Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2012, 1

В сторону Слуцкого

Восемь подаренных книг

Об авторе | Чухонцев Олег Григорьевич (1938 г. р.) — поэт, постоянный автор “Знамени”. Последняя публикация у нас — “К небывшему” (2010, № 1).



Олег Чухонцев

В сторону Слуцкого

восемь подаренных книг

“Олег, а почему вы не напишете о Слуцком?” — сказала мне Юлия Друнина, когда мы повстречались с ней на аллейке коктебельского парка. Именно сказала, а не спросила, как если бы на мне лежало какое-то обязательство. Я только плечами пожал: что ответишь? А потом и ее не стало. А потом… а потом прошла уйма времени еще, и само прошлое приобрело другие очертания. И все-таки…

Недавно, упаковывая в картонные ящики бумажное хозяйство перед предстоящим ремонтом, я достал с полок и сборники Слуцкого, многие из которых он подарил мне на память, едва ли не все, кроме двух неподписанных и двух последних, когда, заболев после смерти жены, он жил практически безвыездно в Туле у брата Ефима Абрамовича и отрезал себя от общения. Вот и случай вспомнить, подумал я. Восемь подаренных книг. Так и определим для себя этот жанр, тем более что я не собираюсь ни писать обстоятельных мемуаров, ни разбирать его поэтику, а для заметок, касающихся некоторых эпизодов наших отношений и сопутствующей им обстановки, — сгодится. И надписи, несмотря на их шутливый и частный характер (а Борис Абрамович был неистощимо изобретателен и в этом), нужны здесь лишь в качестве хронологических костылей, не более.

“Память”. С.П., 1957 — “Олегу Чухонцеву / от почтительного автора / в пример и назидание. / Борис Слуцкий / Дубна (Моск. обл.) 1963 (от Р.Х.)”

Итак, когда же мы познакомились? После института я стал работать в “Юности” и стечением обстоятельств (один из двух сотрудников уволился, другого призвали на военные сборы) — сразу завотделом поэзии (впрочем, какие-нибудь год-полтора, прежде чем объявят строптивому работнику, что он всего лишь и.о. и попросят со штатной должности, а потом и из штата). Журнал имел сумасшедшую популярность, на него трудно было подписаться, хотя тираж был за полмиллиона (перевалит и за три). В это трудно сейчас поверить, но это было. Мы располагались на улице Воровского, нынешней и прежней Поварской, в левом от входа крыле бывших конюшен Дома Ростовых. Мой крохотный кабинетик (он же денник) был последним в конце пенального тупика, упиравшегося в туалет. Рабочий стол с горой версток и машинописи впритык к единственному окну, за которым — в паре метров — обомшелая кирпичная стена ограды без какой-либо растительности и лучей солнца, а за спиной граничащий со стеной туалета стеллаж с неразобранными письмами и непрочитанными рукописями (около 2 тысяч!), доставшимися мне от предшественников, а надо было еще прочитывать и все поступающие, 60—80 в день — это было воистину вредное производство. Когда я беседовал с авторами, время от времени раздавался чугунный грохот рычага и шум спускаемой воды: система была старого образца с цепочкой и бачком под потолком. Поскольку основное и невеселое дело редактора возвращать, с комплиментами и без, рукописи посетителям, это шумовое сопровождение метафорически точно соответствовало моему роду занятий и вносило некоторое разнообразие в унылую процедуру очного, но чаще заочного общения с музами.

Однажды за спиной привычно ерзнула на петле дверь и в кабинет вошел — я сразу его узнал — поджарый человек средних лет в усах и с внешностью то ли скульптора, то ли каменотеса. “Слуцкий”, — подтвердил он мою догадку крепким рукопожатием. Я назвал свою фамилию, и, мне показалось, он несколько напрягся. Он оставил небольшую стопку стихотворений, мы договорились о сроках (кстати, он так и не присел на предложенный стул, и разговор происходил стоя, как и положено в бывшей конюшне — “все мы немножко лошади”) — и вдруг, ни с того ни с сего, уже уходя, выдавил из себя: “Вам не очень повезло с рукописью, мне дали на отзыв сразу две, и вторая оказалась книгой мастера”. “Это чья же?” — спросил я. “Юрия Панкратова”.

Года за два до нашего знакомства я, двадцатидвухлетний студент и пиит, имел неосторожность оставить в “Советском писателе” рукопись своей первой книжки “Замысел” (две дюжины стихотворений + поэма), мне ее вернули на так называемую “доработку” с тремя внутренними рецензиями, в общем положительными (похлопали по плечу), и одним из рецензентов был Слуцкий. Обнадеженный отзывами, я по провинциальному недомыслию не сразу сообразил, что это была чистая формальность, для издания не имеющая решающего значения: мало ли приходят с улицы. Я уразумел это позже, значительно позже, когда и без того худую пачку стихов начнут щипать и утрясать по составу, бесконечно отодвигать и выкидывать из темпланов вплоть до того дня, пока, ощипанная и обновленная (это и будет “доработка”), через семнадцать лет “работы с автором”, эта злосчастная книженция не выйдет, наконец, из печати, когда молодому (некогда) автору будет уже под сорок. Что-то многовато нумерологии для начала, но что поделать, эта история много попортила мне крови. Вероятно, я преувеличивал ее драматизм, были ситуации и судьбы куда незавидней. Умом я это понимал, даже говорил себе, что все к лучшему, меньше соблазнов легких путей, но, просыпаясь среди ночи от удушья обиды, не мог перебороть в себе скверного чувства какой-то нелепости происходящего и пустоты. И это самоощущение долго меня преследовало, пока, наконец, я не смирился со статусом литературного неудачника. Со всеми вытекающими из этого статуса комплексами и последствиями. Что принесло со временем даже некоторое удовлетворение мазохистского рода, но не решило проблемы. А проблема была во мне самом. Я не сразу это понял. Как и слишком поздно осознал, что это было моим спасением, упася от худшего. Впрочем, в этом никогда нельзя быть уверенным до конца... Что до Слуцкого, то, в любом случае, не он был повинен в моих мытарствах, и мы к этой истории никогда уже не возвращались. Больше того: забегая вперед, скажу: он начнет оказывать мне явно незаслуженные знаки внимания и при разнице почти в два десятка лет у нас установятся профессиональные и дружеские отношения, причем без каких-либо попыток покровительства с его стороны и панибратства с моей. Так, пытаясь исправить издательский промах, он настоит, скажем, на том, чтобы я вступил в Союз писателей (хотя бы для социального статуса), для чего заедет ко мне на Угловой продиктовать рекомендацию, и меня примут с его подачи без книги, а когда книга выйдет, в первом же и, боюсь, последнем интервью в “Литгазете” на вопрос: “Какое ваше самое сильное впечатление от поэзии последнего времени?” скажет: “Новая первая книга Олега Чухонцева. Первая — потому что до сих пор у него отдельных книг не было. Новая — потому, что уже лет пятнадцать стихи Чухонцева не только на слуху, но и на сердце…” Не без смущения привожу его слова (нашел газетную вырезку в сигнальном экземпляре), хотя и не переоцениваю их (комплименты он раздавал щедро), но для того лишь, чтобы прояснить сюжет отношений.

№ от 11 января 1978 года. Стало быть, уже после того, как он похоронил Таню, Татьяну Дашевскую, любимую жену и друга (февраль 1977), написал залпом, за два-три месяца, последние стихи в ее память и замолчал как поэт на девять мучительных лет, до самой смерти. Этот факт и эта дата для меня весомей самих его слов, и я понял упрек Юлии Друниной. Это при том, что как стихотворец я не был ему близок, особенно вначале, и не мог претендовать на приоритетное внимание. В любимчиках ходили другие. Он поощрял и продвигал тех, в ком видел не только талант, но и характер, проще говоря — желание сделать карьеру, в том числе — в предлагаемых обстоятельствах. И когда ученики, вырастая, отходили от учителя, он переживал это весьма болезненно. Я же хотел несвязанных рук и держался на безопасном расстоянии, возможно, поэтому наши отношения не испортились за все годы знакомства, а только окрепли. И то, что тогда, в шестидесятом, Панкратов ему понравился больше, что ж, это был его выбор и не только его, и глупо было бы обижаться.

  

Этот поэт обратил на себя внимание и Асеева, и, говорили, Пастернака. “Зима была такой молоденькой, / Такой румяной и бедовой, / Она казалась мне молочницей / С эмалированным бидоном”, или: “Крыли крышу, забивали молотком. /Ели кашу, запивали молоком. /На отчаянной бричке прикатил /Измочаленный небритый бригадир. /Он кричал, объезжая овраг:/ — Объявляю, объявляю аврал…” И хотя некоторые размашистые обороты да и сама картина показались мне не вполне натуральны, даже нелепы (как это можно объявлять аврал, объезжая овраг? — ехала деревня мимо мужика…), стихи запомнились. Запоминаемость, конечно, не главный критерий достоинства текста, но существенный, а в некоторых случаях и единственный (как в фольклоре). И еще: это было короткое время надежд, названное Эренбургом оттепелью, и скорого их краха, время стихов и поэтов, возвращаемых и новых. Молодые стихотворцы, уходя от осовеченных форм жизнеподобия, искали пути обновления в самой фактуре поэтического высказывания, часто сознательно утрированной, и кто только не блуждал тогда в лесу эвфонических химер и дебрях языковой экспрессии: и Вознесенский, и Соснора, и Евтушенко с их демонстративной звукописью, ассонансными и корневыми рифмами, и даже, чуть иначе, Ахмадулина. Не причисляя себя к этим знаковым именам, я тоже поначалу пытался сочинять нечто подобное, но быстро поостыл: эвфония без семантики все-таки — нонсенс.

