Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 9

Иудео-христианство писателя Фридриха Горенштейна

Об авторе | Григорий Никифорович родился в 1946 году в Минске. Биофизик, кандидат физико-математических и доктор биологических наук. Работал в научных институтах и университетах Минска, Риги, Тусона (Аризона) и Сент-Луиса (Миссури). Автор трех научных монографий и около 150 статей. Автор и соавтор научно-художественных книг “Беседы о жизни” (М.: Молодая гвардия, 1977) и “Почти природные лекарства” (M.: Молодая гвардия, 1987). Под псевдонимом Ник Грегори выпустил детективный роман “Сорвать банк в Аризоне” (М.: Время, 2005). Живет в Сент-Луисе, США.



Григорий Никифорович

Иудео-христианство писателя Фридриха Горенштейна



Вот истина: кто знает Библию, знает все, доступное человеку, кто не знает Библии — не знает и самого себя…

Фридрих Горенштейн (из романа “Псалом”)

 

Фридрих Горенштейн скончался в Берлине в марте 2002 года — до семидесятилетия ему оставалось две недели. Уже при жизни критики ставили писателя вровень с такими гигантами, как Достоевский, Чехов и Бунин. Другие критики, впрочем, талант Горенштейна отрицали; промелькнула даже фраза “гениальный графоман”. Что же до обычных читателей, то их мнение о писателе Горенштейне еще предстоит узнать — литературная судьба его произведений сложилась так, что до сих пор их прочли лишь немногие. Остальным это еще предстоит, и им можно искренне позавидовать. Для них не только впервые откроется выразительный язык Горенштейна и его бесстрашное проникновение в человеческую психологию — их ожидает еще и знакомство с интересным и своеобразным мыслителем.

Именно читателям, а не литературным критикам, адресованы эти заметки, написанные тоже читателем. В них не будет слов “контент”, “дискурс” или “рецепция”, которые считаются нынче необходимыми для всякого уважающего себя (но не всегда читателя) литературоведческого сочинения. И без того погружение в мир писателя Фридриха Горенштейна — занятие, требующее определенного напряжения. Горенштейна надлежит читать медленно, останавливаясь и размышляя над прочитанным: так, не спеша, знатоки наслаждаются драгоценными винами. Зато тем большим оказывается приходящее удовлетворение — мелодию прозы Горенштейна и масштаб его мыслей можно ощутить даже по кратким отрывкам его текстов.

Настоящий писатель всегда подталкивает читателя к диалогу, а то и к прямому диспуту — если речь заходит о вещах сложных и неоднозначных. Но, хотя трудно найти более неоднозначную проблему для обсуждения, чем совмещение в русской литературе двух культур, иудейской и христианской, диспут с Горенштейном в этих заметках не предполагается — пусть даже их автор и не согласен со многими взглядами писателя. Его цель — не спорить с Горенштейном, а представить писателя читателю в надежде, что количество читателей Горенштейна увеличится — пусть даже ненамного.

* * *

Горенштейн — писатель не для легкого чтения, но и писать о нем нелегко. Трудность в том, что он долгие годы оставался неизвестен читателю именно как писатель — своего рода “человек-невидимка”. В результате разговор о тех или иных мотивах в произведениях Фридриха Горенштейна приходится начинать с рассказа о нем самом — чего не понадобилось бы, если бы речь зашла о Чехове или Бунине. И это при том, что с его творчеством были знакомы миллионы — редкий любитель советского кино не видел фильмов Андрея Тарковского “Солярис” (1972 год) или Никиты Михалкова “Раба любви” (1975 год), сценарии к которым написал именно Горенштейн. Он считался признанным мастером сценарного дела: всего он написал больше десятка сценариев, и то ли по восьми, то ли по пяти из них были выпущены фильмы — хоть и не всегда с указанием его имени в титрах. Например, фильм, впервые прославивший режиссера Андрона Кончаловского — “Первый учитель” (1965 год) — был поставлен по повести Чингиза Айтматова, и сценаристами его числились целых трое: Чингиз Айтматов, Борис Добродеев и Андрон Кончаловский. На самом же деле основа сценария целиком принадлежала Горенштейну.

Но это Горенштейна не смущало — для него кинопроизводство было хоть и творческим, но именно производством, средством зарабатывать на жизнь, дающим возможность заниматься своим делом. А его дело было — писать прозу, создавать человеческие характеры, шлифовать и огранивать слова, доводя страницы до совершенства. Он знал, что это и есть его призвание — первый же его рассказ “Дом с башенкой” был опубликован в 1964 году в популярнейшем тогда журнале “Юность” и на долгие годы запомнился всем, кому русская литература была небезразлична. Казалось, слава уже распахнула объятья молодому писателю.

Однако первая публикация Горенштейна в советской печати стала и последней (еще половина рассказа “Старушки” появилась в газете “Московский комсомолец”; полностью рассказ увидел свет лишь в 1991 году). Горенштейн предложил редакции “Нового мира” повесть “Зима 1953-го года”, написанную им в 1965 году, но повесть была отвергнута. Редакция самого прогрессивного советского журнала испугалась пронзительной достоверности, с которой Горенштейн описал бывшего студента Кима, волею судеб ставшего шахтером и погибшего в рудничном забое. Времена “Ивана Денисовича” уже закончились, и в сохранившейся стенограмме обсуждения повести говорилось:

“О печатании повести не может быть и речи не только потому, что она непроходима. Это еще не вызывает ни симпатии, ни сочувствия к авторскому видению мира. Шахта, на которой работают вольные люди, изображена куда страшнее, чем лагеря; труд представлен как проклятие; поведение героя — чистая патология...”.

