Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 6

Мои родители

Об авторе | Алексей Васильевич Парин (р. 1944) — театровед, музыкальный критик, либреттист, переводчик, поэт. Известен и как ведущий музыкальных передач на радиостанциях “Эхо Москвы” и “Орфей”. Переводы Алексея Парина из западной поэзии опубликованы в семидесяти книгах, он автор более семисот статей и пяти книг по музыкальному театру. Художественный руководитель многих музыкальных проектов. Автор десятка оперных либретто. Главный редактор издательства “Аграф”. Живет в Москве.

В журнале “Знамя” публиковались стихи (1992, № 1) и эссе (1999, № 2).

 

Алексей Парин

Мои родители

Предварение

Эти записки писались как лирические портреты, и поэтому я избегал подробного рассказа о научной карьере и социальной биографии моего отца. Я писал как будто для своих. Но читателям надо знать, что стои┬т за этими вспышками памяти и размышлениями.

Мой отец был крупным советским физиологом, занимался прежде всего кровообращением. Он был одним из создателей Академии медицинских наук в 1944 году, занимал пост заместителя министра здравоохранения. В 1946 году он был направлен на шесть месяцев в США по линии научного обмена, а по возвращении его обвинили в разглашении государственной тайны (передаче американским ученым данных о препарате круцине, который предлагался микробиологами Клюевой и Роскиным для лечения рака) и арестовали (февраль 1947). Сталин собственными устами определил ситуацию: “Я Парину не доверяю”, и приговор последовал весьма суровый: двадцать пять лет заключения. Вскоре после осуждения был устроен так называемый “суд чести” в клубе Дома на набережной, где В.В. Парина приговорили к общественному осуждению как американского шпиона и врага народа. Драматург А. Штейн написал пьесу “Закон чести” и сценарий фильма “Суд чести” (Сталинская премия), в которых выведена позорная история падения советского ученого, “продавшегося за авторучку”.

Освободили моего отца в конце октября 1953 года, сначала без реабилитации. Потом он был восстановлен во всех правах. Занимался космической медициной, его избрали в академики “большой академии” — Академии наук СССР. Он руководил крупнейшими научными институтами, ездил на международные конгрессы, публиковал статьи и книги.

На всю жизнь поняв оборотную сторону советского строя, он никаких иллюзий по отношению к власти не питал. Дома у нас на политические темы говорили открыто и честно, только мама иногда закрывала телефон подушкой. Тем не менее “на поверхности” папа проявлял известную лояльность, хотя, конечно, по самой своей природе никаким верноподданничеством не грешил.

В.В. Парин умер в 1971 году от последствий перенесенного в тюрьме гепатита в возрасте 68 лет.

Мама

Часть первая, психологическая

Она была сгустком энергии, даже когда застывала в бездействии, в черной апатии, потому что энергия в это время пряталась, но не исчезала бесследно. Даже в последние месяцы жизни, когда она уже практически не выходила из квартиры, в ней бурлила энергия бешеной внутренней жизни, которая бросала ее из одной непроясненности к другой.

Она была драматической натурой. Она глубоко хранила в себе спонтанные эмоции, минутные впечатления, зрительные образы, и они возвращались к ней всякий раз в необработанном виде. Из-за чрезмерной страстности она не умела себя и других анализировать, и потому прошлые эмоции со временем претерпевали изменения под воздействием ее порывов, необузданности.

Она была деятельным человеком, ее энергия лучше всего выражала себя в больших и многообразных действиях. Тогда она могла собой гордиться, чувствовать себя на месте. Когда она занималась секретарской работой для папы, она, конечно, все держала в голове, обо всем ему напоминала, печатала на машинке все, что он писал от руки своим бисерным — после тюрьмы — почерком. Но иногда говорила, что ей не хватает размаха — ей бы быть главврачом в больнице на тысячу коек, вот было бы дело по ней!

Конечно, когда мы пытаемся залезть в головы и в сердца своим родителям, мы можем руководствоваться только своими чувствами, своими непосредственными ощущениями, которые и создают у нас цельный образ близкого человека с его неповторимым душевным ароматом. Право заглянуть вглубь маминой натуры дает мне наша необычайная близость. Я мгновенно представляю себе маму во всей полноте, как только думаю о ней. Мы с ней действительно были необычайно близки, существовали, как сообщающиеся сосуды. Я открывал дверь в квартиру — и сразу же точно знал, какое у мамы настроение. Между тем наши внутренние структуры были разными. В маме было много неуверенности в себе, шаткости, которые делали ее иногда слишком резкой — она своей твердостью оценок сама себя защищала. Бурный темперамент не давал ей спуску — ей нужно было держать марку даже тогда, когда почва под ногами шаталась. И ее мрачное, подавленное настроение всегда оказывалось следствием смутности переживаний, когда она блуждала в воспоминаниях, в сиюминутных страданиях, как впотьмах, не понимая, что значат ее реакции, как соединить все ощущаемое и вспоминаемое в одно целое.

В конце жизни в ней созрела драма, в самой сердцевине личности. Она была уверена, что они с папой должны были разойтись после того, как он вернулся из тюрьмы. Потому что они вернулись друг к другу не теми, какими расставались семь лет назад. Папа был раньше победительным джентльменом на гребне удачи, еще до переезда в Москву он ходил с тросточкой, воплощая свое представление о внешней стороне джентльменства, в нем правили бал воля, уверенность в себе, твердость характера, свою принадлежность к советскому истеблишменту он воспринимал как неотъемлемую часть самой жизни. Все в нем было положительным, жизнеутверждающим, просветляющим. Мама жила в известной степени в его тени, при абсолютном семейном главенстве папы она с радостью исполняла все обязанности супруги (именно так!) человека, облеченного высокими полномочиями. И хотя о силе характера говорило и то, как она в Свердловске настояла на своем высшем образовании уже на фоне трех детей, и то, как она почти силой заставляла папу доделывать опыты для диссертации несмотря на административную занятость, все же она, насколько я понимаю (меня ведь тогда не было на свете), вела себя в общем и целом скорее мягко и женственно, проявляя податливость и даже известную покорность.

А когда папа вернулся из тюрьмы, он всю свою жесткость и твердость потерял. В нем лучезарно улыбалась миру уравновешенная мягкость, тонкое понимание человеческого несовершенства, в его глазах неизменно теплилось доброе, щедрое, умиротворяющее прощение. Он выжил как личность, отбросив установку на общественный авторитет, как сношенную вещь, как ветошь. Мама, наоборот, выжила в борьбе за жизнь четырех детей, вернувшись к своей детской силе воли, органически присущей ей определенности действий и решительности. Мягкость и женственность ушли в ней вглубь, на поверхности осталась твердость характера, в глазах всегда пылал огонь лихого полководца, она ориентировалась в предлагаемых обстоятельствах быстро и четко.

Она создала к моменту возвращения папы свой мир, который оказался самодовлеющим, он не требовал дополнений и не мог вынести вторжения извне. Пройдя через грубое унижение в качестве отверженной (мы жили в момент ареста папы в Доме на набережной, который тогда все называли Домом правительства, и люди, которые до того ходили в хороших знакомых, а то и в приятельницах, бывало, переходили при виде мамы на другую сторону улицы, чтобы не здороваться с женой “врага народа”) и хорошо запомнив этот ожог на самолюбии, она невероятным усилием воли вырвала себя из прежнего круга обитания. У нас почти все конфисковали, нас уплотнили, и мама приняла решение переехать в коммуналку попроще в Столешниковом переулке. Став простым районным детским врачом, она избрала оружием в борьбе с мерзостью времени свою природную общительность, готовность помочь, свое обаяние, создала свой круг, в котором ее уважали и любили безоговорочно и открыто. Помню, когда мы с мамой ходили в это время по улице (мне было, скажем, лет шесть-семь) и она останавливалась поговорить с одной из своих подопечных (матерью наблюдаемого ею ребенка), то беседа могла затянуться на бесконечно долгое время (так мне, во всяком случае, казалось), и я в открытую, не церемонясь, сначала тянул маму что есть силы за руку, а потом начинал и словами требовать прекращения разговора — пока не получал от мамы открытого отпора.

