Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 6

Бабкин оклад

Рассказ

Об авторе | Марина Вишневецкая — постоянный автор “Знамени”. Предыдущая публикация — “Из цикла “Вещественные доказательства”” (2010, № 4).



Марина Вишневецкая

Бабкин оклад

рассказ

Что было от Кати хорошо — из семи дней жила только четыре, деньги выплачивала аккуратно, гостей не водила, еды не готовила, со своим разговором не лезла, кошке со стола не давала. Но если у Лидии Борисовны спрашивали, не слишком ли жиличка ей досаждает, начинала она с того, что кошке эта Катя от себя никогда не подаст, уж как к ней кошка ни выгибайся, и хоть бы раз к этой Кате одна живая душа пришла, или ребеночка хотя бы своего привезла из этой Калуги, а доброго слова от нее вообще не допросишься, никакого — ни доброго, ни злого. А с месяц прошло, и кошки не стало, потому что весна была, а Катя микроволновку себе купила, и вот бы дверь входную сначала прикрыть — нет, повлекло ее в кухню с этой коробкой, а там захотелось коробку распаковать... А у кошки в марте много ли мозгу, если его и в лучшие времена — с гулькин нос?

Жили они с Катей на двадцати девяти квадратах общей площади, можно сказать, впритирку, а так — будто за высоким забором. Глаза у Кати либо в пол глядели, либо же в потолок. В каждом ухе медицинской пиявкой — наушник. А ближе к лету она еще и медицинскую ширму приволокла, по виду употребленную, хорошо, если не с помойки. Домой придет и расставит ее. А Лидию Борисовну от этой ширмы обуревала тоска, среди ночи — почти предсмертная. Раз проснулась, решила, что в реанимации уже, что приступ был с вечера, а память отбило. Вскрикнула, дернулась, тумбочку торкнула, а там лекарства, там чашка с водой. Бутылочки — по полу, чашка вдребезги. А Кате — хоть что, у Кати ночью в ушах беруши.

Но что еще было от Кати хорошо — говорила она только в свой телефон, электричества тоже почти не расходовала, потому что домой заявлялась поздно, а уходила чуть свет. Но если уж человек с тобою живет, а надежды на него никакой: ни лекарства тебе эта Катя не купит, ни булки хлеба не принесет, разве от этого человека в принципе может быть что хорошее?

— А ты ее лекарство просила? А булку хлеба просила?

Главной за нее, конечно, Зина вступалась, племянница, которая раньше продуктами Лидии Борисовне помогала, а потом у нее обстоятельства изменились, сына на работе сократили, мужа инсульт разбил с отказом левых конечностей, не могла больше Зина ей помогать. Вот и прислала к ней эту Катю под предлогом того, что раньше она у ее соседки жилплощадь снимала, а теперь к соседке дети из Африки вернулись, деньги на квартиру привезли, но пока будут думать, куда бы их выгоднее вложить — в готовое, в недостроенное и в каком районе. А у Лидии Борисовны детей не было, муж был, но недолго, за ней такой привычки, чтоб с другим человеком жить, лет сорок уже не водилось. И вот теперь эта Катя! Думай о ней, волнуйся, как она на своей машинке, а машинка малюсенькая, с башмачок, до этой своей Калуги доедет. И вот непременно ей ночью ехать, видишь ли, дороги пустые, конечно, пустые, все нормальные люди спят, а ненормальные трагедии ищут, а ребеночек четырех лет сиротой оставайся! И ничего не скажи, на все у нее одно и то же искривление губ. И перестала ей Лидия Борисовна говорить. И ждать от нее хорошего перестала. Сначала думала, может, с днем ангела поздравит, пятое апреля как раз понедельник был, из своей Калуги, может, что привезет. Или тем более День Победы. Нарочно и Зинке по телефону, и Фае, подруге, говорила отчетливо, громко, через любой наушник расслышишь, как она любит встретить праздник сладким вином, конфетами “трюфель”… А к лету и окончательно поняла, что они с этой Катей навеки чужие. И что можно общий воздух вдыхать, и не только ведь воздух, даже пуки друг друга, а быть дальше, чем Млечный путь.

