Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2012, 10

Под факелом

Повесть

Об авторе | Анна Александровна Матвеева родилась в Свердловске. Автор романов “Перевал Дятлова”, “Небеса”, “Есть!”, сборников рассказов и повестей. Финалист премии Юрия Казакова за лучший рассказ 2011 года. Повесть “Под факелом” взята из новой книги “Подожди — я умру и приду”, которая выходит в издательстве “Астрель”.

Анна Матвеева

Под факелом

повесть

Платоныч сидел на причале, смотрел на мужика с удавом и мужика с саксофоном.

До катера оставался целый час: большой круглый циферблат висел на цепи, как медальон, и стрелки было видно издалека. Мужик с удавом и мужик с саксофоном знали, что времени навалом. Отдыхали. Удавщик дремал, поглядывая, впрочем, на сумку с кормильцем привычно встревоженным взглядом — как мать на младенца. Саксофонист, казалось, и вовсе крепко спал, во сне подергивая губами. Платоныч вспомнил Ленку Снегиреву из консерватории — она говорила, что с духовыми противно целоваться. Это сохранилось в памяти, и красный свитер с черными точками сохранился, а сама Ленка — нет. Так что слово “вспомнил” здесь не очень подходит, Руфь его, наверное, вычеркнула бы. Платоныч вспомнил (вот тут это слово подходит без всяких оговорок) жену, увидел ее будто наяву — пижама в серую клеточку, тонкий, словно из-под бельевой прищепки, нос. Даже не нос — изящный намек на него. Поллитровая чашка кофе, очки на цепочке, стопа бумаги справа, стопа — слева. Как хорошо, что ее здесь нет!

Май в Бэттери-парке, два самых любимых цвета Платоныча — ивово-зеленой листвы и свежего неба. Даже эти, которые скребут по небу, не портят вид. Смотри да радуйся! Дожил, добрался, доехал.

Мужик с удавом зевнул широко, как лев, клацнул зубами и устало потер рукой глаза. Тоже, наверное, считает, что слишком много работает. И что жизнь его обманула. Поманила, а потом выставила прочь.

На скамейку Платоныча прыгнула черная белочка — если выражаться корректно, “цветная”. Руфь большая специалистка по части политкорректности. С гастарбайтерами раскланивается, как с профессурой, и читает нотации соседским детям:

— Нельзя называть человека “чуркой”! Это неуважение!

Соседская мама (по профессии — флорист) однажды швырнула ей в спину, как комок грязи:

— Своих рожала бы да воспитывала.

Руфь на мгновенье вспыхнула, и Платонычу стало ее жалко. Тоже на мгновенье. Здесь виной не меряются, конечно, но не в нем было дело. Хотя, если честно, никогда они не переживали свою бездетность так, как это делали за них окружающие. Старухи шептались, молодые мамки прятали от Руфи детские личики (“бездетная — глазливая”), мужики сочувственно трепали Платоныча по плечу, из жалости звали “как-нибудь на рыбалку”.

Как хорошо, что удавщик и саксофонист не зовут его на рыбалку! Что им дела нет до соседа по скамейке, как и до неполиткорректной белочки с мелко трясущимся хвостом. Благословен будь в своем равнодушии, Новый Йорк!

Платоныч встал, закрыл глаза и вытянул руки вперед, будто принял по строгому врачебному приказу позу Ромберга. “Явственное покачивание в позе Ромберга”, — вдруг вспомнилось ему. Эти слова произносил кто-то из прошлого, из давней студенческой компании. Медики развлекали музыкантов историями про ночные вызовы, журналисты запоминали детали и термины.

— А вот я бы хотела попасть на вскрытие! — дерзко сказала девушка в клетчатой юбке. Юбка была из набора скромницы, как и длинная коса, и скрипка в футляре, которую девушка таскала за собой повсюду в надежде — вдруг попросят сыграть? И тогда можно будет показать все сразу: и быстрые пальчики, и покорную шею, и глаза, полузакрытые в экстазе.

— На стол или посмотреть? — это отозвался будущий врач Иван Орлов, которого в компании звали Орел Иванов.

— Как смешно! — обиделась музыкантша. — Мне хочется увидеть эти мертвые тела.

“Идиотка”, — решил Платоныч. Он тогда был, кстати, еще не Платоныч, а студент второго курса журфака Алексей Платонов. И рядом с ним сидели две одногруппницы, Оля-как-ее-там и безымянная брюнетка.

— Ну, если хочется, значит, пойдем! — развел руками Орел Иванов, и Алексей подумал, что они, правда, похожи на орлиные крылья. Голова у Орла была бритой, с вмятинами, как на переспевшем персике, на шее висела золотая цепь с медальоном, а глаза — голубые, с красными прожилками. Будущий педиатр.

— Пойдем, пойдем! — запрыгала девчушка со скрипкой. Грудь ее не соответствовала общему замыслу, выбивалась из него в прямом и переносном смысле — и тоже прыгала вверх-вниз. Орел зачарованно следил за процессом, брюнетка возмущенно отвернулась.

— Ирина, ты с нами? — скрипачка схватила брюнетку за руку, и та кивнула без всякой, впрочем, охоты. Оля-как-ее-там к тому времени испарилась, зато пришла Ленка безликая Снегирева в красном свитере, и с Тромбоном. Совсем недавно у нее был Гобой Сережа, потом его сменил Тромбон, тоже Сережа, которого медики быстро переименовали в Тромба.

Странно все вспоминается — частями, заплатами.

Руфь в последние годы увлеклась аппликациями — клеила их из всего, что попадалось под руку, — тоже какие-то заплатки, частички подобранной жизни, своей и чужой. Платоныч однажды увидел в альбоме осенние листья и бумажные клочки с подплывшими фиолетовыми буквами, бессмысленными закорючками, а ниже — окончательная мерзость, чьи-то локоны, тоже включенные в композицию.

Когда жена собирала паззлы, это было еще куда ни шло — сидела сгорбившись за большим столом и просеивала неровные фрагменты.

— Труднее всего с небесами, — вздыхала. Платоныч от жалости к ней, от брезгливости, замолкал, уходил из дому, а вернувшись, видел все ту же круглую спину, одно плечо выше другого. Телевизор бубнит что-то тихое, сам для себя, на столике кусочек неба. Размером с овчинку.

Алексей Платонов не хотел идти в морг — но на него смотрели все девушки, и то ли ради Ирины, то ли ради грудастой скрипачки Аси, он согласился. Гадкая затея, но каждый был молод и смерти ни в каком виде не боялся. Она могла иметь отношение к кому угодно, только не к ним. Ася отдала Платонову футляр с инструментом, он не знал, как это расценивать — шанс? Или записали в друзья-носильщики? Ася подпрыгивала на ходу, как маленькая девочка, Орел шагал налегке, заинтересованно хмурясь, слушал болтовню Снегиревой, а Тромб донимал разговором Ирину. Лучше бы сыграл тревожную музыку. Еще были какие-то люди: медики, музыканты, журналисты — вполне внушительная толпа. Сойдет за группу практикантов.