Для мамы ее работа значила очень много. Она, конечно, должна была зарабатывать деньги и часто брала полторы или две ставки, и мы ее почти не видели дома. Но, мне кажется, для нее эта работа была еще и самоцелью — потому что здесь, в своей профессиональной деятельности, она чувствовала себя уверенной. Или хотела себя чувствовать такой и убеждала себя в своей постоянной врачебной правоте. Но может быть, в пожилые годы она потому так любила перепроверять мнения лечащих ее врачей, что на подспудном уровне в ней оживали ее сомнения, та, прошлая, необходимость делать вид, будто все понимаешь, перед матерью больного ребенка? Абсолютно уверенно мама чувствовала себя в сфере домашнего хозяйства. Она всегда, по крайней мере на моей памяти, готовила размашисто, с лихостью суперпрофессионала, с дерзостью природного таланта. И легко признавала свои промахи, что не вязалось с ее напряженным самолюбием. Просто в этой области она ощущала себя абсолютным профи, как говорят теперь. Она не пользовалась рецептами, готовила стихийно, включая интуицию на полную катушку. И сказать, что сегодня пирог неудачный, не означало признать свой промах, это означало непоколебимую уверенность в себе, постоянное соотнесение себя с абсолютом. Это бывает только у настоящих избранных.

 

Часть вторая, генеалогическая

Мама родилась в Казани в буржуазной семье. В семье, внешне весьма благополучной. У меня хранится тетрадочка в желтой тисненой обложке с записями семейных событий — рождений, свадеб и смертей — семьи Марко. Мой прадед Мильтиад Панагиотович Марко родился в 1836 году, он происходил из Митилены, главного города острова Лесбос. Тогда этот греческий остров принадлежал Турции. Прадед приехал в Россию, по-видимому, в Москву, и в 1866 году женился на дочери московского купца Евгении Максимовне Котовой, на десять лет моложе него. Венчание состоялось 11 сентября в восемь часов вечера. О том гласит первая запись в желтой тетрадочке. Там на каждой страничке, заполненной самим прадедом, вверху вдавленная печать, то ли герб, то ли еще что-то, никак не могу разобрать, даже с лупой.

Мой дед Дмитрий Мильтиадович Марко учился органической химии в Берлине у знаменитого Фишера, но потом наукой заниматься не захотел. Он был красивый, светский и блестящий. Женился на Наталье Яковлевне Бутягиной, дочери богатого купца, в которой была и татарская княжеская кровь. Ее отец был выкрест, то есть крещеный еврей, и семейная традиция (в России там и сям были разбросаны сростки антисемитизма) усиленно утверждала, что бабушка была не его дочерью. Якобы моя прабабушка, будучи намного моложе прадеда, крутила бешеный роман с графом Апраксиным (если я правильно запомнил фамилию), когда он приезжал в Казань. И вот плодом этого романа якобы и стала моя бабушка. Сама бабушка (я ее знал коротко, за год до своей смерти она переехала к нам в Москву из Перми) мне об этом ничего не говорила. Бабушка была в молодости первой красавицей Казани, принимала участие в “живых картинах” — она сама мне рассказывала, как была маркизой в сценке “День рождения маркизы”, а среди гостей “ассамблеи” блистала ее близкая подруга, Манька Елухина. Вот эта самая Манька стала первой женой Шаляпина, а я случайно не стал внуком великого певца, потому что бабушка тоже “котировалась”. Лет за десять до революции дедушка бросил преподавание в Казанском университете и стал директором банка. И — покатило, поехало. Мама моя в детстве говорила гораздо лучше по-немецки, чем по-русски, у нее была гувернантка фройляйн Фрида. Маме-ребенку родители запомнились как красивые видения перед укладыванием в постель — бабушка в вечернем платье (любимым ее цветом был saumon — лососиновый) перед выходом в свет, влетала в спальню, “дыша духами и туманами”, и целовала красивую маленькую девочку в лобик. Следом впархивал фатоватый дедушка во фраке и выполнял свой отцовский долг столь же быстро и формально.

Когда грянула революция, дедушкино семейство стремглав покинуло Казань. Фамильный дом, где один этаж сдавался маркизу Паулюччи, в самом центре города, у Лядского сада, был брошен, часть драгоценностей и фамильного серебра впопыхах где-то закопали. У мамы был старший брат Миля (Мильтиад) и старшая сестра Маруся, они родились на одиннадцать и десять лет раньше мамы. Семья пыталась прорваться в Константинополь, но почему-то этот классический по тем временам маршрут не сработал. Долгое время пробыли в Сибири под Колчаком, и мама со страхом говорила о пугающе жутких взрывах, но очень любила в последние годы жизни вспоминать, как в Сибири помогала служить в церкви, и при этом глаза ее наполнялись слезами. Этот опыт потом пришлось как-то задвинуть в сторону. Впрочем, я помню, как мы вдвоем были в мою студенческую пору в Сухуми и ходили там по моему желанию в православную церковь, и как мама там чувствовала себя радостно и счастливо. Среди старых тканей в каком-то чемодане хранилась у мамы старинная икона, которой ее благословлял дедушка перед венчанием в церкви. Папа был последовательным атеистом, и маме пришлось хранить свое религиозное чувство глубоко под спудом, как икону.

Мамино генетическое наследство в плане эмоций и психики кишело роковыми страстями и необоримыми привязанностями. Дедушка, судя по всему, отличался любвеобильностью, и сценки типа “барин с горничной” случались не раз и не два. Когда маме было лет четырнадцать, то есть в 1924 году, дедушка разошелся с бабушкой и женился на некоей Людмиле Алексеевне. Сестры остались с отцом, а брат занял сторону матери и рассорился с отцом. Бабушка люто ненавидела эту “Людку” всю жизнь, я до сих пор помню полные ярости глаза. Бабушка зарабатывала на жизнь тем, что играла на фортепиано — в балетных классах и для девочек, занимавшихся художественной гимнастикой. Ее несчастная судьба усугубилась тем, что любимый сын (она любила его безрассудно, безумно) женился несчастливо, на женщине моложе себя, и стал бешено ревновать ее ко всему и всем. Кончилось дело страшно — он застрелил свою жену из ревности и тут же застрелился. Бабушка была просто раздавлена этой историей. Тетя Маруся, которая всю жизнь была счастлива со своим сугубо положительным латышским мужем дядей Ханей (Генрихом), пережила его — и через год после его смерти, поняв, что такой одинокой старческой жизнью жить не хочет, “ушла в Каму”. Кроме того, и Людмила Алексеевна, судя по всему, через год после смерти дедушки (ему было 85 лет) тихо приняла горсть снотворного в постели и ушла из мира добровольно. А бабушка моей мамы, татарская княжна, в конце жизни была помещена в сумасшедший дом, потому что страдала dementia senilis, старческим слабоумием. Так что генетическое варево семьи Марко мучительно пахло самоубийством и безумием.