Что еще было плохо — неизвестность. И Зинка про эту Катю толком узнать ничего не могла: где работает, кем, на какой зарплате, бывают ли сверхурочные или как уж это теперь называется, а иначе зачем допоздна домой не идет, от мужа мальчика родила или по-нынешнему, без записи, получает ли алименты, не получает, кто родители… А бабушка есть? Одних с Лидией Борисовной лет могла бы быть эта бабушка. Да боже мой, человек — он же, как вьющийся виноград, усик налево, усик направо, глядишь, и целую стену обвил, хоботочком своим зеленым насмерть в камень вцепился, не отдерешь. А у Кати у этой — как ни единой зацепки. А, допустим, не явится ночевать — куда звонить, на кого подумать? Мордашкой-то Катя была ничего, правда, ростом не вышла, но ресницы накрасит, губы помадою выпятит, ноги на шпильку поставит — и хоть куда. На работу устроилась в крупную фирму (только это Зинка про нее и узнала), и что же — парня себе до сих пор не нашла?

Но что от Кати было еще хорошо, теперь с Верой Викторовной себя получалось иначе поставить. Пойдут они с ней на утренний моцион, сразу после собак, но немного прежде детей, у Веры Викторовны невестка, а у Лидии Борисовны жиличка. Раньше одна Вера Викторовна вперед выступала: и так ее невестка обидела, и сяк неуважение показала. А теперь Лидия Борисовна, как в кадрили, знала, что будет свой выход и у нее. У Веры невестка в ванной на час закрылась без всякой мысли, что туда и еще кому-нибудь нужно, а у Лидии Борисовны жиличка с компьютером до полночи сидит, он хоть и маленький, а светит, а шипение издает, а еще ведь и вредное излучение! Хорошо стало с Верой Викторовной гулять — интересней. Но, конечно, другие соседи теперь ее за богачку держали. Увидят, как она в магазине, допустим, сырники на подложке возьмет, на цену посмотрит да и обратно положит, и сразу: Лида, ой, тебе ль прибедняться? Хотя сами-то в полных семьях живут, а когда проживаешь в семье, не сравнить — насколько меньше на одного человека уходит.

И что еще от Кати обидно было, что она какую-нибудь вещь Лидии Борисовны перевесить возьмет — допустим, со спинки стула, допустим, стул ей зачем-то нужен — и сразу же в ванную руки мыть. Тяжело ей, прямо морозит всю, что за чужой халат подержалась. И к деньгам точно так же, квартплату всегда в конверте несет. Но за свет как давала по сто рублей, так и продолжала давать. А компьютер? А микроволновка? Лидия Борисовна тогда у Зинки спросила: от компьютера наверняка же большой нагар? А Виталька, сын Зинкин, сказал, нет, копеечный. Что еще плохо от молодых — они тебе приврут, недорого возьмут, о чем и говорить со старухой! Да ты рядышком сядь, ты по складам объясни, было время, эта бабка в голове все нормы выработки держала, все тарифы, всю сетку оплат. Начальник цеха не верил, калькулятор включал, а у Лиды от зубов все отскакивало. А в бухгалтерии говорили: после Копытиной нам делать нечего.

И еще, конечно, от Кати то было плохо, что у нее волосы сильно секлись. Вроде и дома ее нету совсем, а волосы повсюду набросаны. Может, не так их и много, но уж длинные очень. Особенно если голову моет, только и карауль, чтоб слив не забило.

— Тебе бы подрезаться, Катя. Ты же девушка, а не русалка.

А она стоит, феном их сушит, и ведь без наушников, задрыга такая, а делает вид, что от фена не слышит. А выгнать ее — иногда до того обида обступит, особенно среди ночи, когда она за ширмой своей медицинской лежит, а как будто и нету ее, будто не дышит — ну выгонишь, а потом? Вафли и те уже дорого станут. Слесарь придет, а полтинничек не отдашь, он и сделает кое-как, может, даже нарочно так сделает, чтобы ты вниз протекла, а соседи внизу нехорошие, сына своего, головореза, пришлют: давай, бабка, на ремонт, а не дашь, все, ставлю тебя на счетчик. Такая теперь жестокая пошла жизнь, как сразу после войны, она еще девочкою тогда была, в школу ходила, а у матери то сумку в трамвае порежут, то бритву в парадном к лицу поднесут, всю зарплату один раз забрали, так они две недели до новой зарплаты впроголодь жили, бутылки с братом собирали, а мать каждый вечер сумку картофельных очисток приносила, у нее подруга работала в фабричной столовой.