С поры нашего знакомства Слуцкий, заходя в редакцию, всегда наведывался, как говорили у нас, “к поэтам” (мы работали уже втроем: Володя Павлинов, бывший буровой мастер — сотрудником и Юрий Ряшенцев — внештатником). Визиты Б.А. никогда не были праздными: то он предлагал устроить вернисаж какого-то графика — и через короткое время листы уже висели у нас в конференц-зале и коридорах и происходило их обсуждение, то предлагал пригласить неких бардов — и Ким с Ковалем уже громко и с удовольствием распевали “песни 812 года”, то заезжал и почти силком волок в мастерскую Лемпорта-Сидура-Силиса, в подвал на Фрунзенской (о них напишет стихи Леонид Мартынов, а маршрут, наряду еще с двумя-тремя, станет обязательным для многих продвиженцев Слуцкого). Полевой, или, как мы его называли за глаза, БН, возглавивший после Катаева журнал, умеренно поощрял внежурнальную самодеятельность своих сотрудников, стараясь исподволь приручить и сплотить пишущую молодежь и развеять опасения начальства. Этому способствовали и вечера журнала с выездом авторов и сотрудников в разные города и аудитории. Это были скорее культурно-ознакомительные поездки, чем рабочая необходимость (тираж искусственно сдерживали). В одну из таких поездок, в Дубну, Борис Абрамович и подарил мне свою первую книгу, изданную шестью годами ранее.

Он как-то спросил, есть ли у меня его книга “Память”, и я неопределенно качнул головой. Почему неопределенно? Еще в студенческие годы, когда долгожданных новинок нельзя было достать, за ними охотились, а у меня часто и денег не было, ну совсем не было — попробуй что-то выкроить из своих 22 стипендионных рублей — я, наладившись ездить в Ленинку, переписал в общем зале в свои общие тетради многое из тогдашнего поэтического дефицита: и худлитовскую Цветаеву, например, и ту же “Память”. Не буду же я ему рассказывать о своей-чужой рукописной библиотеке! Но Б.А. по-своему, видимо, истолковал мой невнятный ответ (позже я узнал, что книжку Есенина, например, на сутки данную ему для прочтения, он тоже всю переписал), — и я получил от него первый подарок.

  

Скажу сразу, что “Память” — вероятно, лучшая, может быть, единственная, по-настоящему слуцкая книга Бориса Слуцкого, изданная при жизни. Такой концентрации магического вещества и содержательного трагизма нет ни в одной из последующих. Ей трудно подобрать аналог даже в нашей военной прозе (о стихах не говорю), разве что из смежного вида искусств — скульптура-крик Осипа Цадкина “Раненый город”, к примеру, посвященная жертвам бомбардировки Роттердама, или сходные с ней работы Вадима Сидура, хотя, понятно, словесное искусство опирается прежде всего на собственные ресурсы. “Память” и появилась вовремя, и в ней не было неоплаченных судьбой стихов:

“Утро брезжит, / а дождик брызжет. / Я лежу на вокзале / в углу. / Я еще молодой и рыжий, / Мне легко / на твердом полу…”

“Последнею усталостью устав, / Предсмертным равнодушием охвачен, / Большие руки вяло распластав, / Лежит солдат…”

“Нас было семьдесят тысяч пленных / В большом овраге с крутыми краями. /Лежим / безмолвно и дерзновенно, / Мрем с голодухи / в Кельнской яме…”

Три схожих начала (лежу-лежит-лежим) — и какая глубокая акустика смыслов, какой тяжелый разворот стиха. Угловатая подлинность сразу врезалась в память (название работало и на этом уровне), самим фактом своего существования упраздняя гладкопись шинельных одописцев. Бурную реакцию последних можно было ожидать. Интересней другое: Илья Эренбург, написавший первую статью о “Памяти”, сравнивший автора с Некрасовым и сыгравший большую, если не главную, роль в признании поэта, — даже он поначалу был убежден, что сила “Кельнской ямы” документального (анонимного) свойства. А это была прежде всего — новая поэтика. Хриплое клокотание после Освенцима и Кельнской ямы. Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу, и можно было открыть ее на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю — тут Эренбург целиком прав: никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Все по делу, по личному выбору и судьбе.

Этот демократизм, признаюсь, меня больше всего и подкупил. И, конечно, поэтика — не скрытопись, как считает Дмитрий Сухарев в содержательной своей статье, а демонстративно обнажающая прием — арматурой наружу (не забудем, что и учился Слуцкий в Литинституте у Сельвинского). Стих не расслаблен, а точен. Мускулист и умен. Вот уж буквально — преткновенная гармония. Что до ритмов — не только замыленная силлаботоника, а тактовик и дольник, местами фразовик, а из жанров — ода и баллада, которые чем дальше, тем больше вытесняются у него фактурными фресками и спонтанными монологами (рубленые слоганы бывшего политрука), складываясь в некий — это уже за рамками книги — лирический дневник социально ориентированного героя, т.е. в собственно лиро-эпос, где автор выступает скорее в качестве очевидца, чем судьи. При том что нравственный императив присутствует весьма ощутимо, до назидательности, но это в природе лирического высказывания, одического особенно, а у Слуцкого нейтрального текста нет вообще.

Сорок стихотворений, но сколько они вместили! Это не были стихи о войне (мало ли их было написано), а казалось, сама война заговорила, голод и разруха дохнули послевоенным суховеем, и безбытный быт, и скорбь рано постаревших вдов, и лихо инвалидов, и последняя, жалкая гордость стариков из завьяловского хора:

“Негромко поют старики / Слабеющими голосами. / Топорщатся их пиджаки, / И слышится в песне: “Мы — сами! // Мы сами / сложили слова, / Мы сами / мотив подобрали, / Мы с этой же песней / для вас / Россию у бар отобрали””…

Таких стихов в 50-е уже никто не писал. Бросалось в глаза, что они насквозь советские. Не тематически даже (это очевидно), а по духу и по самой поэтике: теснота предметно-телесного ряда (бытийное на место сакрального), упор на деталь (в ущерб целостному образу мира), диктат первой реальности (с безраздельным господством идеологии). Что касается последнего, может быть, здесь уместно сказать, что мотивы социальной справедливости и интернационального братства, все последовательней вытеснявшиеся мотивами государственничества с их пустопорожними клятвами идеалам революции и партии большевиков (или просто партии, ибо других партий уже не было), эти мотивы присутствовали в книге не как обязательный гарнир, без которого она бы просто не вышла из печати, а убеждение (или самоубеждение) автора, признающего их как историческую данность и движущую силу общества — так, в такой марксистско-ленинской упаковке ифлийское (так обобщенно стали называть) поколение автора (хотя он учился в других вузах) получило реальность, данную им в ощущениях. Эта сознательная близорукость была, разумеется, достоянием и драмой не одного Слуцкого, но в его человеческой судьбе она сыграла роковую роль, особенно в истории с Пастернаком, разразившейся через год после выхода “Памяти”. А тогда, в 56—57-м, после хрущевского доклада на ХХ съезде и оттепельных настроений в обществе, закончившихся венгерским восстанием и новым завинчиванием гаек, но еще до анти-пастернаковской кампании, я лишь с удивлением обнаружил, прочитав статью Эренбурга с развернутыми цитатами, а потом и саму “Память”, что можно, оказывается, иметь гуманистические убеждения, оставаясь ветхозаветным большевиком. И это меня озадачило, пожалуй, больше всего и заставило задуматься: так ли все однозначно? Лишь поздней я заметил (после многолетнего общения), что добровольные клятвы юности уживались в Слуцком, как ни странно, со стихийным ревизионизмом, восстанавливая в правах равновесную картину его поэтического космоса. Да и советизм его, выходца из низов, был явно демократического, если не плебейского, свойства, т.е. не только анти-буржуазным, но и последовательно анти-тоталитарным и анти-номенклатурным (при его-то верности партдисциплине!), и это противоречие было изначально чревато драмой если не двоемыслия, то постоянного душевного дискомфорта, надлома и ощущения надвигающейся катастрофы. Отсюда его судорожные попытки удержаться на краю, опереться на что-нибудь твердое, обрести хоть какую-то точку опоры (позднейший мотив: “я строю на песке…” или “двум богам он долго молился…”).

Вот конец зацитированного стихотворения “Толпа на Театральной площади” — автологическое письмо, стихи почти газетные, заказные, но… прочтем без предубеждения:

“Закутавшись в одежи средние, / Глядят на бронзу и гранит, — / То с горделивым удивлением / Россия на себя глядит // Она копила, экономила, / Она вприглядку чай пила, / Чтоб выросли заводы новые, / Громады стали и стекла. // Задрав башку и тщетно силясь / Запомнить каждый новый вид, / Стоит хозяин и кормилец, / На дело рук своих / глядит”.

Допускаю, что в этих строфах можно найти рациональную установку, что спеты они не только грудью, но и горлом, особенно финал (упрек Бенедикта Сарнова). И все-таки лжи и официоза в них нет и в помине, а есть естественное, хотя и редко посещающее нас чувство гордости за своих, предков и современников, достойных уважения — и что, разве этого чувства надо стыдиться? Или и оно уже огосударствлено? Тогда и вправду дело труба.

