — я отправился на Южный вокзал.

Тогда на привокзальной площади стоял аккуратный деревянный павильон “Цветы”, в витринах которого были выставлены одни погребальные венки. К торцу павильона была пристроена будочка холодного сапожника, единственного, наверное, во всем городе. Сидя на низкой табуретке, старый армянин починял обувь и мычал какую-то песню без слов.

За его спиной среди шнурков, набоек, подметок и каблуков к стене была прикноплена Джоконда, вырезанная из “Огонька”.

Я спросил, почем Джоконда.

— Полтинник, — без запинки ответил армянин. — Пятьдесят честных копеек.

— Да весь журнал, из которого вы ее вырезали, стоит тридцать пять! Из журнала!

— Молодой человек, — сказал старик, воздев палец, — да хоть из говна. Джоконда — она и в говне Джоконда!

У меня перехватило дыхание. Я смотрел в упор на старика, он — на меня, улыбаясь. Во мне разгорался просто животный какой-то восторг, меня даже начало трясти. Старик прав. Я отдал ему пятьдесят копеек, свернул Джоконду в трубочку, купил в кассе за девяносто копеек билет, сел в поезд и через пятьдесят минут вышел на перроне родного города.

До Семерки можно было добраться коротким путем — через железнодорожный мост, с которого к тому времени уже сняли охрану, — но я выбрал длинный путь.

Был вечер, я стоял на мосту у бани, глядя на мыс, где сливались Преголя и Лава, вспоминал о Миле, но без горечи, потом вдруг вспомнил несчастную мою няньку Нилу, потом — людоедку Настю, которой милиционеры от страха надели мешок на голову, чтобы не видеть ее глаз, мертвую голую женщину в ложбине у Детдомовских озер, бедного пса Джима... бросил окурок в реку и двинулся домой...

Дома я первым делом спросил у матери:

— А старуха-немка, Веселая Гертруда, — что с ней? Умерла?

Мать пожала плечами.

— Что она пела, мам? Помнишь, она все время что-то напевала про какие-то миллионы?

— Зайд умшлюнген, миллионен...

— Ну да, Шиллер! Значит, умерла?

— Давно. Ужинать будешь?

— Неохота.

Я повесил Джоконду над своей кроватью и вышел на улицу.

В старом парке было безлюдно, тихо, терпко пахло осенним листом.

Я бродил по дорожкам, напевая под нос: “Зайд умшлюнген, миллионен, дисен кюсс дер ганцен вельт... Зайд умшлюнген, миллионен... Обнимитесь, миллионы, в поцелуе слейся, свет, братья, над шатром планет есть отец, к сынам склоненный!..” В душе то и дело поднималось какое-то светлое волнение, от которого слезы наворачивались на глаза, словно я прозрел какую-то высокую истину, хотя ничего такого и в помине не было, вспоминал о старике-армянине и Джоконде и улыбался.

Домой я вернулся в хорошем настроении.

Родителей мой провал на вступительных экзаменах расстроил не очень сильно. Или они не хотели показывать своих чувств. Отец только бровь поднял, когда через два дня я сказал, что оставаться здесь, в городке, не хочу, а попробую устроиться в Калининграде.

Через неделю я уже работал учеником фрезеровщика на вагоностроительном заводе.

 

...Пятый цех вагонзавода. Ночь. Протяжно скрежещут карусельные станки, вжикают строгальные, ровно ревет мой продольно-фрезерный, на котором установлены восемь вагонных букс. Мне выдали маску из оргстекла и пневматическое точило — снимать заусенцы с обработанных букс: продукция пойдет на экспорт. “Для себя” буксы не обрабатываются — и так сойдет. Что ж, экспортная букса стоит 10 копеек — на полторы копейки дороже “советской”, можно заработать восемь—десять рублей за смену.

В цехе довольно холодно, и мужики греются водочкой. Я отказываюсь. Недели три назад я вот так погрелся за компанию и запорол дорогую фрезу, таких фрез всего полтора десятка в области — на Вагонке и на 820-м заводе. Тогда выпили, я заснул, очнулся от жуткого скрежета — фреза раскалилась добела (отливки букс очень неровные), зубья “поплыли”. Меня “пропечатали” в заводской многотиражке (рыжий, тощий, с бородой, в очках — ну мерзавец) и лишили премии. Хватит с меня. Да и закусить нечем: ночью столовка не работает.

Устраиваюсь поближе к воротам — здесь воздушная тепловая завеса.

Станок ревет.

Подремываю, покуриваю.

Утро солнечное. За десять минут до конца смены сжатым воздухом сметаю со станка стружку, хотя это запрещено (стружка забивает все пазы, станок может сломаться), но так делают все. В раздевалке мою руки в бочке с керосином, после чего под душем обдираю пальцы куском наждака — “профсоюзным мылом”, а ничем другим руки не отмыть.

Поднимаюсь к общежитию, захожу в столовку. Плотный завтрак плюс кружка пива со сметаной — по-литовски. Глаза начинают слипаться.

В большущей комнате нас трое — Витька, только что дембельнувшийся морпех, и пожилой учитель начальной школы из Молдавии, приехавший на завод зарабатывать пенсию. Он работает на погрузочно-разгрузочной площадке, сколачивает ящики для электропогрузчиков (еще одна продукция завода). Вечерами варит суп из кильки и пьет “синий платочек” — алжирское вино по семьдесят семь копеек за бутылку, которое в Калининград, говорят, доставляют танкерами. Поест, выпьет, начинает готовиться ко сну. Снимает ватник, куртку, пиджак, душегрейку, рубашку, футболку, еще одну… капуста… так и не сняв три-четыре рубашки-майки, валится боком на кровать, стонет, всхлипывает, тоненько храпит… ни жены, ни детей… на морозе, на сыром балтийском ветру восемь часов в день заколачивает гвоздями ящики с электропогрузчиками… и пердит всю ночь, пердит и пердит…

Витька каждый вечер уходит “промышлять”: танцы в зале “Космос” (в парке Калинина, разбитом на месте немецкого кладбища), выпивон, подраться, снять девчонку. Возвращается пьяный, довольный, рассказывает о былых драках, засыпает как убитый.