 

Часть третья, личная

Мама меня очень любила. И с детства принимала меня таким, какой я есть. Может быть, так же сильно в моем детстве любила меня сестра Нина. Мама — когда папа был в тюрьме — была ежеминутно занята, работала с утра до вечера в детской поликлинике, по ночам готовила на всю семью, пекла пироги, стирала и так далее, и ей часто было не до меня. Но она меня ставила на особое место в семье, и это было мое спасение. Потому что я был белая ворона. Я жил в каком-то своем, сказочном мире, собирал резные каменные фигурки зверей из магазина в Столешниковом переулке и придумывал с ними всякие истории. Книги про приключения и шумные игры не любил. Братья на меня смотрели косо, Коля даже с раздражением, а Вася, по своей природной доброте и мягкости, все-таки оправдывал. Но мама служила мне опорой. Я знал, что живу правильно, потому что мама меня за все мои заскоки ничуть не осуждала. Собственно, это мне потом стало ясно, благодаря чему я не чувствовал шатающейся почвы под ногами — благодаря маминой любви. Братья дразнили меня священной коровой, потому что мама меня всегда защищала от всех нападок.

В старших классах школы, когда папа уже вернулся, во мне проснулась актерская и режиссерская одержимость. Мы ставили отрывки из Шекспира, Шиллера, Островского и Чехова, и я нахально играл все главные роли — Ромео, Гамлета, Лестера, Незнамова, Мизгиря, Астрова. И даже один раз, будучи тощим, как хворостина, играл в “толщинках” Фальстафа. Папа все это сильно не одобрял и на мои выступления не ходил. Но мама искусно скрывала от него мои странности. И тем снова делала мою жизнь защищенной, надежно укрытой от нападок. Когда папа узнавал о моих вывертах, случались распри. Но мама выгораживала меня, вставала мне на защиту.

В университете, когда я понял на первом курсе, что моя биохимия мне ни к чему, и впал в глубокую депрессию, мне пришлось прийти к родителям со своими горестями. Мама становилась почти безмолвной свидетельницей наших с папой споров — вполне в повышенных тонах. И снова придавала мне уверенности в себе.

Но был момент, когда у мамы случился слом доверия к моим эскападам. Я резко ушел из биохимии, где мне открывались сияющие дали “самореализации” и карьеры, в непонятный для нее, опасный и пугающий мир литературы. Чтобы признать мою правоту, маме пришлось пройти долгий, мучительный, требовавший многих срывов и открытий путь. Слава Богу, в самом конце своей жизни, после того как в 1995 году в Локкуме состоялся первый — огромный — фестиваль “Сакро Арт”, в который я вложил всю душу и все свои умения, мама признала за мной “калибр”. А это в оценке личности было для нее важнее всего.

 

Часть четвертая, лирическая

Мама была красавицей. Наследственной красавицей. Моя бабушка — ее портрет в расцвете красоты висит у меня над письменным столом в числе прочих семейных фотографий — брала безупречностью фигуры, мама в молодости брала утонченной красотой греческо-итальянского, средиземноморского лица. Всегда, когда бываю в Третьяковке, засматриваюсь на одну из картин Брюллова — его итальянка похожа на мамин фотопортрет в шестнадцатилетнем возрасте; он по праву красовался на обложке журнала “Красная Татария”. Бабушка говорила, что, нося маму, она ела много персиков — якобы от этого у мамы и была безупречная, мягкая, бархатная кожа. Мама своей кожей гордилась до старости (хотя вслух про это не говорила). Про одну из своих знакомиц, помоложе ее лет на десять, она сказала как-то с явным неодобрением: “У нее кожа — как печеное яблоко”, как будто та была в этом сама виновата.

У мамы была породистая внешность, аристократичная. Золотое сечение в строении лица, резной, изящных линий профиль. Она могла пренебрегать хорошими повадками, сидеть за столом на стуле наискосок, боком, но жест руки у нее был всегда твердый, верный, определенный. Самое главное ее человеческое достояние состояло в обаянии — но она выплескивала его только на того, к кому хорошо относилась. Мама была пристрастной и своих пристрастий не стеснялась, не прятала. Это создавало подчас внутреннее напряжение и в родной семье, и при общении с друзьями или свойственниками детей. Но мама никогда не проявляла высокомерия, неприязни или отторжения по отношению к простым людям. Нашу домработницу, мою няню и няню моих племянников Фросю (она нянчила меня-младенца, ушла после ареста папы и вернулась к нам после папиного возвращения из тюрьмы сразу же после того, как мы переехали из коммуналки в отдельную квартиру), она побаивалась и ходила у нее, если угодно, в чернавках, на подхвате. При этом можно сказать, что они дружили, были подругами по жизни.

Мама если любила, то страстно, властно, ревниво. Она разочаровалась в родителях — никогда об этом открыто не говорила, — и, может быть, еще и поэтому любила папу огромной, всепоглощающей любовью. Он возник для нее, совсем юной, как образ-миф: красивый взрослый человек (папа был старше мамы на семь лет), без двух минут профессор, почти сказочный принц. Она его поначалу побаивалась. А потом, в середине жизни, для нее было важно, что она для папы была всем — не только женой и матерью его детей, но и советчицей, референтом-напоминательницей, секретаршей, сиделкой, медсестрой, хранительницей архива, всем на свете. Конечно, речь идет о том периоде, который я помню, — то есть уже о последних пятнадцати годах папиной жизни. Папа остался для мамы, на глубинном уровне, образом-мифом: он стал человеком высшей пробы не только по положению, но и по сути, выдержал испытание превратностями судьбы, сохранил человеческое достоинство, нес в себе какой-то внутренний свет. Человеческое достоинство было для мамы, наверное, главным мерилом ценности человека.

Когда папа умер, мама застыла, как скала. Ни на похоронах, ни после она не пролила ни одной слезинки. Через десять дней после папиной смерти мы уехали вдвоем в Ниду, в какой-то пансионат. Здесь в очередной раз сказалась наша душевная близость. Мы почти не говорили о папиной смерти, сначала спали оба по четырнадцать-шестнадцать часов в сутки. У нас было единое, общее существование, которое не тревожило ни одно лишнее, ненужное слово. Это было летом, а следующей зимой у мамы сделалась серия гипертонических кризов, она потеряла зрение на один глаз. В больнице ей сказали, что, если она не бросит курить, то может потерять зрение вообще. И мама резким волевым рывком бросила курить. А до этого дымила без остановки, что называется, прикуривала сигарету от сигареты. В Столешниковом переулке, в коммуналке, она курила, конечно, папиросы “Беломор”, а потом — жуткие, зловонные “Ментоловые”.

В том, как мама строила дачу, как потом занималась садом, было настоящее вдохновение. Она ездила на подножках самосвалов, чтобы привезти песок или глину. Она доставала откуда-то редкие саженцы и знала, куда и как их надо сажать. Это было в конце пятидесятых — шестидесятых годах, и энергия в маме пятидесятилетней била через край. Ей буквально все было нипочем. Наша дача, недалеко от реки Истры, вся была построена на маминой энергии, как на самом прочном бетоне. Я там недавно был, смотрел через забор на наш домик, на деревянную уборную во дворе и испытал что-то подобное чувствам героя бергмановской “Земляничной поляны”. Все мои многочисленные родные ходили по тому участку, кто-то играл в бадминтон, кто-то полол клубнику, а где-то посреди сада стояла мама, залихватски заткнув руки за пояс: она была довольна плодами своей бешеной деятельности. Весь участок — тогдашний — передо мной как живой, я могу легко нарисовать на бумаге, что где росло. Я часто себя там вижу совершенно независимо от моих мыслей, даже от беседы с кем-то: вдруг стою и любуюсь тюльпанами, вдруг бегу с собакой по саду, а то сижу на террасе и пью себе чай. Я там много был подростком один, и, наверное, как раз там окончательно выстроилась моя душа.