И еще цитата, уже из Есенина, которого Слуцкий, как помним, юношей переписал в свою тетрадь:

“Мне теперь по душе иное. / И в чахоточном свете луны / Через каменное и стальное / Вижу мощь я родной стороны. // Полевая Россия! Довольно / Волочиться сохой по полям! / Нищету твою видеть больно / И березам и тополям. / Я не знаю, что будет со мною. / Может, в новую жизнь не гожусь, / Но и все же хочу я стальною / Видеть бедную, нищую Русь”.

На вершинах сходятся. Два на редкость непохожих поэта: бывший политрук-государственник и избалованный славой enfant terrible и богемный дебошир, а какое солидарное двухголосие! “Громады стали и стекла” одного и “каменное и стальное” другого. Четырехстопный ямб с дактилической рифмой в нечетных строках, любимый у Слуцкого (вспомним хотя бы: “Шел фильм, и билетерши плакали / Семь раз подряд над ним одним, / И парни девушек не лапали, / Поскольку стыдно было им…”) — привет Блоку (“Под насыпью во рву некошеном…”) — и трехстопный анапест с нерегулярным дольником у Есенина — такие разные мелодии, а, кажется, одна продолжает другую. И будь не Есенин, а Маяковский, было бы понятно — ан нет — дух веет где хочет.

Впрочем, возможно и Есенину захотелось сделать шаг в сторону от пропасти, кто знает. Приписал же Тынянов реплику Пушкину о брошенной им якобы кости (властям) в патриотической поэме “Полтава”. Но не будем читать неположенного в сердцах, пусть занимается этим доктор Фрейд.

  

Я так подробно остановился на первом сборнике Слуцкого потому, что он сразу определил место поэта, и по прошествии полувека это стало еще очевиднее. Второй его сборник, “Время”, вышедший двумя годами позже, подтвердив имя, не произвел уже того впечатления: эффект новизны пропал, значительное место было отдано перепечаткам. Этот изъян будет во всех его последующих книгах, хотя сам поэт виновен в этом меньше всего. Хотя бы потому, что многое было изуродовано вынужденной правкой, еще больше оставалось в столе, а книги складывались не только автором, но и редактором и — главное — обстоятельствами времени: и оттепели, и застоя. И Слуцкий был для меня после “Памяти” не столько сочинителем дюжины сборников и многих журнальных публикаций, сколько — и главным образом — автором отдельных стихотворений и циклов, как выходивших, так и ходящих по рукам, ни на кого не похожих, всегда злободневных, может быть, великих.

“Вопрос гениальности, в конце концов, вопрос количества”, записал в своем “Дневнике” Жюль Ренар. По поводу гениальности утверждать не берусь, но написал Слуцкий действительно много, пугающе много, как какой-то безостановочный агрегат по производству стихопродукции, и только часть была напечатана при жизни. Поражает не плодовитость даже, а интенсивность творчества, а если вычесть из его литстажа годы войны, скитаний по госпиталям и последнюю немоту, поражаешься еще больше.

“Сколько у вас ненапечатанных стихов?” — спросил он меня однажды, в начале семидесятых. “Не знаю”, — замялся я с ответом, — не считал”. “У меня полторы тыщи”. Я тогда подумал, что он имеет в виду полторы тысячи строк. А когда его не стало и хлынул поток публикаций — и каких! — до меня дошло…

  

А пока вернемся в 63-й, в Дубну, где Б.А. подарил мне свой первый сборник с двусмысленной надписью: “от почтительного автора в пример и назидание”. Почему “от почтительного” и почему “в пример и назидание”?

Журнальное начальство, не чувствуя во мне своего, не очень-то меня жаловало, и когда Слуцкий написал от почтительного автора, он как бы давал понять, что понимает мою ситуацию, и его ироническое в пример и назидание было знаком недвусмысленной поддержки. Стихотворный бум, пришедшийся на те годы, породивший целую индустрию быстрого и громкого успеха, у многих сместил критерии оценки и, как следствие, истинные масштабы явления, названного позднее, по статье Станислава Рассадина, шестидесятниками. А явление это неоднородно. Изнутри, конечно, видишь по-своему, но для меня они были да и остались удачливыми персонажами псевдодемократического театра тех лет. Некоторые из них обладали безусловными дарованиями, в таланте других я сомневался. О конъюнктурщиках не говорю. Что до Слуцкого, не зря же Вознесенский назвал его “поэтическим дядькой для молодых”. Он им и был, и с видимым удовольствием играл эту роль.

Упомянув Вознесенского, вспомнил забавную сценку, как мы втроем расхаживали во дворе Союза писателей вокруг памятника Толстому, обсуждая последние новости (это был, вероятно, 64-й год), и в частности публикацию в журнале “Москва” стихов Ходасевича из “Европейской ночи”. Андрей недавно вернулся из Парижа, был полон впечатлений и замыслов и, услышав мои восторги, заявил весьма решительно: “Я напишу лучше”. Я только хмыкнул, а Слуцкий, действительно как дядька, мягко развел нас, переведя разговор на другую тему. При внешней суровости и порой резкости Б.А. был весьма терпим к любому мнению, когда оно было искренним и не вызывающе дремучим. А тех, в ком он видел самостоятельный ум и характер, он старался поддержать даже тогда, когда это не вполне соответствовало его собственным вкусам и пристрастиям. Хотя, конечно, вспомнив, как он привечал и сомнительных, а то и скверных стихотворцев, скольких пригрел и чем они ему отплатили, только диву даешься. Я думал поначалу, что его не всегда разборчивое превентивное потворство молодежи педагогического свойства — в некотором роде дальтон-план (способ бригадного обучения) с лефовской начинкой. А теперь, с возрастом, начинаю понимать, что это скорей от семейного одиночества: бездетный брак. Что-то подобное испытывал в конце Блок, только он не покровительствовал младому племени, а, напротив, отвергал его как враждебную реальность. Возможно, Блок был дальновиднее. Зато Слуцкий — ближе.

  

Время, меж тем, начинало меняться, и не в лучшую сторону. От снятия Хрущева до судебного процесса над Синявским и Даниэлем — какой-нибудь год с гаком, ан — повеяло прежним. Изменилось и мое положение: я уже не возглавлял отдел, вскоре меня выведут и за штат. Все бы ничего, но надо было как-то жить, содержать семью (я женился), и уплыла обещанная ведомственная комната, а за съемную попросили деньги за полгода вперед. Приходилось крутиться. Кстати, во всех моих перемещениях в пространстве Б.А. принял живейшее участие, и когда на правах инспектора заглянул к нам на Чистые пруды с очередной новой книгой (“Работа”, СП, 1964: “Тане и Олегу Чухонцевым — 1-я книга на полку в собственной комнате. Борис Слуцкий 1.12.1964”), прошелся по паркетным половицам, зачем-то потрогал шпингалеты в оконной раме и, похвалив комнату в “генеральском доме”, спросил: “Сколько лет вы снимаете?” “Восемь”. Он помолчал немного, потом произнес со значением: “Надеюсь, это ваша последняя съемная”. Увидев мои поднятые брови, пояснил: “По закону чисел. Я снимал девять лет”. И самое удивительное — не ошибся. Хотя съехать пришлось уже через три месяца: плакали наши предоплатные денежки.

Оказалось, мы сняли комнату у сумасшедших. Хозяйка Ольга Цезаревна, бодрая седая старуха, поначалу была вполне любезной, только любила поговорить, все больше про бройлеров. Это мы легко переносили, поскольку общение происходило на кухне, и в нашу комнату она не входила. Впрочем, она успела поведать, что ее муж был пилотом на том самом легендарном самолете “Максим Горький”, который разбился в 1936 году во время авиационного парада, захоронен в братской могиле на Новодевичьем, и после его смерти они получили квартиру в этом престижном доме. Ее младшая дочь, Марочка, редко выходила из своей комнаты. Постепенно мы стали замечать, что она любит не только одиночество, но и разгуливать голой: то забудет закрыть за собой дверь, то при встрече пройдет мимо без всякого смущения. Голой она выходила и на балкон. Голой встречала почтальона с пенсией. Ольга Цезаревна сказала, что она работала когда-то в каком-то закрытом НИИ, и мужчины заглядывали через плечо не на ее чертежную доску, а на содержимое лифчика, а Марочка была очень стеснительной девушкой. Пришлось уйти с работы. Бывают дни, сказала Ольга Цезаревна, когда Марочка не вполне адекватна, но это длится всего несколько дней в месяц, и она неопасна для окружающих. Мы приняли слова хозяйки к сведению, но оказалось, что главным персонажем этой семейной драмы была не дочь, а ее мать. Однажды, уже после трех месяцев нашего проживания, громко постучали в дверь, и сразу же вошла Ольга Цезаревна, очень возбужденная, волосы всклокочены. Было раннее утро, и, возможно, она не спала всю ночь. “Ха-ха, — сказала она без всякого приветствия, — сегодня в два часа ночи по радио передали, что Олегу дают квартиру и вы нас покидаете”. Я не успел опомниться, но ее уже понесло. “Мы к вам привыкли, а вы нас даже не предупредили о ваших планах. И я знаю, о чем вы все время говорите между собой. Вы думаете, Тата (ее старшая дочь, которая жила отдельно) беременна, а она не беременна, у ней камни в почках”, — этот бурный поток продолжался минут пять и иссяк так же стремительно, как начался, но мы поняли, что пора съезжать. Кстати, в следующем году я и в самом деле получу однокомнатную квартиру от Союза журналистов, разумеется, кооперативную (точнее сказать, куплю), для чего мне придется в коммуналке у тещи переводить по субботам и воскресеньям многострочную халтуру для вступительного пая, т.е., как сказали бы теперь, помянув не к селу Карамзина, гнать дуру. Но это уже другая песня.