А не выгонишь эту Катю, тоже плохо. Потому что нельзя человеку себя вечно в узде держать — от этого все болезни. Зинка даже мужа-инвалида в лицо спросить может: ты хоть сам понимаешь, зачем на телефонную станцию ругаться поехал, ну накрутили сорок лишних рублей, и хер бы с ними, а теперь за один только месяц в сто раз больше идет! А Саша ее лежит и не обижается, тоже знает, что страданиям выход нужен. Так все люди живут — хоть слева за стенкой, хоть справа, все же слышно. И снизу через вытяжку слышно, когда в уборной сидишь. И только эта Катя — вот оно-то и было от нее всего хуже — к середине лета Лидия Борисовна наконец поняла, отчего и в боку чаще колет, и сердце стучится как оглашенное, оттого что живет у нее человек, волосами разбрасывается, от бутерброда только половину отъест и бряк его в мусорное ведро, а ты и пикнуть не смей. А уважение к хлебу, а тараканы?

Зина говорила: ну не знаю, подушку ее, что ли, поколоти, пока она на работе. А Фая, подруга, еще лучше придумала: хочешь, чтобы она с тобой разговаривала — плати.

Лидия Борисовна даже переспросила:

— Платить? Кому?

— Ей плати! Она-то тебе платит за то, чтоб ты к ней с разговором своим не лезла.

— Неправда! Она — за жилплощадь, за кров! И что в доме чисто.

А Фая свое. И до того в порыве договорилась, что за двадцать минут беседы Лидия Борисовна должна этой Кате сто рублей положить, в месяц где-то с две тысячи набежит, ровнехонько на бензин, раз она такие концы мотает.

— А не жирно ей будет?

— В самый раз!

Фая потому про бензин цены знала, что у нее двое взрослых внуков, семейные уже оба, и внучка-студентка. И даже внучка уже сдала на права.

А Лидия Борисовна после этого разговора до вечера места себе найти не могла, надо же было такое придумать! А вечером в кухне картофель чистила, на ночь его замочить, чтобы крахмал весь вышел, и палец себе от обиды обрезала, но несильно. Даже еще надавить пришлось, чтобы кровь пошла. И тогда уже стала кричать:

— Ой, ой, Катя! Я крови боюсь! Я от нее сознание теряю! Катя, да где же ты есть?

Ну прибежала к ней Катя. Не сразу, конечно, пока-то расслышала. Ну принесла молчком бинт и вату. Духами какими-то ранку побрызгала.

Лидия Борисовна ей от души:

— Спасибо тебе, Катя. Как же ты все хорошо сделала! Да я бы одна, без тебя…

А она бантик завязала и обратно ушла. Буркнула только:

— Пустое.

И полночи перед глазами стояло то черной могилой, в которой пока еще — никого, то дырою в окладе (оклад был бабкин, серебряный, древний) — это страшное слово. И весь следующий день за что ни возьмется, а в ушах: пустое, пустое... Вот ведь как они теперь говорят! И еще надрез на пальце загибался, мешал. Потому что эта повязка Катина почти сразу свалилась. А утренние променады Вера Викторовна уже неделю как отменила из-за жары, и поговорить для облегчения было не с кем.

Вентилятор от многодневной работы грузно дрожал, как мужчина, однажды ввалившийся в женскую баню, куда Лида ходила с мамой во время войны, когда они жили в эвакуации. И от этой грохочущей дрожи казалось, что надо скорей с этой Катей что-то решать. Попросить соседей, Виталика, Зину, найти ей другую жиличку. Потому что в животе кололо теперь и слева, и справа, а у сердца стали удары выпадать не как раньше, по одному, а по два, а то и побольше, и тогда ноги будто срывались в обещанное, в пустое.

На календаре был июль, среда, четырнадцатое число. Значит, Зина работала, и позвонить можно было одной только Фае — на мобильный, за деньги, на дачу, куда ее вывезли дети, под деревья, в тенек — совета у Фаи спросить, гнать эту Катю взашей или до осени дотерпеть, осенью, говорят, нуждающихся в съемных койках побольше бывает. Но трубку никто не брал. И обнадежившись тем, что Фая перезвонит сама и от этого выйдет приличная экономия — с булку-халу или даже с пакет сарделек — посидела еще немного под вентилятором, не выдержала и стала снова набирать длинный, в памяти не укладывающийся номер, поглядывая на бумажку, пришпиленную к стене. Трубку снова не брали. И в голове опять заскреблось, с полгода как в мыслях сидело: а много ли можно выручить за бабкин оклад — на год жизни хватит? а вдруг и на два? Оклад был не то что тяжелый, но очень уж мелкой работы. А с Зиной поговорить, она скажет: ты что? пусть Виталику, пусть его будущим детям — наследство. Как будто Виталику этой жилплощади по завещанию мало будет! И совсем рассердиться на Зинку хотела, как вдруг зазвонил телефон. Это наверняка была Фая, а все же от неожиданности сердце у Лидии Борисовны подпрыгнуло и даже будто перекувыркнулось.