Маминой любимой книгой в последние годы жизни был роман Маргарет Митчелл “Унесенные ветром”. Скарлетт О’Хара стала ее кумиром, особенно в исполнении Вивьен Ли. Я никак не мог понять, почему мама идентифицирует себя с этой героиней, в их судьбах и характерах, казалось бы, не было решительно ничего общего. У нас в доме появился довольно рано видеопроигрыватель, когда у других его еще не было, и мама с огромным удовольствием устраивала массовые просмотры “Унесенных ветром” с чаепитиями, обсуждениями, спорами. Почему она боготворила Скарлетт, почему книжка лежала у нее под подушкой до последних дней? Может быть, она считала, что была недостаточно жесткой, своевольной в жизни? Или вспоминала себя юную, смелую, дерзкую — и считала, что потом ей не хватило характера? Или пожар в Таре и последующее возвращение к нормальной жизни напоминали ей переломы в собственной судьбе — папин арест, а потом его возвращение и новые рубежи? Наверное, не надо искать на поверхности, миф скрывался где-то глубоко.

Маминым кумиром была и наша такса Редди. Ее взяли за год до папиной смерти. Молодой она была необычайно веселого нрава, вносила в дом какое-то буйство жизни, как маленький ребенок. Мама в Редди души не чаяла и развращала ее как могла: стояла перед ней на коленях, если та отказывалась есть, и совала в рот собаке разжеванную пищу. И конечно, собака спала у нее на постели. Но вправду, в первые годы после папиной смерти, когда глубокое горе нас с мамой долго не покидало, достаточно было вспомнить, подходя к дому, какой концерт сейчас от радости закатит наша рыжая бестия, и на лице сама собой появлялась счастливая улыбка. В старости у Редди испортился характер, она стала мрачноватой, раздражительной, капризов стало еще больше, но мамина любовь от этого никуда, конечно, не делась.

После папиной смерти мама много занималась его архивом и готовила материалы для разных публикаций. Она сдавала вещи и бумаги в разные архивы, разбирала, раскладывала, сортировала рукописи, письма, заметки. В самые последние годы она мне казалась Пенелопой: как будто бы нарочно не хотела довести работу до конца, потому что знала, что конец архивных разборов станет концом ее жизни, и она словно сознательно тянула дело. В какой-то момент, когда мы с женой довольно надолго уехали за границу, она захотела отдать в Музей истории медицины (он находился в конце 80-х годов в одном из флигелей больницы Склифосовского) папин кабинет, как он есть, целиком. Мне показалось, что в этом был жест отчаяния, желание своей рукой подвести черту, толкнуть саму себя к концу. Я взмолился, чтобы мама этого не делала. Я хорошо представил себе, как папин кабинет будет выглядеть пустым. И мама, слава Богу, отступила.

Мама подняла, как говорили раньше, четырех детей. А на внуков у нее душевной энергии больше не было. Конечно, она их любила — и, может быть, больше всех самого старшего, сына моей сестры Нины Васю. Когда ему было года полтора, сестра с семьей уехала на несколько лет в Эфиопию на работу. Дело было летом, и мама, находя на даче, на участке, здесь и там какие-то Васины игрушки, застывала со слезами на глазах. И других внуков она любила тоже, но ни с кем из них никогда не сидела. Конечно, речь шла не об отсутствии сил для этого, нет, потому что до восьмидесяти лет в маме было много сил, и ее многочисленные хвори еще не знали над ней власти. Может быть, она и в детях разочаровалась так же, как в родителях? Как бы то ни было, ее внутреннее решение не заниматься воспитанием внуков было безоговорочным.

Мама страстно любила путешествовать. И очень любила привозить с собой вещественные доказательства освоенных земель. У нас на книжных полках вечно стояли какие-то шишки, засохшие ветки, армянские резные камни, а среди посуды особое место занимали среднеазиатские блюда, грузинские кувшины, чешские бокалы, болгарские кофейные чашки. Наш быт являл собой открытое пространство для приема любых чужеземных гостей. К этому прибавлялись и папины трофеи, и трофеи моего старшего брата Коли (он плавал на научно-исследовательском корабле) — японский фарфор, гигантские кораллы, панцирь огромной черепахи, длиннющий клюв рыбы-меча.

Маму в капстраны не пускали, только один раз она побывала вместе с папой в Италии (включая Сицилию) с группой от общества “Знание” — мы с братом Васей встречали родителей в аэропорту, и я маму такой счастливой, кажется, никогда не видел. Рассказывая о том, как они приближались на гондоле к площади Сан-Марко в Венеции, и как там кто-то пел какую-то неаполитанскую песню, мама неизменно начинала плакать. Сколько раз ни рассказывала, всякий раз плакала.

Мама много поездила по России. Мы вместе были во многих местах. Но наиболее выпукло я помню нашу поездку по “святым местам” семьи Париных — городам, где родители жили до моего рождения: Казань, Пермь, Свердловск. В Казани (дело было в середине восьмидесятых) мама боялась обнаруживать себя как бывшую “богачку” Марко, все показывала мне как-то исподтишка, все комментировала с оглядкой, шепотом. К семейному дому Марко мы даже слишком близко не подходили — после революции там какое-то время был местный НКВД, и мама, кажется, нутром этого не могла забыть. В Перми долго вместе стояли у могилы дедушки, и я ясно почувствовал, как через маму снова живо ощущаю его, через ее душевное посредство.

Казань и Пермь приносили какие-то темные чувства, наверное, у мамы с обоими этими городами было связано много тяжелого, тягостного, того, что хочется забыть. А Свердловск — это город, где им с папой было хорошо, где мама и сама тоже реализовалась — кончила мединститут, стала работать у папы на кафедре физиологии. И здесь возникало какое-то светлое чувство, ощущение простора, мощи. И с тех пор я всегда, когда приезжаю в Свердловск — Екатеринбург, чувствую особый прилив сил, гуляю по центру города, а во мне звучит какая-то лирическая музыка, и слезы текут из глаз.

Помня о маминой генеалогии по части психики, я больше всего боялся, что она в самом конце потеряет над собой контроль, и случится что-нибудь ужасное. Из-за большой любви отношения наши были напряженные, даже иногда мучительные, и меня терзал страх. Но за несколько месяцев до смерти на маму снизошло просветление, настоящее, глубокое, исчерпывающее. В глазах больше не было тревоги, непроясненности, внутреннего раздрая. Глаза стали светлые. Мама много лежала, думала, но мысли ее были направлены не в сторону саморазрушения, а в сторону самопостроения. Она в какой-то момент вдруг сказала мне: “Я прошу у вас с Ирой прощения, я так много вам сделала плохого!”. Я странный человек по части прощения, без покаяния другого человека я никакими силами не могу выродить из себя христианское прощение. Но при покаянии — прощение рождается в одну секунду. Я замахал на маму руками и сказал: “Ничего такого не было! Забудь! Ничего не было!”. И ощущение счастья от душевного родства переполнило меня. Наверное, это был самый главный момент в нашей с мамой истории чувств.

Папа

Часть первая. Как папа появился в моей жизни

Не знаю, как писать о папе. Я долго не мог начать этот текст. Все ходил вокруг да около. Потому что это огромная вселенная, которая ширилась рядом со мной. А я в те времена, уже далекие, еще мало что понимал. Приходится поверять запомнившиеся эпизоды сегодняшним мироощущением, более организованным, чем тогда. Все-таки мне было всего двадцать семь лет, когда папа умер. Я тогда еще не стал оформленной личностью.