Когда я поведал нашу сагу Слуцкому, он и подсказал идею про кооператив. Поскольку я не состоял в писательском союзе, но, числясь в “Юности”, оставался в Союзе журналистов. А для начала Б.А. пригласил меня в ресторан Союза журналистов, где за бутылкой цинандали мы и обсудили порядок действий. Никогда не видел ни до, ни после, чтобы Слуцкий выпивал (разве что пригубливал) что-либо спиртное, а тут мы распили бутылку почти на равных.

Я не устраивал новоселья как такового, но друзья и приятели, особенно на первых порах, не упускали случая поздравить коллегу и хорошенько оттянуться, благо я любил угощать своими настойками, а водку, чтобы отбить сивушный привкус, на чем я только не настаивал: и на черносмородиновых почках, и на цедровых корочках, и на перце с чесноком. Но бывали и умеренно пьющие. Помню, в один из вечеров пришли Слуцкий, Лазарев, Биргер и оказавшийся в Москве Виталий Семин из Ростова. Слуцкий пил минералку, остальные водку, Биргер, достав походный альбомчик, делал беглые зарисовки с натуры, вырывал странички, а Виталий выхватывал их и быстро прятал у себя в кармане. Только один рисунок мне и достался: я то ли обгладываю кость, то ли играю на флейте. Кстати, Б.А. очень неплохо знал живопись, но, видимо, как литератор, скорее сюжетно. Биргер рассказывал, что после того, как он привел Б.А. к Павлу Варфоломеевичу Кузнецову, тот ему попенял: “Кого ты ко мне привел? У него не глаза, а дырки”. И тем не менее, не могу с ним согласиться. Слуцкий ценил художников, как и поэтов, преимущественно авангардного толка, дружил с ними, покупал их работы, и они платили ему ответной дружбой. Это питало и его музу: предметность, четкость контуров, роль детали. Это же сближало его с Эренбургом. Но я не уверен, что резон другого поэта — любить живопись за то, что “ей единственной дано души изменчивой приметы переносить на полотно” — был для него так уж важен: психологический портрет, особенно отдающий академизмом, был ему чужд. Впрочем, он ценил и старую живопись, просто широта вкуса и всеядность — вещи разные.

  

Относительно вольная жизнь внештатника, меж тем, внесла коррективы и в мой образ жизни. Я стал подолгу жить за городом, главным образом в голицынском Доме творчества, уютном деревянном особняке дореволюционной постройки, — в глухую пору желающих там поселиться было немного, — и наши встречи стали носить случайный характер. Зато все более приватный. Возможно, поэтому на небольшом сборничке избранной лирики, вышедшей в “молодогвардейской” серии, он начертал: “…в знак старой дружбы / 13.9.1965”, — хотя о какой старой дружбе могла быть речь — всего лишь три года знакомства. А на двух следующих — то чуть ли не инструкция: “…чтоб прочитал до завтра и сказал о впечатлении…” (“Современные истории”, МГ, 1969), то семейный комплимент: “Прекрасной Тане и удивительному Чухонцеву от старого знакомца…” (“Годовая стрелка”, СП, 1971).

Разумеется, и старый друг, и старый знакомец — фигуры речи, и тем не менее, не скрою, мне было приятно получить книги с этими инскриптами.

А тут еще неприятности, последовавшие вслед за публикацией в “Юности” небольшого цикла моих стихов с Курбским и Чаадаевым, из-за которой мне стали отказывать даже в переводах, не говоря о рассыпанном наборе в “Молодой гвардии” четырежды объявленной и четыре года собиравшей предварительный тираж (он собирался по сумме заявок) небольшой книжки “Имя”, — я сложил ее после неудачи в “Совписе”. Полевой, доверившись своим помощникам и проморгавший публикацию, был в сильном неудовольствии от случившегося и на традиционном празднике в журнале то ли по случаю староновогодья, то ли женского дня подошел, едва сдерживаясь: “Мне из-за тебя вколотили в Цека вот такой арбуз в жопу” — и показал руками. Думаю, Б.Н. был на самом деле лучше, чем хотел показаться, но пост обязывал. Зато Слуцкий меня зауважал.

Обстановка, тем не менее, ухудшалась. Комсомольский вожак Павлов заявил на их съезде, что в то время как международный империализм наступает по всему фронту, проливает кровь невинных детей во Вьетнаме, некто Чухонцев свободно воспевает в стихах изменника родины. Последовали поношения в печати, вызовы куда надо. Шаламов, встретив меня на улице, с усмешкой сказал, что мне повезло: в недавние времена меня бы сперва сактировали, а потом написали, что гражданин Чухонцев искажает историю. Меньше всего хотелось такой известности*. Что оставалось делать? Спасло легкомыслие и отсутствие воображения. Я решил не каяться, а подать на издательство в суд, и самое удивительное, что суд этот я выиграл: мне выплатили гонорар за невышедшую книгу. Не знаю, отчаяние или везенье, но я помню только один подобный случай, когда Лидия Корнеевна Чуковская, тоже устав ждать, подала в суд на издательство “Советский писатель” за неиздание ее “Софьи Петровны” и выиграла процесс. Это были годы чересполосные, послехрущевские, но допражские, когда страна только вползала в застой, хотя скрежет гусениц и гарь уже ощущались в воздухе, и, возможно, поэтому комитету по защите авторских прав (был, кажется, такой при ВААПе во главе с одиозной фигурой Н. Грибачева), важно было продемонстрировать заботу о литераторах, для чего они и позволили адвокатам вступиться за попранные авторские права своих членов. Посыл был понятен: не доводите дел до судов, топите котят слепыми! И верно — потом уже никто не мог позволить себе тяжбу с издательством за полной бесполезностью такой борьбы. Впоследствии, когда пронесло, эта история дала повод Б.А. для иронических реляций:

“Доброта дня” (“Современник”, 1973): “Олегу Чухонцеву / с жестким предупреждением //Иоанн Четвертый // 1 мая 1574.” и “Продленный полдень” (СП, 1975): “Олегу Чухонцеву // от преданного // сторонника // Борис Слуцкий”.

Сторонника кого-чего? — задаю я теперь вопрос себе самому, думая о Слуцком, и не могу найти вразумительного и однозначного ответа. Положим, в тяжбе с издательством он был явно на моей стороне, хотя я и не посвящал его в свои планы. Я о другом: как он относился к происходящему и порядку вещей вообще. Мы не раз говорили об этом по разным поводам, и я жалею, что не узнал его мнение, например, о книге Андрея Амальрика “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года”, которая пользовалась тогда большой популярностью и не только в диссидентских кругах. “Это все на тысячу лет, — сказал он однажды — и махнул рукой. — Как Византия”. Сказал как отрезал. И это, я думаю, многое объясняет в его поведении.

“Люди сметки и люди хватки / Победили людей ума — / Положили на обе лопатки, / Наложили сверху дерьма” — вот его анамнез и эпикриз российской истории ХХ века, и, к сожалению, этот мрачный диагноз не потерял актуальности и в веке новом. Но и свое место в ситуации “восстания масс” он для себя определил довольно недвусмысленно: “Интеллигенция была моим народом”. Фраза платоновская, наотмашь. И хотя само понятие интеллигенции все более утрачивало первоначальный смысл, оно все еще оставалось единственным напоминанием о совести в секуляризованном обществе. Мое же тогдашнее увлечение русской религиозной философией было ему, в общем, чуждо, но он его и не осуждал. Он вообще был терпимым человеком при всем своем догматизме. Правда, когда в очередной раз я стал развивать чаадаевско-леонтьевскую идею о плодотворности для культуры деспотизма, невольно напрягающего дух на сопротивление вызову (идея, как я думаю теперь, не спасительная, а вполне византийски-азиатская, а после тоталитарной практики смотрящаяся разве что абсурдистской экзотикой) и сослался даже на непроверенную цитату из Гоголя, что цензура — установление полезное, заставляющее ум идти непроторенными путями, он с комиссарской прямотой сказал: “А я хочу дожить до опыта свободы”.

И это говорил бывший юрист и следователь военной прокуратуры (“опыт мой особенный и скверный”), который знал что говорит: “Кто они, мои четыре пуда / мяса, чтоб судить чужое мясо?”. И еще: “Я теперь мечтаю как о пире / духа, / чтобы меньше убивали. / Чтобы не за три, а за четыре / анекдота / со свету сживали”. Да, такого опыта поэту лучше бы не иметь…

А остатки даже куцего либерализма выветривались на глазах и надвинулись угрюмые и душные семидесятые, жизнь нищала и ужесточалась, диссидентов ждали суды и нары, разогнали старую редакцию “Нового мира”, Солженицын был выслан из страны, еврейские отказники добивались права на выезд, генеральный секретарь, обличая провокации американской военщины, учился выговаривать слово “систематический”, а население, припав к телевизорам, упорно слышало “сиськи-масиськи” и давилось от хохота. Для многих это был смех сквозь слезы.