 

Следующая повесть — “Искупление” (1967 год) была еще более “непроходима”. Достаточно очертить ее основную сюжетную линию: молодая девушка Сашенька влюбляется в лейтенанта по имени Август, который приезжает в родной город в первую послевоенную зиму и узнает, что всю его семью — отца, мать, сестру и маленького брата — с приходом в город немцев соседи убили кирпичом по голове и закопали под уборной во дворе. Для советской литературы эта трагическая история не подходила никаким образом, и впервые она была опубликована только в 1984 году. Тогда же известный литератор, эмигрант Лев Наврозов отозвался об авторе несколько даже растерянно: “Когда я прочел в журнале “Время и мы” повесть “Искупление” Фридриха Горенштейна, я подумал: “Чехов восстал из мертвых”.

Но это было уже потом, после того, как Горенштейн в 1980 году эмигрировал в Германию. А в его советском бытии ни читатели, ни литературная критика писателя Горенштейна просто не знали (кстати, Горенштейн никогда не состоял членом Союза советских писателей). Его книги — а уже были написаны большие романы “Место” и “Псалом” — оставались непрочитанными. Зато на тех, кто все же прочел их, романы произвели оглушительное впечатление. Андрей Тарковский, например, писал о романе “Псалом” в своем дневнике: “Это потрясающее сочинение. Вне сомнений — он гений”. Была написана и пьеса “Бердичев”, в которой жизнь простой еврейской семьи прослеживалась со времени окончания войны до середины семидесятых годов — надо ли говорить, что и пьеса не имела никаких шансов увидеть сцену. Другую пьесу — “Волемир” — уже было принял к постановке театр “Современник”, но и этот проект не состоялся. Третья пьеса, “Споры о Достоевском”, тоже осталась лежать в столе автора.

При этом никакого специфически антисоветского подтекста у Горенштейна не было — в том числе и в повести “Ступени”, отданной им в нашумевший впоследствии неподцензурный альманах “Метрополь” (1979 год). Однако смелость, непредвзятость и глубина его прозы слишком уж выделялись на фоне окружающей советской литературы, и, несмотря на “широкую известность в узких кругах”, даже для них писатель не стал своим. Горенштейн прекрасно понимал эту ситуацию и издевательски точно изобразил ее в рассказе “Шампанское с желчью”, написанном уже в эмиграции. В рассказе описывается известный преуспевающий режиссер Ю. и мельком упоминается некий гениальный, но непризнанный драматург Гершингорн. Единственный крохотный эпизод с участием этого персонажа выглядит так:

“Пьесу Гершингорна читали у Ю. все на той же “кухоньке”. Было время, интеллигенция собиралась в салонах под зеленой лампой, а на “кухоньках” лакеи щупали кухарок. Есть какой-то особый оскорбительный смысл в этом добровольном самовыселении нынешнего интеллигента-мещанина из собственных комнат на собственную кухню. Как дворянская эмиграция вспоминала с умилением брошенные барские усадьбы или брошенные хутора, так нынешние уехавшие в эмиграцию вспоминают брошенные московские и ленинградские “кухоньки”. Сколько слабого, праздного, ненужного было в этом кухонном времяпрепровождении, а все же случались и на “кухоньках” трогательные, искренние моменты.

Когда Гершингорн окончил чтение Пьесы, все сидели молча. Окна были распахнуты в теплый лунный вечер, и на кухне приятно пахло легким белым вином.

— Так он же Гоголь! — вдруг восторженно, романтично воскликнула пожилая дама.

— Нет, Чехов, — спокойно, бытово возразил ей молодой человек.

Приятно, приятно ласкать непризнанного гения”.

В эмиграции Горенштейн продолжал активно работать. Появились новые рассказы, повести, роман “Попутчики”… Писатель получил международную известность, его книги начали выходить по-французски и по-немецки, однако — странное дело — не по-русски: русскоязычные издания не слишком жаловали Горенштейна и в эмиграции. Только в начале девяностых, уже после развала Советского Союза, издательство “Слово/Slovo” выпустило его трехтомник, а в театрах Москвы и провинции была поставлена пьеса “Детоубийца” — о страшном времени Петра Первого. Журналы охотно печатали все написанное Горенштейном, его роман “Место” вошел в шорт-лист самой первой Букеровской премии… Справедливость наконец восторжествовала, и писатель Фридрих Горенштейн с триумфом вошел в литературу новой России.