Сегодня Витька явился позже меня. Избит до полусмерти, весь в крови, упал на койку, завернулся в простыню — на ней выступили черные пятна.

— Как ты? — спрашиваю.

— Хорошо погуляли, — хрипло отвечает Витька.

Ложусь, прижимаюсь щекой к батарее отопления — зуб ноет — засыпаю.

Просыпаюсь после обеда.

Витька сидит на кровати, пытается содрать с себя окровавленную простыню — присохла.

— Дерни, — просит меня.

Сдираем. Терпит: морпех же.

— Надо похмелиться.

— Без меня, Витек.

У меня планы: обед, библиотека, кино.

После обеда неторопливо бреду по улице Кутузова — особняки, пушкинский багрянец и пушкинское золото, солнечно — к библиотеке им. Чехова.

Библиотекарша наблюдает за мной с интересом: работяга с вагонзавода берет такие книжки, какие и вор не возьмет. Она довольно крупная, лет двадцати пяти, у нее толстые длинные ноги, она разводит красивые коленки — видны белые трусики — и улыбается, не сводя с меня насмешливого взгляда.

Книги… Что на этот раз? Станислав Дыгат — прекрасный прозаик. Тикамацу Мондзаэмон — драматург, почти современник Шекспира. Рильке — “Ворпсведе”, “Роден”. Хватит на три дня.

Еще не вечер. Болит зуб. Читать неохота. Иду в кино.

“Пусть говорят” — самый кассовый фильм начала семидесятых, что-то испанско-мексиканское с поющим красавчиком Рафаэлем. Ну и черт с ним. Вяло слежу за сюжетом. В зале человек двадцать—двадцать пять. За моей спиной парень тискает подружку, она бьет коленкой в мое кресло, парень пыхтит, девчонка начинает учащенно дышать.

И вдруг — вопль. Дикий вопль. Душераздирающий вопль.

— Убили! Убили! Включите свет! Убили!

Паника. Грохот.

Кто-то бежит по проходу, его настигают, валят на пол, вспыхивает свет. Парня скручивают, он смотрит исподлобья. Знакомое лицо, общежитское.

Всех трясет, все тараторят.

Ни с того ни с сего этот парень ударил ножом в шею зрителя — пожилого мужчину. Пострадавшего увозит “скорая”, парня уводят милиционеры, бьют на всякий случай, пинают.

Вечер в общежитии, после ужина, делать нечего. Болит зуб, пытаюсь читать.

Заходит знакомый из кузнечно-прессового цеха (господи, он эпилептик, ему нельзя в кузнечном, у него то и дело приступы, но у него дома — мать-инвалидка и сестра-дурочка). Рассказывает. Оказывается, парень из инструменталки проиграл в карты место и ряд в кинотеатре “Победа”. То есть он должен был убить человека, купившего билет на это место в этом ряду. Я думал, это байки: зеки любят порассказать про такие случаи. А вот нет, не байки. Играли от нечего делать, проиграл — плати. Говорят, старик, которого он ударил ножом, умер в больнице от потери крови.

Читаю Тикамацу, смотрю в окно. Ночь черная, морозная, дикая… золотая осень… начинается дождь… зуб болит…

Пьеса называется “Самоубийство влюбленных на острове Небесных сетей”.

Все верой просветленные
и все,
не просветленные великой верой,
и все миры
равно обрящут мир
и милосердие…

Молдаванин плачет во сне, пердит и снова плачет.

 

Библиотекаршу с красивыми коленками звали Риммой. Однажды в начале зимы я спросил, можно ли проводить ее домой, она кивнула, мы зашли в кафе, выпили “Варны”, разговорились о книгах, она сказала, что у нее есть “Август Четырнадцатого”, а ее матери не будет до утра.

Римма жила в панельной пятиэтажке рядом с Домом профсоюзов, из ее окон был виден новый корпус университета и вход в блиндаж генерала Ляша, где в апреле 45-го был подписан акт о капитуляции кенигсбергского гарнизона.

Матери ее действительно дома не было, а “Август Четырнадцатого” был: пухлая пачка папиросной бумаги, слипшиеся машинописные строчки, бледный шрифт. Еще у нее была бутылка кальвадоса — любимого напитка героев Ремарка.

Комната Риммы была тесной, и, чтобы не толкаться, мы раздевались по очереди.

Она не любила целоваться.

— Рот женщине дан не для поцелуев, — сказала она, опускаясь на колени, — а для дела.

Мы встречались почти каждый день. Отношения наши были ровными: заходили в кафе, иногда гуляли вдоль Преголи. Со дна реки то и дело всплывали и лопались на поверхности громадные пузыри, и по округе распространялся запах тухлых яиц: в Преголю сливали свои отходы два целлюлозно-бумажных комбината. Потом мы отправлялись к Римме.

Она не любила рассказывать о себе, хуже того: она не любила, если о себе начинал рассказывать я. Но зато о книгах, о литературе разговаривать с ней можно было сколько угодно. Когда я открыл ей, что хочу стать писателем, она сказала:

— Это ремесло вора, шпиона и убийцы. Писатель подглядывает, подслушивает, крадет чужие черты и слова, а потом переносит все это на бумагу, останавливает мгновения, как говорил Гете, то есть убивает живое ради прекрасного...

“Вор, шпион и убийца” — это было сказано, конечно, ради шутки, ради красного словца, но ведь литература и есть красное слово жизни.

— Не убивает, — вяло возразил я, — а дает новую жизнь, иную...

Но спорить она тоже не любила.

Однажды я обнаружил на ее животе шрам — узловатый, грубый.

— Кесарево, — неохотно объяснила она. — Я училась в техникуме и была дура дурой. Мой мальчик умер, а я все не соглашалась от него избавляться. Врачи рассказали мне об одной женщине, которая три года носила в утробе мертвый плод. Младенец заизвестковался, покрылся скорлупой, превратился в яйцо и чуть не убил мать. Я испугалась и согласилась на кесарево.