Мне позвонил наш общий друг Наум Коржавин или, как все его звали, Эмма, и спросил, не могу ли я пойти с ним в Союз к Ильину, генералу КГБ и по совместительству оргсекретарю московского отделения. Не знаю, чья была инициатива, Ильина или сам Эмма записался на прием. Незадолго перед этим его вызывали в прокуратуру, расспрашивали о знакомых, а еще о каких-то зарубежных изданиях, передаваемых друг другу, запугивали и угрожали, и у него не выдержали нервы — он подал документы на отъезд (в Карагандинской ссылке он уже был). Мы договорились встретиться в ЦДЛ. В Союз я был принят недавно, меньше года, мало кого там знал и, рассудив, позвонил Слуцкому — не хочет ли он присоединиться. Б.А. согласился сразу. Втроем мы поднялись на второй этаж, Эмма вошел в кабинет, а мы с Б.А. сели перед дверью и стали ждать, когда позовут. Через минуту-другую дверь отворилась, Ильин внимательно оглядел нас — из-под седых бровей сверлили умные чекистские глаза (между прочим, тоже бывшего сидельца) — и пригласил Б.А. в кабинет. Пригласил одного — меня он не знал, а Слуцкий был человек заслуженный, как-никак фронтовик и член партии. Минут через тридцать—сорок дверь отворилась, Эмма с Б.А. молча вышли, и, не говоря ни слова, втроем мы спустились на первый этаж и прошли в вестибюль. “Меня провожать не надо, — сказал Эмма, протянув руку, — Боря тебе все расскажет”. И, выйдя из ЦДЛ, мы расстались: Эмма пошел по Герцена к Никитским, а мы повернули на Садовую и пошли к Маяковской. Некоторое время шли молча. “Жаль, — прервал молчание Б.А. — Кому он там нужен”. Только и сказал. И так шли, я ни о чем не спрашивал, и вдруг Слуцкий увидел по правую руку арку в стене здания: “У вас найдется минута? Я вам хочу прочесть стихи”. Мы вошли в замощенный двор, окруженный стенами с глухими по осени окнами. Какой-то дурной театр, успел я подумать. “Послушайте. Месса по Слуцкому. — И — без паузы: — Мало я ходил по костелам, / Много я ходил по костям. / Слишком долго я был веселым. / Упрощал, а не обострял…” Во дворе была действительно неплохая акустика, и, когда он кончил читать, воздух, казалось, еще резонировал. “Давно написали?” — спросил я. “Недавно”, — ответил он хмуро. “А что Ильин?” — напомнил я, когда мы вышли на шумную улицу. “Не могу же я отменить для вас законы этой страны, говорит. Жалко Эмку…”

Я перечитал это насквозь аллюзийное стихотворение, тоже о беглеце, которое Лазарев не включил даже в составленный им для “Времени” однотомник 2006 года. И понятно почему: в своем предисловии Лазарь Ильич настойчиво выискивает мотивы сходства Слуцкого с Твардовским, пишет о близости их военных стихов и прозы, хотя совершенно очевидно обратное, и польский сюжет здесь — бегство из своей страны поэта Арнольда Слуцкого и месса по нему ксендза Яна Твардовского, тоже поэта, — только повод для прикровенной полемики именно с ним, Александром Трифоновичем, а не с Яном. Как и неизбежный отъезд Коржавина — напоминание о мучительном, если не глухом, диалоге отъезжающих и остающихся. Когда, наслышанный о гордыне Слуцкого, я однажды спросил его, не делал ли он попыток напечататься в “Новом мире”, Б.А. только замотал головой, и тема была закрыта. Как и то, что внутри.

А стихи замечательные. Вот набросок портрета однофамильца: “Бывший польский подпольщик, / бывший / польской армии офицер, / удостоенный премии высшей, / образец, эталон, пример — // двум богам он долго молился, / двум заветам внимал равно. / Но не выдержал Слуцкий. Смылся…”. А вот образ другого: “Говорят, хорошие вирши / пан Твардовский слагал в тиши. / Польской славе, беглой и бывшей, / мессу он сложил от души”. Воображаемый диалог-дуэль и воображаемая развязка. И хотя в конце странный сюрреалистический образ Всевышнего примиряет обоих, осадок, как говорится в анекдоте, остается: “Бог — большой, как медвежья полость / Прикрывает размахом крыл / все, что надо, — доблесть и подлость, / а сейчас — Арнольда прикрыл”.

Не знаю, какой поэт Арнольд Слуцкий, не читал, но то, что Ян Твардовский — поэт превосходный, скажет любой образованный поляк, его стихи и в переводе впечатляют своей францисканской простотой и изяществом. Дело, значит, не в самих стихах, а в именах.

Досадно, что Слуцкий Борис не ставил дат под своими произведениями (непроходящая головная боль текстологов и публикаторов), настаивал на неважности времени и места написания (специально написал стихи — “Помета под стихотворением”), но в этом тексте очень важна дата. Разговор наш происходил осенью 73-го, в конце октября Эмма улетит из “Шереметьево” в Вену (я приеду попрощаться 29-го, вечером, прямо с поминок моей тети в Павловом Посаде, потому и запомнил день), Александр Трифонович ушел в конце 71-го, стало быть, если стихи написаны в 73-м, то счеты все еще были непогашены, и спор двух поэтов продолжался и заочно. Если же стихи написаны раньше, это тем более подтверждает сказанное.

Вспоминаю и другой наш разговор — о Заболоцком, о том глумливом спектакле, который устроили ему в “Новом мире” в 54-м, еще в первое редакторство Твардовского, по поводу “Лебеди в зоопарке”, где были строки “Красавица, дева, дикарка... / животное полное грез” и реакции на них Твардовского: “Не молоденький, а все шутите” (эта история широко известна хотя бы со слов Липкина). Б.А. рассказал и о последующей итальянской пикировке в 57-м, когда на пути домой в безобидном общем разговоре в купе о том, что наших поэтов в Европе не знают (тогда советскую делегацию впервые выпустили за рубеж), на реплику Твардовского, что лучше быть первым на деревне, чем последним в городе, Николай Алексеевич меланхолически заметил: “Вам это и не грозит”. Видели бы вы, какой взгляд метнул на него Твардовский. Да, такие слова не прощают*. Поэты часто не любят друг друга, бывают пристрастны (и это нормально), а свои взаимные обиды уносят с собой. Через год Заболоцкого не станет, а Твардовский вернется в “Новый мир”. Впрочем, это тема отдельная, и здесь мы ее трогать не будем. Что касается Слуцкого, он, хорошо зная редакционную кухню и диетические вкусы главного, в чужую контору со своим уставом не совался. Ценя Твардовского-поэта (очень выборочно, правда), не хотел искушать судьбу. А на мое недоумение заметил как само собой разумеющееся, что не доставит им подобного удовольствия. Объективно говоря, потеряли все: большинство лучших поэтов не печатали(сь) в лучшем журнале. И среди них — Слуцкий.

Что еще поражало меня в нем — это многолюдство окружения (при том что держался подчеркнуто отдельно) и совмещение несовместимого (носившее уже суетно-маниакальный характер). Казалось, он был знаком со всеми сколько-нибудь интересными людьми своего времени всех возрастов и состояний, от патриархов поэтического цеха и коллег по ремеслу до начинающих столичных и провинциальных поэтов, ученых и людей редких профессий, работяг (это он подчеркивал особо) и мелких архивных крыс, незаменимых архивариусов, и с каждым ему было о чем поговорить, он, что называется, был в теме. Как заядлый филателист, постоянно пополнял и классифицировал коллекции своих знакомств.

“Что эффективней на войне: убивать противника или ранить?” — спросил он меня однажды на прогулке, рассказывая о дискуссии среди инженеров-оружейников в Туле, где работал его брат. “Убивать, наверно”, — ответил я неуверенно. “Неверно. Калечить гораздо выгодней. Надо потом выхаживать, и в большинстве случаев материал все равно негодный”. — “И это тема научных докладов?” — “И докладов, и диссертаций. Разумеется, закрытых”. — “Выходит, разрывные пули экономически эффективней?” — Б.А. разводит руками: есть многое на свете, друг Горацио...

Или из близкой уже области, годами позже: “Вы читали поэта Алексея Бердникова?” — “Нет, а что?” — “Написал корону сонетов. Представляете, не венок, — уточняет, как будто я не знаю разницы, — а корону. Это же сколько сложно рифмованных строк. Адская работа”, — и усы топорщатся от удовольствия.

Он вообще очень ценил графоманов и сам в каком-то смысле был им. Я не вкладываю в это понятие ничего, кроме любви к писанию. Ничего негативного. Только графоман мог написать столько. (Впрочем, он не столько писал, сколько записывал — но об этом позже.) Понимая, что многие стихи (из лучших!) все равно не будут напечатаны, старался как можно чаще появляться в печати, напомнить о себе, иногда непоправимо калеча свои же шедевры, лишь бы напечатать — и бывал удручен этим, хотя старался не показывать вида.

“Ахматова умная женщина, — сказал он однажды, хотя разговор шел о другом, — дает себя понемногу, по капельке, и ее появления ждут, о ней говорят. А я, — и махнул рукой, — чем больше печатаю, тем меньше читают”. “Я думаю, это не ее выбор, она бы с вами могла поменяться”, — возразил я, но он как не слышал: “Кто примелькался, того и нет. Ахматова права”.

Через много лет, прочтя его стихотворение “Я с той старухой хладновежлив был”, я увидел в нем не только внутренний конфликт “республиканца с молодых зубов” и хозяйки своего “королевствования”, не поколенческую дерзость, но и смятение перед спокойным достоинством другого, может быть, более зрелого опыта. А старших, особенно учителей, Слуцкий, как никто из его поколения, чтил, обо всех оставил признательные стихи и воспоминания и внушил это отношение своим ученикам и студийцам. И на книге “Память”, подаренной Ахматовой, он все-таки написал: “От ученика” (отметила Л.К. Чуковская).