Как бы не так. Букеровскую премию Горенштейну не дали, литературная критика ограничилась немногими и не очень внятными статьями, и до начала следующего десятилетия больше ни одной книги Горенштейна в России издано не было. Зато за это же время в переводах — немецких, французских, а теперь уже и английских — появились почти два десятка книжных изданий. Россия, может быть, и обновилась, но советская литература, переименовавшись в постсоветскую, сохранила родовые черты — смелость и глубина мысли по-прежнему вызывали у нее инстинктивное отторжение. В эти годы новые книги писателя по-русски выходили в единственном маленьком нью-йоркском издательстве “Слово/Word” (в том числе огромная тысячестраничная драматическая хроника “На Крестцах. Хроника времен Ивана IV Грозного”), а его публицистика — в берлинском журнале “Зеркало загадок”.

И лишь после его смерти раздался покаянный хор прозревших российских литераторов: “…ушел великий писатель, которого одни заметили, а другие замолчали… мастер русской прозы, который умел все… замечательно талантливый, плодовитый и щедрый на замыслы писатель… индекс цитируемости Горенштейна в отечественной прессе непростительно ничтожен… единственный русскоязычный кандидат на Нобелевскую премию…”. И писатель-эмигрант Борис Хазанов, не удержавшись, откликнулся, вспомнив пушкинское: “они любить умеют только мертвых”

Сегодня Фридрих Горенштейн понемногу возвращается в Россию. И, тем не менее, русскоязычный читатель все еще мало знаком с русским писателем Фридрихом Горенштейном. Причин тому много, и главная, пожалуй, — это сложность и глубина его произведений. Но есть и другие причины.

* * *

На траурном собрании в московском Доме ученых, посвященном памяти выдающегося физика академика Л.И. Мандельштама, выступил академик А.Н. Крылов. Его речь была краткой, но весьма выразительной — инженер-кораблестроитель блестяще владел словом. Присутствующим, однако, больше всего запомнилась одна фраза — вспоминая о самых характерных чертах своего друга, А.Н. Крылов сформулировал: “Леонид Исаакович был еврей”.

Было это в 1944 году, и тогда академическая аудитория выразила лишь сдержанное удивление — так ли уж надо было подчеркивать еврейство покойного? Через двадцать лет настали другие времена, и входящий в литературу молодой писатель Фридрих Горенштейн оказался перед трудным выбором:

“В 1964 году при первой моей публикации рассказа “Дом с башенкой” в журнале “Юность” мне дали заполнить анкету автора. Там был, естественно, пункт “фамилия, имя, отчество” и другой пункт — “псевдоним”. Я знал, где нахожусь. Энтузиазм Маяковского “в мире жить без России, без Латвии единым человечьим общежитьем” давно разбился о быт. Я посидел минут пять и сделал в пункте “псевдоним” прочерк. “Что же вы?” — сказала мне сотрудница с улыбкой, “полушутя”. Мне кажется, в тот момент, то есть в те пять минут раздумий, я окончательно выбрал свой путь и даже тему моих будущих книг.

Один “пуганый псевдоним” то ли удивлялся, то ли возмущался: “С такой фамилией в русскую литературу!””

Этот эпизод Горенштейн описал в насквозь ироничном и предельно откровенном “романе-диссертации” “Товарищу Маца — литературоведу и человеку, а также его потомкам”, опубликованном в журнале “Зеркало загадок” в 1997 году, через тридцать три года. Там же подтвердил, что его выбор остался неизменным:

“В Магдебурге на афишке интернациональных чтений вместе с болгарином и американцем я назван был еврейским украинцем. Немецкая “святая простота” ответила на мой вопрос о своеобразной интерпретации моей национальности: “Почему же нет? Есть немцы еврейской веры, а вы — украинец еврейской веры. А как надо было?” Я ответил: “Еврейский еврей””.

И, тем не менее, этот еврейский еврей, родившийся в Киеве и выросший у сестер матери в Бердичеве, считал себя — и действительно был — русским писателем, коллегой Чехова и Пушкина. Он объяснял в “Товарище Маца”:

“Знал бы идиш, может быть, стал бы еврейским писателем и писал бы по-еврейски. Но пишу по-русски, значит — русский писатель, нравится это кому-либо или не нравится. Нравится мне это или не нравится, я — русский писатель, потому что принадлежность писателя к той или иной литературе определяется по языку, на котором он пишет”.

И далее:

“А что такое язык? Это почва, причём духовная почва. Земельные участки не закреплены — каждый может пахать. Важно, кто пашет. Не русский язык обогатил Мандельштама и Пастернака, а Мандельштам и Пастернак обогатили русский язык. Не немецкий язык обогатил Гейне, а Гейне обогатил немецкий язык, да так, что Гитлер вынужден был это богатство ариизировать, как прочее немецкое имущество в Германии”.

* * *

Вопрос, однако, был не только в языке. Литература — не физика: русскому писателю Фридриху Горенштейну, сознательно остающемуся в русле еврейской традиции, надо было определить свое отношение к русской литературе, основанной, с какой стороны ни взглянуть, на христианской религии, философии и морали. Непротивление злу насилием, воспевание страданий униженных и оскорбленных, чувство вины за судьбу бедняков и убогих, надежда преступников на искренность покаяния — все то, чем заслуженно прославлена литература Толстого, Гоголя и, особенно, Достоевского, несет на себе четкий отпечаток другой традиции — христианской.

