Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 4

Математик

Роман

Об авторе | Александр Иличевский (1970 года рождения) — прозаик и поэт, лауреат премий: им. Ю. Казакова (2006), “Русский Букер” (2007), “Большая Книга” (2010).

Роман “Математик” готовится к выходу в издательстве “Астрель”.

 

 

Александр Иличевский

Математик

роман

Владимиру Губайловскому

ГЛАВА 1. ПЕРВОЕ ЯВЛЕНИЕ ХАНА

В те времена мир еще не осознал благую весть Интернета, и Максиму Покровскому было только тридцать шесть лет. Планета еще не содрогнулась от взорвавшейся ипотеки, и салон бизнес-класса рейса Амстердам — Пекин был полон.

Нина заснула сразу после набора высоты. Максим убедился, что мышцы ее лица расслаблены, приблизил палец к ее приоткрытым губам, убрал руку, выпрямился и стал шепотом уговаривать стюардессу налить ему коньяка: “Страха не ведают только женщины и дети, а я смертельно боюсь летать”.

Пока тянул коньяк, не шевелился, косился на профиль жены, матери двух его детей, мальчика и девочки. Когда он смотрел на нее спящую, ему иногда казалось, что видит ее впервые или подзабыл и теперь вынужден преодолевать настороженность — словно надо привыкнуть к новой, пришитой руке, — смешанное чувство приобретения и придирчивости к обнове. Высокие скулы, прямой нос, волосы убраны в тосканский узел — наполовину гречанка. Отец — дипломат, аристократ — родовое поместье в Афинах, сейчас наслаждается на пенсии преклонением соотечественников, родной кухней, ранними утрами уходит в море на шлюпке ловить рыбу. Мать — номенклатурная москвичка, сильная, властная и вздорная. Вилла находилась на Патмосе, где Максу побывать было заказано, в то время как ему всегда хотелось, ибо, размышляя об идеальных условиях работы, он завидовал апостолу Иоанну, который в уединении на острове писал “Откровение”, всматриваясь время от времени в морской горизонт, наилучший объект созерцания.

Брак родителей жены — плод антимонархических репрессий хунты “черных полковников”, которые вынудили Нининого отца на полтора десятилетия обрести убежище в Москве. Облик дочери не повторял ни русоволосой полной матери, время от времени порывисто тревожившейся обо всем на свете, ни южной жгучести и разнеженной вальяжности отца. Случайно вынутая из генной библиотеки последовательность кода отмотала в фенотипе назад три тысячелетия. Нина вся — особенно тонкой, но полнобедрой своей фигурой напоминала изображения, населяющие барельефы храмов Дельф и Эфеса. Широкоглазая грация отличалась внезапными вспышками гнева, которых Максим никогда не мог предугадать. Имея взрослый разряд по волейболу и будучи левшой, Нина отвешивала пощечины сокрушительно и внезапно, их силу Максим не раз имел возможность испытать на себе. Эти оплеухи приводили его в отчаяние, он едва сдерживался, чтобы не ответить, однажды схватил ее за талию и перевернул вверх тормашками: она стала как шелковая.

Отключаясь, он любовался воинственно-жреческим профилем жены. Снова совместная поездка обернулась для нее мукой. Муж — разгильдяй и изверг, несносный капризный человек, суть которого ей была неведома. Однако она была не в силах противостоять некоему варварству внутри себя, которое дозволяло ей обращаться с мужем как с равным.

В Амстердаме служба безопасности отказалась пропускать Максима на борт, но Нина всегда готова к боевым действиям, она всегда рядом с мужем, всегда начеку, будто это не муж, а заряд медленного действия. Достала папку, выпростала пригласительные грамоты, в которые службисты даже не заглянули, и тогда она извлекла разворот из “Нью-Йорк Таймс” — показала интервью с фотографией на половину полосы. Нина объяснила, что вот этот, отвергаемый секьюрити, взлохмаченный, в дымину пьяный тип в растянутом на животе и локтях свитере — как раз и есть тот, кто изображен посреди газетного листа: светло улыбающийся человек с лицом подростка, в пиджаке и белоснежной рубашке с отложным крахмальным воротничком, лауреат крупнейшей в мире математической премии. Она предъявила приглашение Всемирного математического конгресса, который завтра открывается в Пекине. Вселенский конгресс проходит раз в четыре года и приурочен к вручению Филдсовских медалей — наград, чей статус равен Нобелевской премии. А вот этот перебравший, усталый молодой человек — один из двух виновников этого события*.

Долговязый, с грацией динозавра и серым взглядом службист тщательно сверил все буквы в последовательности Maxim Pokrovsky, стоящей в паспорте, в приглашении и в газетном лоскуте. С кем-то связался по рации и долго что-то выяснял — в сторонке, неслышно. Наконец подошел и вытянул в сторону руку, давая разрешение пройти на посадку. Тем временем Максим вился плющом у стойки регистрации, ища равновесия, клевал носом, пока Нина железно не взяла его за руку. Рука заныла, и он выпрямился от боли, как гальванизированный труп.

Очнулся над Тянь-Шанем от тишины — проснулся в испуге, что выключились двигатели самолета, но оказалось, что заложило уши — продулся в нос и потянулся глотнуть еще. Но застыл, глядя в лицо гор, которые разлились заревым светом и чернильной тенью до горизонта. Прямо по курсу брезжил рассвет, и верхушка пирамидальной горы, господствовавшей в районе, была освещена кровавым лучом. Отчего-то она казалась почти прозрачной. Макс принял уже пятую порцию и вгляделся в исполина. Что-то ему померещилось поверх дымящихся снеговых гребней, он увидел в полупрозрачной толще скального массива женское лицо, иконный лик, заключенный в километровой высоты камень. Скорбящий женский образ всматривался в него. Он тряхнул головой, но видение не исчезло. Гора проплывала, на нее надвигалась плоскость крыла. Он наклонился к иллюминатору и задел жену.

Нина очнулась, вырвала из его руки бокал. Максим сжался весь, отвернулся, сделал вид, что заснул. И почти добрался до края забытья, но сделал усилие и в рюкзаке с ноутбуком нащупал заначку — диск металлической фляги с бурбоном, нераспознанной на детекторе, — которая позволила ему провести остаток полета в анабиозе.

В таком виде Макса нельзя было показывать даже Богу. Едва не выламывая ему руку, Нина проволокла мужа мимо встречавших с транспарантом International Math Congress, мимо телевизионных камер и толпы корреспондентов. Они еще не раз воспользуются тем, что европейские лица трудно распознаются азиатским глазом. У выхода лился рекой глянца лимузин. Не для них ли? Она метнулась в сторону, к стоянке такси, швырнула Макса на заднее сиденье, сама скользнула поверх него и, выпрастывая из-под себя его бедро, сунула водителю приглашение, адрес был выделен маркером.

Отель словно возносился колоннами внутреннего зала куда-то вверх, следуя за отраженным от зеркально-мраморного пола ливнем света. Макс жмурился и что-то бормотал, пока их регистрировали, а когда на девушку за стойкой напал приступ икоты — громкой, беспощадной, сокрушавшей все ее щуплое азиатское тело, — Нина поморщилась, а Макс, шатаясь, все-таки справился с соскочившим с плеча рюкзаком, достал из него бутылочку с водой и велел девушке отвести за спину руки и потянуться губами к горлышку.

В скоростном лифте у Нины подкосились колени, звучавший из потолочных динамиков Вивальди, казалось, унесся куда-то вниз, потому что от стремительного подъема заложило уши; портье выкатил тележку с багажом на семьдесят шестом этаже. Макс сразу потерялся в многокомнатном люксе с панорамной стеклянной стеной, за которой разверзалась световой икрой пекинская тьма, заставленная светящимися островами небоскребов.

Нина попросила горничную опустошить бар и забрать с собой всю выпивку, а взамен принести побольше минералки, и ни при каких условиях в будущем не доставлять в их номер алкоголь. Горничная поклонилась, исчезла, но вместо бутылок с минералкой принесла стопку полотенец и снова получила инструкции от раздраженной Нины.

Развесив вещи, она переоделась и поискала Макса — он спал в джакузи голым, воду пустить не сумел, не разобрался: слишком много кранов и кнопок, отовсюду брызжет, но ниоткуда не льет. Выволокла его, закутала в халат, усадила в кресло, влила литр минералки, на всякий случай скормила успокоительное, уложила.

И тут журналисты протиснулись вслед за горничной, — пришлось объясняться и давать интервью вместо мужа. Но кое-как справилась: сказала, что муж предельно сосредоточен перед завтрашней церемонией и времени на общение у него в обрез.

Приняв ванну, она рухнула в постель, но скоро заворочалась; ей не спалось на такой высоте, ей бы самой сейчас пригодилось спиртное, чтобы смягчить тоскливую тревогу, которую излучало окно их номера. Огни шедших на посадку самолетов были существенно ближе городских огней; казалось, что в кабине пилотов можно разглядеть силуэт: рука, плечо, подголовник кресла; в иллюминаторах — полумесяцы профилей; вспышки маяков выхватывали металлические паруса по крыльям и брюху фюзеляжа… Максим сопел, посвистывал во сне и вдруг замолкал. Тогда она прислушивалась и присматривалась, как в лунном свете едва колышется край одеяла, толкаемый его грудью. И с облегчением снова слышала дыхание мужа. Наконец не выдержала и, закусив подушку, завыла, разрыдалась; скуля потихоньку, выплакалась от души, иногда поглядывая на профиль Максима — стремительный и беззащитный, с сильно торчащим, как у подростка, кадыком. Сон после плача пришел глубокий и полный сытной черноты, чернил забытья.