Голос ее звучал глухо, бесстрастно, а у меня мурашки бегали по спине.

Вскоре Римма познакомила меня со своей матерью, работавшей венерологом в больнице для моряков дальнего плавания. В благодарность за лечение пациенты дарили ей кубинский ром, французский коньяк, бразильскую кашасу. Эмма Сергеевна — “Эмма, просто Эмма” — смотрела на меня пристальным изучающим взглядом, и я прятал руки, которые никак не удавалось по-настоящему отмыть от заводской грязи. Я чувствовал, что не нравлюсь ей, да она этого и не скрывала. А вот она мне сразу понравилась. Все, что у Риммы было слишком, у Эммы было идеальным.

Однажды я не застал Римму дома. Эмма накормила меня ужином, стала расспрашивать о родителях, мы разговорились под коньяк. Она все время двигалась: доставала из настенного шкафчика салфетки, с нижней полки — пачку соли, вставала, садилась, закинув ногу на ногу, наклонялась ко мне, чтобы прикурить, и как будто не замечала, что ее маленький шелковый халатик скрывал от меня разве что ее живот и спину, да и то не всегда.

Потом она попросила помочь — надо было достать со шкафа какую-то шкатулку. Никакой шкатулки я там не обнаружил. Тогда Эмма сама влезла на стул, приподнялась на цыпочки, скользкий шелковый халатик сполз с нее, она повернулась ко мне и с улыбкой — ну что ты будешь делать — развела руками. К тому времени мы оба были пьяны. Я снял ее со стула, поцеловал — она ответила, прижалась ко мне. Потом впилась в мою спину ногтями и закричала, но когда в комнату вошла Римма, проговорила спокойным голосом:

— Я же тебе говорила, лапа моя: ему все равно — с кем.

Терять мне было нечего. Я похлопал Эмму по бедру и проговорил:

— Скажу больше: ты была лучше, чем она.

Эмма от неожиданности захохотала, но, когда Римма вышла, сказала:

— Мы оба поступили некрасиво, но ты поступил по-мужски, а я — по-божески.

В прихожей Римма проговорила, глядя в угол:

— Она переспала с моим первым парнем, чтобы доказать, что я ничего не стою... а ему было шестнадцать... потом я ей отомстила, увела у нее любовника... потом другого... а она — у меня... наверное, эта война не закончится, пока я не убью эту суку... или она меня... и кесарево — это ведь она, эта сука, заставила меня сделать кесарево...

Дверь из гостиной распахнулась, и Эмма закричала с порога:

— Ну зачем ты ему это рассказываешь? Ну зачем? Он чужой, Римма, чужой! А мы свои... я сука, да, я — твоя сука, твоя сука, девочка моя любимая, твоя сука, твоя, а ты — моя...

Римма схватила ее за руки, обняла, они разрыдались.

Я выскользнул за дверь, спустился на улицу, перевел наконец дыхание и закурил. Никогда еще я не чувствовал себя таким чужим, посторонним, лишним, как в те минуты. Эти две женщины, мать и дочь, годами терзали друг дружку, и их мучительные жизни медленно сгорали, не выделяя ни тепла, ни света, и это была любовь — любовь, черт побери, любовь без глубины и высоты, любовь на уничтожение, любовь безлюбая и бесконечная, как смерть...

В детстве каждая встреча с незнакомцем — это Страшный Суд, каждая утрата — Апокалипсис, потому что ребенок не знает стыда, который объединил бы его с другими людьми, и только потом, с возрастом, он становится историческим существом, одновременно единственным и одним из многих. Я не испытывал стыда, думая о Римме и Эмме. Мне только предстояло понять, что непознанное — лишь часть непознаваемого, даже если речь о людях, а не о Боге и дьяволе, — понять, а еще сделать самое трудное — смириться с этим.

А тогда — тогда, сунув руки в карманы, я неторопливо пошагал к трамвайной остановке, чувствуя себя чистым и свободным.

Я вышел в широкий створ между Домом профсоюзов и строившейся гостиницей, и сквозь снежную мглу, колыхавшуюся тяжко и торжественно, навстречу мне всплыла из поймы Преголи громада Кафедрального собора, убожество которого — руина и руина — тонуло в морозной ночи, скрадывалось, размывалось русским снегопадом. Мимо пронесся, глухо погромыхивая на стыках рельсов, узкий ярко освещенный трамвайчик, нырнул к основанию моста и тотчас взбежал на горб эстакады.

Нет ничего тоскливее, чем слякотная, промозглая, тухлая зима в Калининграде. Но нет ничего прекраснее, светлее, головокружительнее, чем зимняя ночь в Кенигсберге, да еще безветренная, со свежим снегом, вдруг повалившим с темных небес. Дышалось легко и свободно, и только сладостный страх, не затрагивавший сердца, но лишь слегка бередивший душу, напоминал о смертности человеческой. На улицах еще не улеглась беготня, но снег и тьма, свет множества фонарей, окон и автомобильных фар сделали свое дело: привычный кошмар нового города со всеми его убогими пятиэтажками стремительно угасал, уступая место древнему, устоявшемуся, пусть иллюзорному, но оттого еще более привлекательному и неожиданному, незнакомому чувству, которое забирало душу при виде этих островерхих черепичных крыш, узких улочек, вымощенных плоским булыжником, фахверковых домов...

Я остановился под кроной тополя, почему-то не сбросившего свои жестяные листья, извлек из нагрудного кармана сигару “белинда” — любил, любил повыпендриваться — и чиркнул спичкой. Аромат кубинского табака смешался с арбузной свежестью снегопада и запахом дорогих мужских духов, накрывшими меня с головой, когда по тротуару прошла державшаяся за руки парочка красивых педерастов со счастливыми ослепительно-белыми лицами, яркими блестящими губами и черными провалами глаз...