Горенштейн был не первым столкнувшимся с этой проблемой. Его наиболее талантливые предшественники решали этот вопрос по-разному — конечно, в литературе, а не в жизни. Борис Пастернак, например, делал однозначный выбор в пользу христианства: евреи, по его мнению, полностью выполнили свою историческую задачу, дав миру Иисуса Христа. Поэт Осип Мандельштам не отказывался от своего еврейства, но для него оно было лишь “хаосом иудейским” — чем-то достойным почтения, но мало совместимым с его русской поэзией. Илья Эренбург тоже от еврейства не отрекался, но миссию евреев видел лишь в их растворении среди других народов — “щепотка соли”, писал он. Исаак Бабель к христианскому учению относился с недоверием, а заветы иудаизма надеялся соединить с идеалами всемирной революции — разбирая вещи умирающего сына житомирского рабби, красноармейца Брацлавского, автор “Конармии” видел, как “на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов”. Поколения же, пришедшие после Бабеля и Эренбурга — поколения Василия Гроссмана, Эммануила Казакевича, Вениамина Каверина, Бориса Слуцкого, Давида Самойлова, — уже просто не понимали проблемы совмещения глубинной религиозной еврейской культуры с христианской русской литературой. Эти писатели существовали не в русской, а в советской литературе, и перед ними не стоял выбор между еврейством и христианством. Их еврейство не становилось основой литературного творчества — оно ограничивалось памятью о бытовых традициях, попытками осознать ужас Холокоста и противостоянием антисемитизму.

Не то Фридрих Горенштейн. Для него еврейская Библия была самым главным в писательском мировоззрении — если угодно, основным рабочим инструментом. В интервью с американским славистом Джоном Глэдом Горенштейн говорил:

“…Библию я давно читаю, читаю ее внимательно и многому учусь у нее: не только стилю, но и той беспощадной смелости в обнажении человеческих пороков и самообнажении, в самообличении. Такой смелости нет ни в одном народном фольклоре. Отчасти потому фольклор еврейского народа и стал Библией, я думаю. Тут нету богатырей положительных и отрицательных Змеев Горынычей только. А здесь человек берется в комплексе его дурного и хорошего. Дурное часто вырастает из хорошего, а хорошее из дурного”.

Ключевое слово здесь — “смелость”. Более всего Горенштейн ценил способность писателя следовать логике художественного образа независимо от чьих бы то ни было — в том числе и своих собственных — идейных предпочтений. Именно в этом он был прямым учеником Библии. Другим его учителем был Чехов, о котором он писал в эссе “Мой Чехов осени и зимы 1968 года”:

“Споры, которые ведут персонажи у Толстого, у Достоевского и у Чехова, одинаково страстны. Но у Толстого и Достоевского всегда кто-либо в конечном итоге оказывается прав, и, если это не получается средствами художественными, они вмешиваются сами, ломают художественную форму, калечат подчас и доводят до примитивных схем свои произведения, чтоб сохранить торжество идей, счастливыми рабами которых они являлись. Споры чеховских героев часто оканчиваются неопределенно. Это не значит, что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было привязанности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого, ибо у него было мужество к запретному, к тому, что не хотело принимать сердце и отказывался понимать разум”.

Ни Чехов, ни Горенштейн не соглашались быть “счастливыми рабами” каких-либо заранее заданных идей, чем и создавали для себя дополнительные трудности. Невидимку Горенштейна критики, положим, не замечали, но вот Чехова критика дружно ругала именно за “безыдейность”. Однако в другом отношении писателю Чехову было легче. Глубинная основа его творчества с самого начала была сугубо христианской, такой же, как и у всей современной ему русской литературы. Задача же писателя Горенштейна осложнялась тем, что он твердо решил оставаться “еврейским евреем” — для русской литературы случай необычный.

Здесь дело не в личных отношениях Фридриха Наумовича Горенштейна с иудаизмом или Антона Павловича Чехова с христианством и не в разнице между религиозными верованиями иудея и христианина. Какой бы веры ни придерживался (или не придерживался) человек Фридрих Горенштейн в своей жизни, писатель Горенштейн, как и писатель Чехов, всегда был неотъемлемой частью русской литературы. Речь о другом: может ли жесткий взгляд еврейской Библии на человека — без скидок на то, что твои грехи уже заранее искуплены Спасителем — служить нравственным путеводителем для писателя, работающего в литературе, неразрывно связанной с христианской традицией? Как решал эту проблему писатель Горенштейн?

* * *

А все так же — с помощью внимательного чтения и сопоставления обеих частей Библии, Ветхого и Нового Заветов. В “Товарищу Маца” он подвел итоги такого сопоставления следующим образом:

По сути, Новый Завет — это комментарии Иисуса к Старому Завету, комментарии набожного иудея-эрудита, вундеркинда, который уже в 12 лет на равных общался с иудейской профессурой, со знатоками библейских текстов, который, как сказано о нем, “преуспевал в премудрости” (Лука Стих 2-й). С 12 лет до 30 о Христе ничего не известно, но есть предположение, что он эти 18 лет был учеником одной из еврейских религиозных школ. Весь Новый Завет буквально пронизан, как каркасом, цитатами из Старого Завета. Вытащишь каркас — рассыплется”.

