Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 5

Не стой на копаном!..

Стихи

Об авторе | Станислав Аликович Ливинский родился в 1972 году в Ставрополе. Окончил технологический техникум по специальности “фотограф”. Работал фотокорреспондентом, видеооператором, звукорежиссёром. Автор книги стихотворений “Оглазок”. Участник Десятого форума молодых писателей в Липках (18—22 октября 2010). Живёт в Ставрополе.

 

Станислав Ливинский

Не стой на копаном!..


* * *

Последний вагон уходящей строки —
запрыгнешь и едешь в курящей теплушке.
Достанешь платочек, дыхнёшь на очки
с резиночкой вместо сломавшейся дужки.
Я знаю, что кончится эта глава.
Игрушечный город, а в нём — миллионы.
Но снова идут друг за другом слова,
как в сорок втором на восток эшелоны.
И будто бы мама с девичьей косой,
а с нею отец, молодой и колючий,
пьёт чай у окошка в трусах и босой
из кружки любимой с отбитою ручкой.
А вот она в чёрном чуть позже, вдова,
строчит в полумраке на швейной машинке.
О, Боже Ты мой, но и эти слова
со временем выцветут, как фотоснимки.
В промасленной стёганке, из недотык,
уедешь туда без прощаний и трапез.
И только стучать ты-ды-дых, ты-ды-дых,
на склонах особенно, будет анапест.


* * *

Милая родина брошена мужем.
Голос казённый, зовущий на ужин.
Сбился прицел, ощетинились лычки.
Ходят в затылок небесные тучки.
Снега по пояс, и сердца частички —
за шестиструнною песней колючки.
Милая родина. Как же некстати
к полу прикручены ножки кровати.
Строем шагают по самому краю —
крестятся левой, другой — выпивают.
Жжёт похоронный оркестрик.
На ночь снимается крестик.

Вот она — родина. Лают собаки,
где беглецы, замерзая в овраге,
матом клянут белый свет.
И сквозь тайгу, закурив папироски,
тянут зека на восток переноски,
и включают рассвет.


* * *

Похолодание в июле. Помехи в радиоэфире.
Старик мурлычет — гули-гули. Он знает — истина в кефире.
Как зеркала засрали мухи, и чайник вечно выкипает,
и круглосуточно на кухне на нервах радио играет.
Старик на смерть усердно копит и собирает чемоданы.
Берёт билет. И топит, топит тоску в настойке валерьяны.


* * *

Вот и всё. Листопад, журавли, дембеля.
Из горла. Не горит. Не иначе — палёнка.
После третьей качнётся и вздрогнет земля.
Щёлкни, что ли, на память на фоне Кремля.
Оп! Ну, я так и знал, что закончится плёнка.
Отмотаешь её на полжизни назад
или, может, вернёшься в начало страницы.
Всё поймёшь по тому, как отводится взгляд.
В этих случаях здесь как-то вскользь говорят,
что не помню, что память плохая на лица.
Так учили когда-то, где Родина-мать
в сорок первом — вдова, а теперь — разведёнка.
На “камчатке” за партой на стержень дышать.
Математика — 3. Рисование — 5.
Оставайся, дружище, последним ребёнком
и кури не взатяжку, как тот идиот,
не умея играть, становясь на ворота.
Вот и всё. И на взлётной ковёр-самолёт.
И как будто бы время неспешно течёт,
но срезает углы на крутых поворотах.


* * *

Он вышел весь, когда его звезда
сошла с ума, вздохнула, раскололась.
Повестки жгут из Страшного суда. И этот Голос.
Он выключит мобильный телефон. Под головой — газетные подшивки.
Не Страшный суд, а страшный сон — нечистые космические лифты
уходят ввысь, взмывают в никуда, сгорая, словно спички, в атмосфере.
И голая кинозвезда его целует. Пух и перья.
Идёт документальное кино, где он всю жизнь трубил в автоколонне,
где говорил друзьям — люблю вино, хотя тоску топил в одеколоне.
Где бело-сине-красное сукно, двуглавый ангел, косточки державы.
Идёт документальное кино. Мелькают кинокадры и составы.
Он спит меж рек, мифических мостов на свете этом.
А позади и Славинск, и Ростов, мерцающий Аид-на-Лете.