Утром Нина приняла ванну, воду спускать не стала, вложила в нее Макса, прибавила горячей. Занялась маникюром и позвонила в Афины. Поговорила с мамой и детьми, которых дед вчера возил на Вульягмени — показывать лебедей. Во время разговора напряженное ее лицо оттаяло проступившей улыбкой. Она помнила, как в детстве отец тоже возил ее на это озеро: садилось солнце за склоны, мгновенно темневшие синими провалами теней, хвойная духота одуряла, под капотом машины что-то потрескивало. Отец подал ей руку, и она вскарабкалась на валун, чтобы получше разглядеть кипящее облако лебедей: сильные белые птицы скользят по закатному зеркалу и перелетают, срезая воздух огромными прогнувшимися крыльями.

Затем Нина позвонила подруге и среди прочего обронила: “Я выходила замуж за гения, а оказалось, что вышла за пьяницу. Что мне с того, что гении тоже люди? Гений лучше виден издали. Вблизи — это человек. Отец не может мне простить этой глупости. Но я заслужу прощение, я поумнею…”.

Завтракали на верхотуре во вращающемся ресторане с прозрачным полом. Было страшно, и Нина смотрела только в тарелку. Под ними ползла туманная пропасть Пекина. Макс пил минералку с закрытыми глазами.

На выходе их ждали люди с пухлыми микрофонами, операторы с камерами на плечах вытягивались на цыпочках и толкали друг друга. В интервью Максим путано, запинаясь, возвращаясь вновь к уже выраженной мысли и пытаясь ее переформулировать более точно, подробно отвечал на вопросы; его мутило, он старался улыбаться, но гримаса муки искажала его лицо, и казалось, что он борется с изжогой.

“Не знаменитый ученый, а нашкодивший студент”, — подумала Нина. Она вывела мужа на улицу в поисках парикмахерской. Уходящие в толщу смога дома-города, которые не снились и Манхэттену, “бентли”, “роллс-ройсы” — на запруженных велосипедистами улицах, перекрестки с неприступными пешеходными переходами, регулировщики с флажками, отчаянно дублирующие светофоры, на которые толпы не обращали никакого внимания, многоэтажная роскошь и шик, которые перемежались социалистической застройкой — трущобами, где не было канализации, отчего на каждом шагу попадались общественные туалеты, источники вони… Наконец Нину осенило, что подстричь Макса можно и в отеле.

На подъезде ко дворцу торжеств улица была увешана портретами лауреатов, завидев которые Максим разволновался, сделался еще более угрюмым и погрозил кулаком, когда в очередной раз ему навстречу выплыл собственный портрет размером со школьную доску. В этом году вместо положенных регламентом четырех лауреатов комитет Филдсовской премии смог отобрать только двух, достойных награды. Макс на портрете особенно был похож на подростка: задорный взгляд и челка; он никак не мог вспомнить, где его сфотографировали, и оттого возникало гадкое ощущение, что за ним подсматривали. Жюльен Сати — еще один лауреат — на портрете скромно улыбался.

На четыре года старше Покровского, Сати слыл символом мужества среди математиков. В начале карьеры шесть лет он работал над большой алгебраической проблемой, и вдруг выяснилось, что на одном из начальных этапов была совершена ошибка. Из-за нее теперь рушилось все логическое здание, возведенное не только им, но и его последователями, годы работы шли насмарку. Это был тот тип трагедии, после которой человек превращается в собственную тень. Однако Сати нашел в себе мужество продолжать, и последовавшие девять лет работы привели наконец его на церемонию вручения крупнейшей математической премии.

Покровский тоже был легендой научного мира, счастливчиком, в судьбе которого удача, талант и темперамент умножали друг друга. Практически в одиночку, еще совсем молодым человеком он построил мощную отрасль топологии, по сути, положил начало новому богатому разделу математики. Такие задачи неподъемны для одного человека. В современной математике, чья сложность достигла пределов возможностей человеческого мозга, крупные задачи решаются совместными усилиями многих ученых. Максим за семь лет справился почти в одиночку. За это время он совершил путешествие по маршруту: МГУ — Стэнфорд — Нина — Гарвард — Эколь Нормаль — Принстон. И еще три года ушло на перепроверку, уточнения, дополнения, два десятка конференций и летних школ. Построенная им теория из саженца стала рощей. Семь лет работы увенчались триумфом.

Государственная важность конгресса зашкаливала. Сообщения из Математического института транслировались в каждом новостном выпуске. Участников конгресса, опознаваемых по бейджикам и значкам, народонаселение приветствовало на улицах и рынках как героев-первопроходцев. К ним подходили и просили сфотографироваться вместе. Нина сняла бейджик и надела темные очки, чтобы отстраниться от приветливых китайцев. Максим не сумел отбиться и, пока Нина ждала его в сторонке, был раздираем толпой горожан, облепивших его с плотностью роя.

Премии вручались в правительственном дворце, высившемся помесью Тадж-Махала и Замка Кафки. Торжественная церемония следовала сценарию съездов компартии. Филенчатые трибуны, полные людей в чесучовых костюмах, шеренги микрофонов, горы цветов на сцене. От запаха лилий Максима затошнило. Взмокший, он осовело улыбался, время от времени теребил узел галстука и выкручивал шею, борясь с тугим воротничком. Из-за того, что они с Сати были одной комплекции и роста, президент Китая перепутал лауреатов. Им пришлось тут же на сцене обменяться дипломами и медалями. В зале стоя аплодировали три тысячи человек, полчаса грома и поклонов оглушили Макса, и он стал потихоньку терять сознание.

Вечером довольная Нина, выйдя из ванной в банном халате и с бокалом брюта в руке, села на кровать и включила телевизор. На нее с подушки недоверчиво поглядывал Максим, украдкой опорожнивший заначенный бурбон. Пока мелькали каналы, Нина приобняла мужа, но, боясь, что от него пахнет спиртным, он только неловко ткнулся в знак признательности ей в плечо, скользнул было к груди, но Нина хохотнула: “Балуешься!” — и отстранилась, потому что новости перешли к событиям математического конгресса. Показали репортаж о вручении премии, а затем дали интервью с лохматым и помятым Максом, взятое еще до парикмахерской. Нине захотелось расплакаться, экран телевизора дрогнул и поплыл, она кинулась в ванную, чему очень был рад Максим, который наконец выскользнул из номера, чтобы спуститься в бар, где ему днем понравился коктейль из перуанской виноградной водки со взбитым яичным белком; он третий день ничего не ел, и сытное пойло казалось ему нектаром…

За неделю, в которую они изъездили полстраны, Максим измучился под надзором жены, не позволявшей ему ни капли выпивки.

— Пошевеливайся, мы отстали, — говорила Нина и хватала мужа за руку.

Он взглядывал на нее с покорной ненавистью, и они снова километр за километром ползли по гребню Великой китайской стены, взрезавшей дымчатую бездну степи, полную пепельно-солнечного ливня; струйки туристов брели по драконьему ее хребту, изгибавшемуся от башни к башне к горизонту. Нина наслаждалась простором и скоро снова отрывалась от мужа.

Она устала за последние четыре года — остужать в себе раздражение и нелюбовь к мужу вспышками гордости за него, сознанием того, что он отец ее детей. Заняв пожизненный пост в одном из крупнейших мировых исследовательских центров, Максим предался пьянству и экспериментам с психоделическими веществами. Выпивал он и раньше, но работа помогала укреплению воли, и Нина каждый раз успокаивала себя тем, что ему в самом деле необходимо расслабиться после нескольких месяцев мощного спурта. Макс в ответ на увещевания ссылался на пример Фолкнера, уходившего, как капитан Немо на глубину, — в запои после каждого романа. “Ниночка, не трепыхайся. Таков закон жизнедеятельности. Крестьяне работают полгода и потом всю зиму вкушают плоды”. Но, остановись он только на пьянстве, было б еще полбеды. После долгосрочного отсутствия она три раза уже обнаруживала в доме настоящую химическую лабораторию: закопченного жука, составленного из стеклянных трубок, колб, реторт и перегонных горелок.

“У меня друг детства Володька Осовцов — химик, физикой взрыва занимается. И я в школе химией через него заразился. Нитроглицерин делал, не взорвался. Второе место на всесоюзной олимпиаде. Имею я право на хобби?”

Нина не слушала. Осколки хрустели и взвизгивали между кафелем и ее каблуками.

Где бы Макс ни оказывался, прежде всего он разведывал злачные места. Год назад в Сиднее в первый же день конференции он подался в порт, чтобы выяснить, где можно дунуть. Он ходил из кабака в кабак и приставал к барменам с одним и тем же вопросом. Вскоре его повязали — до выяснения, потому что приняли за курьера, пытающегося наладить международные связи.

Однажды Нине пришлось вызвать службу спасения. Галлюцинирующий профессор пытался на кухне разложить костер из детских кубиков и пирамидок, дрожал и говорил, что они в тайге, самолет их разбился и нужно срочно делать балаганы, как его учили альпинисты, — чтобы согреть людей. Он приволок из гаража палатку и подвесил над кухонной плитой. И снова стал зажигать спички. Удивленные пожарные и фельдшер кое-как утихомирили профессора.

Последние полгода Максим пренебрег третью семинаров. Университетское начальство не брало обязательств с профессоров. Тридцать пять крупнейших ученых мира были гордостью университета, и попечители готовы были платить за один только список их имен.

И все бы ничего — заботиться о муже предписано и обществом, и Богом. Но в последнее время Нина опасалась оставлять с ним детей. Дети иногда пугались отца истерически и в то же время испытывали к нему приступы обожания, особенно дочка. Максим вечно на них орал, требуя тишины, демонстративно уходил из дома в библиотеку. Время от времени брал их с собой на весь день в Черепаховый зоопарк. Мальчику очень нравился белый тигр, альбинос. Он его рисовал белым карандашом. Максим не понимал, как можно что-то нарисовать белым карандашом, но мальчик был упорен — поджимал губы и продолжал тереть карандашом альбомный лист… Даже то, что сын пронзительно похож на него, раздражало Максима: еще один мученик народился.