Руфь сделала бы здесь аппликацию: осеннее небо (бумага, вымоченная в луже), скелетики из детской настольной игры, пририсованные слезы. Может быть, нотный стан с пирамидками аккордов.

Орел натащил откуда-то белых халатов, все смеялись, девчонки недовольно разглядывали себя в зеркале: слишком широкая одежда, фигуру не видно! И пуговицы — разные, будто вставные глаза у старых плюшевых игрушек.

У входа в анатомичку вергилий Иванов пошептался с какой-то женщиной тридцати преклонных лет, таращившей глаза на пришельцев. Скрипачка Ася еле сдерживала, давила смех, как простуженный зритель — кашель в партере. Потом дверь открылась, ударил в нос едкий запах, и Орел стащил простыню с мертвого тела.

Алексей ничего не успел увидеть, кроме того, как соскользнула вниз — словно у спящего — неживая рука. Ему хватило.

Приятели столпились у стола, девчонки громко ахали, Тромб неловко повернулся и задел разложенные инструменты. Что-то упало, зазвенело, покатилось, лязгнуло. “Нож упал — мужик придет”, — вспомнилась старая присказка. Платонов аккуратно прислонил черный футляр к стене и пошел прочь. Нож упал — мужик уйдет. Этажи, лестницы, потолки, лепнина.

— Вы домой в халате собрались? — насмешливый голос.

Медичка. Губки, зубки, ножки, сережки.

Платонов выпростался из халата, бросил его на скамейку. Девушка подняла белое одеяние, аккуратно сложила — как продавщица в магазине складывает рубашку, которая “не подошла”.

Так они познакомились — Алексей Платонов и Руфина.

— А. Платонов? — усмехнулась. — Ну, знаешь, с таким именем в писатели не ходят. Уже занято!

Руфь сразу же решила, что Платоныч станет писателем. Именно она придумала ему псевдоним “Марк Платонов”, а себя велела звать Руфью.

— Гой ты Руфь моя родная, — пропел Орел, когда Платонов спустя несколько недель привел подругу в компанию. Руфь ответила будущему педиатру долгим, как финальная нота в арии, взглядом, в котором кроме ненависти было что-то еще.

Она училась на стоматолога, но в начале второго курса поняла, что медицину придумали не для нее.

— Буду исследовать не зубы, а души, — что-то такое сказала Руфь, прежде чем унести документы в деканат философского, где давно привыкли к беглым медикам.

Она быстро подружилась с Ириной, Олей-как-ее-там, Снегиревой, терпела даже маленькую скрипачку, которая на втором курсе перестала таскать всюду свою скрипку — и теперь носила с собой книжки Гачева.

Платонов к тому времени стал для всех Платонычем — полуотчество, недофамилия. Переводится как “верный друг, которым легко и удобно помыкать, приятен, никогда не обижается”.

— Они не ценят, не понимают, не отражают твой талант! — сердилась Руфь. — Я, конечно, люблю и Орла, и девчонок, и даже Тромба, но разве можно их сравнивать с тобой?

Сережа-тромбон к тому времени приобрел винно-красный цвет лица — не хотелось выяснять, отчего, освоил гобой д’амур и укрепился в компании, в отличие от рано упорхнувшей Снегиревой. Ленка вышла замуж на третьем курсе — за технаря, чужака, и как будто вышагнула со сцены. Платоныч запомнил, что молодые венчались, первыми в его жизни. Зрелище показалось ему нелепым, но дивным. Золотой венец над головой и белое, взбитое платье Ленки он видел перед собой и сейчас, а лицо ее — нет. На месте жениха и вовсе расплывалась нечеткая клякса с бородой, в потешном, из нашего времени глядючи, двубортном костюме. Еще одна деталь уцелела — усы у жениха были тонкие, вытекали из носа, словно две узкие блестящие реки.

Тромб на таинстве тоже присутствовал, он легко пережил разлуку с Ленкой. Улыбался во весь кариес и напористо ухаживал за самыми юными девушками.

— Двадцать два — мой потолок, — заявил он однажды Орлу, и тот не нашел что ответить.

 

С Гудзона прилетел далекий гудок — словно робкий голос гобоя. Удавщик и саксофонист встрепенулись, но тут же снова задремали. Время текло здесь так медленно, как нигде в Нью-Йорке. Во всех других районах города время торопили, рассчитывали, подгоняли и тратили — оно скапливалось, оседало в Бэттери-парке.

Саксофонист бросил черной белке кусочек хлеба — она вначале отпрыгнула от него, а потом подбежала, принюхалась и повернулась к мужикам с таким негодованием на мордочке, что они рассмеялись. Все трое, включая Платоныча. Зубы у этих работников улицы были сахарно-белыми, как у людей, которые никогда в жизни не пробовали сахара.

Кораблик должен был прийти с минуты на минуту. К причалу подтягивалась публика — туристы, группа школьников — невероятно толстых, как показалось Платонычу, под руководством миловидной учителки-мулатки, тоже, впрочем, весом килограммов в восемьдесят. Все же Платоныч на всякий случай выпрямил спину, поправил очки. Раньше Руфь всегда говорила, что ему идут очки.

— А в линзах у кого угодно будет глупый вид! — это она начала добавлять в последние годы.

Первый рассказ Марка Платонова назывался “Пелагиаль”. Не какое-нибудь там “В лесу” или “На баррикадах”. Пелагиаль, глубина глубин. Ружья стреляют, персонажи уверенно шагают к финалу — и не на глиняных, не на картонных ногах. Руфь сказала:

— Так хорошо, что даже страшно!

Зубки, губки, ножки, сережки. Легкий локон, прибившийся к уху, волоски, случайно скрепленные ювелирным замком. Они поженились в конце мая, затерялись среди школьных выпускников, которые буйно встречали в тот день свою взрослую жизнь.

Платоныч окончил журфак, проходил практику в городской газете, через два года Руфь стала дипломированным философом. Как все в те годы, оба зачитывались Набоковым, и Руфь примеряла на себя роль Веры. Хорошая роль — богатая, неоднозначная, есть что играть. Платоныч не сразу разобрался, что и он тоже — в игре. При всей своей обчитанности, он так мало видел и знал…

Руфь ненавидела газету. И сами эти страницы, грязные, скучные, и то, что Платоныч был привязан к работе, что ему нравилась журналистика.

— Она отбирает у тебя силы, те, которые нужно целиком отдавать прозе! — возмущалась жена. — Ты можешь себе представить Владимира Владимировича, который берет интервью у заведующей детским клубом краеведов?