Я любил приходить сюда вечерами. Садился на лавочку и подолгу курил, глядя на Кафедральный собор и стоявшую на другом берегу ганзейскую Биржу, которая встречала гостей Дома культуры моряков широким лестничным маршем и двумя львами, державшими в лапах рыцарские щиты — с них давным-давно были аккуратно сбиты гербы Ганзы и Кенигсберга. Я не был историком и знал о семисотлетней предыстории Калининграда не больше, чем другие, да и если бы даже меня допустили в старые архивы, вряд ли бы я долго выдержал: меня мало интересовал реальный Кенигсберг, где не находили себе места Гофман и Клейст, а в разгар Русско-японской войны некий университетский доктор Шаудинн порадовал мир открытием бледной спирохеты. Меня притягивал скорее образ утонувшего в вечности города королей, и в такие минуты жизнь моя представлялась мне путешествием в прошлое, в миф, и зыбкость существования между реальностью и этим иллюзорным прошлым вовсе не пугала, но вызывала озноб и даже что-то похожее на радость — самое безотчетное, а нередко и самое беспричинное из чувств, ощущений, состояний человеческих. Я это остро чувствовал, оказываясь вдруг в этом историческом зазоре, в этой напряженной неопределенности бытия, и воображение мое сливало образы чудес и чудовищ в некое целое, das Ganze, в мир превыше всякого ума...

Утонувшие во тьме, исчезнувшие панельные пятиэтажки, черепичные крыши, черные кроны деревьев, блеск булыжных мостовых, звяканье и лязг корабельных цепей, доносившиеся из порта, перезвон узких трамвайчиков, словно переламывающихся на горбатых мостах за Кафедральным собором, по ту сторону острова, где когда-то и зачинался город королей...

Я сидел на лавочке, курил и бормотал:

На дальнем горизонте,
Как сумеречный обман,
Закатный город и башни
Плывут в вечерний туман...** 

Жить этим, конечно, нельзя, но забыть это — невозможно.

 

К следующим вступительным экзаменам я подготовился по-настоящему, без дураков, сдал на одни пятерки и был зачислен на историко-филологический факультет. Родители были довольны. А через десять дней я въехал в старое университетское общежитие на улице Чернышевского, в комнату номер 88, такую маленькую и узкую, что в ней с трудом помещались три солдатские койки с панцирными сетками, платяной шкаф, тумбочка и стол.

Самым трудным предметом для студентов-филологов оказалась история КПСС. Вел ее Иван Андреевич Парутин, профессор и проректор, человек маленького роста, с жидкими рыжеватыми волосами, в больших очках, которые вечно съезжали с его маленького точеного носика, и в пиджаке с белыми от мела карманами: в карманах он хранил карточки с цитатами и цифрами и то и дело доставал их рукой, из которой не выпускал кусочек мела. Он был суховат, тверд и требователен. Студенты — в большинстве своем вчерашние школьники — его боялись. Ведь вся наша школа, в том числе и высшая, была построена по-военному: учитель задает вопрос — ученик отвечает выученное. А Иван Андреевич требовал от студентов если не свободы мышления, то хотя бы самостоятельной умственной работы.

— Вот посмотрите... — он доставал из кармана карточку. — Кулаки в конце двадцатых годов, накануне коллективизации, составляли примерно двенадцать—пятнадцать процентов населения, а давали они более шестидесяти процентов товарного хлеба. — Пауза. — Почему же тогда партия поставила задачу — уничтожить кулака как класс? Ведь именно кулак и был основным производителем хлеба. Зачем же его уничтожать?

Аудитория молчала. Действительно, зачем уничтожать тех, кто выращивал более половины или даже две трети всего товарного хлеба в России? Это ж самоубийство.

— А все дело в том, — продолжал Иван Андреевич, так и не дождавшись ответа, — что кулак — это мелкая буржуазия, а мелкая буржуазия постоянно воспроизводит себя как класс, что нетерпимо в стране, приступившей к построению социализма. Вот потому-то и надо было кулака уничтожить как класс.

Все с облегчением вздыхали: как все просто, оказывается.

В общежитие после занятий мы возвращались небольшой компанией. Зашли в небольшое кафе, где можно было взять стакан чаю за три копейки и несколько пончиков в пудре по четыре копейки за штуку. Отогрелись. Один из моих друзей, мой тезка — он был старше нас — вдруг сказал, вспомнив лекцию профессора Парутина:

— Уничтожить как класс... миллионы людей загнали на севера€, сколько народу поубивали... баб, детей... бабушка моя до сих пор вспоминает, как голодали эти производители хлеба в шалашах на Северном Урале... и что — социализм этого стоит? Этих миллионов живых людей?

— Это мне напоминает рассуждения Ивана Карамазова о слезинке невинного ребенка, — сказал я. — По логике Карамазова, если в фундаменте всемирного счастья есть слезинка ребенка, то счастье это — не счастье, а черт знает что. Но ведь тогда никакое дело невозможно, ни доброе, ни злое, тогда — только бунт и топор...

— Я говорю не о слезинке, а о реках крови, — сказал тезка. — О миллионах невинных людей.

— Слово “невинность” вряд ли уместно, когда речь заходит о миллионах. О миллионах, которые, невзирая на всю эту кровь, поддержали большевиков. Равнодушие и глупость масс — назови это невинностью — великое историческое преимущество любой власти...

Друзьям наскучил этот разговор, и вскоре мы с тезкой остались одни.

Он заговорил о социализме и коммунизме, о том, что большевики пришли к власти по законам истории, которые не нуждаются в оправдании, а потом установили законы, которые не могут быть оправданы никакими законами истории. Я пытался возражать, напоминая о том, что всякая революция — это неизбежность, а не необходимость, и никогда еще победители не отказывались от власти, чтобы подчиниться законам истории, которую они оседлали. “История — это люди, — с пафосом воскликнул я, — а не бесплотный дух!” Он спросил, читал ли я Гегеля? А Макиавелли? А Монтескье? А Мальбранша? А Гиббона? А Моммзена? А Ключевского? А Соловьева? А Бердяева?

— О некоторых династиях египетских фараонов нам почти ничего не известно, а они правили сотни лет, — сказал он. — Когда-нибудь и о советском периоде русской истории учебники расскажут одним абзацем. Что такое для истории полстолетия? Кто сегодня помнит о том, что было при царе Василии Третьем? А ведь это при нем возникла идея о Москве — третьем Риме, и это его называли Храбрым: вояка был отчаянный... Никто ничего не помнит, затерялся наш Василий между великим отцом и великим сыном...