Последние месяцы Нина не отпускала детей ни на шаг. Сейчас они в Афинах. Нина еще не была готова оставить Макса, но решила, что сын пойдет в школу под надзором ее родителей.

Максу не понравился Китай. Ни города, ни равнины, ни реки. Только в Шанхае он оттаял и долго с любопытством ходил по новенькому городу, полному многоэтажных дорожных эстакад, бетонными реками льющихся ввысь.

В аэропорту он поцеловал жену у стойки регистрации и отправился в duty-free. Он чувствовал, что Нина смотрит ему вслед — жгло под лопаткой. Но не оглянулся.

Женился он еще в Стэнфорде, куда Нина была отряжена отцом обучаться экономике. Рослая, с прямыми бровями, отвесной спиной, очень светская и в то же время задушевная, с первых секунд увлекавшая нового собеседника, она заставляла любоваться собой. Максим, вечно испытывавший затруднения в общении, часто неспособный набрать телефонный номер незнакомого человека, завидовал ей и исподволь надеялся, что она станет для него окошком в мир; в самом деле близость Нины снимала с его плеч напряжение перед окружающим.

Максим не понимал, как могут жить простые люди — почтальоны, пожарные, продавцы. Ему казалось, что жизни их не имеют никакого смысла, и он ужасался, представляя себя на месте кого-нибудь из них. Сходное ощущение он в последнее время испытывал и в отношении жены: воспитание детей теперь не казалось оправдывающей ее жизнь целью.

Нина с детских лет вела подробный дневник; копии последних страниц она имела обыкновение отсылать друзьям или отцу — вместо писем. Сына и дочь она воспитывала по инструкциям деда: послушание, послушание и деловитость.

Максим настолько был занят наукой, что отдаление между ним и семьей всегда списывал на недостаток времени. Однако избыток досуга так и не разжег заново семейного очага.

Максим боялся жены, как боятся совести.

ГЛАВА 2. НОВАЯ МЫСЛЬ

Максим вырос в семье, страдавшей нехваткой любви. Родители его познакомились в очереди за яблоками джонатан в магазине на Тверской, в предновогодней толпе, поглощенной покупками к праздничному столу. Мама жила в Лобне, отец в Долгопрудном, и в тот же вечер он окликнул ее на платформе Савеловского вокзала. В вагоне они обсуждали фильм Киры Муратовой “Долгие проводы”. В тот час им показалось, что они знают все друг о друге и вечности. Отец занимался астрофизикой, летом вывозил семью в горный поселок при Архызской обсерватории. Макс купал коней, ходил в ночное, доил овец, возился с пастушьими собаками, занимался альпинизмом, мог полдня карабкаться на скальный столб. В старших классах с рюкзаком книжек поднимался в Джамагат, подолгу жил на контрольно-спасательной станции, занимался математикой, параллельно исследуя с московскими командами всю Теберду и Домбай. Однажды, спустившись в Архыз, показал родителям диплом альпиниста-перворазрядника.

Мама преподавала в школе физику, любила лыжные походы. Отец с ней развелся во время первой весенней сессии Макса на мехмате. Долгосрочная любовница его была дочерью генерала авиации, всегда улыбалась, широкобедрая, но сухая и вся вогнутая, как вобла, у нее уже были мимические морщины в уголках рта, как у приученных к механической приветливости стюардесс. Дочь ее, подросток, училась в Гнесинке, таскалась везде с виолончелью и обожала будущего отчима.

Максим только тогда понял, что в стране происходит что-то невеселое, когда вернулся из-за границы после месяца летней школы в Турине и обнаружил в табачном киоске, что коробок спичек теперь стоит рубль, а не копейку. Отец получил контракт в университете на берегу озера Мичиган и выехал с новой семьей в Америку навсегда. Приемная дочь играла теперь в оркестре Чикагской филармонии. В один из визитов к отцу Максим пошел с ним на концерт — слушали Девятую симфонию Малера.

Максим уехал в Америку через два месяца после отца и оставил мать наедине с ее горем. После развода она сначала вместе со своей лаборанткой разбавляла спирт грейпфрутовым соком. Потом у нее появилась компания. Максим то и дело заставал у них в квартире в Долгопрудном мутных личностей с гитарой, романсами или проклятым бардовским репертуаром. Первые годы он считал: мать сама виновата. “Слишком была требовательна. Когда любишь, нельзя поглощать”.

“Сыночек, как ты учишься? Все благополучно?.. А я — видишь сам — плоха совсем. Меня ненависть съела. Почему твой отец так поступил? Почему он растоптал меня? Я была рабой его, все горести и радости делила с ним… Он бесчестный человек. Не учись у него, сыночек, ничему не учись. Людей надо жалеть. Люди слабые. Люди хрупкие… Одним движением ты можешь зачеркнуть чью-то жизнь. Будь осторожен, внимателен. Жалей людей… Человек в слабости беден и мучителен сам себе…”

Максим выслушивал мать молча. Приезжая из Америки, он бывал у нее не больше получаса. Раз в семестр посылал деньги через друзей. Друзьям его она назначала встречи у Центрального телеграфа, на их обычном, семейном месте свиданий в Москве. Здесь в молодости она дожидалась отца и потом Максима. Последний раз сын видел мать здесь, на взгорье Тверской улицы, когда примчался из университета в день объявления результатов приемных экзаменов. Взволнованная, мама стояла в своем любимом платье с маками. Она купила подарок — перчатки, и протягивала их — сейчас, среди лета, ничего не спрашивая, готовая к горю, к тому, что отправит осенью сына в армию…

Максим взял перчатки — всю школу он мечтал о настоящих лайковых перчатках, — и обнял мать: “Поступил!”. Она расплакалась, и пошли они с сыном в Газетный переулок, в бывший храм Успения, где под высоченными сводами гудел и потел в душных глухих кабинках с раскаленными трубками междугородний телефонный узел. Голос отца, находившегося в Архызе, едва можно было расслышать: “Да! Да!”.

Макс вылетел в Минводы на следующий день и провел остаток лета на альпийских маковых лугах, отъедаясь шашлыком, отпаиваясь козьим молоком. В то лето он впервые попробовал терьяк — ссохшиеся капли сока из надрезов на маковых коробочках. От нескольких затяжек его приподнимало над землей, и он ложился на сочную прохладную траву, смотрел в небо, на проплывавшие близко облака. На лугах он проводил дни напролет, занимаясь; и когда поднимал глаза от тетради или книги, чтобы расслабить хрусталик, то погружался в созерцание снежных великанов, изумрудного плато, благодатного пастбища, прозванного альпинистами Сковородкой. Каждая тропка, каждый куст или дерево в таком прозрачном воздухе — сколь бы ни были удалены эти объекты — виделись здесь во всей своей предельно четкой отдельности. Горы представлялись Максу реальными воплощениями математических вершин, к которым он учился стремиться. Если бы спросили его: “На что похожа великая мысль?” — он бы ответил: “На сложную вершину. И это не я придумал. Гильберт писал: “Изучение трудных математических доказательств можно сравнить с восхождением. У подножья вершины находится общекультурный просвещенный ум. Восхождение может занимать месяцы, а развитие математической мысли — годы, причем в обоих случаях мы имеем дело с несколькими промежуточными этапами. В базовом лагере на высокогорье собирается весь состав экспедиции, что соответствует этапу получения математического образования, необходимого для понимания формулируемой задачи. Дальнейшее движение к вершине происходит этапами, за которые основываются промежуточные лагеря, необходимые для все более и более высокой заброски требуемого снаряжения и продуктов питания. В математике такими освоенными лагерями являются теории и теоремы. В современной математике средний уровень базового лагеря становится все выше и выше”.

Последние лет шесть, приезжая, он заставал у матери помесь богемного притона и богадельни. Она давно не работала, в ее квартире вечно кто-то хозяйничал, нахлебничал. Среди хлыщеватых или бородатых мужиков с гитарами и тромбонами в чехлах, которые лишь полдня бывали трезвыми и вечно прятали в полиэтиленовые пакеты или доставали из них бутылки, — ему запомнился чувствительный, слезливый и восторженный философ; он, видимо, переболел в детстве полиомиелитом, и потому его позы и жесты были зажаты и перекошены. Он полулежал на тахте в кухне, поднимаясь только для того, чтобы не задохнуться опрокидываемой рюмкой, которую как-то умудрялся донести до рта в пляшущей руке. Философ время от времени извергал отвлеченные суждения и распалялся от осмысленности во взгляде Максима при именах: Шестов, Гуссерль, Хайдеггер, Бубер. Отталкиваясь от какой-то незначащей бытовой проблемы, он принимался говорить — очень горячо и складно, как увлеченный лектор, да он им и был, — университетский доцент. Мать, поглощенная знакомцами, представлявшими собой руины отринутых эпохой научных работников и иных носителей приличных профессий, которые стали спекулянтами, расклейщиками объявлений, челночниками, выпивохами, бомжами, — не гнала философа.

Макс не был способен отличить ее сожителей от приживал.

Однажды он остался чуть дольше. Сидел, наблюдал вечное застолье, изломанную мать с одутловатым испитым лицом, которая вдруг спохватывалась, выходила из равнодушия, взглядывая на него, застилалась слезами, отчего выглядела моложе, и тут же шарила по столу, прикуривая жадно еще одну сигарету. Иногда она уходила в ванную — подвести глаза.

В преддверии Филдса Максим понял, что давным-давно устал от математики, что теперь истощение и опустошение накрыли его каменной волной. Сначала он пил из бравады. Затем из ожесточения. Он чувствовал, что ему нужно поставить точку. Он ждал этой точки. А пока пил и вспоминал. Что было в начале?