Я не могу писать “отец”. Я так никогда не говорю, только повторяю за кем-то. Вот ведь Евгений Борисович Пастернак может говорить о своем великом отце только “папочка” — и это совсем не смешно. Может быть, я говорю “папа” из-за того, что в моем раннем детстве его не было, и потребность воссоздать необходимый образ как раз и дала жизнь чисто детскому варианту? Ведь реально он существовал в моей жизни важным ее куском, уже когда вернулся, с позднего детства до позднего юношества. Я знал его не с самого начала. Когда папу забрали в тюрьму, мне не было трех лет. То ли я его не помнил, то ли “вытеснил” первые воспоминания. А когда он вернулся, мне было девять с половиной. Вот я и впрыгнул обратно в два года с их детским лепетом. И он остался для меня навсегда папой.

Он остался для меня навсегда мифом. Мифом, в котором разбираешься всю жизнь и в котором — потому что он миф — всегда остается что-то или даже многое неясным.

Я не помню, что┬ я знал об отце (тут уместно это слово как обозначение семейной роли), когда до школы ходил в “группу”. Эту группу вела симпатичная интеллигентная дама (у меня перед глазами ее квартира где-то у площади Маяковского, в доме, которого больше нет), там нас учили немецкому языку, там бурлила своя, насыщенная эмоциями детская жизнь, там я сыграл свои первые театральные роли (Гуся в стихотворении “Жили у бабуси” и Деда в “Репке”), но что┬ я говорил своим подружкам про отца, совсем не помню. А вот в школе что┬ говорил, помню: что мой отец — летчик, и что он надолго в командировке, и, когда вернется, неизвестно. Зачем я это сочинял, понятно: мне надо было “заполнить графу в анкете” для полноценного общения со сверстниками. Мама потом говорила, что ее удивляло отсутствие вопросов про отца, при том что я вообще был очень приставуч по части расспросов об устройстве мира, ближнего и дальнего. Я тоже не могу понять, почему я не задавал никому никаких вопросов. Папа просто не существовал в моем мире, и я внутри себя по поводу отсутствия отца не комплексовал. Я не помню ни одного разговора взрослых (включая моих “гешвистер” — братьев и сестру) об отце, а это значит — при моем бешеном любопытстве, — что меня тема никак не интересовала.

Незадолго до папиного возвращения я нашел мамины письма к Молотову с просьбой о реабилитации. Конечно, многого в этих текстах я не понимал, но что-то до меня дошло. И снова я никому не задал ни одного вопроса. Предположим, маму мне было спрашивать неудобно, это были ее письма. Но брата Васю, который меня сердцем любил, или сестру Нину, которая тогда со мной была очень нежна, я спросить мог бы. Молчал. Наверное, подспудно понимал, что это главная болевая точка нашей семьи. И конечно, день возвращения отца стал для меня — из-за моей неготовности переменить реальность — самой главной катастрофой. Слово “катастрофа” я здесь использую в том смысле, что в один миг все полетело для меня в тартарары.

Я же не знал, что такое отец как член семьи. В других семьях я воспринимал всех людей нерасчленимо, как единое целое. Бабушку и дедушку своих я к тому моменту лично не знал, они для меня как часть семьи не существовали. Были — отдельно мама, отдельно “гешвистер” (каждый из трех с совершенно разными для меня знаками) и отдельно — мои друзья и много разных добрых знакомых, в основном маминого возраста или старше, которые меня очень любили и баловали, и одногруппники Нины, с которыми я довольно часто общался “по-крупному” — ходил на демонстрацию, в поход и так далее. Я думаю, что именно тогда разомкнул для себя мир за пределы семьи, стал ощущать общность человеческую принципиально не по семейному признаку, а по сродству. Папы как “функции” в этой системе не было как такового. И можно даже было сказать — и не надо!

И вдруг он появляется как гром среди ясного неба. Я описал эти пять минут в стихотворении, может быть, главном стихотворении своей жизни. Но сейчас к ним надо вернуться снова. Потому что в этот момент и возник миф, в котором я разбираюсь всю жизнь.

Мы с Ниной откуда-то шли домой. И когда открыли дверь нашей коммунальной квартиры в Столешниковом переулке (“дом семь, квартира девять” — застряло у меня в голове на всю жизнь), соседка, жившая в комнате напротив входной двери, как будто ждавшая нашего прихода, возникла перед нами и сказала Нине как-то залпом: “У вас отец вернулся”. Во мне что-то странно отозвалось неясной тревогой, а Нина заметно переполошилась. И к нашей комнате мы шли по коридору очень быстро, прямо летели. Но шли вместе, это я помню точно.

И вот Нина открывает нашу дверь — а там рядом с мамой (ей было всего сорок три года) стоит какой-то неизвестный старик с седой бородой буквально до пояса. Нина как заорет: “Папа! Папочка!” — и бросилась к нему, обняла его, стала с ним целоваться. А я стою у дверей, в коридоре, и не знаю, что делать. Когда кончились первые Нинины возгласы, мама как-то растерянно посмотрела на меня и сказала: “Это твой папа. Подойди к нему”. Больше я, сознаюсь, ничего про те пять минут не помню. Конечно, это было одно из самых сильных потрясений всей моей жизни.

Жизнь наша, конечно, очень изменилась. Про то, где папа был, я понял все очень быстро. Стали приходить гости. Я ходил в кондитерскую — знаменитую кондитерскую в Столешниковом, гордость Москвы еще до революции — и приносил пирожные. Объедался за вечерним столом ужасно и, ночуя на сундуке, на который мне пришлось перебраться после папиного возвращения, часто страдал от своей невоздержанности. Это чувство расплаты за обжорство помню хорошо.

Наши отношения с папой складывались трудно. Мы никак не могли найти общий язык. Я был в своих сказочных мирах, сочинял истории, уже имел первый театральный опыт — мы в школе с двумя друзьями устроили кукольный театр и разыгрывали пьесу про королеву Мышиху-Писклиху Двенадцатую с разными симпатичными подробностями. Папа к этому был готов, мама писала ему в тюрьму о моем нестандартном для семьи интересе к искусству (можно было писать раз в полгода, и, уже учась в школе, я тоже заполнял своими аккуратными буквами отведенный мне конец страницы), о моей помешанности на театре и музыке, и папа тогда отвечал (письма остались), что хорошо было бы меня переключить на что-нибудь “более солидное”, литературу, например. Но сшить из этого шубу личных отношений пока что не удавалось.

Папа вернулся 29 октября 1953 года (эта дата стала вторым днем его рождения), а уже в январе, на школьные каникулы, мы поехали вчетвером в Пермь (Вася еще был школьником, а Нина и Коля уже учились в институтах и сдавали свои сессии), в гости к дедушке (маминому папе), который все годы папиного отсутствия маме очень помогал. И вот я помню впервые возникшую атмосферу семейной идиллии — с папой в середине — в купе поезда, где я испытывал какое-то особое счастье. И там — наверное, в приступе радости — я написал свое первое стихотворение, сильно похожее на что-то читанное, но забавное, и оно всех очень развеселило. Что-то про котов и кошек, не помню точно.

Нам с папой, наверное, не хватало времени тет-а-тет, когда наведению мостов никто бы не мешал. В апреле 1954 года мы переехали в дом на Беговой, в отдельную квартиру, и, конечно, тут стало в этом смысле немножко легче.

Там появилась в нашем распоряжении, разумеется, и ванная комната с ванной (когда жили в Столешниковом, мы ходили в баню или душевые кабины при бане). Папа любил принимать ванну, и он придумал зазывать меня к себе в это время, чтобы я посидел на табуретке в уголке ванной комнаты, а он со мной поговорил. Какая у нас могла быть совместная тема? Для меня, кроме сказочных сюжетов, существовали еще и мифологические истории: книгу Куна “Легенды и мифы Древней Греции” я не выпускал из рук. А папа был по этой части дока, все прекрасно помнил из своего гимназического образования (он вообще знаний был энциклопедических, во всех областях буквально). И вот он нежился в своей пене, а я, стесняясь, обсуждал с ним разные подвиги Геракла или жизнь Тезея, или еще что-нибудь духоподъемное. Так возник еще один мифологический слой моего восприятия папы: на подспудном уровне он потом стал казаться мне Одиссеем, вернувшимся на Итаку, а я — Телемахом, который его знать не знал до этого и должен был узнать заново. Один слой накладывался на другой.