Я стал горячо возражать, хотя не читал ни Гиббона, ни Ключевского, ни Бердяева: сравнение с фараонами и Василием Третьим показалось мне возмутительным, а уж “один абзац” и вовсе не устраивал — ведь этот абзац и был моей жизнью.

Мой новый друг был студентом-филологом, а потом ему удалось перевестись на юридический. Сокурсники не любили его за едкий ум, и однажды кто-то из них в отчаянии воскликнул: “Остановите его, не то он станет Генеральным прокурором Союза!”. Генеральным прокурором он не стал. После университета попал в военную прокуратуру, потом несколько лет служил в Афганистане, был ранен, контужен. По возвращении рассказывал об уголовных делах, которые ему приходилось вести, о двадцатилетнем сержанте, который расстрелял афганскую семью, занял ее дом и превратил пятерых несовершеннолетних девочек-сирот в своих наложниц, о матери этого сержанта — докторе биологических наук, милейшей женщине, коренной москвичке, которая никак не могла поверить в то, что ее сын способен на такое зверство. Таких дел было немало, но следователям приходилось нелегко: Москва считала, что советские воины-интернационалисты не могут совершать уголовных преступлений против афганского народа. При Ельцине мой тезка подался в политику, был депутатом, но вскоре вернулся в профессию, защитил диссертацию, стал преподавателем университета.

Университету я благодарен не за лекции об “Илиаде” и “Энеиде”, которые за неимением специалиста по античной литературе читал пушкинист по ветхому учебнику Радцига, и не за семинары, на которых замечательная наша преподавательница, свободно владевшая немецким, французским и английским, учила нас ценить звукопись поэзии Гейне по переводам Тынянова, — благодарен за такие вот разговоры, которые способствовали моему развитию, расширению моего ума, думаю, в гораздо большей степени, чем даже чтение Платона или Шекспира.

 

В нашей восемьдесят восьмой комнате каждый вечер собиралась тесная компания. Иногда пили вино — тогда как раз в магазинах появился дешевый “оболтус” (“оболю винс”, литовское яблочное вино). Но — не напивались: нам было интереснее разговаривать, чем пить. Почти все писали стихи и читали стихи (Пастернак—Мандельштам—Цветаева), все любили фильмы Тарковского, и все постоянно цитировали “Мастера и Маргариту”, хотя от этой любви уже начинало подташнивать, многие “пробовали себя в прозе”, участвовали в постановках студенческого театра миниатюр, которым руководила преподавательница зарубежной литературы Вульфовна — Тамара Львовна Вульфович. Она цитировала Роже Гароди, оговариваясь при этом: “Если по каким-то причинам экзамен буду принимать не я, имя этого Роже Гароди лучше не упоминать”. Все говорили “такие дела” и называли нашу компанию “карассом”, потому что все упивались Куртом Воннегутом. Все говорили об искусстве. Все мечтали.

После посиделок провожали городских девочек до дома, а общежитских — после вина-то — разбирали по постелям. Мы были молоды, глуповаты и, разумеется, красивы и бессмертны. А какая ж девушка откажет бессмертному красавцу?

Помню один такой разговор об искусстве, под вино. Кто-то вдруг задал вопрос: а чем, черт возьми, объясняется такое высокое качество поэзии, например, Данте и прозы, например, Флобера? Ну без дураков. Без ямбов-синекдох, а, так сказать, метафизически или даже — не побоимся этого слова — онтологически. Ну чем? Что заставляло этих людей до самой старости вкалывать, переписывать, зачеркивать, снова писать, комкать и даже сжигать, чтобы потом начинать все сначала? Что? Не талант же, в самом деле. Потому что если талант, то надо тогда разбираться с талантом, а на это наших куцых мозгов точно не хватило бы. Мы искали ответов попроще. И вдруг не самый пьяный из компании сказал: “Да они ж трусы! Боялись, что их не так поймут. Боялись, что бог литературы даст им по жопе за дрянную работу. Они не были уверены в себе. В этом смысле они были слабаками и трусами”.

Мне это простое объяснение понравилось. На экзамен по литературе с ним не пойдешь, но для жизни вполне годилось. Ведь верно же: трусили все эти данте и флоберы. Гениальность — это трусость. Страх. Ну или там страх Божий. То есть — стыд. Вот с тех пор и засело у меня в голове: история искусства — это история стыда. История преодоления стыда на пути к еще большему стыду. И так до смерти.

 

К тому времени я уже твердо знал, что стану писателем. Прозаиком, поэтом или драматургом, на худой конец — критиком. Великим, разумеется: если соглашаться на меньшее, ничего не добьешься. Я писал в толстых тетрадях — стихи, наброски прозы, диалоги, соображения о прочитанных книгах и виденных фильмах, но это не складывалось в целое. Уже тогда я начал смутно понимать, что можно написать сто блестящих фраз, но не выстроить из них даже посредственного рассказа.

Я наотрез отказывался обсуждать написанное с друзьями, а пуще того — на заседаниях нашего литобъединения. Все эти посиделки с вином, с пьяненькими признаниями: “Старик, ты гений!”, с коллективной любовью к одним и тем же персонажам вроде Вознесенского или Воннегута, это стадное стремление быть “как все не как все” — все это вызывало раздражение. Как-то я не выдержал и заявил, что “Бойня номер пять” Воннегута — пример безмозглого анархизма, безответственного и антиисторического.

— Человек становится взрослым только после того, как преодолеет первую любовь, — проговорила Вульфовна, глядя на меня с веселым удивлением. — Потому что настоящая любовь не может быть ни первой, ни последней — она просто настоящая.

Кто-то заметил, что преодоление сродни предательству, метя, разумеется, в меня.

Вульфовна кивнула и, подняв стакан с “агдамом”, вольно процитировала Гегеля:

— Движение есть ряд последовательных падений.

Больше я на эти посиделки не ходил.