 


* * *

Как ни пыхти, ни старайся, лучше не скажешь об этом.
Сельская станция в поле. Снег что-то шепчет в окно.
Пусто и холодно в клубе. Сцена с местным поэтом.
После — кино.
На обожжённой земле мёрзлая ткань терракоты.
Глиняный пел соловей, пел на чужом языке.
Сесть в ископаемый трактор и — в магазин “соки-воды”.
Счастье — в какой руке?
Значит, дружок, и тебя взяли на барахолке.
Снегом закусывать спирт, ставши со мною в кружок.
Два неразлучника, “ствол”, скатерть из “Комсомолки”.
И — хорошо.


* * *

Маленький город испуганно глянет. Дочка-весна мерит мамино платье.
Эта хандра так внезапно нагрянет, как дальний родственник — вечно некстати.
Чуть погостит, а потом — умотает, крепко обняв, по случаю разлуки.
Маленький город. И раньше светает. Господи, Боже Ты мой, близорукий.
Жучка на привязи нехотя лает, жмурится, шельма, на первое солнце.
На ночь свернётся калачиком с краю, так и подохнет, и так же спасётся.
Так и спасётся. Тебе ли на счастье? Ранняя Пасха в начале апреля.
Нас разделяют на равные части. Ходики бьют всё быстрей и быстрее.
Но обрываются на полуфразе, жгут, пропивают огромную фору.
Лечь, говоришь, умереть восвояси. Господи, Боже Ты мой, беспризорный.
Маленький город, и я был моложе, делая вид, что чего-то да стою.
Если бы точка… Но точка чуть позже станет, пустив корешок, запятою.


* * *

И не вокзал, а автостанция. Окошко кассы, мелочь в блюдце.
А то б ещё побыл, остался бы. Сбил пепел, молча затянулся.
Ещё была девица Старцева: ходила всё, звала на танцы.
Я напишу — цвела акация. Никто не станет разбираться,
что дело было поздней осенью. Вагончик типа магазина.
Ну и меня когда-то бросили. И я, как мог, тянул резину.
А ей бы — принц на белом тракторе и всё такое в ритме вальса.
Потом — ты не в моём характере. Счастливо, в общем, оставаться.
И это всё вот так запомнится неглубоко, на штык лопаты.
Вот, напишу — была любовница, ну и, конечно, я, поддатый.
И не вокзал, а автостанция. У автолавки трётся тело.
Я напишу — цвела акация. Я напишу. Не в этом дело.


* * *

А у тебя всё впереди. Порвёшь обновку об ограду.
Не стой на копаном, сойди. Подай-ка матери лопату.
Опять весна и птичий свист по мановенью — крибле, крабле.
Дневник — и с двойкой вырван лист. Плыви, бумажный мой кораблик.
А дальше — кепка набекрень, тетрадки, школьная морока.
И подбивает тёплый день сбежать с последнего урока. 
Об этом никаким пером, ни в распрекрасной самой сказке.
Там русских баб с пустым ведром, мужей их, что всегда в завязке…
Нехитрый образ бытия: кастрюли, дети, кухня, сплетни.
С порога крикнешь — это я, и бросишь плащ на стул в передней.

Последняя строка

Холодный чай. Вишнёвое варенье — оса завязла. Косточки в руке.
Последняя строка стихотворенья в двух вариантах справа на листке,
как будто бы обзавелася тенью и что-то замышляет в уголке.
Да будет свет! — по-щучьему веленью — и всё, что с ним в моём черновике.
Да будешь ты. Ещё зима и лыжи. В прихожей гвоздь, на нём твои ключи.
И полночь, дорисованная рыжим карандашом, нет — пламенем свечи.
Концерт котов на черепичной крыше. Торчащие из кладки кирпичи.
И что-то там, что неизменно выше, как будто только-только из печи.
Да будешь ты и лучше — по соседству. И солнце — заходить за гаражи…
Увидишь и зажмуришься, как в детстве: мать сунет ложку, скажет — оближи.
Увидишь — как в предпраздничной массовке ребёнком на обкусанных ногтях
до дрожи пересчитывал “обновки”. Смотри, не забывай, что ты в гостях.
Да будешь ты, в деталях, побрякушках… Но эта неудачная строка
кудрявится, ломается, как стружка, и падает на землю с верстака.
И снова дом, холодный чай, варенье; вишнёвое варенье, чай и дом.
Нехитрое, казалось бы, плетенье — вязать строку рифмованным узлом.