А в трубке послышалась незнакомая, немного хриплая женщина, она спрашивала, не дома ли Катя, потому что она срочно нужна, а мобильник не отвечает.

— Вы ей мама? — догадалась Лидия Борисовна.

Но голос в трубке от этого стал погрубей:

— Нет!

— Что-то с ребеночком?

Однако женщина уточнять ничего не хотела:

— Кати нет? Если вдруг позвонит, вы ей скажите…

— Все передам! Ага… Мы с Катей друзья.

— Чтобы она срочно перезвонила Егору.

— А Егор это кто?

— Это я. Спасибо!

И в трубке заколотились гудки. А не то бы она, конечно, узнала побольше. Для той же Кати, для дурочки. В таком недозрелом возрасте женскому уму откуда и взяться?

У самой Лидии Борисовны мужчин было в жизни немного, но и немало: муж, двое — долгих, четверо — на курортах и еще трое тех, которые безответно ее добивались, но добившись на единственный раз, больше видеться не хотели. А для женщины ничего обиднее этого нету. И Егор мог быть именно из таких. Он и был из таких! Его бабий, надтреснутый голос повторял один к одному голос Якова Цуркиса, с которым у Лиды сначала долго искрило, потом перемкнуло, а на субботнике по уборке заводской территории пробки вон!..

Телефон затрезвонил опять. И она решила: если это Егор, надо с ним говорить посмелей, пусть не прямо, а все же спросить у него… Но в трубке теперь говорила Фая. И такой у них вышел неожиданный разговор.

— Ты звонила? Как ты там в городе переносишь?

А Лидия Борисовна ей:

— Переношу, а куда деваться? — да и спросила вдруг: — Ты свою бабушку помнишь? Ты бабушкой брезговала? Когда девчонкой была?

Фая, конечно, этому удивилась:

— Тебе не плохо? Ты сидишь? Вентилятор работает?

— А к нам бабушка после войны приехала, с оккупированной территории. Я ее и не помнила, она нам была по отцу, мы ее с до-войны и не видели… Живет у нас, ластится, петушка мне сует на палочке, а я уже здоровая девица была… петушок несвежий, прямо огарок свечной, оплывший, и еще пальцами с боков намят… С чемоданом приехала, сала шмат привезла, икону в окладе и клопов на развод… Как причешется, волосы с расчески снимет, а они белые-белые, и меня такая от них жуть пробирает, она их скрутит в жгутик и в окошко. А я как подумаю, что могла под этим окошком сейчас проходить — меня вот до рвоты!

А у Фаи-то деньги щелкали, как в такси:

— Ты за этим звонила?

— Мы с братом, с Сережей, ей мышонка дохлого на сундук подложили. Она в коридоре на сундуке ночевала, у нас негде было, я с мамой в одной кровати спала… Мы с этой бабой Талой и не разговаривали почти. Один Сережа немного. Мама очень боялась, что она с оккупированной территории и что соседи узнают… а клопов мы и в эвакуации натерпелись…

— А я вшей из пионерлагеря привезла сразу после войны. Мне бабуся керосином голову мыла.

— А у этой бабы Талы, кроме нас, никого не осталось, наш папа погиб, а второй сын сидел… Это мы думали, что сидел, а он тоже давно погиб…

А Фая сказала:

— Я тебе, Лида, завтра из города позвоню, помыться приеду… Воды пей побольше. Давай! До свиданья! — и трубку повесила.