Платоныч вообще не мог представить себе Набокова живым человеком. Набоков — это слова, слова, слова.

“Пелагиаль” отправилась в литературный журнал в мае, на четвертом курсе. За окном гремели лихие девяностые, правда, никто не думал о том, что они — лихие, да и о том, что “девяностые”, тоже. Годы как годы. Молодость. Книги пахли вкусно, а газеты — отвратительно, высокая печать — это вам не высокая литература. Журнал мрачно молчал, неизвестно было, добрался ли рассказ Платоныча до адресата. Руфь переживала сильнее мужа. Она окончательно утвердила себя на роль жены мастера. Вера Слоним с букетом желтых цветов в руках — как-то так.

А Тромб в этом мае собрался уезжать навсегда в СыШыА. Так, кривляясь, он представлял свою мечту — как любимую, но не бесспорную девушку, за которую слегка неудобно перед компанией. В СыШыА Тромба ждал туман возможностей, из них могло вырасти что-то бесценное, а могло все начаться и окончиться туманом. Вступали духовые: шутил фагот, рыдал гобой.

Провожали друга в бывшей пельменной, а ныне пиццерии — с белыми пластиковыми стульями, на которых коричневели прожженные сигаретные раны: лихие, сказано же, девяностые! Урал, братки в багровых кашемировых доспехах, и целая страна лежит на спине, поделенная белыми пунктирными линиями, словно образцовая мертвая туша. Ленка Снегирева мяла бумажную салфеточку, пока не разорвала ее в клочки. Не хватает страстей с эмоциями, подумал тогда Платоныч, скучает с мужем. Муж в пиццерию не пришел. Зато прилетел Орел Иванов — долго пикировал, выбирал место для приземления. Все тянулись за ним, даже герой дня Тромб, который, кстати, платить сразу предложил каждому за себя — из тебя, Серега, выйдет отличный американец, буркнула Руфь. Пиццы, похожие на детские поделки из пластилина, запивали втайне пронесенной водкой и корейским соком со вкусом химического винограда. Сложно было преломить такой хлеб, но они преломили. Тромб смахивал слезы, но не забывал поглядывать на часы.

Именно тогда кто-то сказал:

— Надо сфотографироваться. На память!

И пошли, поздним вечером, почти ночью, в мастерскую к Геннадию Гримму, который был сразу и фотограф, и художник, хотя больше всего мечтал стать монахом. Но монах никак не вырисовывался — было слишком много вокруг мягкого, розового, душистого света. И вообще, честно сказать, ничего не вырисовывалось. Натурщица сидела, окутавшись простыней, как банным полотенцем, надменно смотрела на завалившуюся толпу. Плечи у нее были в родинках всех цветов и размеров.

Геннадий был не рад, но принял бутылку в дар, шепнул что-то Родинке, и она ушла прочь, волоча по полу простыню. Победа, покидающая баррикады. Руфь уже кричала:

— Платоныч, иди ко мне! Фото для истории! Юность поэта — проводы друга!

Ленка Снегирева ухитрилась в последний момент отвернуться, так что для истории запечатлелись только темные кудряшки. Незапоминаемое лицо! А все остальные узнаваемы. Руфь со своим тонким носиком, хохочет. Надменный Орел в турецком свитере. Бородатый Тромб. Ирина с полусловом у губ — легкий дымок несказанного. Генка Гримм, отскочивший от аппарата за секунду до вспышки. Скрипачка Ася без скрипки. И сам Платоныч, с мерзкими усиками. Ирина звала их “усы комбайнера”, а Руфи тогда все в нем нравилось.

Гримм быстро опьянел, начал доставать свои работы — Платоныч, хоть и тоже был нетрезв, удивился тому, как изменилось лицо художника. Только что был частью компании — и вот уже нет этой части. Мастер скорбно несет на Голгофу свои картины, одну за одной. Смотреть их было интересно только Ирине и Орлу, Платоныч не понимал, чем они хороши, Руфь и остальные откровенно томились.

И опять не вспомнить, кто первым сказал эти слова:

— А давайте встретимся ровно через двадцать лет! Под факелом Статуи Свободы!

— Я, например, не собираюсь в Америку, — вот это точно был Гримм. — Чего я там забыл?

— Ну, это ты сейчас так говоришь, — возразила Ирина. — А давайте, правда, встретимся? Все там будем!

Протянули друг другу руки, Гримм записал дату в блокноте. Он, кстати, и напомнил Платонычу про эту встречу — за два месяца до назначенной даты прислал через фейсбук отсканированный листочек. Желтый, как для музея. “22 мая 2011 года, 14.00. Под факелом”.

“Лично я никуда не поеду, старичок, — писал художник в личном сообщении, — хотя это было бы забавно. Но я по уши в работе. Делаю сразу две квартиры”.

Геннадий Гримм был теперь художником по интерьерам. Жаловался, что все подряд требуют минимализм и белый цвет.

— Да у него просто денег нет на СыШыА, — рубанула Руфь, когда Платоныч рассказал ей о письме. — И у тебя, кстати, тоже.

Деньги были — Платоныч плохо учился у жизни, но кое-что все же вызубрил. Работаем для денег, потом тратим деньги, чтобы снова работать. Он не Руфь, чтобы клеить дурацкие дневники с чужими волосами и пробиваться фрилансом. Он вообще не Руфь!

* * *

Мужик с удавом и мужик с саксофоном спрыгнули со скамьи за секунду до того, как на воде появился прогулочный катер. Саксофон выдал взвинченную, вихрастую мелодию, удав проснулся и закачался в трансе: все было готово для встречи прибывших гостей, у которых — знамо дело, полны карманы даймов. Вот Платоныч, например, всегда подает уличным музыкантам, даже если играют они безобразно. И сейчас тоже бросил в черную мятую шляпу несколько монет. Сроднился с парнями. Удавщик с достоинством поклонился. Саксофонист был весь в музыке, не здесь.

…— Никто не придет, — каркала Руфь, пока муж ее встряхивал набитый рюкзак, примеряясь набить его еще чем-нибудь крайне необходимым. — Никто и не вспомнит, будешь там стоять, как дурак. Человек с факелом и флейтой…

Звякнула цепочками, брякнула очками и ушла в комнату к своим картинкам и картонкам.

 

“Пелагиаль” не опубликовали — Руфь звонила в редакцию, пыталась говорить взрослым голосом, но слушала ответ с девчоночьим обиженным лицом.

— Сказали, не возьмут. Им такое не надо.

И тут же передразнила:

— Какое-такое! Сами не понимают, что им надо. Печатают всякую дрянь.

Платоныч промолчал, на душе саднило — но было и облегчение. Теперь можно не маяться будто бы призванием, а спокойно работать в газете. Или на радио податься. Музыкальное.