В начале были динозавры. Книга “Рептилии древности и современности”. Потом “Занимательная химия”: ванная превратилась в лабораторию, магниевый сплав добывался в Жуковском на свалках близ аэродрома — отрезать ножовкой от какой-нибудь полетной железяки, а марганцовка продается в аптеке. После на письменном столе шлифовались линзы для телескопа: в этом Максим достиг большой сноровки — он и сейчас, подобно китайскому каллиграфу, непрерывным движением руки мог выписать идеальную окружность. Решительный шаг в сторону математики был сделан во время воспаления легких, настигшего его в шестом классе. Отец тогда передал ему в больницу кубик Рубика. Вскоре поиск кратчайшей схемы сборки привел Макса в математический кружок при Дворце пионеров, где стало понятно, что математика может быть интересна сама по себе, в чистом виде.

Диплома о высшем образовании у Макса не было — он был отчислен из университета за академическую неуспеваемость, поскольку уже тогда его интересовала только геометрия и посещение занятий казалось мучительной тратой времени. Он ушел в академический отпуск и стал учить детей программированию. После возвращения из академа Макс окончательно пренебрег учебой. Шел 1992 год, страна опустошалась, ученые разъезжались, и советский диплом казался формальностью.

Однокурсник Макса, с которым он написал несколько статей, поступил в аспирантуру Стэнфордского университета, где на студенческой конференции рассказал об их работах. Приглашение примчалось со скоростью телеграммы.

До Сан-Франциско — четырнадцать часов беспосадочного перелета. Солнце, едва показавшееся из-за горизонта, следовало за самолетом. Проползли под крылом ледовитые горы Гренландии, показался снежный Лабрадор, и затем потянулось таежное безбрежье Канады; наконец, в облачных разрывах проплыл Сиэтл. В конце концов Максим измучился так, что после объявления, что самолет заходит на посадку, пробормотал: “Да за это время можно было уже до Крыма на поезде доехать”.

В Стэнфорде в первый же день он получил ключи от квартиры, от офиса и чек на тысячу долларов, но на исходе семестра его прихватила тоска. Хоть он и полюбил светлый, гористый город над океаном — Сан-Франциско, — его мучила чуждая Америка, ландшафтное разнообразие Калифорнии выглядело набором декораций, и Россия манила обратно. Точнее — звал призрак оставленной в ней возлюбленной, которая замуж не желала наотрез и с которой он отождествлял родину. По утрам в послесонье он вспоминал, как выглядит из окна ее квартиры туманный осенний Битцевский парк. Дикая эрекция, сопровождавшая это воспоминание, пружиной вышибала его из постели.

Уже тогда на факультете было много математиков из России, включая декана, Игоря Терехова, высокого, плечистого серебряноседого бородача. Во время вручения медали Филдса Максим в своей публичной речи признался, что Терехов и его коллеги должны разделить с ним эту награду.

Перед своим первым Рождеством в Америке Макс оказался на конференции в Нью-Йорке, где в сильном подпитии забрел в Гарлем. Там он встретил здоровенного громилу, необъятного, как стена, который попросил сорок долларов; не расслышав, Макс отсчитал сорок центов и ссыпал их в ладонь кинг-конга. Под Новый год он вернулся в Стэнфорд, пришел к Терехову в темных очках, плохо скрывавших кровоподтек, и сказал, что хочет в Москву. Декан ответил: “Если тебе так плохо — поезжай”.

Максим уехал на четыре месяца, и Терехов сохранил за ним место и стипендию. Но в квартире над Битцевским парком его тень оказалась уже стертой. Он побился рыбой об лед, помаялся по комнатам знакомых в общаге. Смотрительница пускала его ночевать в Музей Земли, находившийся на последнем этаже шпиля МГУ. Он лежал на прорванном матрасе и смотрел, как уходит вверх чуть просвечивающий ребристый конус шпиля, как плывут низкие облака в ромбе окошка, как широко длится Москва, отсюда, с Воробьевых гор раскинувшаяся дальше горизонта…

В разумении Максима не помещалась катастрофа, поразившая его мать. Он не мог осознать, что вырос в семье, в которой никто никого не любил. Он точно знал про себя, что не любил. Но принимал это как должное: любая молодость жестока, ибо нацелена на расставание с настоящим.

Тогда, глядя на уходящее за горизонт Москвы солнце, он твердо решил, что станет хлопотать и вызволит в конце концов мать в Америку. Но навел справки, столкнулся с непробиваемыми когортами бюрократии и вскоре прекратил об этом думать.

Все то лето и половину осени он жил на рабочем месте, на кафедре, лихорадочно дописывая диссертацию. Терехов не сумел сохранить за ним жилье, и потому Максим спал в холле на кожаном диване-бегемоте, с которого, случалось, соскальзывал во сне на пол. Приходящие по утрам студенты уже привыкли к сонному виду, с каким он шел по коридору в туалет с зубной щеткой в руках. Терехов дал ему возможность спокойно закончить работу, и диссертация его молнией раскроила математическое небо. Отныне десять лет подряд дела его шли только в гору, очень крутую и очень высокую, может быть, одну из самых высоких гор на свете.

* * *

“Что ж? Дело сделано, вершина достигнута. Остальное — за историей. Больше у меня не хватит ни сил, ни здоровья, ни времени на что-либо подобное. А на меньшее — смешно и думать, — не разменяюсь. Подводники и летчики-испытатели уходят на пенсию в тридцать пять лет. Вот и я вышел на пенсию. Преподавать не умею и ненавижу. Никому ничего не объяснишь. И не надо приводить счастливых примеров обратного. Фейнман только делал вид, что может что-то популяризировать. Все его учебники — сплошная видимость простоты, надувательство. Его лекцию о квантовой электродинамике для гуманитариев интеллект вообще не способен понять…

Остается только смотреть в потолок. Пойти снова в горы? Уныние не пускает. Так-с… хорошо-с. Ну а что мы думаем в целом? В целом мы думаем невеселые вещи. Мы думаем, что математика сейчас находится в невиданном со времен Пифагора кризисе. Наука долго интенсивно развивалась, было множество научных взрывов. На нынешнюю математику расходуются гигантские ресурсы: временные, людские и финансовые. Сложилась ситуация, когда время, которое человек должен затратить на то, чтобы только разобраться в постановке проблемы, — больше времени академического образования. Я не способен объяснить даже очень хорошему студенту последнего курса университета детали своей работы. Новым исследователям все труднее и труднее включиться в научный процесс. Если математика не повернется лицом к природным нуждам человека, то всего через десять лет ее в прежнем виде уже не будет.

Что и говорить… Чувствую внутри ссадину, ранку, сквозь нее меня покидают силы, и сквозь этот порез я мечтаю бежать и никогда больше не возвращаться к математике. Много было математиков до меня, много будет после. Некоторые на подходе, а некоторые уже в дамках. Дхармананд. Сечет крупно, а местами просто непостижимо. Или Липкин. Молоток. Липкину вообще все равно. Решил, не решил. Сделал дело, пошел грибы собирать или на рыбалку, неделю отвалялся в лесу, отдохнул. А мне вот еще какого-то рожна надобно. На месте усидеть не могу, внутри сосет что-то. Вот и пью потихоньку. Надо бы в горы податься. Напряжению нужна новая точка приложения… Мозг та же мышца — требует работы.

Так чем лично я могу послужить практическим нуждам человечества? Пока ничем. Но есть одна задумка. Я знаю, как обернуть свои знания на пользу человечества. Вдобавок эти знания сейчас попросту непонятны. Лишь несколько десятков человек на планете способны оценить величину моего труда. Высокая вершина осмысленно видна только с соседних вершин. Кто видел панорамный снимок, сделанный с Эвереста? Сколько вершин дотягивается до эшелона Джомолунгмы?”

* * *

Максим, к счастью, уже знает, что он может сделать. Есть, есть у него мысль. Но пока он пьет. А когда прекратит, сразу займется. Он станет работать для воскрешения мертвых. Все иные задачи цивилизации смехотворны. Воскресить мертвых — вот главная задача. Теория Максима имеет мощные приложения в криптографии. И в исторической, популяционной генетике. В науке о расшифровке генетического наследия человечества. Историческая генетика ставит целью на основе генома человека расшифровать ДНК его предков. И значит, сделать возможным их воскрешение. Мало ли — где чьи кости зарыты, где чей пепел развеян. У Бога все живы. И задачу эту, для Бога, должен исполнить человек. Вот — вершина цивилизации. Мессия будет более разбираться в генетике, чем в теологии.

А пока он пьет. Он пьет и вспоминает иногда о матери. У него сжимается сердце от брезгливости и стыда. И то, что он пьет сейчас так долго, это потому, что подспудно он желает уподобиться ей, сравняться и искупить, попробовать понять и преодолеть неприятное смутное чувство…

Но он скоро перестает думать о матери, наступает забытье, и он долго ничего не помнит. Не помнит даже, сколько у него осталось выпивки в баре. Бутылка, две? Оказывается — полпинты, и пора бы встать под душ и отправиться в супермаркет. Он едет на машине, но понимает, что слишком пьян, и возвращается пешком. Он идет по обочине, рассматривает величественные платаны и замечает, что чувства его к природе притупились. Проходя мимо озера, он вспоминает о деде — отце своего отца, который погиб в 1944 году в Белоруссии совсем молодым, двадцати девяти лет от роду. Слить бы из вены несколько капель крови и получить из них ДНК своего деда. Вот эта задача — серьезна. Все остальное имеет мало смысла.