А позвонить ей самой — это дорого будет. Если она Фаю сейчас наберет, кто ее остановит? Никто. А говорить захотелось, аж в горле зудело: как однажды они с Сережей из школы пришли, а бабы Талы вдруг нету, и чемодана ее деревянного нет. И они стали радоваться, и на диване скакать, а потом сгрызли сахар, который мама получила на месяц, тогда еще карточки были, и они думали, что мама с такой-то радости все им простит. И Лида постоянно бегала в кухню попить из-под крана. А Сережа, он был поменьше, лет десяти, допрыгался на диване до того, что в спинке зеркало треснуло. И так испугался, что убежал из дома. И мама, когда вернулась с работы, уже приготовила веревку, чтобы его хорошенечко отхлестать, пусть только заявится. А Сережа был хитрый, не заявился ни в девять, ни даже в одиннадцать, и они пошли с мамой его кричать по соседним дворам. И мама все причитала, что зеркало — это к несчастью, потому что Сережи нигде-нигде не было. А когда они, обессиленные, возвратились домой, в темноте обстрекавшись крапивой и поцарапавшись ветками, Сережа уже крепко спал. Но мама долго еще ждала несчастья. И даже зеркало из диванной спинки вытащила, чтобы о нем уже наконец позабыть. А ближе к зиме из Ворошиловграда пришла телеграмма, мама ее прочитала, отвернулась, тайком от Лиды перекрестилась. И Лиде стало понятно, что несчастье наконец-то произошло. И что оно лучше всех остальных несчастий, которых мама все эти месяцы опасалась. И Лида вынула у нее из руки телеграмму и прочитала: Наталия Кондративна вмерла, похороны такого-то, телеграфирует сестра Олександра Миколайчук. И мама сказала Лиде, чтобы завтра сразу же после школы она пошла на почтамт и в ответ написала: скорбим, приехать не можем, Копытины. И все пять уроков, и репетицию вечера десятилетия Сталинской Конституции, и еще всю дорогу до почты Лида думала, неужели же от нее, сопливой девчонки, примут настолько взрослую телеграмму. Хотя она уже и тогда была довольно высокой, не очень красивой, но сильно оформившейся для своих пятнадцати лет. Ради храбрости она попросила с собой мамину муфту, но несла ее на одной руке, потому что в другой был портфель и мешок сменной обуви. На почтамте она зажала муфту между коленками, опасаясь, что украдут. И, возможно, от этого неудобства перо регулярно цеплялось за грубый телеграммный листок: “Скорб” и клякса — и надо было брать новый, и опять. От стыда, что она переводит такую нужную государству бумагу, на четвертой попытке Лида расплакалась. Видимо, горько. К ней подошла уборщица и, должно быть, прочла это самое “скорб”, и прижала Лиду к себе, и стала ее жалеть словами, и гладить руками по плечам и спине, и говорить про свои похоронки, сколько много их было, не пережить, а все равно жить-то надо… А Лиде от этого делалось только хуже. И она схватила портфель, мешок с обувью, муфту и бросилась вон. А маме сказала, что телеграмму отправила. И так мама думала сколько была жива.

А когда умирала, велела бабкин оклад принести. Баба Тала эту свою икону у них либо от спешки забыла, либо нарочно оставила. И мама ее за буфетом сначала прятала — сын пионер, дочь в комсомол готовится, и сама недавно устроилась секретарем-машинисткой в такое секретное место, в котором чтоб ты ни напечатал, а копирку порви — и только уже когда из Ворошиловграда телеграмма пришла, мама икону тогда отодрала и в сарай унесла, а оклад тряпками обернула и — поглубже в диван. А когда сама отходила, они уже два переезда пережили, конечно, не помнила, где лежит, а вот: пойди да найди! С Лизой, золовкой, трижды весь дом перерыли, в коробке нашли под иголками, нитками и пуговицами срезанными… И вот как впилась в него мама, а руки слабые уже были, ложку до рта, бывало, не донесет, а тут вцепилась и шепотком, а что шепотком, едва разобрали: “в далекий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят, Богородице Дево, радуйся…”. У нее в последние дни разум вдруг вышибало. Смотрела в черные дыры на черном же, как обугленном, серебре, у самой уже не глаза, а провалы, но что хотела сказать, до конца досказала: “любимый город в синей дымке тает… Бори Копытина и брата его Павла, ныне и присно и во веки веков, аминь!”. А Зинка, от матери своей, Лизы, про такое узнав, батюшку к ним привела, огромного, бородатого, в рясе до пят, а мама его и не испугалась ничуть, даже будто обрадовалась. Тогда Горбачев страной управлял, и батюшку стало можно.

И вдруг, спохватившись, что, прямо как мама, не помнит, куда перепрятан оклад, а ведь перепрятывала недавно, на всякий случай, от этой Кати — решила сначала проверить нижние ящики в коридоре. И стояла как раз задом кверху, удивляясь, сколькое же в них хранится ненужных мелких вещей, например, рассохшаяся мастика или связка ключей непонятно к каким замкам, когда вдруг опять зазвонил телефон.

И в трубку, когда добралась, закричала с одышкой:

— Але, говорите… Але!

Но в трубке какое-то время молчали. А потом уже, почти грозно:

— Вы сказали, у Кати — ребенок?

— Я сказала? — и чтобы выиграть время: — Погодите… Я сяду.