— Радио? — выпучила глаза Руфь. Не Вера, а Надежда. Константиновна Крупская. — Ты издеваешься?

Она еще раз перепечатала рассказ, и конверт полетел в другую редакцию.

Так реагировала Руфь.

Платоныч с утра до вечера брал интервью у известных спортсменов, выдающихся музыкантов и ветеранов Великой Отечественной войны. Снашивал пару ботинок в сезон — ноги кормили, обувь просила каши.

— Глаза боятся, а ноги бегают, — шутил Орел, уже не вспомнить, по какому поводу. Он работал в детском ожоговом центре, родители маленьких пациентов его боялись, зато малыши, те, кто мог, ходили за ним по пятам. “Появился детский врач Глеб Сергеевич Пугач”.

Платонычу нравилась редакционная жизнь, нравилось, что все здесь требовалось делать быстро, что газета выходила почти каждый день, и он был нужен в редакции каждому. Он завел сберкнижку, парочку псевдонимов (“Марка” берегли для литературы) и дружбу с выпускающим редактором. Однажды редактор пригласил Платоныча к себе домой, где устроил жестокую сцену жене, подавшей к столу жесткие отбивные. Швырял тарелки, будто бы в бессилии закатывал глаза. Милая робкая женщина улыбалась виновато и жалко, за стеной плакал ребенок, к которому никто не подходил. Хозяйку реабилитировал пирог с яблоками (Платоныч нащупал языком ореховую скорлупку в начинке, но тут же спрятал ее за щекой), и вспыльчивый редактор успокоился, вытащил из стола растрепанную пачку бумажных листов. Какое-то время подравнивал ее, испытующе взглядывая на гостя.

— Мои стихи, — сообщил наконец. — Вот, например… “Сонет любимой”. Не возражаешь?

Пачка была толстая, сидели долго. Редактор раскраснелся, встал, ходил по комнате с листами. У Платоныча затекла спина, ему очень хотелось курить, но он вежливо слушал. Когда стихи иссякли, вновь прилетел испытующий взгляд.

— Ну, Алексей, чего скажешь?

Хозяин запыхался, разволновался от чтения.

Врать Платоныч тогда еще не научился.

— Вот то, последнее, про зябкую веточку — кажется, было неплохо, — промямлил он.

— Неплохо? — взревел редактор, и Платоныч с ужасом оглянулся в поисках хозяйки, но женщина благоразумно укрылась в дальних комнатах. Ребенок тоже молчал. Возможно, они обнялись и закрыли друг другу рты ладонями. Придется расплачиваться самому. — Да меня такие люди хвалили, каких ты только по телику видел! У меня целый сборник уже… готов к печати! Вот, смотри!

Дернул ящик стола, тот заело, и хозяину пришлось раздраженно высвобождать какую-то клеенчатую папку, откуда выпали переплетенная в обойную бумагу книжечка и пухлый конверт с визитными карточками.

Позабыв о книжечке, редактор принялся любовно выкладывать карточки на столе, одну за другой, словно играл в пасьянс.

— Видишь, какие имена? Ты читай, не стесняйся.

Платоныч покорно вглядывался в золоченые буквы, свитые в имена и фамилии выдающихся людей, но благоговение все никак не подступало. Жалости зато было — хоть излишки продавай. И еще — тошнота. И желание уйти отсюда как можно скорее. Редактор вглядывался в лицо гостя, как будто на нем вот-вот проступят какие-то важные письмена, а потом махнул рукой, и они пошли на балкон курить.

Наутро в редакции редактор хмуро взглянул на Платоныча и отвел глаза. А уже через день опять весело болтал с ним в курилке.

— Не дай Бог такой судьбы, — сказал Платоныч Руфи, но она отмахнулась: успокойся, Марк Платонов, твой рассказ будет опубликован в районной газете. Я договорилась. Не ах, конечно, но с чего-то же надо начинать? Правда, я прелесть?

“Пре-лесть”, — вспомнил Платоныч. Недавно делал интервью с архипастырем.

В газете работала Оля-как-ее-там, и у нее внезапно опустел редакционный портфель.

“Пелагиаль” увидела свет, и Платоныч впервые столкнулся лицом к лицу с Марком Платоновым. Это было не самое приятное знакомство. Честно говоря, читая рассказ, спущенный в подвал газетной полосы, Платоныч корежился, как от лимона. Неискреннее, претенциозное, блеклое, и ружья все заклинило, и герои были — картонки на глиняных ногах. Бумажные куклы, которых в детстве любила младшая сестра Платоныча, Анжелика.

А Руфь устроилась на работу в рекламное агентство и “создавала условия для мужа”.

— Ты только пиши, умоляю! — говорила она, подражая то ли Вере, то ли Надежде. — А я нас прокормлю.

Платоныч молчал. Руфь получала чисто декоративную зарплату, и так обстоятельно ненавидела свою начальницу, что не продержалась в своей должности даже года.

* * *

Однажды Платоныч заметил, что жена перестала носить сережки. Спросил, почему, а в ответ прилетело змеиное шипение. В русском языке много шипящих звуков, и, умеючи, этим можно отлично пользоваться. Руфь пользовалась, а еще она теперь высказывала мужу многое, о чем прежде молчала. Оказывается, он некрасиво ел, шаркал ногами, не умел сочетать цвета в одежде. Носил черное с коричневым — да за такое казнить надобно! Платоныч неинтеллигентно вел себя с соседями, имел порочную привычку съедать последний кусок, отрастил второй подбородок. Каждый день добавлял к списку все новые и новые уничижительные детали. Как она, бедная, жила с ним в одной квартире?

Платоныч все так же снашивал обувь днем, ночью же он писал рассказы, чтобы не разочаровывать Руфь. Что-то у него начинало получаться, хотя газетой от его писаний все равно несло за версту. Так говорил, нет, не Заратустра, а Леонид Шибко, заведующий отделом прозы в литературном журнале, куда Руфь устроилась корректором. Платоныч вымучивал тогда из себя целый роман. А Руфь и Шибко подружились — она разделяла его взгляды на человечество и откровенно презирала весь мир в целом и каждого его обитателя в отдельности.

Опасно перегнувшись через борт катера, Платоныч думал, что у жены и завпрозой вполне мог быть роман — свой, не Платонычев. Во всяком случае, Шибко как-то резко сменил вдруг презрительный тон на заинтересованно-терпеливый. И предложил “показать работу”.

Роман был из жизни “газетного волка”, автор в подробностях описывал редакционные будни, жизнь с молодой и строгой женой, в общем, если у Шибко еще и были какие-то лакуны в знаниях о семействе Платоновых, роман их полностью ликвидировал.

