Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 7

Книги издательства «Воймега»

В человеческий рост

Игорь Меламед. Воздаяние. М.: Воймега, 2010.

Инга Кузнецова. Внутреннее зрение.

Дмитрий Зиновьев. Снимок на память.

Вадим Муратханов. Испытание водой.

Лета Югай. Между водой и льдом.

Юлий Хоменко. Восьмое небо.

Эта книжная серия не имеет названия, но однотипное оформление не оставляет возможности воспринимать книги иначе как серию. Даже притом, что на первый взгляд у издательства “Воймега” нет “формата”. Чем не пары антиподов: Хоменко—Меламед/Муратханов, Кузнецова—Зиновьев?.. И все же разительное несходство не идет дальше “слишком человеческого” наполнения поэтики. Граница пристрастий все же очерчена: это разнообразие поэтических миров в пределах одной системы, одного языка — того, который принято именовать “традиционным” (хотя традиций за рамками традиционности предостаточно). Авторов “Воймеги”, при большей или меньшей свободе обращения с дискурсом современности, единят не какие-то общие положительные установки, а общий минус-прием — отказ от эксперимента.

“Воймега” не стремится просвещать читателя по курсу “актуальные поэтические практики”, испытывать его на широту взглядов. Крепкий стих (верлибр представлен очень скупо), “полнокровный” лирический герой, одним словом, поэзия для чтения, а не для взращивания нового антропологического подвида, изменения реальности, самопознания Абсолюта. И читатель ее — не усовершенствованный потомок, не коллега и не любопытствующий профессионал, но кто-то, по старинке ждущий от стихов “бесцеремонного” вмешательства в его жизнь.

Название — начало, и начало объединяющее. Стихотворному сборнику оно по-своему заменяет фабулу, сводит, а порой сталкивает тайный умысел издателя с тайным умыслом автора, закрепляет переход умозрительной, “потенциально бесконечной” книги в нечто завершенное и конкретное, в вещь, издание.

Как, например, понимать название сборника Игоря Меламеда “Воздаяние”, если мир поэта — хотя вряд ли какое-либо определение менее уместно, чем “мир” — маятником качается между белым адом болезни и черным раем (“В черном раю” — название цикла) детства? Полюсами их назвать трудно. Пафос — еще менее подходящее слово — поэзии Меламеда как раз и сводится к свидетельствованию глухой безблагодатности, перемешавшей счастье и горе, свет и тьму: “Мне восемь. Я вижу вас в жизни земной, / бессмысленной и незавидной”…

Так чем за что воздается? Страдания ли уравновешивают блаженство любви, изливаемой родителями на мальчика, или эта любовь — опережающее воздаяние за муку? А может, сами стихи?..

 

В неутомительном усердьи
в одно счастливое мгновенье
я выхватил тебя у смерти
и заключил в стихотворенье.

Ты в нем живешь не умирая.
Тебе не будет и не надо
Ни ослепительного рая,
Ни искупительного ада.

 

Название сборника Инги Кузнецовой “Внутреннее зрение” не только указывает на одноименный текст, говорящий от имени авторского мира, но и само в себе несет главный конфликт — внутреннего и наружного (ведь зрение как таковое направлено вовне).

 

Быть может, все то, что приснилось, могло б прорасти
наружу; быть может, слова существуют — как звери,
как зерна в земле, точно люди в смятенье и птицы в пути.
А их пустота — тоже выбор и зренья, и веры.

 

Под сомнамбулической нежностью проступает довольно внятное мировоззрение. Философская интуиция Кузнецовой не только ходит вокруг экзистенциальной пустоты, но и нащупывает свой ответ на вызов. Лирическая героиня слабо ощущает собственное бытие. Подлинно стать — живой, настоящей — означает стать не собой, а кем-то или даже чем-то (“Не собой быть — а теми, тобою и теми, / той собакой и деревом тем…”); чтобы воплотиться, надо развоплотиться. Достичь полноты бытия возможно лишь через побег от идентичности. Ведь границ ни между существами, ни между состояниями нет: все тождественно всему.