Так что пока он пьет. Еще Максим думает над проблемой оккультизма. Он понимает, что девяносто девять процентов людей, которые этим занимаются, — шарлатаны. Его интересует только оставшийся один процент. Он думает о том, как можно смоделировать работу сознания в моменты профетических состояний или в моменты сна хотя бы. У него есть кое-какие соображения, исходящие из самонаблюдений. Например, все его внезапные озарения происходили в пограничном состоянии сна и бодрствования. Все трудные задачи он решал во сне, а утром просыпался для того, чтобы записать решение.

Но это потом. Пока он пьет и думает всерьез только о том, как расшифровать генный код всех своих предков. Он уже купил пакет программ и написал алгоритм, с помощью которого моделировался генный обмен. Пока же он пьет и прикидывает, почему так получается, что в ретроспективе картину генного обмена, вызванную катастрофами, то есть катаклизмами, повлекшими массовую гибель населения (тупиковые ветви графа), всегда можно описать ситуацией, когда никаких катастроф не было. Почему генный обмен сам по себе таит склонность к обрывам связей?..

Он непременно разберется в этой задаче. В его распоряжении один из мощнейших вычислительных и модельных аппаратов в мире, созданный его разумом. Здесь нет ему равных.

А пока он пьет. У него есть время. До точки ему еще далеко. На прошлой неделе приехала жена. Приехала без детей. Вчера она заявила ему, что уходит от него. Он не просыхает четвертый месяц, и силы ее уже закончились. Жить она будет в Афинах, отец нашел ей место в университете.

Макс подумал и ударил ее. Получил сдачи. Но вывернулся и ударил еще. Прибыла полиция. Он объяснил полицейским, что любит своих детей. Жена с окровавленным лицом заявила о его невиновности. “Но ведь вы сами вызвали полицию, леди, не правда ли?” — “Да, я вызвала, но он не виноват”. Максима забрали для дачи объяснений. С ним поехала и Нина — для того, чтобы письменно подтвердить свои слова.

Сегодня приходил секретарь факультета. Разговор не склеился. Секретарю явно было неловко, он ушел с извиняющейся гримасой презрения.

Пошли все к черту. Он без них проживет. Вот она где-то рядом уже, эта точка. Макс еще глотнул и пошел в туалет.

Над унитазом он вспомнил, как жена переживала, что отец ее отказался присутствовать на их свадьбе. Высокий желтолицый чиновник, которого он видел всего раз в жизни, не обмолвился с ним ни словом и руки не пожал — только кивнул из кресла. Сейчас он сделает все, чтобы его дочь очистилась от неправедного замужества и воцарилась в родовом гнезде.

Да, нужно сворачиваться.

Он уже кое-что придумал.

ГЛАВА 3. ОТЕЦ И ДЕД

Достаточно ли крови потомка, чтобы воскресить предка? Как будет происходить воскрешение мертвых? Нужны ли для этого кости? Как воскреснут те, чье тело было сожжено? Чьи кости двинутся под землей по направлению к Иерусалиму? Хорошо ли все представляют, какой путь им предстоит?

Максим пил, пил, видел скелеты, шагающие под землей, под Черным морем, под Малой Азией… и вдруг вспомнил, что отыскал могилу деда, погибшего на фронте. И он удивился самому себе. А было так.

В начале декабря Макс набрал номер отца.

— Папа?

— Да, сын. Здравствуй.

— Ты можешь говорить, не занят?

— Слушай, я на ланч собрался, давай через час созвонимся?

— Окей. А я пока пошлю тебе письмецо, изложу суть дела, — сказал Максим и положил трубку.

Он набрал в строке поиска Подольского военного архива “Семен Николаевич Покровский”, кликнул, сохранил загрузившийся скан отчета о боевых потерях и послал его отцу.

Через час набрал его номер.

— Папа?

— Привет, сын, привет. Как дела?

— Как сажа бела. Открой почту, посмотри от меня письмо.

— Так… Вижу.

— Это список боевых потерь, куда вписан наш дед. Читай.

— Подожди. Номер записи… Покровский С.Н. 1915 года рождения, Ординский район. Призван в городе Кунгур. Откуда это?!

— Читай, читай.

— …Старший лейтенант 717-го стрелкового полка Речицкой дивизии — 170-й стрелковой дивизии 48-й армии 1-го Белорусского фронта. Погиб в бою 1 января 1944 года. Похоронен в деревне Страковичи Паричского района Гомельской области, Белоруссия… Где ты это нашел?

— Министерство обороны наконец выложило на свой сервер весь Мемориальный архив, все данные о потерях. Включая раненых, пропавших без вести и попавших в плен.

— Не может быть… Почему они раньше этого не сделали?.. Мы с матерью, твоей бабушкой, несколько раз посылали в Подольск запрос, нам отвечали только, что дед погиб под Гомелем…

— Скоро Новый год. Съездим?

— Куда съездим?.. Когда?

— К деду на годовщину. Ты ведь все равно на Рождество никуда не летишь…

— Как раз лечу. В Калифорнию.

— Папа. Вдумайся. Сколько раз бабушка ездила в Белоруссию, чтобы найти могилу деда?

— Три. Два раза я с ней ездил.

— И теперь, когда стало известно, где похоронен дед, тебе безразлично? Хотя бы в память о матери. Она любила деда. Никогда не отмечала Новый год.

— Да…

— Давай слетаем. Расходы беру на себя, — Максим снова глотнул виски.

— Я подумаю.

— Нечего думать. Вообще-то это чей отец? Твой или мой? Я бы на твою могилку съездил.

— Не хами.

— Я еще кое-что узнал. В списке потерь за тот же день имеется некто Мирошниченко. Он повторил подвиг Матросова. Звание Героя Советского Союза ему присвоили посмертно. Вот откуда началась цепочка моих разысканий. Есть описание боя, в котором погиб дед. Мирошниченко был командиром разведвзвода. Под Новый год командованию понадобилось улучшить боевые показатели. Мирошниченко послали разведать место будущей операции. Предполагалось освободить часть села Печищи. Надеялись поздравить немцев: захватить врасплох. 31-го числа Мирошниченко у линии обороны на подступах к Печищам обнаружил три дзота. Четвертого он не заметил. Ночью разведрота вместе со взводом автоматчиков, которым командовал дед, отправилась навестить фрицев. Они шли мимо того четвертого дзота, который не заметил разведчик. Заработал пулемет. Бойцы — кто выжил — залегли, врылись в снег. Приближался рассвет. На свету, с пятнадцати—двадцати метров их перестреляют, как куропаток. Мирошниченко понял, что головы ему и так не сносить. Он рванулся к дзоту. Пулемет был на мгновение закрыт, и этого хватило еще одному смельчаку, чтобы забросать дзот гранатами. Когда дед погиб, неясно. Или в самом начале, или он лежал вместе со всеми несколько часов в заснеженных потемках, ожидая участи.

— Откуда ты все это знаешь?

— Я нашел в одной белорусской газете воспоминания о Мирошниченко. Мемуары бойца, который бросился на дзот вслед за ним и успел швырнуть гранату. Агитотделы пропагандировали жертвенное геройство в войсках. Список бойцов, которые повторили подвиг Матросова, насчитывал к 1945-му году больше двух сотен фамилий. Едем?

— Ты и описание боя нашел, и место захоронения… Удивительно.

— Мир меняется, папа. Мир становится прозрачней, ближе.

— Я подумаю, — буркнул отец и положил трубку.

На следующий день он перезвонил.

В Минск они вылетели вместе. Максу было тяжело. Второй день похмелья оказался самым страшным. К вечеру его затрясло. Перед посадкой он дрожащими пальцами выломал очередную облатку транквилизатора, проглотил, и в аэропорту его, два раза кинув в озноб, отпустило.

Переночевали в Минске. Взять напрокат машину оказалось невозможным. Толковой карты найти не смогли — таксист посоветовал расспросить о Страковичах и Печищах поближе к месту, в Паричах. “Может, того хутора уже и нету”, — добавил он.

Ехали они полдня, на каждой заправке расспрашивали, где находятся Печищи. Или Страковичи. Заночевали в Светлогорске, в Доме колхозника.

За окном было снежно и ясно. Взволнованный отец не знал, чем себя занять. Номер их был убог: две тумбочки, две кровати, провонявший чем-то холодильник, телевизор, по которому шли угрюмые передачи, похожие на трансляции из детства: “Сельский час”, “Музыкальный киоск”, “Утренняя почта”…

От окна пластами отваливался понизу холодный воздух. За стеклом дымы столбами уходили в небо.

* * *

В 1946 году, когда он пошел в школу, на самом первом уроке учительница попросила:

— Дети, поднимите руки, у кого есть отцы.

Подняли только трое из сорока.

До восьмого класса он страстно им завидовал.

Горечь с возрастом сошла на нет.

Но сейчас это чувство вернулось снова.

Он хорошо помнил этих детей. Два мальчика и девочка.

Он помнил кобуру отца, которую теребил, пока тот держал его на коленях, перед фотографом. Отец: светловолосый человек с упорным подбородком и добрым оживленным взглядом.

* * *

Каждое утро, когда в боковом зрении появлялись зеркальные, солнцезащитные панели Curtis Library, Максим чуть изменял траекторию, начинал поглядывать под ноги, искаженная его фигура, протекая по серебряной кривизне, потихоньку собиралась на плоскости, и он начинал посматривать на себя без отвращения. Теперь он был готов. Шагов через пять он встретится взглядом с дедом. Черты деда резко вдруг проступали в неочевидном преломлении света, случайно выстроенном именно этой парой панелей. Сначала он был ошеломлен, это напомнило ему кадры из страшных фильмов, когда лицо оборотня искажается чужим естеством, но постепенно он привык и подходил к библиотеке с радостным чувством встречи.