* * *

От майских — ни соринки, ни следа. На курьих ножках страшные бараки.
Ни мира, ни, тем более, труда. Об этом и помалкивают флаги.
Ещё был двор, колонка и вода вкуснее, чем на кухне из-под крана.
По поведенью пара, два труда, продлёнка и зашитые карманы.
Потом — осенний день и первый снег всё обнажал, припорошив детали.
И отходил очередной генсек. Я молча пересчитывал медали.
Смотрел, но всё куда-то не туда. На кумаче в очко играли черти.
Гори, гори, кремлёвская звезда, звезда любви… Звезда любви и смерти.
Всё не сбылось, как насвистела мне давным-давно усатая цыганка.
Пластмассовый солдатик на войне, убитый из игрушечного танка.
Он падает замедленно в листву, пересекая траурную ленту.
И я серпом срезаю трын-траву, и молот там кладу, где инструменты.


* * *

Нас из одной лепили глины, но обжигали в разных горнах.
Судьба темна, как погреб винный, сырой, просторный.
И мы с тобой: нам по семнадцать, а может быть, давно за тридцать.
И память — ветреная цаца, — та, что на лица.
И мы с тобой. Приходит осень. И облетают листья с клёнов.
И седина виски заносит. Гадай на зёрнах.
Гадай на зёрнышках созвездий. Мети палас. Вари мне каши.
Я так люблю, когда мы вместе во всём домашнем.
Я так люблю, когда в халате рукою машешь мне в окошко;
когда ты надеваешь платье, и трётся кошка;
когда в хоккей играют лихо по телику и, оторвавши
взгляд от шитья, ты спросишь тихо — а где здесь наши?


* * *

Во сне увидишь старое крыльцо.
Хозяйственным запахнет в доме мылом,
как будто с безымянного кольцо
сняла и навсегда его забыла.
Из-за спины услышишь — как дела?
Войдёшь — кругом хоромы да палаты.
И ктой-то там, на краешке стола
стесняется красивый-неженатый?
Не счесть примет, не выискать конца,
не совершить крутого разворота.
На книжной полке карточка отца,
где он — совсем пацан — моргнул на фото.
Я стану взрослым, отращу усы
и выучусь, как батя, на гитаре.
Ты подари на память мне часы,
чтоб на ремне был маленький Гагарин.
Чтоб за тобой, когда б я ни пришёл,
в каком растридевятом самом веке,
я от тебя бы что-нибудь нашёл,
ну, хоть чуть-чуть в последнем человеке.
Чтоб это всё узнать ещё бы мог,
закуривая нервно папиросу…
На карточке засвечен уголок
и мы на ней, как дураки, по росту.


* * *

Черкну на всякий случай адресок, а вдруг проездом в нашей глухомани…
Перебиваясь с глины на песок, услышу — смерть гремит ключами,
и по спине тот самый холодок, когда на выход требуют с вещами.

Густеет кровь, сжимается сосуд. В потёмках кто-то шастает по дому.
Я говорил, что смерть — тяжёлый труд, но думал, будет как-то по-другому.
А что в подобных случаях поют, и не припомню.

Я спел бы “Степь”, да мне не по плечу. Истлеет плащаница-распашонка,
пока душа подобно первачу конечной ожидает перегонки.
Поставь, поставь разлучницу-свечу, роди ребёнка.

Поставь свечу, укутай зеркала, как все добропорядочные вдовы.
Ночь прогорит — останется зола. Одежды — чёрно-белые покровы.
И на степной заре колокола день встретят новый.



* * *

памяти отца

Напомни тот мотив несносной тишины.
Сухое молоко, потом — сухие слёзы.
Ещё была зима, но что-то от весны
сквозило невзначай в её нескромной позе.
Напомни тот мотив, напой его слегка.
Зима, сосновый гроб, опешивший прохожий.
Когда б ушанку сняв, ты простоял века…
Ну, всё. Надень. Пойдём. Простынешь, не дай боже.
Ещё горелый хлеб, отцовский самогон.
И он на свете том сидит, как именинник.
Я помню — брат забрал его магнитофон,
а я на память взял поломанный мобильник.

Ставрополь

 

Версия для печати