— Мы напечатаем, — вяло пообещал Леонид. Руфь летала и ахала, звонила в издательства и представлялась “агентом Марка Платонова”. В мае роман вышел и был оскорбительно обмолчан.

— Ну хоть бы гадостей написали! — страдала Руфь. Платоныч тем временем стал заведовать отделом культуры в газете и вступил сразу и в Союз журналистов, и в Союз писателей. Тогда же у сестры Платоныча, Анжелики, родилась дочка Анечка, а Орел Иванов стал гордым отцом мальчика Коли. А через полтора года — еще и гордым отцом мальчика Саши. Все вокруг принялись столь стремительно размножаться, словно от этого зависело что-то общественно важное, жизненно необходимое, чего Руфь, к примеру, долго не понимала.

— Мои биологические часы идут по американскому времени, — имея в виду, что американки рожают значительно позднее русских, отшучивалась жена, когда подруги (они тогда еще были) пытали ее беседами о горшках и снимками младенцев.

У подруг появлялись дети, Руфь могла предъявить в ответ только снимок ультразвуковой диагностики, на котором красовалось целое созвездие полипов. Старушка-гинеколог пыталась наглядно объяснить пациентке, что именно с ней происходит — держала в руке объемную модель женской жизни, водила указкой по трубам, матке и яичникам, Руфь испуганно кивала. Старушечьи руки дрожали, трубы выпали из них, и пластиковые полипы покатились по полу — как бисер, который мечут перед свиньями.

Потом была унизительно неопасная, проходная операция, после которой Руфь, тем не менее, целую неделю пролежала дома, пытаясь читать “Аду”.

Что-то вырезали из нее в больнице, что-то важное. Не только полипы. Она стремительно похудела, а потом начала так же точно стремительно набирать вес. Утром просыпалась — думала о том, как приятно будет вонзить зубы в хлеб с маслом. Тогда же она начала прятать от Платоныча самое вкусное, купленное себе — выстраивала баррикады из банок в холодильнике, укрывая от невнимательных мужских взглядов аппетитные пакетики с французскими сырами.

Тромб писал из Америки, что у него контракт с оркестром и роман с джазовой певицей. Недавно Платоныч видел запись этой певицы. Красиво вытянутое, подкачанное тело. Рот, как у механической куклы, с челюстью, которая откидывается вниз, будто у Щелкунчика. Зубы — белый ровный забор. И пластиковый, невыразительный голос. Для джаза она была пресна, на такой воде хороший суп не сваришь. Зато красивая, — мысленно похвалил Тромба Платоныч. Рядом с сокрушительно, словно выполнявшей особое задание, стареющей Руфью, она бы выглядела не сверстницей, а дочерью.

Но дочери — как и сына, не было.

“И все-таки самое главное в жизни — быть матерью”, — это делилась мудростью маленькая скрипачка Ася. Платоныч читал ее дневник в Сети, время от времени. Ася фотографировала своего сына Юрашу с первых часов жизни — с бирочками на ножке и ручке — и выкладывала в блоге подробные отчеты о том, как он поел, каким стал обратный процесс, и так далее. Гачев — позабыт, Юраша восходил в Асиной жизни каждый день, как солнце! А бездетный Платоныч разглядывал фотографии чужого детеныша и думал: интересно, как сейчас выглядит Асина грудь? Часто ли она прыгает — с хозяйкой вместе?

Платоновы давно растерялись с друзьями. Компания распалась, кто-то куда-то переехал, кто-то, возможно, умер во цвете лет. После хвастливых писем о джазовой певице замолчал и Тромб, переписка прервалась. В гости Платоновы ни к кому не ходили, и даже по работе он встречался с сокурсниками редко.

Новое тысячелетие Руфь встретила новой идеей. Они переедут в Москву, где талант Платоныча расцветет в полную силу! Понятно ведь, почему он не может сделать решительный рывок и покрыть себя неувядаемой славой (Платоныч представлял себе эту славу, будто упавшую палатку, обрушившуюся на него ночью во время дождя) — потому что в провинции нет условий.

— Тебе нужно быть в гуще событий! Надо общаться, знакомиться, стать частью системы!

Платоныч впервые взбунтовался и отказался уезжать. Тогда Руфь уехала одна, пожила в столице с полгода и вернулась — угасшая, виноватая. Жалкая. Ничего не рассказывала и только однажды созналась:

— Я так виновата перед тобой. Наверное, ты был бы счастлив с другой женщиной.

Платоныч снова промолчал. Однажды, на пресс-конференции, когда он приткнул свой диктофон на стол к заезжей знаменитости, его ждали, и счастье, и другая женщина. Диктофон у Платоныча был точно такой же, как у большинства журналистов — среднего размера и качества. Знаменитость торопилась, быстро разделалась с вопросами и, оскалив зубы для прощального снимка, поцокала прочь. Пишущие люди стремительно разбирали пишущие устройства — Платоныч был уверен, что на столе остался его диктофон. А потом, когда сел расшифровывать запись, долго не мог ничего понять — пресс-конференция была на месте, но до нее шли чужие беседы, которые вела взволнованным грудным голосом смутно знакомая женщина.

Говорила она в основном о музыке. Вы знаете, спрашивала у молчаливого собеседника (на заднем плане подвизгивали скрипки), что Моцарт ненавидел трубу? Она была для него слишком простым, грубым инструментом. Моцарт на то и Моцарт, чтобы все вокруг него было красиво, даже когда умирать собрался. Валторна — лесной рог, вальд хорн, представляете, как менялся звук, пролетая все метры этой закрученной трубы? Тромбон — ну, здесь все понятно. Тромбон — звук ужаса. Все страшные, нагнетающие ужас темы в фильмах, все эти та-да-да сыграны тромбоном. Кларнет — и это тоже alles klar. Клар-нет, чистый звук. Гобой — любовь, все лучшие темы любви написаны для гобоя. А фагот — вязанка дров. Незаменим, чтобы шутки шутить. И может изобразить любой звук. Вот хотя бы такой, как дальний гудок парохода.

И здесь смутно знакомая женщина изображала гудок. У-ух. Платоныча в жар бросило, будто кто-то сыграл ему в ухо нагнетающую ужас тему. Он раз сто перекручивал запись туда-обратно. Слушал пароход. А потом ему позвонили.

— Так и знала, что мы встретимся как-то по-дурацки, — сказала Ирина. — А я ведь тебя не узнала. Ты больше не носишь те жуткие усы?

Платоныч машинально провел пальцем под носом. Соседка по катеру, дряблая, но неистребимо эффектная блондинка с колоссальными золотыми звездами в ушах с интересом глянула на него поверх темных очков. На локте у блондинки висел крохотный старичок, смотрел слезящимися глазками на сверкающие пики Манхэттена. Почему-то Платоныч решил, что блондинка забрала папу из дома для престарелых на выходной день, и вот они едут вместе в путешествие, как это было когда-то давно, когда никто еще не был ни дряхлым, ни слезящимся.