— Здравствуй, дед! — кивал он и шагал навстречу раскатывающимся воротам, навстречу стойке с уже очнувшимися под пальцами первых посетителей каталожными терминалами и высокими стульями…

* * *

В Светлогорске Максу не спалось, и он вспоминал свое скудное детство. Рабочие окраины и раздолье заводских складов, горы керамзита и песка, высоченные стопки железобетонных плит, старые маневровые тепловозы, пляшущий под карьерными самосвалами мост через Москву-реку; иссекший спины, щеки, больно лупивший по темечку град, от которого они прятались под мостом; прибрежное речное царство, заросшее ежевикой, повиликой, хрустальные роднички у самого уреза воды с фонтанчиками песчинок…

Не спалось ему. Он вставал, подходил к окну, прислушивался к дыханию отца, ложился, и снова вспоминал взросление. Почему-то оно связывалось с первым осознанием войны, не Великой Отечественной, которая в основном состояла из героики, а не из крови, а другой, близкой.

Афган стал осязаем, когда друг Андрей позвал его “смотреть цинковые гробы”. Июньский вечер, над дворами носятся стрижи, сверчат в вираже; дети играют в волейбол. Перед подъездом группа парней, красные с черным повязки на рукавах. Они встают в очередь, потихоньку поднимаются по лестнице. В квартире на третьем этаже стоит на табуретках оцинкованный железный ящик с куском стекла в крышке. Женщины держат в пальцах свечи или к животам прислоняют иконы; две бабушки потихоньку плачут и причитают. Мать солдата без слез сидит у гроба.

Летом того же года в пионерлагере “Ландыш” вожатый Копылов учил их жизни. Весной он вернулся из Афганистана, от него Макс впервые услышал слово “духи”. Так и представлял, как солдаты воюют с духами.

Копылов рассказывал, что горел в бронемашине, спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Макс слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскаленным непониманием сути войны, сути страданий и смерти.

Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал отряд по тревоге. Максим засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные двадцать пять секунд, или “пока спичка догорит”. После команды “смирно” любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед носом Макса приемом маваши гири.

Единственной отрадой в “Ландыше” случилась вожатая Наташа, на сон грядущий пересказавшая им однажды “Венеру Илльскую” (Копылов в этот вечер отвалил в город). А так там было полно комаров, на мостках через болото можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: “А что вы делали у нашего колодца?!”. Приемник “Крош”, который доставлял Максу репортажи с чемпионата мира по футболу, украли на третий день. Сосед по койке однажды выпил залпом одеколон “Саша” и потом полночи тяжко блевал за окно. Кто-то стянул у Макса простынь, и он спал на голом матрасе. Мяча футбольного от Копылова было не дождаться. К тому же афганец совсем распоясался, день напролет гонял отряд по лесу вприсядку, — и Макс с Андреем сбежали. Искали их с милицией, но после бешеного афганца милицией их было не испугать.

Максим помнит распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана, и как она строго стоит против тусклой лампы, помнит ее голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе он запомнил слово в слово.

Его детство — река, лес и убогий, таинственно безлюдный мир промзоны — складов, цехов, брошенных железобетонных труб, где они мечтательно ютились над костром, дым от которого расползался в оба конца и восходил в промозглую, озаренную желтой мокрой листвой осень. Брошеные карьеры, заполненные водой, зеленая отвесная их глубина, в которой начинали купаться еще в апреле, еще среди льдин, — и потом, растянув на сломанных ветках выжатые трусы, сушили их над костром. Посреди озера высился остров. В воображении, — поскольку на известняковых глыбах этого острова имелось много отпечатков палеозоя, — он представлялся могилой динозавров, которые могли однажды выломаться из пластов известняка… Отличная тарзанка была подвешена на острове, — на ней взлетали высоко — выше деревьев на том берегу — и потом рушились в воду. Оставленные эти места выглядели смутной Помпеей, пространством зачарованного поиска.

Что еще он помнит? Конский череп, изнутри освещенный свечкой во тьме. Озеро, оправленное в заснеженные берега, хоккеисты передвигаются далеко внизу на расчищенном, расцарапанном зеленоватом бельме. И летом — теплоход, охваченный по всем палубам огнями, уходит в излучину реки, как космический корабль по орбите.

* * *

Отец проснулся и не смог снова заснуть. Он лежал и вспоминал, как во время войны был со своей мамой в госпитале, как забинтованные раненые, от которых пахло дегтем, прятали его под кроватями от главврача во время обхода. Ребенком он был несносным. Однажды довел мать до белого каления, и она заперла его в чулане. Но скоро вытащила и сказала: “У нас папа на войне умер, а ты так себя ведешь…”

Отец отлично помнил этот госпиталь в Могилеве. Он там заблудился и попал за кулисы походного театра: артисты приехали с концертами для раненых. Он ходил зачарованный среди декораций и вдруг оказался на сцене перед рампой. Внизу сидят люди и смеются. Помнил еще, как они с матерью едут в кузове “студебекера”, а мимо идет колонна пленных немцев: серо-зеленая форма. Он испугался, стал кричать: немцы! немцы! И помнил овчарку саперов — гигантскую псину, выше его ростом.

* * *

Утро 31 декабря выдалось хмурое. Они пришли на автовокзал, где поджидали автобус трое подростков с пивом и несколько старух на баулах и корзинах. Одна из них знала Страковичи: “Так то ж через лес на Печищи”.

Леса вокруг казались полными волшебного мрака: страшно было понимать, что эта глухомань тянется на сотни километров. Такие леса Максим видел впервые в жизни и именно так представлял дебри, через которые пришлось перебираться купцу из “Аленького цветочка”. Когда они останавливались оправиться, и он делал тридцать—сорок шагов в глубь чащобы, вокруг него воцарялся настоящий сказочный лес, который здесь рос уже десятки тысяч лет и стоял в этом неизменном виде, когда еще не было человека. А лес Максим понимал: в детстве любил один далеко ходить по грибы, и любил это сладкое ощущение жути на краю бездонного оврага, чьи склоны казались неприступными из-за вывороченных вместе с пластами земли корнями замшелых сосен. Случалось, жуть эта гнала его прочь, и когда он останавливался без сил, еще долго не мог прийти в себя; беспричинный страх был похож на бессловесное откровение…

В Страковичах мемориала не оказалось. В сельсовете им сообщили, что когда-то было произведено перезахоронение в общую братскую могилу. И сейчас там — в трех километрах отсюда, в Печищах, установлен мемориал, посвященный красноармейцам, погибшим в местных боях в годы Великой Отечественной войны.

Печищи открылись посреди леса двумя огромными полями и колхозными строениями вокруг густой россыпи домов. Первое, что они увидели, — конезавод. Жеребцы — серый и гнедой — выезжались за оградой конюхами; лошади гарцевали, пар валил из их ноздрей; хлопал кнут.

В начале главной улицы, шедшей через всё село, высилась гранитная глыба с барельефом — памятник Герою Советского Союза Петру Афанасьевичу Мирошниченко, лейтенанту, командиру взвода пешей разведки, повторившему в двадцать два своих года подвиг Александра Матросова.

На площади перед колхозным правлением был разбит сквер, посреди него стояла четырехметровая статуя женщины с ребенком на руках. По периметру сквера были уложены мраморные плиты. Среди имен, высеченных на них, деда они не нашли. Восемьсот семьдесят пять имен, отчеств и фамилий они прочитали вслух два раза. Иногда приходилось приподнимать с плит венки с искусственными цветами. Отогревались в машине.

В сельсовете встретил их председатель Андрей Андреевич Скороход: полный, в пиджаке, с радушным лицом и голубыми глазами, он достал бумаги, пришедшие в прошлом году из военкомата Светлогорска. Он нашел имя деда в списке, который должен был пополнить здешний мемориал, и радостно ткнул в него пальцем.

Отец и сын по очереди вчитались в приказ, всмотрелись в список, все верно: есть Покровский.

— Значит, кости деда здесь… — пробормотал Максим и почувствовал, как мозг, который теперь не вполне повиновался его намерениям, вновь стал размышлять о задаче воскрешения предков; теперь он, мозг, был занят настройкой недавно разработанной модели, с помощью которой можно было локализовать в фазовом пространстве рождений до восьми поколений прародителей.

Отец волновался. Он вытер платком взмокшие ладони.

— Вы понимаете, в 1975 году было сделано перезахоронение из Страковичей, где во время боев были погребены двадцать шесть солдат. А вот имена не внесли. Почему? Кто не внес? Забыли? Ничего не понятно. Но ко Дню Победы мы три дополнительных плиты заказали. Установим и торжественно откроем. Приезжайте. Будем очень рады.

— Спасибо. Мы еще не знаем. Мы вообще-то издалека, — сказал отец.

— Москва теперь хоть и другое государство, однако на границе задержек не бывает.

— А что, пап, приедем?

— Посмотрим. Давай еще раз сходим к мемориалу и — пора. Смеркается уже.

— Куда уж вы? Оставайтесь у нас, здесь. Я вам в красном уголке постели сооружу. Да и посидим, помянем павших.

— Неудобно, что вы, — отец пожал плечами.

— Пап, может, останемся? Когда еще здесь будем.

Председатель снял телефонную трубку.

— Мария, здравствуй. Милая, гости у нас сегодня. Постели надобно устроить. И выпить-закусить — сама понимаешь. Давай, милая, ждем. Давай, с Богом… — председатель немного раскраснелся; ясно было, что он очень рад гостям.

Помолчали. Все трое — Максим первый — посмотрели в окно, за которым в свете уже зажегшегося фонаря летел и искрился снег.

— Интересно, а где дзоты располагались?

— Какие дзоты? — спросил Андрей Андреевич.

Максим пересказал описание боя.

Отец стоял у окна.

— А так-то, наверное, на том поле перед лесом на Страковичи.