И все-таки на первом месте в его табели приоритетов было мастерство. Умение сработать вещь, а не какие-то там абстракции или духовные веяния. Словесная изобретательность и экспрессия прежде всего. Поиски языка, а не смысла высказывания. Смысл дан. Он в самом языке, в его коммуникативной, а не в семантической функции. В этом он был близок Маяковскому и своему учителю Сельвинскому. Еще Асееву, с которым дружил. Возможно, поэтому ему и понравился больше Панкратов, а не мои стихи из невышедшей книжки “Замысел”, где худо ли бедно, но были эти самые веяния. Мне же Асеев, наоборот, представлялся мастером, лишенным не только глубины, но какого-либо содержания, кроме установочного. И его знаменитые строки: “Не за силу, не за качество / Золотых твоих волос / Сердце вдруг однажды начисто / От других оторвалось” казались чистой пародией (одно “качество волос” чего стоит. Чем не Бенедиктов: “В груди у юноши есть гибельный вулкан”?). Но для Слуцкого качество применительно и к женщине, и к стиху было естественной похвалой. Позитивист марксистского толка, никакой таинственной природы творчества он не признавал и считал старомодностью или заблуждением. Это было общее поветрие у поэтов, пришедших с революцией, молодых людей, ценивших крепость высказывания, и от того, что их наследник Слуцкий внес в их поэтику значительную долю здравости, сама установка не изменилась: даешь вещь! Я же разделял мнение, возможно, не главного практика конструктивизма, но замечательного стиховеда и ученого Александра Павловича Квятковского, что “творчество лирического поэта в некоторой степени связано с риском инотолкования развиваемых им положений”.

Но именно эта прямота и цельность поэтики Слуцкого делали его незаменимым педагогом и воспитателем поэтов.

Когда он заболел, мне пришлось несколько лет вести его семинар в “Зеленой лампе” при “Юности”, а мне и в институтскую пору не зачли педагогическую практику из-за полной неспособности наладить контакт с учениками, так вот, студийцы, вынужденные довольствоваться мной, много чего порассказали о воспитательных методах наставника. Так, например, не только организационные вопросы, но и чисто художественные решались открытым голосованием. Требуя отчетливого чтения от учеников (для выступлений), нацеливал их все-таки на книгу. Но что удивительно: знаток коллективных акций, он не выбросил никакого флага, не сколотил из них никакой группы (для продвижения), но, зная каждого и о каждом все, предоставил свободу поиска всем. Обязательным был только ценз культуры, список, довольно обширный, книг, которые надо освоить, чтобы найти свой собственный путь. Может быть, он слишком хорошо знал механику литературного закулисья. “История поэзии ХХ века — это история поэтических банд”, — обронил он однажды, и, я думаю, этим многое сказано. Что касается его семинаристов, а он вел годами несколько студий, некоторые из них обрели известность, стали профессионалами. Учитель, я думаю, был бы ими доволен.

А книжником Слуцкий был превосходным. Но и тут начинал с опеки. “Приношу Заболоцкому несколько книжек, — рассказывал однажды, — целую стопку. Николай Алексеевич посмотрел, полистал и, поблагодарив, вернул. Но почему, спрашиваю, это же хорошие книги? “А кого я должен выбросить? Тютчева? Баратынского? Вы же видите, некуда ставить”, — и я чувствую в словах Слуцкого восхищение: своих не предает!” — “А у него была хорошая библиотека?” — спрашиваю. “Для него достаточная”.

Или как настойчиво Слуцкий уговаривал меня уступить ему книгу Татьяны Ефименко “Жадное сердце” (она была зарезана бандитами в селе под Харьковом вместе со своей матерью, известным историком, в 18-м году), предлагал в обмен “Первую пристань” графа Василия Комаровского (у него их было две), но я держался твердо и не уступил. И не от жлобства, а потому, что каждая настоящая книга в домашней библиотеке, особенно редкая, как член семьи, с ней трудно расстаться, как с живым человеком, тут Заболоцкий прав.

Поощряя штурм публичных площадок, сам Слуцкий к выступлениям относился спокойно, не искал и не избегал их, и его оценки героев этой сцены были снайперски точны и неожиданны. Причем каждый раз это были спонтанные, а не заготовленные впрок шпильки и остроты, как это бывало, например, у Маршака, который бросал свои отточенные афоризмы гостям домашнего театра, не смущаясь повторов. Были они, разумеется, и у Слуцкого, у кого их нет? — теперь их называют приколами — но у него это было естественной формой речи, да и сам он был вывернутая наизнанку сентенция Бюффона: человек-стиль. Говорил как мыслил.

“Многое было ему отпущено, — сказал он как-то об одном коллеге. — Взять бы большой купюрой и гуляй себе гоголем. А он взял мелочью, вот и согнулся, бедняга, под мешком с разменной монетой”,— и в словах ни тени злорадства, а искреннее удивление. Или о другом: “Выступаем вместе в одном клубе. Читает лучшие свои стихи — зал молчит. Читает похуже — оживление в зале. Читает полную херню — полный фурор!” — Но и тут скорее о публике, чем о поэте.

Подобные мгновенные портреты, а я помню их во множестве, он набрасывал походя, и, что удивительно, почти ни о ком не говорил плохо. Сам попавший под лошадь, не спешил никого осуждать. Это была скорее тренировка ума и физиологической функции языка: задание на точность. И дело не в остроумии. Я заметил, что остроумные люди не всегда умны, не говорю уж глубоки. У Слуцкого образ работал, не упуская и дальней цели, а в шаржировании проступал каркас оригинальной мысли.

“Как вы думаете, кого больше: глупых людей или умных? — спросил он однажды и, не дожидаясь моего ответа, уверенно ответил сам себе: — Я думаю, умных”. А умными он считал всех, кто знает что-то твердо и определенно. Хоть таблицу умножения.

Что первое приходит на ум, когда вспоминаешь его стихи? Языковые обороты и формулы, которые можно приводить во множестве. Вот наугад только первые строки, пришедшие на ум, требующие продолжения:

“Мы все ходили под богом. / У бога под самым боком”.

“— Хуже всех на фронте пехоте! / — Нет! Страшнее саперам”.

“Когда мы вернулись с войны, /Я понял, что мы не нужны”.

“Давайте после драки / Помашем кулаками”.

“Когда русская проза ушла в лагеря…”.

“Вождь был как дождь — надолго обложной”.

“Все телефоны — не подслушаешь, / Все разговоры — не запишешь”.

“Надо думать, а не улыбаться”.

“Семь с половиной дураков смотрели “Восемь с половиной””.

“Отягощенный родственными чувствами, / Я к тете шел, / чтоб дядю повидать…”.

“Как только стали пенсию давать, / откуда-то взялась в России старость”.

“Широко известен в узких кругах, / Как модерн, старомоден”.

“Мне легче представить тебя в огне, чем в земле”.

  

Иногда сами названия — и образ, и метод: “Послевоенное бесптичье”, “Пляжи сорок шестого года”, “Женская палата в хирургии”, “Старуха в окне”, “Идеалисты в тундре”, “Березка в Освенциме”, “Статья 193 УК (воинские преступления)”, “Непривычка к созерцанию”, “Не лезь без очереди!”, “Планируя, не зарывайся!”, “Польза невнимательности”, “Самая военная птица”, “Отбор по удвоенности”, “Унижение во сне”, “Ночные стуки”, “Единогласные голосования”, “Моральный износ”, “Желанье поесть”, “Преодоление головной боли”, “Как растаскивается пробка?”, “Физики и лирики” — и т.д. и т.п.

Стоп! — даже это языковое клише — обыграно рифмой:

“Томисты, гегельянцы, платоники и т.д., а рядом — преторианцы с наганами и тэтэ”.

Игровой и образный способ высказывания был его натурой.

“Познакомьтесь, — говорит он мне на коктебельской набережной, представляя миловидной женщине, — Наталья Николаевна Тарасенкова, пишет рассказы, которые начинаются так: “Вечерело…” И хитро улыбается, а мы смеемся.

Или — возвращаемся в самолете из Симферополя в Москву, я спрашиваю, что он думает о стихотворной книжке Татьяны Глушковой, которой он благоволил. Б.А. откидывается на спинку кресла, несколько секунд думает и: “Силки расставила правильно. Соболь не попался”.

Кстати, я пересказал это bon mot Слуцкого Анатолию Жигулину, он восхитился, и каково же было мое удивление, когда спустя какое-то время я прочел беседу с ним в “Вопросах лит-ры”, где он повторил этот образ Слуцкого как свой. “Нехорошо, Толя, заниматься плагиатом”, — попенял я ему, когда мы встретились, а он долго молчал, потом вздохнул: “Наверно, забыл. А ведь хорошо сказано, а?” “Потому и не забыл, — говорю, — пить надо меньше”. Чистая была душа!

  

Начало и середину семидесятых я вспоминаю как самое тяжелое свое время — время испытаний. Трудно было получить работу (переводческую), за несколько месяцев я потерял родителей, семья треснула, книга зависла. Единственное счастье этих лет — Коктебель, который открыло мне опять же семейство Слуцких, Б.А. и Таня, Татьяна Дашевская, о которой пора наконец-то сказать.