Удавщик и саксофонист превратились в черные точки на берегу, а потом исчезли вместе с берегом. Первую остановку объявили минуту назад — музей на острове Эллис.

* * *

Ирина писала для детей книжку о музыке, с дурацким, на ее взгляд, уточнением “познавательная”. На интервью бегала редко, только для денег. И была такой красивой, что Платоныч едва осмелился сказать вместо “здравствуйте”:

— У-ух!

— Я тоже послушала твои записи, — не смутилась Ирина. — Ты все такой же терпеливый и доброжелательный. Подсказываешь людям нужные слова.

— Зато ты никого не слушаешь! Человек пытается рассказать историю, а ты его перебиваешь. Непрофессионально!

— А как Руфь? По-прежнему лепит из тебя Набокова? Читала я тут недавно твой рассказик. Сказать, что думаю?

— Не говори, — попросил Платоныч. — Не надо.

Руфь к тому времени, кажется, махнула на него рукой. Их по инерции еще иногда звали на какие-то местные тусовки, пару раз приглашали в библиотеки, на встречи с читателями. На этих встречах собиралось человек пять, и все они в основном были сумасшедшие.

— Какой писатель, такие и читатели, — говорила Руфь. Она к той поре говорила Платонычу все, что хотела.

— Ну почему же, — смилостивилась Ирина, — у тебя есть интересные наблюдения. Сравнения. Метафоры там всякие.

Платоныч сначала хотел надуться, а потом рассмеялся. С Ириной было легко. Так, будто они не в душном городе, где все вечно недовольны погодой, а плывут по Гудзону или Ист-Ривер.

Капитан буркнул что-то в микрофон, и народ начал спускаться по трапу к музею. Платоныч шагал вместе со всеми. Журналист внутри него (Платоныч всегда представлял его себе маленьким, визгливым, с карикатурным носом, похожим на микрофон, и — обязательно в плаще. Точнее, в жалком плащичке с многолетними крошками в карманах, из хлеба и табака) сочинял вводку (лид, как теперь говорят) к статье. “Остров Эллис не имеет даже приблизительного отношения к девочке Алисе, зато самое прямое — к Стране Чудес. Здесь начиналась Америка для тысяч эмигрантов, прибывавших в Нью-Йорк в поисках лучшей доли. Первое, что они видели на своем пути, — это величественное здание, похожее на вокзал в крупном европейском городе”.

Руфь внутри него (а Платоныч, как любой муж — необязательно любящий, всегда носил внутри себя уменьшенную копию жены; с внутренним журналистом они существовали мирно, хотя и собачились периодически) здесь поморщилась бы и выхватила отточенный до состояния иглы карандаш — как месяц ножик из кармана. И вычеркнула бы “величественное”, и начала бы вздыхать над “поисками лучшей доли”.

Руфь долго искала, куда приткнуться в мире, ставшем вдруг таким скучным. Пыталась работать то с детишками в школе, то в библиотеке. То вдруг влюбилась без памяти в соседскую собаку, умильную ка-де-бо Луизу. Носила Луизе подарки из мясного магазина, целовала смешную курносую морденцию, умиляя ее вполне вменяемую хозяйку. Подарки Луиза принимала, но любить в ответ не спешила, и однажды облаяла Руфь, защищая рубежи родной квартиры, куда влюбленная неосторожно ступила с окровавленным пакетом в руках.

— Так вы заведите себе собачку, — посоветовала ей однажды Луизина хозяйка. — Она всегда любить вас будет, хоть пинай ее!

Решили взять кота.

Платоныч громко хлопнул дверью в музей. Лучше бы не вспоминать сегодня о Семе. Несправедливо, что он прожил так мало. И умирал так тяжело.

Платоныч зажмурился, словно при виде грустных картин из жизни эмигрантов, подробно описанной, представленной — на выбор — в музее. Служительница, дебелая негритянская женщина, сочувственно сдавила его плечо. Но гость был далек от эмигрантов, честное слово, он шел по залам, от экспоната к экспонату, вспоминая серого кота, умного, как из сказки.

Они несколько лет общались друг с другом с помощью Семы — кот любил обоих и не давал им ссориться, разбегаться по углам квартиры. Мурлыкал так старательно, словно за это давали премию. Ложился на плечо Платонычу, то самое, которое стиснула черная служительница, и включал моторчик.

— Хыр-тыр, — ласково говорила Руфь. — Кто здесь мой любимый мальчик?

Сема вздыхал от счастья и мурлыкал еще громче.

Когда он умер, был декабрь. Руфь хотела похоронить Сему на даче у родителей. До весны мертвое длинное тельце лежало в морозильнике, завернутое в полотенце и полиэтилен.

Платоныч встал у витрины с бумагами — старинными документами первых американцев. Эта нация тоже складывалась будто паззл или аппликация. По листочку, по волоску, по ниточке.

* * *

С каждым годом Руфь находила все новые объяснения тому, что Платонычу не пишется.

— Я заметила, — делилась она совсем уж несусветными открытиями, — что сейчас в моде такие слова как “волглый” и еще “по-над”. Если ты пишешь “по-над”, тебя совершенно точно напечатают!

Платоныч к тому времени уже не воспринимал всерьез весь этот бред. Он заматерел на работе, частично облысел и научился радоваться “весне света”. С Ириной у них все было серьезно, но однажды она расплакалась и сказала, что жену он никогда не бросит, так как она “болящая”. И что в этих отношениях все слишком вагман. Платоныч залез в словарь музыкальных терминов, прочел про вагман (неопределенно, смутно. — фр.), но Ирина больше не звонила. Ее книжка для детей вышла несколько лет назад, лежала в библиотеках на полке с надписью “Искусство”. Платоныч, выступая перед пятью своими преданными читателями, всегда косил глазом на желтую обложку с черными нотками. Прочесть ее он так и не решился.

Он тогда делал очередное интервью с известным музыкантом К., даже не удержался — сфотографировался с ним в полуобнимку. Так близко стояли, что долетал даже запах изо рта. Известные тоже пахнут. На снимке у Платоныча жутко самодовольный вид. Будто бы он сам родил этого музыканта, или привел его к успеху. Вообще, отчасти так и было. Когда К. только начинал выступать с группой, Платоныч написал про него огромную статью, где цитировал Борхеса и предсказывал большую земную славу. Предсказанное сбылось даже быстрее, чем предполагал Платоныч. Он потом долго привыкал к тому, как становится легендой человек, которого ты знал живым, жующим, пахнущим. И вот он уже там, по ту сторону успеха — и смотрит на тебя с фотографии в журнале. А тебе остается вспоминать о знакомстве и смириться с тем, что сам по себе ты никому не интересен. Еще, впрочем, можно рассказывать в компании о том, что “Костян вчера звонил”, и поставить на стол совместное фото в рамке. А там недалеко уже и до пасьянса из визитных карточек.