Писатель Фридрих Горенштейн размышлял над Библией всю жизнь — если внимательно присмотреться, отпечаток библейских страниц проступает в каждом его произведении. Более всего насыщен библейскими образами большой роман, который так и называется: “Псалом: Роман-размышление о четырех казнях Господних”. Роман был написан на рубеже 1974—1975 годов на одном дыхании — за четыре месяца.

По-разному ведут себя персонажи романа, обреченные четырем казням: голоду, войне, похоти и болезни (“болезни духа”, уточняет Горенштейн), и за их поведением пристально наблюдает посланец Господа по имени Дан — еврей из колена Данова, брат Иисуса из колена Иудина. Дан — именно наблюдатель, он изо всех сил пытается не вмешиваться в судьбы людей вокруг него. Но порой удержаться невозможно. Дан не может не подать ломоть хлеба — горького хлеба изгнания — девочке-нищенке Марии в пору Голодомора тридцатых годов на Украине. Он же, встретив через несколько лет ту же девочку, теперь уже повзрослевшую и гулящую, не может совладать с охватившим его желанием — и грешница Мария, осужденная за проституцию и бродяжничество, рожает в тюремной больнице сына Васю. Еще один его сын, Андрей, появляется на свет после войны в городе Бор, где Дан уступает неукротимой страсти замужней женщины Веры. Третьего сына, тоже Дана, рожает пророчица Пелагея, которую Дан ребенком принял из рук матери, угоняемой в Германию во время немецкой оккупации, и воспитал как свою дочь, дав ей библейское имя Руфь. Впоследствии, полюбив своего приемного отца женской любовью, она становится его женой.

Однако не только человеческие чувства милосердия, похоти и любви знакомы этому необычному посланцу Господа — порой Дан не может сдержать свой гнев и, по примеру библейских пророков, карает грешника:

“…некто, встретивший Дана, давно уже утирал сивушные костяные губы грязным, засаленным рукавом, ибо был на пределе. И в безрассудстве своем произнес он:

— Ух, жид, ненавижу… Жид…

И тогда Дан вопреки замыслу Божьему не выдержал сердцем, как не выдержал сердцем пророк Елисей, преждевременно, а значит, слабо покаравший жестоких нечестивых детей по дороге из Иерихона в Вефиль. Как предсказал Иеремия, поставил Дан перед неким преткновение. Дурные ржевские тротуары и хорошая хлебная водка образца 1941 года помогли в том. Упал некто не лицом вперед, чтоб разбить в кровь лоб и нос, не на бок, чтоб сломать руку, а навзничь, чтоб удариться затылком о булыжник и умереть, не намного уменьшив многочисленное и разветвленное славянское племя”.

Дан и Иисус — братья, но если Иисус послан Богом для прощения злодеев-грешников, то Дан — для спасения их жертв. Поэтому другое имя Дана — Антихрист:

Тогда спросила пророчица Пелагея, приемная дочь Дана, Антихриста, и жена его:

— Отец, для кого же принес спасение Брат твой Иисус Христос: для гонимых или для гонителей, для ненавидимых или ненавидящих?

Ответил Дан, Антихрист:

— Конечно же, для гонителей принес спасение Христос и для ненавидящих, ибо страшны мучения их. Страшны страдания злодея-гонителя.

— Отец, — сказала пророчица Пелагея, — а как же спастись гонимым, как спастись тем, кого ненавидят?

Ответил Дан, Антихрист:

— Для гонителей Христос — Спаситель, для гонимых Антихрист — Спаситель. Для того и послан я от Господа”.

Посланец Господа, испытывающий человеческие страсти, еврей Дан-Антихрист сделан сюжетным стержнем романа, и поэтому весь роман отклоняется от христианской традиции, предполагающей, что Христос одинаково спасает всех уверовавших в него — и Родиона Раскольникова, и старуху-процентщицу. Нет, говорит Горенштейн, все-таки перед лицом Господа должна быть разница между убийцей и убитым, между нарушившим Закон и сохранившим его. Именно для этого единый всепрощающий Спаситель должен быть заменен на две равнозначащие ипостаси — Иисус и Дан, Христос и Антихрист. Они не борются между собой, а дополняют друг друга.

* * *

Брат Дана — Иисус — у Горенштейна тоже не похож на канонического Христа. Он в первую очередь иудей, сын своего народа, проповедующий не разрушение своей религии, но ее развитие и обновление, подобно пророкам глубокой древности. Менее всего Иисус предвидит распространение своего учения на другие народы и вовсе не желает этого:

Он любил свой народ так, что порой даже терял благородство в словах. Это ведь Он, Иисус, Брат Дана, сказал, что живет ради своих злых детей, а не ради чужих добрых псов. Но эту его мысль, которую весьма бегло и неполно, но по сути ясно изложил евангелист Матфей, христианские проповедники, начиная с Савла из колена Вениаминова, впоследствии апостола Павла, первого выкреста на земле, христианские проповедники как-то ухитрились не заметить… Брат его жил и боролся ради своего народа и умер от рук тех, кто сотрудничал с римскими оккупантами, кого по нынешним временам именуют коллаборационистами. Так же, как свои угнетенные братья не поняли его любви к ним, так же и чужие угнетатели не поняли его ненависти к ним”.