— Ну так есть ребенок или его нет?

— А она вам что говорила? Что она говорила, то и есть. А я ее вижу, бывает, в неделю раз. Здрасте и до свидания.

Молодой человек нехорошо засопел.

— Вы-то сами, Егор, кем ей будете?

— Буду, — хмыкнул Егор. — Ребенок — большой?

— Вас не слышно, — для убедительности Лидия Борисовна постучала по микрофону согнутым пальцем. — Але, але! Ничего не слышно! — и бросила трубку. И тут же ее сняла и положила на стол, чтобы больше с этим Егором не пререкаться.

Получилось, конечно, нехорошо. Даже очень нехорошо. Теперь он наверняка Катю бросит… Слишком уж был у него ненадежный голос легко возгорающегося человека и так же быстро теряющего к тебе любой интерес. Вот! Это она Катерине и скажет. То есть сначала, конечно, Катя ей: как вы могли, что вы себе позволяете, вы лезете в мою личную жизнь! А она ей: ты, Катя, наперед бы поужинала, а? я, смотри, какие сардельки нам сварила… А потом и расскажет про Якова, все как было, только самую малость приврет, как он за ней поначалу ухаживал…

А он не ухаживал, нет, но смотрел так, что ныло в груди, а потом и повсюду. И ведь долго смотрел, где-то с полгода. Он у них замначальника цеха был. Через день к себе вызывал: так, за это мне отчитайся, так, и за это еще. А она перед ним даже и неподотчетной была. Стоит и лепечет цифры, проценты. А выйдет и ничего не помнит, только какие глаза у него мужские при такой-то тщедушности форм, и кисти рук какие красивые, крупные, и виски с сединой, потому что войну прошел.

И потянулась, чтобы все-таки отключить вентилятор. И вдруг прямо в голос и начала:

— Ты меня слушай, Катя, я жизнь прожила, — и рукою взмахнула. — Этот Егор, он, может, в перерыв и с тобой, а после работы, извини, у него семья. А потом он еще и в перерыв тебе скажет: Катя, не подходи ты ко мне, бога ради, люди смотрят, и тем более у проходной взяла, понимаешь, манеру маячить, ты голову на плечах носишь или чайник с кипятком?

И прямо увидела этого своего мимолетного Яшу. Какой был франт, в фетровой шляпе ходил и в сером двубортном плаще… Уж так она к нему прикипела, не знала, что и делать с собой. Но случай помог. Теперь таких случаев, видимо, и не бывает. А тогда вызывают Лиду Копытину в комитет комсомола, а там парторг завода сидит: так и так, говорит, товарищ Копытина, надо выступить на собрании, у тебя с линией партии разногласий нет? А она: нету, конечно. И тогда он ей напечатанную бумажку сует: мы, советская комсомолия завода “Красный пролетарий”, осуждаем Якова Цуркиса за сокрытие факта ареста его отца и случая самоубийства матери...

 

Закон, по которому радость приходит,
Закон, по которому степь плодородит,
Закон, по которому сердце поет,
Закон, по которому юность цветет…

 

Как учила она Джамбула к десятилетию Конституции, путая строчки между собой, так и эту бумажку пришлось зубрить, из комитетской комнаты не выходя, и только когда дважды кряду на зубок ее отчеканила, бумажку забрали и отпустили. А у нее — не смысл в голове, какую человек тяжесть за плечами таскает, а только как бы не перепутать “факт ареста” со “случаем”…

Не перепутала. Отбарабанила, будь здоров. Ей даже громче хлопали, чем парторгу. Думала, Яше выговор вкатят. А его и из партии, и с завода. От евреев тогда очищались — потом оказалось, повсюду. Веление времени было такое. Конечно бы, справились и без нее. Но ей самой это надо было, чтобы у проходной больше не караулить, а при встрече пройти мимо с высоко поднятой головой. А его насовсем уволили. И только уже лет десять спустя, когда она получила комнату от завода, а его сын от завода в том же доме — двухкомнатную квартиру, вдруг видит — Яша Цуркис идет. И так продолжалось, наверно, с два года: она на работу бежит на трамвайную остановку, а Цуркис навстречу с авоськой из магазина. Потому что в вечерней школе преподавал, а утром, к завозу, ходил за кефиром и кирпичиком серого. С палкой уже ходил, и обувь стала нечищеной, и то пуговица на нитке висит, то хлястик оторван — очень он сдал после второго инфаркта. Может, Лиду и вправду не узнавал. Но она все равно ходила с гордо поднятой головой, только теперь не знала, зачем. Зачем так поздно сбылось то, чего ей было не надо?