 

и вот мне приснилось что ты это каждое “ты”
что нет в языке ни “она” и ни “он” и тем более
“я”
что другая реальность лишь только завеса
что выйдешь из платья как будто из темного тела
повсюду в тебя
и что ты есть открытое поле
и книга

 

В центре поэтического мира Кузнецовой — мотив перевоплощения как выхода наружу, образ замкнутого бытия и возможностей прорвать его, освободиться: приятием ли монистической истины: “Научи меня плыть, обнимая упругую воду. / Мне такая свобода знакома по переводу / на древесный язык растревоженной весельной лодки…”), открытием ли в себе неведомого прежде пространства чувств (“Ты открываешь во мне неизвестные земли. <…> Да, человек до поры запечатан, / как свернутый в трубочку лист — / в толстостенной бутылке, / отчаянно бьющийся пленник…”. Неизменно помогает любовь — мудрая, светлая сила.

Дмитрий Зиновьев — еще один поэт с почти агрессивно своим зрением, тонирующим все, на что оно направлено. Если Кузнецова видит тотальную одушевленность и перетекание форм жизни, т.е., по сути, бессмертие, то Зиновьев — бренность и тщету.

 

мы пойдем ходить на йогу и на шейпинг заодно,
мы узнаем понемногу наслаждение внутри,
<…>
замечательные люди мы становимся тогда,
и кино и каждый вечер телевиденье для нас

в это время пролетает над равниной самолет
над горами пролетает и над синею водой,
мы стараемся не думать про плохое в небесах,
применительно для жизни планы, цифры, чертежи

 

Подход узнается сразу: это Екклесиаст. Но там, где у Екклесиаста — безжалостное сочувствие и ободрение пополам с отчаяньем, у Зиновьева зачастую только злая и усталая усмешка, которую лирический герой адресует в первую очередь самому себе как типичному представителю людского рода.

В стихах Зиновьева мало развернутых образов, частый прием — перечисление параллельных действий (“Неукоснительно тикает, / передвигается время, / кто-то за стенкой пиликает, / пишутся стихотворенья…”). Мир показан в механически-неуклонном движении, тем более бессмысленном, что не предполагающем Конца: “Приходят следующие люди, / чтобы остаться на века … как олимпийцы на арене / или партийный аппарат / шеренгами, рядами слово / и продолжается парад”.

Но название “Снимок на память” засвечивает расставленные акценты. Суета не сводима к пустоте. Само собой, река времен в своем стремленьи и т.п., но жизненное время частного человека — это один непрерывный zoom. Монотонная, цикличная повседневность соткана из уникальных, смертных мгновений, и в своих лучших текстах поэт жертвует сочной краской сарказма, направляя объектив на ничтожное и абсолютно ценное.

 

1.

жилище мебель книги посуда
одежда еда потолок плафоны
электричество техника жизнь иконы...

<…>

14.

постирать приготовить пищу
убраться помыть посуду
осень подобна чуду...

<…>

21.

день сменяется ночью
год сменяется годом
на окошке драцена...

 

В чем заключается “Испытание водой”, о котором мы читаем на обложке сборника Вадима Муратханова? “И если вниз на воду не смотреть, / то кажется, что он еще не минул”. Он — это “соленый день”. Не идет ли речь об испытании текучим непостоянством, которое должен пройти чувственный мир, который у Муратханова не заслоняет мира вечных истин и сущностей, а, напротив, открывает вид на него?

 

Таскает воду Сабутхон-ака
под ноздреватый ствол гигантской груши.
Плоды устали криком истекать:
“Снимите нас! Спасите наши души!”
Но их не слышно. Шелестит вода,
и тянется система корневая
поближе к центру тяжести, туда,
где предки спят, в могилах дотлевая.

 

В последнем сборнике нас встречает и знакомый, и новый Муратханов. Цикл “Вариации на темы рока” и стихотворение “Случай в горах” намечают поворот от “женственной” медитативности к поэтике, с одной стороны, более сухой и лаконичной, с другой — более свободной, к измене благополучному классическому нормативу, преодолению наблюдаемой порой у поэзии Муратханова излишне “значительной мины”. Конечно, на месте плавная важность и почтительная старательность ностальгической зарисовки, как в процитированной “Поэме двора”. Но рядом и “Вариации…”, где путь туда же, назад, проложен как бы по воздуху: через слияние с собственным отроческим “я”, слившимся, в свою очередь, с любимой пластинкой. Главное здесь — рассчитанный прыжок в стихию англоязычной рок-поэзии.