По мнению Горенштейна, именно апостол Павел, никогда не видевший живого Иисуса, положил начало отходу от подлинного Христа и переходу к “христианству”, учению христианской церкви. (Можно, правда, заметить, что после своего вознесения Иисус все же однажды являлся Савлу и говорил с ним, почему тот и уверовал в Христа.) Но апостольское христианство было бы чуждо самому Иисусу, который, как пишет Горенштейн, “этого слова не знал и задачи распространения своего учения вне еврейства перед собой не ставил”. В конце концов, церковь настолько далеко отошла от настоящего Иисуса, что “родился даже физически новый облик Христа, изнеможенного, с убитой плотью человека, который скорее напоминал святого Антония, чем сына из Дома Давидова”. С этим обликом Христа Горенштейн решительно не согласен: его Иисус — человек с живой плотью, а не бестелесный символ.

Но, если еврей Иисус из дома Давидова — человек, он все-таки может быть подвержен и человеческим страданиям, и даже болезням:

“…Итак, больной удаляется в пустыню… Это раннее течение болезни… Появляется замкнутость, изменяются интересы и эмоциональное реагирование… Он утрачивает интерес к своим прежним занятиям и, наоборот, начинает проявлять интерес к тому, к чему ранее он не испытывал влечения… К философии, к религии… Возможно, теперь он увлекся бы математикой, конструированием или коллекционированием… Он становится то вялым, то, наоборот, суетливым, о чем-то думает, куда-то все время ходит один… Потом он собирает несколько таких же психически неустойчивых человек и начинает проповедовать… Это уже следующая, параноидная форма шизофрении… Больному кажется, что он приобрел какой-то смысл и все им интересуются… Появляются галлюцинации, идеи воздействия… Современному больному, например, кажется, что диктор радио говорит о нем, в газетах о нем, объявления на столбах и даже вывески о нем… Затем новый, депрессивно-параноидный период… Больному кажется, что у него появились враги, они хотят его подвести под пытки, предать, оклеветать… Один из вас предаст меня, а другой отречется ранее, чем прокричат третьи петухи… Современный больной нередко утверждает, что на него воздействуют электричеством, радиоволнами, магнетизмом, атомной энергией…”

Это говорит не писатель Горенштейн, это голос Юрия Дмитриевича, героя его повести “Ступени”, медленно сходящего с ума патологоанатома. Доктор пишет диссертацию о Христе с точки зрения палеопатологии, науки о болезнях древних. При желании здесь легко усмотреть параллели с диагнозами, которые ставили советские психиатры “современным больным” — они же диссиденты, — тем более что в романе “Псалом” Горенштейн тоже упоминает о “диссидентстве” Иисуса: “Для ученой верхушки коллаборационистов, усевшихся на Моисеевом седалище, он — беспокойный молодой самозванец, кем, кстати, он и был в действительности”. Но сиюминутные политические намеки Горенштейну не нужны. Важно другое — даже в искаженном восприятии сумасшедшего врача Иисус у Горенштейна живой: пророк, а не идол.

* * *

И проповедь Иисуса тоже обращена к живым людям: отцам, матерям, детям, богатым, беднякам… В повести “Притча о богатом юноше”, центральной для отношения Горенштейна к христианскому учению, есть персонаж Егор Лазаревич Тонкий. Когда-то Егор выгнал из дому пропойцу-отца, избивал жену, жестоко тиранил детей. Одиноким стариком он начинает читать Библию и, почувствовав, что смерть близка, просит сына Федора приехать из Москвы к нему в деревню — поговорить о Писании. Так случается, что Федор — известный актер — в этот момент готовится к роли священника в “патриотическом”, по его определению, фильме и тоже читает Евангелие. Отец и сын стараются вникнуть в смысл притчи, приведенной в евангелии от Матфея:

Если же хочешь войти в жизнь вечную — говорит Иисус богатому юноше, — соблюди заповеди. Говорит Ему — какие? Иисус же сказал: не убивай, не прелюбодействуй; не кради; не лжесвидетельствуй; почитай отца и мать; люби ближнего своего, как самого себя. Юноша говорит Ему: все это я сохранил от юности моей: чего же еще недостает мне? Иисус сказал ему: если хочешь быть совершенным, пойди продай имение твое и раздай нищим; будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, и следуй за Мною. Услышав слово сие, юноша отошел с печалью, потому что у него было большое имение”.

Заповеди, о которых говорит еврей Иисус, хорошо известны богатому юноше — тоже еврею, — потому что они издавна предписаны Моисеевым законом, и юноша их соблюдает. Но, оказывается, этого недостаточно — для того чтобы быть совершенным, нужно продать имение и раздать его нищим. Однако и Егор, и Федор сомневаются, что отказ от материального богатства может стать главным условием спасения души человеческой. Егор, хоть и человек нелегкий, все же был крепким хозяином и тружеником, мастером-кузнецом. Неужто Лазарь, его спившийся и нищий отец, больше заслужил у Господа? А интеллигент Федор размышляет:

Стать по-христиански совершенным бедному легче, это верно, потому что ему нечего терять, кроме собственных цепей. Нищета у него уже изначально присутствует. Продавать ему нечего, раздавать ему нечего, но ведь и заслуги в этой изначальной нищете нет, нравственного подвига тоже нет. Каков же для него путь в Царство Божие? Да и в обычном ли богатстве или бедности тут главный смысл? Ради такой ли примитивной мысли строит Учитель свою притчу?”