И, зарывшись в шкаф головой, Лидия Борисовна стала открывать обувные коробки, пыль с которых не сыпалась, а опадала мягкими, тополиными струпьями. Бабкиного оклада в коробках тоже не оказалась. И тогда она стала засовывать руки в стопки белья, сначала постельного, после — нательного. Прошлась и по полкам, которые уступила жиличке, — что было от этой Кати еще хорошо, вещи ее, почти детские по размеру, много места не занимали. Короткие Катины кофточки, расшитые блестками и стекляшками — так раньше только клоуны обряжались, — в сердцах запихнула обратно. От страха сердце билось без выпадений, но часто. Ведь эта Катя могла быть и аферисткой. Разве можно быть уверенным в человеке, который не смотрит тебе в глаза?

Пот бежал по лицу, по спине, по ногам. А под ним бежал холодок, а следом за ним и мурашки, потому что искать оклад — не оклад, а клад, а сокровище редкой, старинной работы — было больше и негде. Вот и выгадала — пустила в дом не пойми кого. А когда пошла в кухню плеснуть себе корвалола, увидела, что в антресолях дверка закрыта неплотно, не по-обычному… И, когда, держась за перила, тяжело спускалась по лестнице, думала лишь о том, чтоб эта Оля, Олимпиада Петровна, до того уже непоседа, оказалась бы дома — чтоб взять у нее низенькую скамеечку и посредством нее забраться на стул.

Оля долго не открывала. С порога фыркнула: могла бы и позвонить. Ростом маленькая, но уж очень занозистая. А непредсказуемая до чего! Вдруг взяла да и потащила на кухню, заставила сесть, налила ей компота — до компота ли было? — и говорит:

— Ты, Лид, решила уже, от чего помирать?

А она растерялась на это:

— Не знаю, не решила пока…

И такой у них дальше пошел бессмысленный разговор. Оля ей:

— Это ты оттого, что тебя там никто не ждет!

А Лидия Борисовна:

— Почему же не ждет? Мама ждет. Сережа. Папа, наверное…

Только Олимпиада это все мимо ушей пропустила:

— А меня-то как ждут там, как ждут! И ведь сколько болезней, от скольких могла бы… — и закашлялась, чтобы астму свою показать. — А бог не берет. Сыночка моего забрал, а меня не берет.

А что сыночек ее пропил все, что мог и не мог: телевизор вынес — за бутылку отдал, люди видели, даже лекарства материны на продажу носил, пока она их на ключ от него запирать не придумала… На рыбалку в прошлое лето поехал и утонул по пьяни. Так ей соседи кто старый “Рубин” отдал, кто пылесос — за год прибарахлили ее очень даже неплохо. А ей обратно Владика подавай. Так и сказала ей прямо:

— Оль, да ты только теперь и живешь. Я приступочку у тебя возьму?

А она высморкалась в какую-то тряпку, которую прямо с плиты взяла — так и не научилась в салфетку или в платок, — Кате бы этакую хозяйку! — и снова с подвывом:

— Были б у тебя свои дети, ты б тогда понимала, когда жизнь у матери, а когда не жизнь.

Не любила этого Лидия Борисовна: а вот у меня, а вот у тебя… Наклонилась, вынула скамеечку у нее из-под ног:

— Вечером принесу, — и пошла, только дверью хлопнула громче обычного.

И сердце от этого заколотилось еще сильней. Но все же на верхотуру, только в квартиру вошла, так и полезла. И надо было такому случиться, что, когда она наконец взгромоздила себя на последнюю высоту, когда встала на цыпочки, сунулась правой рукой в тесноту антресоли, а левой держалась за стенку, чтоб не упасть, в двери повернулся ключ… И Катин голос сказал:

— Эй, это мы.

Лидия Борисовна ничего не успела понять, как они — а было их двое, кроме Кати высокий, худой, под ноль стриженный парень — уже юркнули в комнату, принялись там активничать. Что-то двигали, что-то куда-то совали. Кажется, парень пронес в руке сумку, а может, рюкзак.

Резко двинуться вниз было страшно. Да и руки, теперь уже обе, как будто нащупали спеленатый в тряпки оклад. Но тянуть на себя и тем его показать не хотелось. Как вдруг возле ног обнаружилась Катя:

— На кухню пропустите? Помочь вам спуститься? Егор, иди помоги.