 

Часть вторая. Как я подрастал рядом с папой

Папа считал, что у меня дамское воспитание и потому я никак не соотнесен с настоящими мужскими интересами — техникой, строительством, разными рукомеслами. Он не понимал, что это связано с моей внутренней природой, а не с воспитанием. Ведь рядом со мной все детство были братья, и у них с “мужскими интересами” все было в порядке. Я не брал у них из рук навыки не из поперечности, а по свойствам души. Я оказался сосредоточен на медленно развивающейся внутренней жизни, для меня представляли высший интерес какие-то скрытые процессы моего “я”, а внешне это определялось уходом в фантазии — одержимостью театром, а потом музыкой — оперой и всем остальным.

Уже во второе лето после папиного возвращения, когда меня заслали на полтора месяца в Артек (я окунулся в стандартный советский строй, но выдержал это на удивление легко), родители начали строить дачу. И на даче, в отличие от городской квартирной жизни, разумеется, оказалось широкое поле для разного рода практической деятельности. Папа умел все на свете — строгать, строить простую мебель, ладить забор, сажать деревья. Он охватывал взглядом участок — и планировал сад, цветники, место для огорода. Вообще создавал на глазах у нас вселенную Дачи. Так возник подспудно и еще один миф — о папе-демиурге. Он создавал для меня, в частности, ту среду, где как раз и произошло формирование моего “я”. Мама представляла собой как бы продолжение воли папы, она превращала все его замыслы в явь.

Конечно, папа приваживал меня к практическому труду, и отвертеться было никак невозможно. Все школьные годы я проводил летние каникулы на даче, и часто мы ездили туда и на выходные весной и осенью. А когда там был папа, всегда шла интенсивная работа. Он был весь — трудовой порыв, всегда что-то затевал новое по части обустройства, и только позже, чувствуя себя хуже, стал на даче трудиться не физически, а за письменным столом. Я научился пилить — и двуручной пилой тоже, копать, сажать, полоть, косить траву. Вот только была у меня странная способность грезить наяву. И когда папа посылал меня во время интенсивной работы за каким-нибудь инструментом или еще чем-то, я мог по дороге застыть на месте, простоять какое-то время, уйдя в свои мысли, и ухитрялся забыть, за чем же меня послали. Или мог искать нужный предмет бесконечно долго, при том что он лежал у меня перед глазами. Папа за это прозвал меня “чуркой с глазами”.

Все, что требовало технической сноровки, не получалось у меня решительно. Папа пытался приохотить меня к “конструкторам” и купил мне набор для изготовления модели самолета. Я остался на даче после отъезда родителей (пока не появились на свет мои племянники, мы там были вдвоем с моей любимой няней — нашей домработницей Фросей) — и начал разбираться, как собрать самолет. Первая операция называлась “зачистка фанерных деталей шкуркой”. На первой же операции я переломал своими неумелыми руками все детали — на том попытка сделать из меня технически развитого ребенка закончилась. Чтобы сделать приятное папе, я как-то решил смастерить небольшой стол. Все детали отпилил, сбил гвоздями — и поставил. Хилый мой столик покачался-покачался — и рухнул. Тут я понял, что все мои мечты понравиться по этой части папе обречены на крах.

Но в дачной жизни образовалась для меня область, которой занимался только я. Это были весенние луковичные цветы — тюльпаны, нарциссы, гиацинты. Папа много ездил в командировки за границу, в том числе бывал и в Голландии. И привозил оттуда уйму луковиц высшего качества. Моей заботой было их высадить и обиходить. Встречались сорта с какими-то потрясающими названиями, и цвета у тюльпанов оказывались самыми броскими — от ярко-белого и лимонно-желтого до черно-лилового. Самую большую любовь я питал к гиацинтам — из-за их терпкого, опьяняющего, элегантного запаха. Помню, я мог бесконечно сидеть на полянке гиацинтов — пожирать глазами их мясистые, лоснящиеся на солнце, торчащие вверх плотные грозди и вбирать в себя, пожирать носом их парфюмерные флюиды. (Помню, в апреле-месяце в одном из замков Луары — Шенонсо, где обитала некогда Диана де Пуатье, в антишамбре — прихожей — на каминной полке стоял букет гиацинтов, в доме пахло к тому же горящими дровами и воском, которым натерли полы: эта парфюмерная композиция навсегда осталась во мне как знак этого замка.)

И одна область техники все же захватила меня бешено — фотография. Конечно, это техника постольку-поскольку, меня тут, ясное дело, манило больше искусство. Я снимал пейзажи, цветы в саду, пытался делать портреты (хотя к ним у меня было очевидно меньше интереса), даже ездил на перекладных с дачи в Архангельское, откуда привез чуть не дюжину отснятых пленок. Папа построил мне за домом “фотолабораторию”, сарайчик, где я проявлял пленки и печатал фотографии. Всей фотопремудрости меня поначалу научил папа. И тут я оказался хорошим учеником. Не знаю почему, но ловкости моих неловких рук вполне хватало и на зарядку в темноте пленки в бачок, и на печать и проявку черно-белых фотографий. Мой “архив” того времени состоял по преимуществу из фотографий, но бо┬льшая их часть позже сгорела во время пожара на даче. Папа очень радовался моим фотоуспехам, моя страсть доставляла ему немалое утешение. На цветное фото меня все-таки не хватило: весь процесс проявления и печати оказался таким долгим и унылым, что после первого цикла — к тому же принесшего в результате что-то пестрое и некрасивое, — мои бешеные фотострасти кончились.

Папа с пониманием относился к моим первым литературным опытам. К слову сказать, я по этой части отличался очень медленным развитием, и было над чем поиздеваться в моих первых опусах — пьесах, “гражданской лирике”, балетных либретто. Что и делали периодически мои братья, иногда публично, за обеденным столом. Однажды я не выдержал насмешек и пулей вылетел из-за стола. Папа пожурил насмешников. А мне потом сказал: “Нет более болезненного самолюбия, чем самолюбие творческое. Это надо понимать!”.

Важным компонентом моего “омужествления” стала охота. Папа был страстный охотник, мои братья и племянники унаследовали от него эту страсть. Я стал ездить с папой на охоту очень рано, лет в десять. И проявил одно очень важное качество — выносливость, что называется, не по возрасту. Помню, мы ездили в Солотчу (под Рязанью), где раньше провели одно лето до папиного ареста. Мы ходили по полям да болотам целый день, и я, конечно, устав немало, ни разу не пожаловался, не поскулил. Здесь во мне хватало чего-то, что надо назвать то ли гордыней, то ли упрямством, то ли самолюбием. Папе это очень понравилось, а меня в моем “стоицизме” укрепило. Вообще вот эта оценка папой моего поведения, моих поступков на каком-то подсознательном уровне мне была очень важна. На охоту ездили каждый год, я переносил все тяготы полевой жизни не без удовольствия. Помню, как трясся на открытом заднем багажнике на деревенских дорогах под Кимрами с опасностью свалиться в ближайшую рытвину, когда старый “москвич” прыгал по жутким буеракам. Без всяких мучений спал на сеновале, вставал, едва светало.