Хотя мы познакомились шапочно давно, настоящее знакомство и теплые отношения сложились именно там, в Коктебеле. Они меня и подбили на эту поездку, видя как я издергался и надорвался на бесконечных проводах близких, мы прилетели одним рейсом в Симферополь в апреле 1973-го, одной машиной добрались до поселка Планерское (так официально именовался тогда Коктебель, чье название разрешили оставить только Дому творчества), Б.А. выхлопотал у директора хорошую комнату для меня (тогда комнаты распределялись на месте, а Слуцкого, хотя он не был никаким секретарем, все уважали), и Таня сразу поволокла меня на набережную и стала показывать местность как экскурсовод: “Это дом Волошина, вон там горная гряда, называется Хамелеон, потому что в течение дня меняет цвет от освещения”, — она показывала рукой, я глядел на окрестности, а она следила за выражением моего лица, ожидая восхищения. Я обалдело озирался и щурился от света, мало что видя, а Таня продолжала воображаемую экскурсию. Было в ней что-то легкое и естественное, как в бунинской Русе, и я понял: Слуцкому очень повезло с ней. Красивая и деликатная, она была не то чтобы застенчива, но закрыта точно, и никогда не говорила о себе. Даже ее ближайшие подруги (Галя Евтушенко и Таня Винокурова (Рыбакова) мало что могли о ней рассказать, кроме того, что знали все. Она носила широкую плетеную шляпку, старалась быть в тени и не только фигурально: если в парке — искала скамейку попрохладнее, на пляже — только под тентом. На набережную выходила ненадолго. Была во всем ее облике и поведении какая-то тайна (слово, невозможное в устах Слуцкого), ну, может быть, область непосягаемого. Я ничего не знал о ее предыдущем коротком браке, например, да эта тема никогда и не возникала. Им вдвоем было хорошо, и я долго ни о чем не догадывался. Когда я звал ее на пляж, Б.А. строго говорил: “Ей нельзя”. Он и сам не был заядлым купальщиком, обычно только окунался и быстро выходил из воды. Ну, нельзя так нельзя. Зато гулять она любила, нет, не в горы, а вдоль моря, обычно вечером, когда зной спадал, и весь срок пребывания оставалась незагорелой и белокожей, как в день приезда. Вечером они рано уходили к себе, и свет горел иногда допоздна.

После полдника мы совершали с Б.А. общие прогулки. Гулять с ним было одно удовольствие, хотя я любил быструю ходьбу, а он не гулял, а прогуливался, время от времени останавливаясь и, полуобернувшись и вскинув голову, что-нибудь изрекал. Его крепкая еврейская голова и тут требовала игры и работы:

“Как вы думаете, кого больше в мировой поэзии: певцов моря или поэтов гор?” — спрашивает, смотря на залив. Ясное дело, романтика, Гомер, тугие паруса, корсары и прочее. “Конечно, певцов моря”, — отвечаю. И начинаем считать. И, к моему удивлению, певцы гор побеждают романтиков моря с разгромным счетом.

Не знаю, как Таня, но Б.А. был жаворонком, вставал рано, часов в пять-шесть, еще до восхода солнца, и уходил к морю, обычно в Лягушачью бухту, возвращался до завтрака с готовым, как правило, стихотворением или свежими строфами, диктовал их Тане или записывал вышаганное в тетрадь, после чего они шли на завтрак. Это все рассказала мне сама Таня, а Б.А. подтвердил, что когда-то, борясь с контузией и головными болями, он принимал каждый вечер кучу снотворных (раскрыв ладонь показал: этого хватило бы любому отправиться на тот свет), а потом, по его словам, выбросил все таблетки и выработал такой режим: лучше рано вставать, чем всю ночь мучиться бессонницей.

Если прочитать под этим углом зрения стихи Слуцкого, бросается в глаза их мышечная природа: они не написаны, а записаны. Именно вышаганы: ритм ходьбы, ритм сердцебиения, энергия отдельной строки. Так писал, как известно, Маяковский, менее известно — Блок. Из младших современников — Вознесенский. Так что мое предыдущее заявление о графоманстве Слуцкого как минимум нуждается в уточнении. Графоман пишет по вдохновению, не отрывая пера от бумаги, а Слуцкий не писал, а вырубал слова из (воздушной) породы. Это изнурительный, порой безблагодатный труд, хотя, случалось, его и “вело”, как всякого истинного поэта. Это же держало в форме. Инвалидный опыт и семейная ситуация не давали расслабиться. “Кто придет неразрушенным к старости, выиграет”, — сказал он однажды посреди разговора, и я понял, что он постоянно об этом думает.

Иногда срывался и срочно вылетал в Москву — на моей памяти трижды — хоронить друзей. (Помню поспешный его отъезд — проводить в последний путь Любовь Михайловну Эренбург.) Через двое суток возвращался. Для него это была важнейшая обязанность, и он исполнял ее неукоснительно.

Вот я смотрю на выцветшую любительскую фотографию: скамейка на набережной, на ней четверо: Александр Абрамович Аникст, шекспировед, Виталий Лазаревич Гинзбург, физик, Слуцкий и я с краю. Троих уже нет на свете. А я еще живу, вспоминаю ту весну, цветущий тамариск, детский визг купающихся, шум волн и скрежет береговой гальки…

Тогда, весной 74-го, я узнал, что Таня давно и неизлечимо больна (рак лимфоузлов, кажется), что через Лилю Брик Б.А. удалось вывезти ее в Париж на лечение, что болезнь удалось приостановить, но она должна быть крайне осторожна: избегать солнечных лучей, соблюдать режим, вести себя осмотрительно. И я многое понял про них. Все эти годы они жили с ощущением отсроченной катастрофы, ожидая худшего и встречая каждый день как подарок. Отсюда их и замкнутость, и жадность к людям.

А Коктебель был место не только людное, но отборно людное. Кого только не прибивало к его благодатному (тогда) берегу. Я был допущен в круг его постоянных обитателей, старожилов и приезжавших на сезон, и дух некой вольницы, не без снобистского фрондерства, пронизывал каждый уголок этого славного места. Все быстро знакомились со всеми, завязывались дружеские и деловые связи, вспыхивали курортные романы, перераставшие иногда в браки, а Б.А. был очень опытным сватом, чем гордился. Именно там он познакомил меня с Ириной Поволоцкой, Ирой, ставшей потом моей женой.

А проделывал он это оригинальным манером. Будучи сам не знаком с выбранным объектом обольщения, он подходил к нему с каким-нибудь бесхозным ребенком и вовлекал в разговор на тему воспитания (вот, мол, оставляют без присмотра), после чего представлял якобы случайно появившегося знакомого и через минуту-другую, извинившись, отходил, предоставив дело случаю. Так он познакомил на пляже моего товарища Камила Икрамова с его будущей женой Олей. Так познакомил и меня с Ирой, правда, на этот раз они разыграли представление вместе с Таней. А увидев, что я не просто увлекся, а влюбился по уши, не на шутку встревожился и, когда мы уезжали на одной машине в аэропорт, а Ира с дочкой еще оставались на двенадцать дней у моря, он, пресекая мои судорожные усилия открыть дверцу или окно машины и выкрикнуть слова прощания, приказал шоферу прибавить скорость (это в парке-то) — “опаздываем!”. Семья для него была превыше всего.

Вообще-то об этом месте и его героях можно и нужно рассказывать не в двух словах, но мы будем грести дальше, в сторону Слуцкого. Скажу только, что еще две весны мы встретим там вместе, всего две весны, но их трудно забыть. Б.А., как всегда, много работал, гудел ритмическим гулом, отпускал для развлечения приморской публики свои шуточки, присыпанные аттической солью. Таня держала спину и улыбалась, но я уже знал, чего ей это стоит. За общим столом, кроме нас, сидела, как всегда, Галя Евтушенко, иногда прилетал и Евгений Александрович, Женя, и мы сидели уже впятером.

Я не помню, чтобы Б.А. как-то отмечал свои дни рождения (7 мая), но в День Победы я видел его всегда в номере Каплера и Друниной, на торцевой лоджии второго этажа, обращенной к Сюрю-Кая — там они сидели дотемна, им было что вспомнить. Юля похоронит Алексея Яковлевича в Старом Крыму, а сама, уже в новые времена, узнав о распаде СССР, закроется в легковушке, включит мотор и задохнется от выхлопных газов. Из нее помню четыре строки: “Я только раз видала рукопашный, / Раз наяву. И тысячу — во сне. / Кто говорит, что на войне не страшно, / Тот ничего не знает о войне”.

Кстати, когда 9 мая некоторые ветераны выходили с орденскими колодками на груди, Слуцкий о каждом мог с одного взгляда рассказать его военную биографию, где воевал, за что получил орден или медаль. Об одном, помню, сказал резко: “Такой набор лучше не выставлять. Стыдно”. Как не вспомнить: “Ордена теперь никто не носит. Планки носят только дураки. И они, наверно, скоро бросят, Сберегая пиджаки”.

  

Летом Слуцкие в городе не жили, снимали дачу где-то под Петровом-Дальним, если не ошибаюсь, много раз приглашали, но я так и не собрался: без машины, на перекладных — дело неподъемное. Выручали подмосковные дома творчества, там мы несколько раз пересеклись. Были еще и Дубулты под Ригой, но туда я старался выбраться под Новый год или сразу после, а они предпочитали зимой Малеевку, там и медицина поближе.

Зимой 77-го я взял путевку в Дубулты на два месяца, в феврале пришла весть о смерти Тани. Она умерла в Малеевке. Мы пошли с Окуджавой на почту и дали телеграмму. На большее нас не хватило.

Вернувшись в Москву, я позвонил Б.А., но трубки никто не снял. Несколько дней пытался дозвониться — то же самое: коммутатор, потом долгие гудки. Где-то в апреле-мае он позвонил сам: “Приезжайте!” — и повесил трубку. Как приказ. Было часов 5 дня. Я взял такси и поехал на Балтийский.