Нехристианские рассуждения, ересь? Но те же сомнения разделяли и ученики Иисуса. “Так кто же может спастись?” — вопрошают они учителя после его беседы с богатым юношей. И Иисус поясняет — христианское совершенство может потребовать отречения не только от богатства:

“…всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или земли ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную. Многие же будут первые последними и последние первыми”.

Горенштейн толкует слова Иисуса следующим образом: “Все же иные, кто хочет сохранить и отца, и мать, и землю родную, должны жить библейскими заповедями, быть несовершенными, но честными людьми”. Это абсолютно естественный вывод, потому что Моисеевы заповеди есть основа всякой человеческой морали, в том числе и христианской, унаследовавшей их от иудаизма. Именно этот момент — единство заповедей обеих религий — и подчеркивается Горенштейном.

* * *

Но люди не только несовершенны, они слабы — даже простое соблюдение заповедей Моисея не всем под силу. И Иисус Горенштейна, живой человек, это понимает. Дан-Антихрист говорит о своем брате:

“...как мудрец, Спаситель и Мессия, Он знает, что грешник в падшем мире не способен любить Бога согласно Заповедям Моисеева Закона и не способен исполнить простые Заповеди Божьи: не убий, не укради, не прелюбодействуй. Не способны внушить это злым грешникам и Божьи пророки, глас которых есть глас вопиющих в пустыне. Оттого для спасения падшего мира призвал он не чуждый миру Божий Закон пророков, а понятные каждому грешнику заповеди доброго человека, самоотречением которого, самопожертвованием которого грешник живет, как червь яблоком. Так, не Божьим, а человеческим спасается для Бога падший мир”.

То есть, писатель Горенштейн полагает, что учение Христа все-таки ближе живым несовершенным людям, чем заповеданное Моисею суровое учение Божье. Он признает, что доброта Христа к людям порождена мудростью Иисуса, пониманием того, что строгое следование закону Моисея — не для многих. Остальные способны воспринять лишь заповеди доброго человека, но не Божьи.

При этом к идее покаяния, выхода, открытого в христианстве для каждого грешника, причем в любое время — “будут первые последними и последние первыми” — Горенштейн относится весьма скептически. В повести “Притча о богатом юноше” он признает привлекательность этого нового элемента, внесенного в иудаизм христианством:

В этом оно нашло поддержку у масс, ибо главное было — отбросить путы закона, потому что в борьбе за физическое существование надо было и украсть, и убить, и возненавидеть ближнего”.

Однако в нравственную силу христианского покаяния Горенштейн не верит и безжалостно продолжает:

Верующий иудей, совершая зло, знает, что он идет против Бога. Верующий христианин, совершая зло, сохраняет гармонию души, сохраняет через церковное покаяние свои отношения с Богом, ибо непротивление злу давно подменено покаянием о содеянном зле. И так жили и живут многие наподобие христианской семьи Федора. Повсюду, куда ни глянь, видел Федор своих отцов и матерей. Святыми они быть не могли, а честными быть не хотели”.

В этом отрывке просматривается еще один, важный для Горенштейна, мотив переплетения иудаизма и христианства: непротивление злу насилием. Это положение, казалось бы, насквозь христианское (“кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую”), на самом деле тоже уже содержится в Ветхом Завете. Eще пророк Иеремия задолго до Христа сказал почти буквально то же самое: “Благо тому, кто (…) подставляет ланиту свою биющему его, пресыщается поношением, ибо не навек оставляет Господь”. Кроме того, в книге пророка Иеремии неоднократно говорится, что лучше сдаться на милость врага, оставив себе душу свою “вместо добычи”, чем погибнуть “от меча и голода и моровой язвы”. И вот, в романе “Псалом”, ссылаясь на Иеремию (но не цитируя Библию дословно), Горенштейн снова отмечает сходство Ветхого и Нового Заветов:

“…и Иеремия, и Иисус указывали на путь непротивления злу, который кажется идеалистическим только тем, кто не понимает основы еврейской мысли — крайняя практичность в бытии при предельной метафизичности в Небесном. Путь непротивления злу перед лицом сильного нечестивца возможен, однако при одной важной оговорке, указанной у Иеремии. В принципе она звучит так: пусть нечестивец берет все, но и ты должен взять у нечестивца в качестве добычи своей душу свою… Главное — перед лицом нечестивца сохранить как добычу душу свою, ибо нечестивец душу свою рано или поздно потеряет, а любовью твоей, которой ты полюбишь его за зло его, воспользоваться не сумеет. Ты же сам ею и воспользуешься. Вот она, предельная еврейская практичность мысли о непротивлении злу насилием…”

Сходство — да, но и различие. В понимании Горенштейна непротивление злу — тактический маневр, способ остаться в живых, сохранив главное оружие, душу. А быть живым — превыше всего, ибо, как он пишет в том же “Псалме”: “Смерть лишает человека возможности исполнять долг свой — сознательно любить Господа”. Христианское же представление о том, что врага надо искренне полюбить, как ближнего своего, Горенштейну чуждо. Он просто не верит в такую возможность — так же, как и в искреннее покаяние. Любовь к врагу, по мнению Горенштейна, чувство неестественное, требующее насилия над здравым смыслом, хотя — может быть — и приносящее облегчение. Уже от своего собственного имени писатель замечает по этому поводу в “Товарищу Маца”: “Мне проще (не легче, а проще): он меня ненавидит, я его ненавижу”.