Постепенно настало и совершеннолетие, и папа доверил мне на очередной охоте свое старое ружье. Это был случай, когда мои устремления, мои природные притязания оказались важнее папиных оценок. Я впал в странное возбужденное состояние, мне предстояло стать охотником в тот день. Стрелок я был никакой — дело в том, что у меня сам по себе левый глаз не закрывается, и целиться на уроках стрельбы в школе, например, мне было всегда трудно, я стрелял куда попало. Здесь тоже я стрелял наобум и впустую — никакую птицу подстрелить не мог. А возбуждение накапливалось, перезревало. И вот я пульнул в ни в чем не повинную ворону — и убил ее. Взял в руки — и как-то мне стало неловко: при чем здесь эта птица, ведь мне просто вздумалось развлечься. По организму ползло какое-то неприятное чувство, недоверие к самому себе. Дальше я мало помню ход своих ощущений и мыслей. Но помню одно: больше я ружье в руки не брал. И папа меня ни о чем не спрашивал. Охота для меня кончилась раз и навсегда. А папа удивительно тактично никогда со мной разговора про это не заводил. Я до сих пор не понимаю, как это я так однозначно решил проблему, ничего никому не говоря — и себе самому в том числе. Я не был и не стал вегетарианцем, не брезгую разделывать и готовить мясо — и люблю есть его. Я мог потом спокойно видеть убитую кем-то дичь, я не осуждаю охотничью страсть — в папе это для меня было составной частью его благородного облика. Но сам я от охоты отошел раз и навсегда. Несмотря на стойкую семейную традицию — мой дедушка, мамин отец, тоже был заядлым охотником, на этом они с моим папой и подружились.

 

Часть третья. Мои студенческие годы

Учился я легко, кончил школу с золотой медалью, но наше образовательное учреждение на Скаковой улице было вполне заурядное, с репетиторами я не занимался, и вот на экзаменах в университет на биологический факультет получил две низкие отметки — тройку по математике и четверку по физике. А тем, кто поступал сразу после школы, нужно было иметь все пятерки по пяти предметам.

Я сдал экзамены в июле — и все лето, до официального зачисления в середине августа, оставался в подвешенном состоянии. Сам себя ненавидел, ругал за то, что пошел на биофак (до своего неожиданного разворота твердо собирался поступать на филологический факультет). Мучился депрессией — и ждал. Было ясно, что, скорее всего, меня не примут. Кажется, как раз в это лето и произошла история с моим отказом стать охотником. Может быть, эти два события были между собой связаны? Может быть, я отошел в сторону от охоты также из-за неудачи на экзаменах?

Я ведь до девятого класса собирался быть драматическим актером. Но потом взоры мои устремились в сторону филологии, что было более чем логично, ведь я к тому времени худо-бедно знал четыре иностранных языка и многое из европейской классики прочитал в оригинале. Но в начале десятого класса папа меня незаметно стал подталкивать в сторону “надежной профессии”, просил сходить на ту лекцию, на другую. И меня вдруг захватила лекция по молекулярной биологии профессора МГУ Северина — она проходила в огромном актовом зале МГУ на Ленинских горах, при стечении неисчислимых масс людей, и читал он про свои материи весьма вдохновенно и артистично. Вот я и сменил вектор ориентации.

Летняя пауза депрессивного ожидания кончилась неожиданным для меня образом: папа позвонил проректору МГУ и попросил за меня. Я, который уже собирался на следующий год подаваться в филологи, был зачислен на кафедру биофизики “сверх квот”. Это для меня был удар по самолюбию совершенно неслыханный.

Легко представить себе, с каким чувством вины смотрел я потом в глаза профессору математики, которая принимала у меня вступительный экзамен. Я учился хорошо, но все равно стыд ел мне глаза. И не утешало меня то, что таких блатных оказалось на нашем курсе не один и не два. Из-за этого позорного факта в своей биографии я стал странным образом стыдиться своего “громкого имени”. Если меня спрашивали, не сын ли я того самого Парина, я отвечал с какой-то злостью, даже агрессией. Я не хотел быть “сыном”.

Это было время наиболее острых отношений с папой. На первом курсе я впал в тяжелую депрессию — понял, что на биофаке мне не место, и пришел к родителям, и стал требовать, чтобы мне разрешили уйти. Мои интересы в это время еще более резко гуманитаризовались, потому что у меня появились новые друзья и новые “учителя жизни”. И я считал, что родители меня совсем не понимают. Разговоры шли на повышенных тонах, я хлопал дверью и уходил из дома надолго.

В красные дни календаря я ненавидел включенный телевизор с военным парадом и демонстрацией трудящихся и всячески показывал родителям свое неприятие действительности. Однажды, в день 7 ноября, папа отвел меня в сторонку и очень серьезно сказал: “А знаешь, ты зря так ненавидишь революцию как таковую. Если бы не она, мы бы с мамой никогда не смогли быть вместе. Она ведь происходит из богатой буржуазной семьи, к которой я не мог бы и близко подойти”. Я запомнил это, но отношения к красным праздникам не изменил.

Я ненавидел папины занятия космосом. Он руководил медицинской программой всех запусков животных, а потом и космонавтов, и дома так или иначе кое-что просачивалось из тайн. Мне казалось, что все эти гигантские траты неверны, несправедливы по отношению к обычной жизни людей, которой никто не занимается в этой стране.

Помню, я как-то путешествовал в Грузии, и мы с друзьями заехали куда-то в горы, чтобы посмотреть одну из потрясающих церквей. Там работал один-единственный реставратор, который приводил в порядок феноменальные фрески — они были в плачевном состоянии. И вот, когда печальный грузин узнал, что мой отец занимается космосом, он впал в ярость: “Лучше бы они дали деньги нам на восстановление фресок, а не пускали пыль в глаза американцам!”. Все это я с остервенением вытряхивал на папу, и он не знал, как от меня отбиваться.

И при этом я непоследовательно вместе со всей семьей гордился папиным шрамом на щеке — он был получен от Гагарина, от его шлема, когда легендарный космонавт прощался перед отправлением в свой исторический полет. Это был “секретный” шрам, про его природу знали только мы, семья, и эта тайна нам всем была очень дорога.

Папа был — после тюремных лет — мягким человеком. Таким его знали и помнили все. Но осталось в нем от отцовских установок что-то очень жесткое, особенно когда это касалось семьи. Он оказывался в своих суждениях неумолимым, даже безжалостным. Требовал, чтобы грех добрачной связи был закрыт браком. Категорически высказывался против развода, независимо от причин. Я никак не мог понять, откуда в таком светлом и здравом человеке эти закосневшие правила. И подспудно не любил своего деда по отцовской линии, профессора хирургии, “гросспапа”, как его называли мои “гешвистер”. И на всю жизнь сохранил любовь к бабушке, папиной маме, образцу доброты и кротости. Я не знал ни ее, ни деда, она умерла до моего рождения, а дед — перед самым папиным арестом, когда мне не было и трех лет. Я не любил его заочно — ведь именно он заставил папу отодвинуть в сторону свои гуманитарные наклонности и поступить на медицинский факультет.

Но были у нас с папой и общие праздники. В Праге на Конгрессе кардиологов должна была состояться церемония присвоения папе звания доктора Карлова университета. А я оказался там как синхронный переводчик и мог видеть все от начала до конца. Конечно, гордости моей не было границ! Всегда, когда смотрю похожие кадры в “Земляничной поляне” Бергмана, пла┬чу. И в тот же день я переводил из будки папин доклад на английский язык. Это тот миг, когда тема “отцы и дети” звучит на редкость жизнеутверждающе.