 

Я понимаю, что принят, прощен.
Больше не будет унылых линеек
и сборов металлолома.
Будут зеленый Вудсток,
бородатые “Криденс”,
Дженис Джоплин,
пахнущая бензином и сексом.
<…>
Но время стареет раньше меня,
лишается вкуса и запаха.
Вот уже только хаммонд Манзарека
лопается на зубах
красной икринкой.

 

Говорить о стихах Леты Югай пока следует с осторожностью. Это еще не зрелая поэзия, и по “выделке”, и по тональности. Югай не столько видит то, на что смотрит, сколько ловит подсказки, идущие как извне, так и изнутри, из брожения юношеских предчувствий, оглушенности “добротой” мира.

Кораблик с железными парусами плывет по глади травы.
Кораблик с пластмассовыми парусами плывет по глади ковра.
А я стою с голубыми глазами, совсем не умею врать.
А я смотрю в голубое небо: тучки сегодня львы.
<…>
И я добрею в потоке речи, смотрю из окна на двор.
И каждое слово вбивает глубже якорь молчанья в паркет.
А что за своих не вступаюсь — просто не слышу ваш разговор,
ведь очень громко над головою хлопают паруса.

 

Стихи Югай — и впрямь “Между водой и льдом”, между “юной” неоформленностью и ясной твердостью, которой пока немного:

 

Когда время падает до нуля,
мы уходим во внутренние поля,
разбредаемся по долам.
В это время комната как Земля.
Мир ее четырем углам.

 

Название сборника Юлия Хоменко — “Восьмое небо”, принимаемое поначалу за рекордную отметку на шкале счастья, вскоре разоблачает себя, открывая перед читателем всю грусть той любви, что движет у поэта светила.

 

Небо восьмое. На небе девятом
Облако ходит в халате помятом.
А на десятом в дырявой сорочке
Бродит луна по ночной одиночке.

 

Лирический герой Хоменко твердо стоит на земле, но с головой, запрокинутой к небу. Это он связывает землю и небеса, и связывает настолько крепко, что происходит своего рода диффузия: где одно, где другое, где человек, где облако, уже не важно, поскольку юдоль одна. То ли это облака не вольны выбирать курс (“Впрочем, что ж разводить художества? — / В синь забросили, не спросили…”), то ли — душа (“…однажды душа, / Розовым облаком нежно шурша … Станет, слоняясь, топтать тишину”)…

Да, образ неба у Хоменко предельно снижен. Но оно не просто “заземлено”, а очеловечено, потому и несовершенно, и уязвимо:

 

Подъемные краны, железные краны
Наносят ли небу порезы и раны?

Выходит, наносят — поймешь при разборе
Причин, по которым закаты и зори

(А если по-честному — кровоподтеки)
Небес покрывают отечные щеки.

 

За трогательным панибратством-братством, впрочем, не исчезает и “второй план”: несоизмеримость по глубине (“Небес голубеет ермолка, / А сдвинешь — созвездий иврит”), порой — тревожащая, от которой не защитит и та самая рама из детства, “Что так до конца и не вымыла мама…”:

 

Хоть помнится мыла до блеска до лоска
Досадная в небе осталась полоска

Не то реактивного след самолета
Не то совершенно нездешнее что-то

Висит и не тает и сделалось зябко
И на пол упала усталая тряпка

 

Как и Зиновьев, Хоменко не принимает изменчивое бытие полностью всерьез, однако природа его снисходительности иная. Порой позиция трезво-мечтательного сангвиника, само небо опускающего с небес на землю, сменяется взглядом откуда-то сверху.

 

Не моя ль видна аллея?
Без сомнения, моя.
Так вперед же, не жалея,
Что проходят бытия
Неприметные моменты.

 

Невольно кажется, что именно увиденная сразу и целиком аллея вселяет решимость пройти до конца.

 

Марианна Ионова

Версия для печати