Такая быстрая, деловая, прямо распорядилась всеми и сразу. Лидия Борисовна потом уже и не помнила, как прижала драгоценный сверток к груди, как дала свести себя вниз, и усадить, и включить вентилятор. Уж очень стремительно эти молодые все делали. Вот Катя слюнявила деньги, за июль она еще неделю назад расплатилась и теперь почему-то отсчитывала за август, подчеркнула: это за август, понятно? без света… А Егор вынес из кухни белую Катину печку для разогрева еды и сунул в большую сумку.

Уезжают, Лидия Борисовна наконец догадалась: видимо, в отпуск с этим Егором, оттого все так быстро. Он потому ее и искал… Медицинская ширма продолжала стоять у окна. Уезжали бы насовсем — ширму бы взяли.

Катя уже тащила большую сумку к двери, Егор натянул на спину рюкзак. Двигались резво, а даже и не вспотели.

И хотела спросить: а когда обратно? Как вдруг Катя пискнула “е!”, вернулась и положила на стол ключи от квартиры:

— К сентябрю найдете кого еще, успеете. С денюжкой все ОК?

Лидия Борисовна губами сказала “да”, а голоса в горле не было. Или привычки не было говорить с этой Катей.

— А почему у вас трубка на столе? Кладу на рычаг.

Катя стояла уже в двери. Волосы от жары были собраны в крендель. Живот, ясное дело, голый. И сережка в пупке. Егор звал, наверно, уже от лифта:

— Катюх!

А Лидия Борисовна так и сидела, прижав к груди замотанный в тряпку оклад. Будто благословляла их, как в фильмах про старую жизнь.

Катя докатила свой чемодан на колесах до шкафа в прихожей. И ее уже стало не видно. Хлопнула дверью. Надо было ей все же сказать: будет обижать — возвращайся.

А что они забыли взять медицинскую ширму, Лидия Борисовна решила им крикнуть в окно. Но сердце опять стало биться с провалами, и, пока добрела, пока красную машинку Катину — не машинку, маленький красный прыщ — внизу отыскала, они уже тронулись с места, легкие, молодые… Это и было в Кате лучше всего: как она, босая, бывало, из душа идет, один передок лишь полотенчиком прикрывает, до чего бесстыжая вся, а такая живая, ладная, хоть и махонькая, все при ней — попка, грудки. Обругаешь ее про себя, а будто рюмку водки проглотишь — бодро, весело, хорошо.

Баба Тала вот так же все подсмотреть норовила, мама Лидину спину трет — она в комнате мылась, в корыте — а бабушка в дверь: я тихенько, я посижу… А Лида криком: пусть она выйдет! И даже скатерть однажды со стола утянула — прикрыться…

И пот опять по щеке пополз, а потом по другой. Еще не хватало по этой Кате заплакать! Ведь что в этой Кате было обидней всего — она тебя завтра же и не вспомнит. Она и сегодня уже не вспомнит. Вера Викторовна правильно говорит: человек человеку — пустое место, лучше бы волк, но нет, прошли те незапамятные времена!

А когда тряпки наконец по подоконнику разметала, даже испугалась, какое в них было почернелое серебро. И, как слепые читают, прошлась по выпуклостям и изгибам древних одежд. Потрогала зазубрины лучиков, шедших вверх от отверстий, наподобие кокошников. А чьи были в этих отверстиях лица, теперь и не угадать.

И еще подумала, надо было этой Кате от себя что-нибудь подарить, на память. Только что? А вот бусы, к примеру, рассыпанные, чешского стекла, очень модные когда-то были, если на нитку их нанизать, выйдет очень даже красиво… И замотала оклад снова в тряпки. И сама не заметила, как опять к груди его приложила. Как будто он боль оттягивал, такое от него было чувство. И обратно до стула с ним добрела. И долго сидела, а когда задремала, увидела эту Катю, как она за ширмой вернулась, а баба Тала выходит из кухни и говорит: ну, кто со мной варенички с вишнями клеить? А у Кати, конечно, по наушнику в каждом ухе. И Лида тогда встает и чуть не вприпрыжку: я, я! И бежит, будто девочка — долго. Потому что кухня, как в их квартире после войны — далеко, и коридор никак не кончается, а из кухни облако пара — белое-белое. А еще в вареники можно на счастье пуговку завернуть. Почему-то в груди сильно бьется, как раньше, давно — от счастья. И ноги больше не упираются в пол. И кошка, которая весною еще убежала, сидит по-обычному, на плече. И бабушкин голос все веселее, все звонче: Лида, Лида!