Мои музыкальные, литературные и театральные интересы составляли стержень моей жизни — а ученье и потом научная работа в лаборатории были только внешней скорлупой. Несмотря на высокий финансовый уровень семьи, я стал рано сам зарабатывать на свои досуги — синхронным переводом, рефератами, техническим переводом. А в досуги входили и уроки древнегреческого, и переводы поэзии — с французского, с немецкого. И папа принял мою двойную жизнь, в которой главную часть составляли “скрипки Энгра”. И, как свидетельствовала потом мама, иногда он говорил, что был неправ, когда уговаривал меня пойти в биохимию.

 

Часть четвертая. Последние годы папиной жизни

В последние годы папиной жизни мои “гешвистер” с семьями жили отдельно от нас, из детей я один остался с родителями. И мое общение с папой стало гораздо более интимным, доверительным. Подспудно возник еще один миф — папы как учителя жизни. В какой-то момент мы обсудили одну очень важную материю. Дело в том, что я по своей природе с детства обладал религиозным чувством, мне дано было много знаков о существовании иного мира, и размышления о божественном в мире и человеке стали неотъемлемой частью моего существования. Чтение Евангелия принесло мне сильные потрясения. И рано или поздно эта моя черта проявилась в разговорах с папой. А папа утверждал про самого себя, что он неверующий, материалист, для которого за пределами видимого мира ничего нет. Но наша беседа на эту сокровенную тему не имела характера спора, диспута, дискуссии. Мы очень быстро договорились о том, что в этих умозаключениях человек должен доверять своим собственным ощущениям — и только им. Таким или иным человек рождается. И если для одного мир достаточно богат уже и в материальном измерении, то он должен доверять другому человеку, у которого в чувствах есть и еще одно измерение — духовное, которое вербально описать трудно.

В папе чувства и интеллект сочетались в какой-то неправдоподобной пропорции. Он понимал людей как никто. Пожалуй, я за всю свою жизнь не встречал больше такой прозорливости. Он и мне напророчил многое в моих человеческих отношениях, заглянув за линию горизонта. Наверное, годы тюрьмы дали ему богатейшую пищу. Он говорил, что женщины обладают гораздо более широким диапазоном морали, чем мужчины, они способны быть настоящими ведьмами, адскими исчадиями — и подлинными ангелами, в то время как мужчины располагаются в более узком коридоре моральных возможностей.

У папы развился цирроз — из-за не леченного в тюрьме гепатита. Вообще в эти восемнадцать лет, отпущенных ему после тюрьмы, он много болел. Часто заболевал после похорон своих коллег, особенно если они проходили зимой. А один раз, помню, когда умер великий ученый Лев Александрович Зильбер, отец моего научного руководителя Левы Киселева, и с ним прощались в здании президиума Академии медицинских наук на Солянке, я стоял недалеко от гроба и вдруг поймал на себе папин особый взгляд. Он ясно говорил мне: “Скоро ты здесь будешь так же стоять у моего гроба”. Я отошел к окну и горько заплакал.

Папа тяжело переживал свою болезнь. Он умом понимал, что дело плохо. И говорил мне, как ужасно, когда ум забит мякиной, когда невозможно полноценно думать. В последний год жизни у него появились сложности на работе, и я помню какую-то темную атмосферу в его кабинете, когда папа горестно говорил про несправедливость коллег и они с мамой загнанно обсуждали создавшуюся ситуацию. А я мог только слушать и убиваться в душе.

Сестра тайком сказала мне, что папе осталось жить недолго (ее муж папу лечил). И тревога у меня в душе нарастала. Я поехал синхронистом в Англию и перед возвращением испытывал жуткий ужас. Мне в отеле мерещились звонки из Москвы. Папа умер в день моего возвращения утром.

Прощание с папой проходило в том самом здании на Солянке. Церемония растянулась надолго, долго продолжалась гражданская панихида. Я стоял вместе с мамой у самого гроба и не отрываясь смотрел на папу. Мне не хватило времени, чтобы в чувствах удержать сам факт папиной смерти. Мое восприятие буксовало. Я всматривался в черты мертвого лица и ничего не понимал. Я бы хотел в этом месте писать, писать, писать, чтобы подробно вспомнить все детали тех часов. Я хотел понять, что говорит мне папино лицо.

Папа, наверное, не осознавал до конца, что болезнь вот-вот загонит его в угол. Он впал в кому, его отвезли в больницу. Он вышел из комы, но говорить не мог. И его глаза, как вспоминала потом мама, как будто спрашивали ее: “Почему же ты мне не сказала?”. Он словно не был готов к смерти. И может быть, именно потому я так пристально смотрел на него, как будто хотел прочитать, не хочет ли он что-то сказать оттуда. Я старался переселиться туда, побыть там с ним.

Речи продолжались и на Новодевичьем кладбище. Дело было летом, в июне. Папа говорил, что он не признает культа могил. И потому, наверное, я, когда ходил потом осенью на кладбище, всегда смотрел вверх, на каштаны, смотрел на резные листы, падавшие вниз, собирал с земли глянцевые коричневые шарики каштановых орехов, и они словно становились знаками моего общения с папой. Когда умерла мама и урну с ее прахом зарыли в папину могилу, мне стало в каких-то видениях казаться, что она превратилась в маленькую мышку и живет там в своей норке, выходит наружу, собирает себе всякое пропитание и обихаживает папин и свой камни на могиле.

После папиной смерти я долго не мог прийти в себя. Весь этот мир, который папа создал своей личностью (и для меня тоже), остался без хозяина. Миф не мог исчезнуть, на то он и миф. Я не мог принять исчезновение мифа. Но в старый миф вошел новый слой — папина смерть как знак смерти вообще. Я удержал от вглядывания в мертвое лицо папы что-то существенное — и это была не пустота, не ничто, но какое-то странное содержание, сродственное тем смутным ощущениям потустороннего, которые мне даны с детства. Когда умерла — через двадцать четыре года — мама (а умерла она от разрыва брюшной аорты), я испытывал нечто вроде стигматов, у меня сильно болел живот — без видимых причин. А в папиной смерти оказалось какое-то вселенское измерение, мир для меня перевернулся. Я ходил сам не свой, попал под машину, когда в прострации шел по улице в центре города. Лежал на доске (так полагалось по лечению) и думал, созерцал, отсутствовал. А потом как-то мой мир постепенно вобрал в себя то, что мне досталось от папы, мы ведь сами творим и свой собственный миф, миф своей жизни, и слои папиного мифа незаметно вошли в мой миф, и я даже стал чувствовать иногда, как он мне помогает строить жизнь. И ощущение “папа был бы рад” остается самой высокой оценкой сделанного. Потому что папа для меня обладал высшей степенью человеческого достоинства. Не потому, что он остался мифом: нет, я все равно ощущаю его внутри себя как абсолютно живого человека.

Папин кабинет со всей мебелью, книгами и утварью после смерти мамы переехал в музей — мама сама так хотела. И мне было страшно входить в первый раз в эту музейную комнату, которая стала для меня виртуальным кабинетом. И несколько секунд вначале оказались самыми трудными: буквально за мгновения реальность того, натурального, аутентичного кабинета превратилась в сухой остаток музейной действительности. Все реальности не совместились, а наложились друг на друга. Нечто похожее я испытал во время первого посещения афинского Акрополя: входил в новое, никогда не виденное — и вдруг через несколько мгновений понимал, что был здесь всегда. Переход из одной реальности в другую. Я почти сорок лет не мог слушать пленки с записью папиного голоса, а потом, когда мне дали видеозапись его выступления на телевидении в годовщину полета Гагарина, я уже готовился зареветь “от чувств” — но не узнал его голос. Или запись так его исказила? Меня это до сих пор мучит.

Потому что внутри моих чувств папа остается живым, из плоти и крови, со всеми своими характерными жестами и мгновенными переменами в выражении лица.

Версия для печати