Он молча открыл дверь (как выглядел — не помню), провел в комнату, показал на письменный стол с включенной лампой и пачкой машинописи и, не предложив ни стакана чая, ничего, опять тоном приказа: “Прочтите” — и вышел из комнаты.

Пачка была немалая, я не умею читать быстро, а стихи читаю еще медленнее и не один раз, чтобы понять и оценить, так что не знаю, сколько прошло времени. Когда я кончил читать и пытался собраться с мыслями, услышал над собой голос: “Не надо ничего говорить”. Да я, наверно, и не мог бы ничего сказать. Это был Слуцкий, он, но это был другой Слуцкий: сгоревшие нервы. И дело даже не в этом. Теперь я испугался за него самого. Не помню, как вышел, как и на чем добрался до дома…

А потом он стал вне досягаемости: на звонки не отвечал, нигде не появлялся. Его видели иногда в поликлинике Литфонда, и он был, говорили, не похож на себя: то покажет язык, гримасничая (может быть, тик?), то пройдет, как тень, мимо знакомых, не здороваясь или не узнавая. И, тем не менее, появлялись его публикации новых старых стихов, а также короткие рецензии и интервью (об одном я уже упоминал), они-то были свежие. Несколько раз он звонил, но меня не заставал, а на звонки не отзывался. А потом заболел всерьез и оказался в Первой градской, в психосоматическом отделении.

Уже летом из больницы позвонили, незнакомый мне голос (возможно, Берлина или кого-то другого) сообщил, что Слуцкий просит меня приехать, привозить ничего не надо, можно слабительное. Домашние разъехались, я отварил ревень и поехал.

Палата была большая, коек на 20, слева от входа через несколько метров небольшой закуток с отдельным сортиром без двери, все просматривалось. Пациенты, все в линялых пижамах, вели себя смирно, одни лежали, другие бродили по палате, криков не слышал. Б.А. лежал на койке, предложил мне сесть. Сильно поседел. Усы неряшливо топорщились. Койка железная, байковое одеяло, рядом, у противоположной стены — стандартный столик с единственным стулом, за ним — чугунная батарея, больше ничего. Не помню, было ли окно. Поблагодарил за отвар, — желудок отказывает, — долго смотрел в какую-то точку, как будто меня не было. Я хотел извиниться, что не прилетел в феврале на похороны (все равно бы не успел), но тут он сам помог мне: “Я думал, это я поддерживал ее все эти годы, двенадцать лет, а это она меня держала…”. Потом, через большую паузу: “Я был неправ. Все, что увеличивает удельный вес человека в этой жизни, все религиозные доктрины, они нужнее всего”. Пауза. “Вот дадут тебе вместо жены банку с пеплом…” Потом, еще через паузу: “Приходят ко мне, рассказывают про кинофестиваль, про фильмы, чтобы отвлечь. А мне хочется разбить голову о радиатор!” Дальше не помню — это был не разговор, а монолог, даже не монолог, а отдельные фразы, которые он глухо выкрикивал кому-то, кого не было с нами (потому только их и запомнил). Надо было прощаться. Вдруг как-то остро-осмысленно, как прежде, посмотрел на меня в упор: “Вы с Таней или с Ирой?” Я замешкался от неожиданности, а он, не дожидаясь ответа, отвалился к стене: борцовские лопатки, нестриженая седина и под крепким затылком неожиданная шейная впадина, как у подростка… Больше я его не видел.

  

Когда ему станет немного получше и его выпишут из больницы, он пару раз позвонит, но, не застав, сам на звонки не отзовется, и мы не поговорим больше ни разу, даже по телефону. Потом будет больница в Кунцеве. Не знаю, звонил ли он кому-нибудь из Тулы, когда поселился у брата, а в редкие его наезды в Москву (видимо, по медицинским делам) мы так же разойдемся звонками. Старость, и болезни, и одиночество, и забытость — мало кто может их вынести, не сломавшись. А Б.А. человек был гордый, некоторые считали его заносчивым, но каким бы он ни был, он оставался собой до конца — к чужим не прислонялся, ни на ком не вис. А закрытость или заносчивость — не нам судить.

  

Он проживет после смерти Тани девять немых, бесконечно мучительных лет (по срокам — больше двух Отечественных: “...а война была четыре года, долгая была война”); переживет всех престарелых генеральных секретарей с их поступательным уходом на орудийных лафетах, духовой медью и пальбой из пушек; но прежде они успеют-таки втащить страну в афганскую авантюру, сделать последний склеротический шаг от стагнации к судорогам режима, к экономическому развалу, предрешившему распад (Амальрик оказался прав); все это Слуцкий успеет увидеть из своего тульского затвора (оружие устало, остался просто затвор), и в знаковый день 23 февраля 1986 года, накануне больших перемен, он уйдет, уйдет тихо и незаметно, и когда мы придем прощаться с ним в тесный от многолюдства больничный морг где-то возле Минки, он как будто будет снова самим собой, руководя из гроба порядком прощания с усопшим, примиряя правых и левых, либералов и патриотов, предоставив по очереди слово и Сарнову, и Куняеву. Его прах зароют потом рядом с урной Тани на Пятницком кладбище.

“Высоко он голову носил, высокЛ-высЛко”,— написал он о Кульчицком, тоже добровольце, погибшем на фронте. Поэты ведь не только говорят, здесь и сейчас, но и проговариваются — впрок.

Он пережил все: войну, и личное горе, и немоту при жизни, и забвение после смерти. Прошло четверть века со дня его ухода, и спорное стало очевидным. Он был трагическим поэтом позднесоветской цивилизации (потомки подыщут эпитет), абсолютно самобытным и новым, первым в своей генерации, а в тройке авангардных классиков ХХ столетия — Маяковский — Слуцкий — Бродский — он необходимое срединное звено. И главное — он дал законные права этому ущербному и ангажированному времени на сочувственное внимание, мусор новояза и канцелярита, язык газеты и улицы сделав материалом поэзии, связал концы и начала. Так что и это старое городское кладбище — его законное место упокоения, не генеральская Новодевичка. Каждому свое.

  

P. S.

Была еще одна подаренная книга, не помню ни названия, ни даты (найдется, уточню), помню лишь надпись: “Тане от поклонника ее красоты и смешливости, Олегу на память о его будущем”. Это, вероятно, конец 60-х. Вот и мое будущее стало прошлым, и я не знаю, оправдал ли ожидания. Скорее нет, но это уже другая история.

Я не был его учеником. А другом… не знаю. Не знаю, как это назвать. Есть разные степени близости. Дружеские отношения — не синоним дружбы. Да и разница лет. Другу можно доверить все самое-самое, а между нами была и некая мысленная стена. Которую ни я, ни он не переходили. Я не касался этого и сейчас. Все-таки и в поэтике, и в политике наши взгляды не во всем совпадали, а иногда разнились существенно, если не — сущностно. Расхождения эти по мере вчитывания в его тексты оказывались порой, неожиданно для меня самого, настолько значительными, что я мог бы написать и другое эссе: “в сторону от Слуцкого”, но воздержусь от этого. Хотя бы потому, что понимаю, но не разделяю мнения его бывшего первого ученика Станислава Куняева, что “поэты умирают тогда, когда умирает их время… Он умер вовремя”. Этот тезис слишком литературный, чтобы быть верным.

К тому же не только великими крепится дух. Дельвиг, и Вагинов, и Катенин, да та же мало кому известная идиллик Татьяна Ефименко, — имена могут быть разные, — они остались не только в истории литературы, но живут и в нашем (моем) сознании — кто стихами, кто интонацией, кто легендой. Напиться ведь можно и из ручья или небольшой речки, там и вода чище, и даже ловчей, чем из великой или взятой в гранит. “Поэт-монументалист” Слуцкий, по замечанию Николая Силиса, “и знакомства поддерживал с поэтами-монументалистами. Леонид Мартынов, Эдуардас Межелайтис — эти и многие другие для него были отмечены печатью вечности”. Суждение забавное, а дальше — взгляд профессионала: “Он и стихи свои читал монументально, размеренно ударяя по каждому слову так, будто забивал сваи деревянной “бабой””. И все-таки, извиняюсь за банальность, выражать время можно по-разному, да это и не главная забота поэта. Смею думать, даже гражданского. Не потеряться бы за монументами! Слава Богу, Слуцкому достало интуиции и ума, иначе говоря, таланта не только для злобы дня, но и для прорыва — сквозь злобу дня — в экзистенциальное. Туда, где и обитает настоящая лирика. В этой области он сделал приблизительно то же, что Шаламов в лагерной прозе. А то, что он скверно прочитан, не его вина.

И еще я думаю иногда: а что бы Слуцкий сказал, доживи до опыта российской свободы? Не говорю уж — написал?..

  

 * Я почти забыл об этом разговоре, но в его “Записных книжках” наткнулся на следующее: “Двадцать лет назад Чухонцева бы расстреляли по такому доносу - статье Новицкого”. Еще узнал (из книги Геннадия Красухина “Стежки-дорожки”), что по стихотворению о Курбском было закрытое решение ЦК, а за фамилией “Новицкий” укрылся высокий чин из аппарата ЦК, будущий министр культуры РСФСР. Как спасительно неведение. И совсем не удивительно, что власть, выносящая по одному стихотворению, к тому же на историческую тему, закрытое постановление, так бездарно развалится.

Версия для печати