Блондинка с отцом вышли из музея одновременно с Платонычем. Старикан висел на загорелом женском локте, как сумка.

— Теперь, Игоречек, поедем к нашей статуе, — сказала блондинка. Русский язык со вкусом суржика. Платоныч вздрогнул, дважды обманутый. Не американка. И не дочка. Жена? Подруга? Сестра?

— Мужчина, а вы ведь русский, — блондинка погрозила ему пальцем, отточенным и раскрашенным хной, как боевое копье африканского воина.

— Извините, — пожал плечами Платоныч, и старик Игоречек захохотал так громко, словно услышал невесть какой смешной анекдот.

Знакомиться не хотелось, поэтому Платоныч вежливо приотстал от дивной пары, наблюдая, как они взбираются на палубу. Блондинка надела темные очки — позднее именно в них Платоныч впервые и увидел зеленую, денежного цвета, статую с высоко поднятым факелом. Маленькая, четко отраженная фигурка. И разноцветная толпа у постамента.

В начале нового века мир вокруг резко стал цветным и глянцевым, таким, что глазам больно. Платоныч неожиданно получил предложение возглавить новую газету — такая ни за что не перепачкает рук, а будет льнуть к ним, как вымытая, причесанная, но при этом бесконечно голодная кошка. Руфь сказала, пусть будет газета, ей все равно. Она с каждым годом все дальше уходила от него, и от той девочки с сережками. И он тоже, конечно, менялся, удивляя сам себя. Молодой Платоныч не ожидал от Платоныча зрелого, что тот станет банальным скрягой. Да-да, все эти монетки для музыкантов ничего не значили — под ними, легкомысленно звенящими, раскрывалась адская пропасть скупердяйства. Платоныч жалел каждую потраченную копеечку, радовался, как дитя, когда удавалось сэкономить рублик. И, далее по списку — доедал просроченные продукты, забирал из самолетов пакетики с солью и сахаром, таскал одну и ту же обувь по десять лет. Обувь теперь не снашивалась, ведь Платоныч стал кабинетным жителем, да и ботинки у него были вечные, английские. Правда, из моды вышли, но ничего — еще пара лет, и войдут обратно, как милые.

Руфь деградировала иначе. В один день, после той истории с полипами, стала болезненно брезглива. Принюхивалась ко всему вокруг, с утра пораньше начинала жаловаться, что в ванной невозможно пахнет гнильем, и что Платоныч, интеллигент паршивый, мог бы хоть что-нибудь с этим сделать. Платоныч честно плелся в ванную, шумно нюхал воздух, но ничего не мог уловить, ничего. Звали слесаря, он тоже нюхал, замерял, ползал. Менял унитаз и трубы, но Руфь, вздрагивая от слова “трубы”, все так же страдала от запахов, а потом вычитала где-то, что это симптом рака мозга. И тогда началась эпопея с врачами — похожая на компьютерную игру, где каждый новый виток сюжета означал новые испытания. Рак не нашли, “мозг — тоже”, злобно добавлял про себя Платоныч, он уже злился тогда на жену всерьез, а она, бедная, некрасивая, толстая, все продолжала жаловаться и в конце концов патетически сказала однажды:

— Я поняла, Алексей, чем это пахнет в ванной. Это гниет наш брак.

Руфь категорически отказывалась принимать пищу вне дома — даже в гостях у родственников. Неизвестно, кто облизывал эту ложку. Я уверена, что у Анжеликиной дочки лямблиоз. Она слишком много ест, если ей менять еду — она будет есть с утра до вечера. И она часто пьет, эта Анечка, возможно, у нее диабет.

Анечку Руфь возненавидела с первой же минуты. Это было мощное чувство. Как Микеланджело отсекал лишнее, пока не получалась статуя — Руфь отсекала все эмоции, пока не оставалась одна-единственная — ненависть. Чистейшая, со слезой. Слеза была Анечкина — той хотелось нравиться всем, она искренне не понимала, за что ее так не любит странная тетя с дрожащими пальцами.

— Анжелике нельзя было рожать, — бухтела Руфь, когда они еще ходили в гости к сестре, когда Руфь еще брезгливо пробовала тамошние салаты и тортики. — Девочка еще даст ей жару, вот увидишь! Себялюбка, дурно воспитанная, с признаками вырождения, и ты заметил, что она косолапит?

Пока что страшные прогнозы не сбывались, Анечка училась в четвертом классе, играла на скрипке (где ты, Ася, где твоя грудь?). Руфь не любила, когда девочка приходила к ним в гости, но зачем-то уставила ее фотографиями всю полку с набоковскими книгами. “Смотри на арлекинов!” — восклицал один корешок, потом было фото Анечки на горшке, в ванночке и в чтении стихотворения с открытым ртом. А дальше стояла “Лолита”, как памятник мечтам несчастной Руфи.

Здесь могла бы быть аппликация — костер из крохотных ярких книжек, фигура женщины, сложенная из обгоревших спичек.

Простосердечная Анжелика советовала вывезти жену куда-нибудь на курорт, советовала Турцию или хотя бы горячие источники в Тюмени. Руфь даже слышать не хотела о том, чтобы спать не дома — неизвестно кто ночует на гостиничных простынях, а покрывала они вообще не стирают. И как она будет принимать ванну, если там до нее лежал непонятно кто? А в ресторанах едят только безумцы, которые не боятся ротовируса и яйцеглиста. Всем известно, что официантки плюют в суп клиентам, которые им не нравятся, так с чего им должна понравиться Руфь?

Платоныч не спорил с женой — не хочет выходить из дому, и не надо. Время от времени она бралась за какие-то таинственные заказы, стучала по клавиатуре, намекала на фриланс, но ни денег, ни других результатов этого фриланса Платоныч не видел. Зато альбомов — пыльных, толстых, разбухших от аппликаций — становилось все больше и больше. Руфь резала журналы, подбирала на балконе голубиные перья, в такие минуты она забывала о брезгливости, несла добычу к столу и клеила, клеила, клеила свои жуткие картины.

Однажды она развернула очередной журнал и ахнула. Так громко, что ее услышал Платоныч — он в кухне жарил вареные пельмени. Трапеза холостяка.

— Смотри, это же Орел! — Руфь целила в портрет ножницами, на носу бутылочки с клеем повисла мутная капелька — как у простуженного ребенка. Лысый мужчина с широкой улыбкой, похожей на трещину, смотрел на них весело и ехидно.