Председатель подошел к окну и указал пальцем на сгущающуюся от сумерек и снегопада тьму поля и леса за ним.

Максим спустился вниз, расплатился с таксистом и договорился, что завтра он за ними вернется. По тройному, новогоднему тарифу.

Пришла Мария, рослая женщина с озабоченным лицом. Поздоровалась за руку. Развернула одеяло, достала кастрюлю с картошкой и гуляшом, из которой повалил пар. Вынула из шкафа, обвешанного грамотами и вымпелами, тарелки, стаканы, початую бутылку водки, банку с огурцами.

— Угощайтесь, гости московские, чем Бог послал.

Мария призвала мужчин не стесняться и, вынув из того же шкафа стопки белья, вышла стелить постели.

Приступили к еде. Скороход предложил, не чокаясь, выпить за павших. Отец только пригубил.

Мария отказалась присоединиться, посидела немного за столом и попрощалась.

Водка закончилась, картошку доскребли.

Скороход собрал тарелки, рюмки и хлеб в пустую кастрюлю и поставил у двери.

— Пойдемте, покажу ваш блиндаж.

В красном уголке по сторонам гипсового бюста Ленина стояли два разложенных кресла-кровати. Они были завалены перинами и лоскутными одеялами.

— Что ж! С Новым годом! Счастья вам и исполнения желаний!

— Спасибо! — отвечал Макс.

— Поздравьте своих близких с Новым годом, — сказал отец и пожал Скороходу руку.

— Если что — телефон в кабинете: 32-16.

Распрощались до утра.

Отец разделся, но долго не мог заснуть.

Максим скользнул в туалет. Вернулся. Стоя в дверях, сказал:

— Пойду я, погуляю.

— Куда? Зачем?

— Интересно — есть у них здесь ночной магазин? Как они тут выживают?

— Ты же хорошо выпил. Не морочь голову. Не ищи себе приключений.

— Да ладно. Скоро буду.

— Максим, я тебе запрещаю.

— Пап, отдохни.

Максима не было уже час. Отец думал, сколько следует оставить денег в благодарность Скороходу. Просто — положить на стол перед тем, как утром они уедут. Решил, что пятидесяти долларов хватит.

Снег перестал. Выступили звезды. По единственной освещенной фонарями улице прошли гуляки.

“Еще побьют его”, — подумал отец и стал одеваться.

До трех ночи он бродил по селу, спрашивал у встречных — не видали ли они парня в светлой куртке с меховым башлыком. Все были навеселе, никто чужого человека здесь не видел.

Отец вернулся в правление и позвонил Скороходу. Извинился.

— Так Максимка был у меня. Еще не дошел?..

— Нет.

— Куда он подевался? А мы так хорошо с ним посидели. Может, он на поле пошел?

— На какое поле?

— Ну, где дзоты были. Говорил, хочет посмотреть, как оттуда дед небо видел.

Снегу на поле было выше колена. Кругом светло, бело, звезды ясные. “Где здесь были дзоты? Все ровно. Ни ложбинки. Сумасшедший. Пьянь. Как такое выросло! Ну куда он девался? Никогда не знаешь, как жизнь проживешь. Все кругом серебро. Ни пятнышка”.

Отец оглянулся. Почему сразу не сообразил. Вон дорога на Страковичи заворачивает, а напрямки лесом срезать — как раз на тот край, чуть правей, и выйдешь. Значит, там стояли укрепления.

“Он же одет в рыбий мех. Сейчас градусов пятнадцать, подморозило”.

Через сотню тяжких, задыхающихся шагов отец наткнулся на борозду следов. Почти побежал. Максим лежал навзничь у самого леса, раскинув руки.

Отец его тормошил, тер снегом щеки. Наконец Максим открыл глаза. Улыбнулся:

— Пап, ты чего?

Отец поморщился от перегара.

Он замер над сыном, испытывая жалость и отвращение.

И, прежде чем взвалить его на себя, лег рядом и смотрел в небо, пока не закружилась голова от бездны подслеповатых, мигающих от мороза звезд.

ГЛАВА 4. ЧЕРЕЗ КОНТИНЕНТ

Из Белоруссии Максим вернулся в Принстон и скоро там обрел ту самую, желанную точку. Он явился на семинар с бутылкой Jameson. Стоя у доски и рассказывая новую тему четырем студентам, он прихлебывал в такт доказательств лемм, которые следовали одна за другой, как патроны в пулеметной ленте. В конце он сделал триумфальный глоток и сколько-то еще продержался на ногах, выписывая на доске ссылки на статьи, развивающие только что изложенное.

Наутро ему позвонил секретарь декана. Максим явился в деканат только через три дня.

— Вы вынудили нас навязать вам годичный отпуск, — посмотрел ему в глаза декан после очень бодрого приветствия. — Мы хотим, чтобы вы провели его вне кампуса.

Макс неделю обдумывал нанесенное ему оскорбление.

Ему стало стыдно. Он позвонил жене. Она сказала, что желала бы прервать отношения на месяц. Он швырнул трубку в стену.

В тот же вечер сел в машину и поехал куда глаза глядят.

В потемках скоро заслезились глаза, куриная слепота объяла мозг, он съехал на обочину перед мостом и речкой и ночевал над небольшим костерком, который удалось сложить из щепочек и соломы, остававшихся сухими на склоне. Посреди ночи его разбудил вопль выпи, которая огромно, будто не птица, а бык, страшно захлопала по воде, преследуемая, видимо, шакалом или лисой. Утром он не смог разлепить глаза: ресницы смерзлись.

Неделю петлял вдоль побережья, забирая к югу. Ночевал там, где заставал его закат. Наконец осознал, что кружит — узнал портье, рыжего, с серьгой, — и понял, что ночевал в этом мотеле неделю назад. Тогда он купил карту и на ней фломастером проложил маршрут в Сан-Франциско.

Всю поездку Макс провел насухо. Чтобы не было скучно, каждый раз, когда останавливался в мотеле, заказывал пиццу и вызванивал себе проститутку. Пиццу несколько раз привозили уже после того, как приезжала девушка. С проститутками он не мог заниматься тем, чем полагалось; они ему были нужны только, чтобы провалиться в сон. Девушка приезжала, он глотал транк и, пока таблетка не растворяла внутри пружину, давал проститутке деньги и просил уйти сразу после того как он заснет. Один раз он так лишился кошелька и проторчал в том злосчастном городке неделю, пока не восстановили кредитки и водительские права.

В Аризоне у него полетел ремень ГРМ, здесь он снова застрял на неделю, поджидая, покуда прибудут запчасти, и удержался от того, чтобы залиться в такую жару пивом.

“Я — герой”, — сказал себе Макс, когда выезжал на своей отремонтированной “субаре” из автосервиса. “Я — герой!”

В Сан-Франциско, в городе, который очаровал его в стэнфордские времена, он поселился в полуподвале в начале 25-й авеню. Окна выходили под лестницу, спускавшуюся в густо заросший шиповником и дроком двор. Весь квартал, соединяясь в каре задними дворами, образовывал своеобразный парк. В нем обитали еноты и скунсы, гнездились птицы. Над расцветшим гранатом по утрам он видел двух-трех полупрозрачных колибри. Еноты по ночам опустошали корзинку с фруктами, которую он оставлял на подоконнике. Максим решил их выследить. Светящиеся зенки зверьков наполнили садик. Еноты ощерились, когда он стал их отгонять. Макс вдруг беспомощно подумал: хорошо, что нет с ним детей — они непременно бы захотели поиграть с енотами.

Он снова наслаждался городом. Каждый день ходил смотреть на самый красивый в мире мост. Выгнутый меж берегов, он летел на две мили и в тумане усеивался желтым ожерельем сочащихся фонарей; казалось, что дорожное полотно и суриковые тяги уходят в никуда, в бездну пролива. Еще ему нравилось пройтись туннелем под парком Presidio и поймать при выходе особенный ракурс. Максим с наслаждением ждал обеденного времени и шел на улицу Clement, где в маленьких ресторанчиках были сосредоточены все виды восточных кухонь. Много времени проводил на Haight-Ashbury, своеобразном богемном базаре: обходил один за другим музыкальные и книжные магазины и особенно увлекся комиссионками, где продавались старые пластинки. Было забавно стать обладателем того, что в детстве было больше, чем Джомолунгма, — например, пластинки Abbey Road.

По вечерам он торчал в кальянной на бульваре Попрошаек. В ней полутемный, заволоченный сливовым дымом воздух, размешиваемый сонными лопастями вентиляторов, скрывал топчаны, устланные коврами, на которых мирно читал или беседовал хипповый люд. Здесь ему нравилось устроиться полулежа с “Нью-Йоркером” на пару часов, за которые он успевал выпить бадейку капучино и съесть несколько миндальных сухариков. В один из дождливых вечеров, когда низины меж городских холмов заполнялись реками тумана, он познакомился в кальянной с Викой. Порывистая, неврастеничная, то самовлюбленная, то кроткая, эта питерская хипповая девица третий год подвисала в здешнем раю.