* * *

Таким образом, в мироощущении Фридриха Горенштейна христианская и иудаистская традиции неразрывно переплетаются и сливаются — одна непосредственно вытекает из другой. Сам Горенштейн подтверждает этот вывод — в письме итальянской студентке, изучающей его произведения, он писал:

“Что касается культуры, то я принадлежу к иудо-христианской культуре, к библейской культуре, включая евангельскую. Да, такой религии нет, но есть такая культура”.

“Иудо-христианский” — или, как говорят словари, “иудео-христианский” — взгляд на мир можно определить как осознанное понимание того, что величественное здание христианской культуры не может устоять без иудаистского фундамента. Это — не единственное определение понятия “иудео-христианство”, но оно наиболее близко к пониманию этого слова Горенштейном, который убедительно доказал своим творчеством, что иудео-христианство может быть нравственной основой для писателя, работающего в русской литературе. Не отречение от иудаизма, но и не забвение истоков христианства, а возвращение к его иудейским корням — вот та дорога, которую выбрал писатель Горенштейн.

В наши дни, в начале ХХI века, концепция единой иудео-христианской культуры становится все более общепринятой в рамках западной цивилизации — хоть, пока, и не в России. Нельзя, однако, сказать, что Горенштейн в этом отношении опередил время — ведь, по существу, он был продолжателем иудео-христианской традиции, издавна существовавшей в русской литературе. Неразрывную связь еврейской Библии и христианского Евангелия понимали многие русские писатели, начиная от Ивана Грозного (достаточно почитать его переписку с Курбским), через Ломоносова и Державина, вплоть до Пушкина — далее, правда, эта цепочка оказалась оборванной.

Фридрих Горенштейн восстанавливает прерванную нить. Прямая перекличка Горенштейна с Пушкиным особенно заметна на примере образа пророка, посланца Господа:

 

…И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.

Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:

“Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей”.

 

Нет сомнений, что Господь, взывающий к пушкинскому пророку — это не добрый Спаситель, а суровый Бог Библии, и только перед Ним пророк отвечает за исполнение своей миссии. О той же миссии говорит и Горенштейн в романе “Псалом”:

То хорошее, что появилось в мире, совершено не добрыми людьми, а пророками — врачевателями и гениями, — накопителями духовных богатств. Горечь правды лечит мир, беспощадное прозрение гения, но не доброта”.

Вот, оказывается, зачем пророку вместо доброты трепетного сердца нужна беспощадность пылающего угля: глагол может привести к исцелению, только если он будет жечь — а не ласкать — сердца людей. Так размышления Горенштейна дополняют пушкинские строки и становятся рядом — или даже вровень — с ними.

Наверное, для кого-то такое сравнение будет выглядеть неоправданным преувеличением. Однако кинорежиссер Александр Митта, вспоминая о встрече с Горенштейном в Берлине, сожалел, что беседа оказалась скомканной — в тот же день писателю предстояло посетить прием по поводу выставки русской литературы под названием “От Пушкина до Горенштейна”. Можно посмеяться над “немецкой святой простотой” — но можно и задуматься.

* * *

Иудео-христианство — только одна грань творчества Фридриха Горенштейна, но эта грань — основная. Слова и поступки всех его героев и самого автора (а у Горенштейна автор, как хор в греческой трагедии, часто комментирует действие) всегда поверяются библейскими ценностями — даже если речь заходит о самых что ни на есть советских реалиях. Именно поэтому героев Горенштейна — обиженного на весь мир честолюбца Гошу из романа “Место”, хромого неудачника Олексу Чубинца из “Попутчиков”, даже “продовольственную” старуху Авдотьюшку из рассказа “С кошелочкой” — легко себе представить и в совершенно других обстоятельствах. Гоша, например, проецируется на рассказчика “Записок из подполья”, Олекса Чубинец чем-то напоминает Акакия Акакиевича, а старуха Авдотьюшка — родная сестра многих персонажей пьес Островского. Все они живут в двадцатом веке, но их характеры, созданные Горенштейном, могли бы существовать и веком раньше, и веком позже — в отличие от, скажем, звездно-билетных мальчиков Аксенова или шарашечных зеков Солженицына, намертво привязанных к нашему времени.

А раз так, писатель Фридрих Горенштейн имеет все шансы остаться в русской литературе — для читателя, а не только для литературоведа. Ведь Библия — духовное основание его творчества — вечна, и люди всегда будут бороться с судьбой и казнями Господними точно так же, как борются с ними герои Горенштейна. И не беда, что сегодня писатель известен немногим ценителям — и у Моцарта за всю его жизнь вряд ли было больше слушателей, чем набирается на одном-единственном концерте какой-нибудь нынешней поп-звезды.

Версия для печати