 

Однажды дождливой осенью мы с другом Женькой шли через площадь Победы, чтобы поскорее добраться до сухого места и выпить чего-нибудь горячего. Вдруг Женька притормозил и толкнул меня в бок. У витрины Центрального гастронома стоял старик в длинном буром пальто, в меховой шапке и ботинках с галошами. Он тупо смотрел на витрину. С его шапки, с носа и, кажется, изо рта — текло. С небритого подбородка — желтая щетина — капало. В руках у него была авоська с какими-то мелкими сверточками. На плече — подтекшее белое пятно птичьего помета. Воплощение немилой старости.

— Это Пьер, — сказал Женька. — Писатель. Вообще-то он — Петр, кажется, Николаевич, но все зовут его Пьером. Писатель.

До того вживую я видел только одного писателя — Женькиного отца, обаятельного жовиального еврея. Он со вкусом одевался, был человеком веселым, талантливым, остроумным и очень неглупым. В 30-х он попал в Норильлаг, а по возвращении из лагеря стал довольно успешным литератором, чуть ли не единственным калининградским писателем, которого охотно издавали в Москве.

— И что он пишет? — спросил я. — Пьер — что пишет?

— Про революцию что-то там, — ответил Женька. — А еще про колхозную деревню… в общем, всякое нечитайло…

Пьер посылал рукописи в московские и питерские издательства, а к рукописям пришпиливал репродукцию картины, на которой был изображен Ленин с детьми в Горках. Обводил красным карандашом голову одного из мальчиков, от нее тянул стрелкку к пояснительной надписи: “Это П”. То есть — это был он, Пьер. В Союз писателей он вступил, когда этот Союз создали, — в 1934-м. Об этом он тоже, конечно, сообщал всем этим сукам в московских и питерских издательствах. Но эти суки Пьера не жалели и не печатали. В местном издательстве — иногда публиковали, а в столичных — нет. Впрочем, с точки зрения материальной — Пьер был хоть и не богатым, но более или менее обеспеченным человеком. Он жил “на путевочки”. Ему регулярно выписывали путевки по линии “пропаганды советской литературы”, и он встречался с читателями — в школах, библиотеках, а еще лучше — в воинских частях, которых тогда в Калининградской области было очень много. Если обычный лектор (из общества “Знание”, например) получал по путевочке рубля полтора-три, то член Союза писателей — десять или даже больше. Испитые майоры-пропагандисты, служившие в гарнизонных домах офицеров, за бутылку водки подписывали сразу две, а то и три путевки. Жить было можно: в те годы десять рублей были серьезными деньгами.

Я смотрел тупо на Пьера, который все еще стоял у витрины, и вдруг мне стало страшно.

— Видишь ли, — сказал Женька, заметив, как изменилось мое лицо, — есть разница между писателем и членом Союза писателей...

Когда сегодня меня называют писателем, я смущаюсь, вспоминая Пьера.

 

Благодаря Женьке я прочел Кафку. Это был знаменитый черный том, выпущенный в 1965 году без указания тиража и включавший роман “Процесс” и несколько рассказов, в том числе “Превращение”. Достать эту книгу было почти невозможно. На черном рынке она стоила сумасшедших денег — чуть ли не двести рублей (столько моя мать получала за два месяца). Я видел рассказы Кафки, переписанные от руки и перепечатанные на пишущей машинке. В университетской и областной научной библиотеках этот черный однотомник выдавали только в читальный зал. Женькин отец купил Кафку в книжной лавке писателей на Кузнецком по членскому билету Союза писателей. Книгу держали в обложке с цветочками, без надписей, чтобы не вводить в искушение даже друзей дома.

В моей жизни было немного книг, которые произвели на меня такое сильное впечатление, как этот том Кафки. Он был не просто одним из великих писателей, он был каким-то особенным. Я долго не мог сообразить, что же не позволяет мне ставить его в ряд, например, с Достоевским или Джойсом, Беккетом или Фолкнером. Прочитанный, погрузившийся в мое сознание и больше не востребованный, он продолжал жить своей непонятной жизнью где-то в глубине, ворочался, стонал, корчился, иной раз даже вызывая у меня приступы удушья. Он был не таким, как все, похожим на всех, но совсем не таким. Каким-то даже не бесчеловечным, но внечеловеческим, внеземным. Как и при первом знакомстве с Гоголем, я чувствовал, что Кафка — не литература, во всяком случае — не то, что мы привыкли считать литературой. Но что это было? Мне казалось, что сам факт существования Кафки ставит под угрозу мое писательское будущее — ни много ни мало. Он был каким-то опасным существом, которое без спросу поселилось в моем доме, отравляя жизнь, отравляя все то, что я считал литературой. Его нельзя было игнорировать — не получалось. О нем можно было не думать годами, но я чувствовал, что он вошел в мою жизнь, растворился в ней, как сахар в горячей воде.

Эта загадка мучила меня много лет, пока я не прочел дневники Кафки, открывшие человека, которого мне так не хватало в его романах и рассказах, и тогда все мои страхи и догадки обрели форму.

Кафка стал тем писателем, который завершил историю психологизма в литературе, в культуре вообще. Начало этой грандиозной эпохи положил Августин, который первым в европейской культуре ввел “я” в литературное произведение. Потом был Петрарка с его знаменательным восхождением на Мон-Ванту и апологией человеческой души как единственного настоящего сокровища, потом был Пико делла Мирандола, провозгласивший человескую личность copula mundi — связующим мир звеном, потом был долгий период, когда психологизм вообще считался чуть ли не важнейшим мерилом мастерства художника. Этот период достиг пика в творчестве Достоевского, Толстого, Флобера и завершился Прустом, Джойсом, Беккетом и, может быть, Фолкнером.

Кафка не лучше и не хуже их — он стоит особняком. Он заглянул в эпоху “после психологизма”. Его романы — это произведения без автора, они написали себя сами, написались сами собой, без участия автора, личности с ее религиозными, эстетическими, сексуальными или гастрономическими предпочтениями, которые в этих книгах и для понимания этих книг совершенно не важны. Автор умирал не в прозе — в дневниках, потому-то мы и читаем их “с пониманием”, то есть читаем, следуя культурным традициям предыдущей эпохи: Кафка дневников и писем — живой человек, он доступен нашему состраданию, презрению или хотя бы пониманию. Но Кафка-прозаик в этом нисколько не нуждается.