“Иван Орлов, — сообщалось в журнале, — замечательный детский доктор, обожаемый малышами и их родителями, выступил с неожиданным признанием. Оказывается, этот тюменский Айболит вот уже пять лет подряд является автором популярнейших романов о судмедэксперте Иванове. Тайна псевдонима раскрыта!”

Платоныч давно упустил из виду Орла. Сейчас он смутно вспомнил, да, кто-то рассказывал ему, что педиатр переехал в Тюмень, там жили родители его жены и еще какие-то родственники. Но чтобы автор? Популярнейших романов?

— Является! — фыркала Руфь. — Выступил с признанием! Сам, поди, навалял эту заметку.

От негодования она порозовела, ожила. Даже глаза заблестели — Платоныч давно ее такой не видел.

— О чем он мог написать, объясни мне! Что так всех покорило? Эти его идиотские истории, про вдову, которая набивала в презерватив манную кашу? Как он лопнул внутри нее, и эту тетку привезли в ожоговый центр? Или про бомжа, который требовал его лечить, потому что врачи давали “клятву Пифагора”? Да что вообще Орел понимает в литературе?

— Это не литература, — попытался утешить жену Платоныч. — Это популярнейшие романы о судмедэксперте.

— И все равно, — не поддавалась Руфь, — успех, слава! Признание. Фотографии в журнале!

Она еще долго ворчала, роняя свои бутылочки с клеем и шелестя журнальными страницами. Утром, собираясь в редакцию, Платоныч заглянул в последний из ее альбомов — портрет Орла был наклеен ровно посередине, вокруг было приклеено множество еловых веточек, тщательно нарисованных зелеными чернилами и вырезанных по контуру. На веточках крепились тряпичные цветочки и наклейки со словами “Вечная Память”.

Как Орел не умер после этого русского вуду, одному Богу известно. Платоныч позднее читал разные интервью с доктором в федеральных и местных газетах, ему приятно было видеть лицо старого приятеля. И слова его были узнаваемы в этих интервью, хотя профессионалов среди журналистов все меньше, умирает ремесло.

Ступая на Остров Свободы, Платоныч не думал о том, кого он увидит под факелом через пятнадцать минут. Придет ли кто-нибудь на эту встречу, или же о ней все забыли. Люди, которые фотографировались и выпивали в мае 1991 года, давно перестали быть важными друг другу. Да были ли они важными? Даже когда он прочел в сетевом дневнике скрипачки Аси грустнейшую историю о похоронах ее мамы… Даже тогда он пожалел какую-то абстрактную Асю с аватарки: мелкой фотографии, запечатлевшей красиво стриженную блондинку. А вовсе не ту, настоящую, живую девушку из прошлого — в клетчатой юбке, с вытертым скрипичным футляром.

История же и вправду была грустная — у ангелов все никак не доходили крылья, чтобы разобраться с Асей, но, когда подвернулся случай, свели счеты, не мелочась. Мама умерла дома, легко, как всегда мечтала. Единственное, что она не успела сделать, — это посетить лечащего врача и сообщить, что она собирается умереть с пятницы на субботу в десять часов вечера. “Да-да, — писала Ася, размазывая слезы по клавиатуре, и Платоныч сжимался от жалости. Курсорная лапка гладила аватарку. — Об этом следует предупреждать. В противном случае по закону вам непременно сделают вскрытие с распилом черепной коробки. Чтобы установить причину смерти”.

— Хотя бы голову мамину можно не трогать? — плакала Ася, как маленькая девочка, хватала за руку пухлую врачиху. Врачиха вырывала руку. Она падала безжизненно, как у трупа.

— Ничем не могу помочь, закон есть закон.

— Но ведь у нее сердце было больное. Почему вы не можете написать справку?

— Потому что ваша… ммм… гражданочка не была на приеме больше двух месяцев. Всего вам самого доброго!

Белая дверь хлопнула, белая врачиха пила с белой медсестрой зеленый чай, белый ангел сидел на шкафу в синих бахилах и грустно смотрел на черную от горя Асю.

“Но я не сдалась, — писала дальше Ася. — Я пошла к патологоанатому, в морг, где лежала мамочка. И упала ему в ноги”.

Патанатом только что пообедал — вышел из машины, задумчиво выковыривая мизинцем капустку из зубов. Хороший специалист и славный человек, который искренне растерялся, увидев у своих ног маленькую зареванную женщину. Капустка плотно засела в зубах, патанатом встряхнул Асю за плечи.

— Я очень хочу вам помочь, но не могу.

— Но я же вам заплачу, — пискнула Ася. — Сколько скажете.

Патанатом покачал головой.

— Есть закон, понимаете? Единственное, что я могу вам пообещать, — мы все сделаем очень аккуратно.

— Но хотя бы голову мамину можете не трогать?..

На похоронах, когда вокруг гроба ходили грустным гуськом мамины подружки, Ася старалась не смотреть на подушечку в кровавых пятнах. И все равно смотрела, и шептала одно и то же, про себя и вслух: “Прости меня, мамочка, прости меня”.

“И все же, — это были слова из финала ее рассказа, непонятно с какого ляда выложенного на всеобщее обозрение, — патологоанатом был единственным во всей этой истории, кто отнесся ко мне по-человечески”.

* * *

Статуя была теперь совсем близко.

— Симпатичная женщина, — одобрительно сказал кто-то вполголоса рядом с Платонычем. Русский, незнакомый, молодой. Похож на молодого Сережу Тромба!

Платоныч прислушался к себе и понял — он не хочет, чтобы рядом был Сережа. Не хочет видеть никого из прошлого, никого из настоящего. А будущего вообще нет, это все знают. Особенно американцы, нация детей, повзрослевших в один день.

Ему было хорошо на маленьком острове, рядом с зеленой женщиной в колючей короне. Статуя крепко держала и факел, и скрижаль — не вырвет ни один мошенник.

Дряхлая парочка из музея поравнялась с Платонычем.

— Скажите, а на факел можно подняться? — спросил он у женщины, и та захихикала. Старикан тоже улыбнулся.

— “Факел” у них неприлично звучит, — объяснила она. — Мы в девяностых поднимались с Игоречком на корону. Помнишь, Игоречек, как здесь было здорово, пока эти суки не снесли Торговый центр?

“Снесли” прозвучало у нее так буднично, словно это был плановый снос.

Игоречек кивал, закинув голову и восторженно любуясь статуей. Часы на бледном стариковском запястье показывали ровно два.

Платоныч вытянул шею, но перед ним, под факелом, толпилось слишком много народу.

Он отвернулся, будто бы разглядывая мост с гигантскими опорами, похожий на провисшую волейбольную сетку. А потом пошел к пристани, откуда через двадцать минут отплывет рейсовый катер.

Мужик с удавом и мужик с саксофоном встретят его на берегу.

Версия для печати