“Превращение” можно поставить в ряд с “Шинелью” и “Человеком в футляре”, и это не будет большой ошибкой. Поведение и гибель Йозефа К. можно объяснить его абсолютным доверием к богу-вне-человека, и это тоже не будет большой ошибкой. Его можно считать сатириком, наследником Свифта, мастером “черного юмора”, как назвал его Томас Манн. Его можно считать даже богословом (в том ограниченном смысле, который мы вкладываем в это определение, когда говорим, например, о Достоевском или Кьеркегоре), наследником Фомы Аквинского или иудейских мистиков и эзотериков. Невелика, однако, заслуга в том, чтобы быть писателем, “договорившим” Свифта, или иллюстратором каббалистических трактатов. Однако это не о нем, Кафка — другой. От его юмора — а он настоящий юморист — мурашки по спине даже у дьявола. Проза его — это проза сама по себе, это мир сам по себе, жизнь сама по себе со всей ее глубинной абсурдностью, фатальной непоправимостью и завораживающей правдивостью, не имеющей ничего общего с правдоподобием. Это в чистом виде Ding an sich, это безымянное хтоническое чудовище во тьме, вне истории и вне морали, не нуждающееся в нашем сострадании или понимании. Он тот “Освенцим” в литературе, после которого можно делать что угодно, даже писать стихи, но нельзя делать вид, будто ад — это другие.

Рильке однажды сказал, что “прекрасное — то начало ужасного, которое мы еще способны вынести” (das Schцne ist nichts als des Schrecklichen Anfang, den wir noch grade ertragen). Кажется, Кафка заглянул дальше этого Anfang и погиб, остальное — домыслы слабаков, которые боятся признать очевидное: мы живем в эпоху перехода от психологической литературы к какой-то другой литературе, и вполне возможно, что имена писателей нашей эпохи скажут будущему читателю не больше, чем имя какого-нибудь Авсония из Бурдигалы, в IV веке н. э. составлявшего центоны — стихи из полустиший Вергилия, в которых не допускалась никакая отсебятина. Никто не вспомнит нас, мы никому не нужны, наши имена ничего не стоят. Мы в тупике, мы прижаты к стене, мы — никто и ничто, nihil. И лишь после того как эта кафкианская мысль станет такой же органической частью нашей души, каковой в нашей крови являются альбумины, глобулины и фибриногены, только тогда, может быть, мы скажем свое слово в литературе “после Кафки”.

Сейчас, задним числом, я понимаю, что именно эта кафкианская мысль, часто неосознанная, оказывалась спасительной, когда жизнь загоняла меня в тупик, в угол.

 

Осенью на втором курсе у нас появился новый декан: на смену легкому, артистичному и саркастическому поэту, который на факультетских вечерах выбегал на сцену и под аплодисменты вдохновенно читал: “Чуть свет уж на ногах”, пришел маленький серый человечек, у которого было нездоровое серое лицо с краснотцой, репутация посредственого литературоведа и страсть к расовой чистоте. При первой же нашей встрече он удивился моей фамилии и долго изучал мое лицо — в фас и в профиль, но никаких семитских признаков у меня, увы, не обнаружил. Жизнь студентов с фамилиями вроде Зарахович и Габер осложнилась, некоторым пришлось уйти — профессор Гминский расставался с ними без колебаний и сожалений.

Но зато после второго курса он помог мне и еще нескольким студентам пройти практику в районных газетах, пообещав, что в случае удачи нам не грозит распределение в сельские школы.

Мне не хотелось становиться школьным учителем. Да и университет поднадоел: читать книги было интереснее, чем рассуждать о них.

Чтение принимало часто своеобразный характер: например, я пытался из фрагментов — цитат, обмолвок, намеков — сложить портрет Альбера Камю, читая книгу Великовского “Грани несчастного сознания”, или извлечь из книги Быховского, посвященной критике неотомизма, подлинный образ святого Фомы Аквинского. Тогда этот метод получил довольно широкое распространение: книги о современной буржуазной философии, психологии, социологии привлекали читателей вовсе не критикой, а возможностью реконструкции запретных учений.

Если это и было фрондой, то — самой невинной. В конце концов, самыми антисоветскими писателями, по моему глубокому убеждению, были вовсе не Солженицын или Шаламов, а Шекспир и Достоевский.

Когда на семинаре, посвященном “Путешествию из Петербурга в Москву”, я сказал, что Радищев никакой не революционер, даже не бунтарь, а охранитель, призывавший власти к реформам, чтобы избежать народного недовольства и бунта, преподавательница вывела меня из аудитории и шепотом попросила “больше никогда такого не говорить”. Я был удивлен: мне казалось, что я истолковал книгу Радищева единственно возможным образом. Друзья хвалили меня за смелость, а мне, человеку, вообще говоря, самовлюбленному и жадному до похвал, было не по себе: все это отдавало каким-то непроходимым провинциализмом, пошлым и тоскливым.

Некоторые студенты гордились тем, что за ними “топает КГБ”, хотя все их вольнодумство исчерпывалось мечтами о выгодной женитьбе на дочке начальника милиции Центрального района Калининграда и стихами без рифмы. Ну еще они мечтали за стаканом вина о тех временах, когда народ понесет с базара не Маркова и Ленина, а Кафку с Солженицыным, и об аспирантуре, хотя их, ценителей Пастернака—Мандельштама—Цветаевой, мучила мысль о том, что в аспирантуре им придется заниматься Некрасовым, поскольку аспирантов набирал только профессор Гаркави, известный некрасовед. То и дело они принимались с азартом вычислять “стукачей” среди друзей. От этих разговоров попросту тошнило. Я чувствовал, что живу не своей, какой-то межеумочной жизнью, и эта жизнь между становилась все невыносимее.

 

Весной на третьем курсе мы в общежитии праздновали день рождения Коня и Свиньи: они родились в один день. Двухслишнимметровый Геша Конь, мастер спорта по волейболу, деревенский парень из Белоруссии, и полутораметровый Мишка Свинья, москвич в фирменных джинсах, куривший “Мальборо”, были друзьями неразлейвода и ютились в одной комнате. Прокутив деньги, они жили посылками, которые присылала деревенская родня Коня. В посылках были сало, чеснок и лук. С утра до вечера в их комнате стоял смрад, а под ногами шуршала луковая шелуха. Если у них появлялись деньги, они первым делом устраивали постирушки. Брали в прокате стиральную машину и баян, устанавливали машину в общей кухне, набивали доверху рубашками, брюками, простынями, бельем и запускали. Конь садился на табуретку у окна и начинал под баян орать белорусские народные и партизанские песни, пока вода из дрянной стиральной машины, хлеставшая на пол, не доходила до его лодыжек. Развешивать белье и убирать воду Коню помогала Цыца — при маленьком росте и вопиющей худобе у нее были огромные груди. Когда они занимались любовью, Цыца орала на все общежитие и каждый час, завернувшись в простыню, выбегала в коридор, чтоб отдышаться и покурить. А потом возвращалась к Коню — “доорать свое”.

Двойной день рождения отмечали с размахом, было много гостей, много кориандровой водки и всяких дешевых закусок вроде шпротного паштета, который мы называли “рвотным”. Мой однокурсник Сакс импровизировал на своем серебряном саксофоне, и все млели от Сачмо. Сакс был бисексуалом. Как-то он рассказал мне о своем первом гомосексуальном опыте: “А после этого он дал мне тридцать рублей. Тридцатник, старик!”. После занятий, однако, у университета его ждали сногсшибательные молодые женщины, одетые так, как не одевалась даже наша Оленька Овчинникова, отец которой был начальником гарнизонного военторга. Вечерами Сакс играл в ресторанах и в деньгах никогда не нуждался.

А дружок Сакса — Гонька, крупный парень с волнистыми волосами до плеч, в тот вечер рвал гитарные струны, колотил по деке и вопил своим божественным голосом: “Boy! You gonna carry that weight! Carry that weight!”, и ему аплодировали прохожие с тротуара.

Геша Конь вскоре ушел из университета и устроился в милицию. Через три месяца его наградили медалью: он в одиночку обезвредил опасного преступника. Цыца — она стала учительницей немецкого в школе рабочей молодежи — родила ему троих детей. Свинья вернулся в Москву, к родителям. Сакс впутался в какую-то темную историю с наркотиками, но избежал тюрьмы. Он по-прежнему играл в ресторанах и пользовался большой популярностью. Гонька стал солистом ансамбля песни и пляски Балтийского флота, и, когда он выходил на авансцену, раскидывал руки и запевал своим божественным голосом: “Прощайте, скалистые горы”, суровые адмиралы в зале смахивали слезы с ресниц. Вольнодумцы — кто женился на дочке начальника милиции Центрального района, кто устроился в комсомольскую газету, кто в горком и обком комсомола, кто в аспирантуру, где приходилось заниматься ненавистным Некрасовым, а один из них — советскую власть он называл “режимом”, хотя тогда так было принято называть только правительство Пиночета — после университета и вовсе пошел служить в КГБ. Стихи писать они все перестали. Общежитие, где мы праздновали тот день рождения, вскоре превратили в один из учебных корпусов университета.

 

На праздновании двойного дня рождения я чем-то отравился и попал в инфекционную больницу. Через два дня гомерический понос прекратился, но выпускать меня не стали: инкубационный период — двадцать один день. Друзья принесли мне сигарет и учебники, чтобы я мог подготовиться к летней сессии.

Накатила Пасха, в воскресенье к моим соседям по палате приехали друзья, подруги и жены, которые привезли много вкусной еды и выпивки. Мужчины, питавшиеся паровыми котлетами без соли, набросились на копченую рыбу. За стол позвали медсестер, и вскоре все были пьяны. Самая молодая из медсестер — ей было девятнадцать, и она уже дважды лечилась в психушке от алкоголизма — устроила стриптиз в смотровом кабинете, куда выстроилась очередь: эту Юлю трахали по очереди человек пятнадцать—двадцать. А потом она кое-как выбралась во двор, закурила, упала лицом на скамейку, залилась кровью и потеряла сознание. В полуразрушенном здании, стоявшем на огороженной территории больницы, тоже кого-то трахали: видны были женские задницы, голые ноги, нижнее белье. Мужчины в больничных пижамах бегали через дырку в заборе в соседний магазин за добавкой, пытались передать вино несчастным, которые томились в забранных стальной сеткой боксах с табличками “Чума”, “Холера”. В туалет было невозможно зайти: огромный бак для мочи был перевернут, номерные горшки с дерьмом валялись где попало.

Я боялся копченой рыбы и вина, а потому читал учебник на своей койке, только изредка выходил на лестницу покурить. При мысли о том, что вскоре я вернусь в общежитие, в университет, займусь тем, что мне было неинтересно, не нужно, меня аж мутило.

А весь этот разгул... особенно сильного впечатления на меня он не произвел: в родном городке навидался всякого...

Утром я сказал врачу, который пришел меня осматривать:

— Я здоров. Понимаю: у вас правила, инструкции, но — выпустите меня отсюда. — Набрал воздуха и договорил: — Иначе я напишу жалобу вашему начальству и расскажу, что здесь происходило вчера.

Врач посмотрел на меня печально — и выписал.

В тот же день я отнес в деканат заявление с просьбой об отчислении, забрал из общежития Джоконду, висевшую над моей солдатской койкой, и уехал домой.

Через несколько дней я стал корреспондентом районной газеты “Знамя Ильича”.

 

(Окончание следует)

 *  “Simply the thing I am shall make me live”. Shakespeare, “All’s Well That Ends Well”

 **  Am fernen Horizonte
Erscheint, wie ein Nebelbild,
Die Stadt mit ihren Thьrmen,
In Abenddдmmrung gehьllt.

Heinrich Heine (перевод А. Блока).

Версия для печати