Они сошлись не сразу; Вика любила поболтать с ним, съездить на океан, погулять, но отстранялась, когда он обнимал ее, чтобы поцеловать, говоря: “Что за детский сад. Крепитесь!”. Что-то произошло, когда она услышала у него в машине Стива Райха — Different Trains. В основе этой пьесы лежат музыкальные рефрены отдельных фраз: какой-то старик вспоминает, как в детстве, еще до войны, после развода родителей, бабушка возила его от отца к матери — из Чикаго в Нью-Йорк и обратно; вся многострунная пьеса пронизана гудками локомотивов и вторит стуку колес. Вика послушала и пробормотала: “Я знаю эту вещь, я знаю наизусть все фразы оттуда, вот послушай:

 

АМЕРИКА ДО ВОЙНЫ

— из Чикаго в Нью-Йорк

— один из самых быстрых поездов

— лучший поезд из Нью-Йорка

— из Нью-Йорка в Лос-Анджелес

— каждый раз другой поезд

— из Чикаго в Нью-Йорк

— в 1939

— 1940

— 1941

— 1941 так или иначе должен был случиться

 

ЕВРОПА ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ

— 1940

— на мой день рождения

— немцы пришли

— немцы вторглись в Голландию

— я был во втором классе

— у меня был учитель

— очень высокий человек с зачесанными гладко волосами

— Он сказал: “Черные толпы евреев вторглись в наши земли много лет назад”

— и уставился прямо на меня

— не стало больше школы

— вы должны покинуть страну

— и она сказала: “Быстро, быстро, сюда!”

— и он сказал: “Замри, не дыши!”

— в эти вагоны для перевозки скота

— в течение четырех дней и четырех ночей

— и затем мы погрузились в эти странно звучащие имена

— польские имена

— множество теплушек там

— все они были забиты людскими телами

— они побрили нас

— и вытатуировали номера на наших руках

— пламя и дым возносились в небо

 

ПОСЛЕ ВОЙНЫ

— и война закончилась

— Вы уверены?

— война закончилась

— едем в Америку

— в Лос-Анджелес

— в Нью-Йорк

— из Нью-Йорка в Лос-Анджелес

— один из самых быстрых поездов

— но к нынешнему времени все они ушли

— Там была одна девушка, с прекрасным голосом

— и немцы обожали слушать пение

— и когда она прекратила петь, они зааплодировали и стали кричать: “Еще! Еще!”

— Так вот, я как раз и напоминаю иногда себе ту девочку, что пела для немцев, — сказала Вика, и глаза ее наполнились слезами.

Максим обнял ее, и она не отстранилась, впервые.

 

Вика носила длинные расшитые индейскими фигурами Наска юбки, постоянно меняла (поскольку сама плела) различные фенечки — из нитей и кожаных шнурков, одаривала ими Максима, — и работала продавцом в магазине одежды на улице Кастро. Когда Макс заходил за ней, она непременно старалась его приодеть, и он не особенно сопротивлялся, потому что Вике с этого тоже была польза в виде комиссионных, — покупал то джинсы, то майку, то рубашку.

Чтобы всегда быть за рулем и тем самым блокировать желание выпить, да и чтобы узнать получше город, Максим придумал развозить пиццу. А выпить ему хотелось страстно. Иногда его трясло и ломало, и по ночам он просыпался от ужаса, что все-таки сорвался и выпил. Он вскакивал и не сразу мог прийти в себя, но, когда понимал, что падение случилось во сне, — с облегчением мгновенно засыпал. Один раз он учуял запах перегара, шедший из его собственного рта. Тогда он перепугался не на шутку. Утром пошел к наркологу. Тот посоветовал ему все-таки лечь в реабилитационную клинику и сообщил, что науке известны случаи, когда организм алкоголика, пребывающего в состоянии воздержания, самостоятельно повышал содержание спиртов в крови с помощью какого-то замысловатого механизма работы ферментов.

Но Максим решил справиться сам. Ему нравилась работа в ресторане Round Table Pizza на улице Van Ness. Когда не было заказов, он торчал в пиццерии и наблюдал, как месят тесто, как раскручивают его над головой в пульсирующий блин, пускают в печную щель, полыхающую синими зубцами пламени, раскраивают с хрустом двуручным округлым резаком… Он подхватывал сумку-термос с заказом и нырял в неоновую сетку таинственного гористого города, затопленного туманами, с трех сторон тесно объятого океаном и увенчанного великолепным зрелищем моста над проливом.

Перегар изо рта больше не шел, но мучения продолжались. Максима преследовали повторяющиеся сны: он вдруг понимал, что выпил, ощупывал карманы и находил во внутреннем кармане куртки открытую банку пива, в другом — фляжку с Jameson, но тут его пронзало отчаяние — и он прятался ото всего белого света. Стыд лился ему в горло, как вода в нутро утопленника: он уже выпил, он не выдержал — все погибло, он совершил преступление, он пропал, и все непоправимо. Макс просыпался и не мог поверить, что это случилось с ним не наяву. Чувство вины не проходило. Он лежал и уговаривал себя: “Ну, подумай, это же было во сне, никто, кроме тебя, этого не видел” — и вот это “никто не видел” как-то успокаивало. И тогда он чувствовал облегчение и засыпал. А через несколько дней сон повторялся.

В ресторане работали великовозрастные неудачники или иммигранты, короткие смены по четыре часа тасовали Макса в калейдоскопе характеров и типов. Мексиканка Мария, годившаяся ему в матери, не упускала случая ущипнуть или приобнять. Джон, рыжеусый и сутулый, втихаря ненавидел негров и иммигрантов; однажды он в свой выходной заявился пьяный в стельку вместе с надувной подругой под мышкой: наталкиваясь на столы, стал с нею всех знакомить, совать в лицо пустышку; пришлось утереться от губной помады, которой она была вымазана.

Самым ясным и симпатичным в этом городе был Барни — бывший наркоман, смышленый неврастеник, который орал по телефону на свою мать: сто раз на дню она звонила ему из дома престарелых. Барни имел русские корни: его прадед — казак-белогвардеец из Шанхая. Правнук казака заведомо обожал всех русских, Максима в том числе. Такое благодушие насторожило Макса, но скоро он понял, что имеет дело с человеком простодушным и умным. Барни напоминал злого клоуна с въевшимся гримом: клочковатые волосы, выкрашенные в цвет грубой оберточной бумаги, очки от солнца, с настолько крохотными стеклами, что они только мешали видеть, майка, непременно с замысловатым рисунком, над смыслом которого Максиму приходилось ломать голову, и с какой-нибудь загадочной подписью Fringeware, или Mushroom & Roses.

Барни относился к типу лиц неопределенно молодого возраста — слишком вычурен был его прикид, такие парни старыми не бывают: облик их все время зыблется. Умерщвленные краской волосы уложены с помощью мусса. Плечи чуть перекошены, голова с высоким лбом стремительна — бегущий профиль рассекает реальность, возмущает ее беспрестанной увлекательной провокацией. Максим любил Барни.

Из-за этой стремительности глаза его все время смотрели ошеломленно. Щурился он, только когда должен был что-то немедленно предпринять, когда дерзал и распахивал, выкатывал шальные от таланта глаза, в точности как у Гугла, героя-человечка с комиксов 1920-х годов, непрестанно влетавшего в идиотские ситуации из-за бешеной лошади Спарки. В гуглиных глазах Барни заключалась вся соль: невозможно хоть в чем-то отказать человеку с такими глазами. И дело не столько в юродивости Барни, сколько в простой опасливости, которую он в вас вызывал своей манерой говорить, своим голосом. Другой такой не сыщешь. Он выслушивал вопрос, и если был недостоин его умственных усилий, туда-сюда по-птичьи поворачивал шею, выкатывал зенки — и начинал орать. А если не собирался отвечать, то в лучшем случае фыркал. Если же вопрос его задевал, он снисходил к собеседнику и отвечал по делу.

Барни был помешан на казачестве и на кино, вечерами мчался — и Макса тащил за собой на лекции по истории кинематографии в Художественный колледж. На каждом шагу цитировал фильмы, особенно любил “Мальтийский сокол”: “Из чего сделана эта птичка? — Из того же, из чего сделаны все мечты”.

Согласно Maltese Falcon, в котором по сюжету шайка авантюристов ищет бесценную статуэтку сокола, регалию Ордена Госпитальеров, Барни всерьез верил в повсеместность масонов и говорил, что ими просто кишит Сан-Франциско; что некоторые дома в центре города построены масонскими архитекторами и используются в качестве храмов…

Максим посмеивался в ответ и пересказывал Вике россказни Барни.

— А что? Все возможно. У нас в Питере тоже, говорят, в Михайловском замке масоны заседают… — пожимала Вика плечами.

Остроумная и искренняя, Вика влекла его.

— А что в этой математике? Почему ты ею занимаешься?

— Я занимался. Сейчас нет.

— Но ты полжизни на нее потратил?

— Верно.

— Так что в ней такого? Зачем такие мучения?

— Почему мучения? Математика может доставить человеку одно из наивысших наслаждений, которые только есть у Бога.

— Да ну? А ты под кокаином когда-нибудь трахался?

 

Еще в пиццерии работал темноликий коротышка Кларк с пугливым воровским лицом, сухожильный тихоня, к которому по каким-то делам забегали проститутки, торчавшие на углу O’Farrel. С Кларком зналась компания негров-скандалистов: время от времени они подваливали к прилавку, тыча в морду последним куском пиццы, на который положили только что выдернутый из шевелюры волосок, и Барни, скрипнув зубами, в который раз готовил им сатисфакцию: бесплатную Medium Pepperoni.

Все-таки не пить было сложно. Особенно нелегко было смотреть на пьяниц, которые случались время от времени в пиццерии. Смесь зависти и отвращения наполняла тогда Максима, и он старался поскорей умчаться на доставку и не видеть больше, как бородатый гуляка вскидывает вверх руку, развязно требуя от Барни очередной кувшин вина.

Вдобавок в Сан-Франциско Макса одолевали воспоминания о юности, давно отмершие. Они ссыпались в него без сожаления, взахлеб летели сквозь переносицу и гортань, как однажды пролетел весь ночной город — роем трассирующего неона: созвездия взорвали ребра и там застряли. Тогда они с Барни обкурились, и он сдуру сел за руль, умчался за город к океану, заснул на пляже, на холодном песке, а на рассвете чайка реяла над ним недвижно… Он вспоминал, как мать звала его из окна, когда он играл во дворе, и он всегда пугался ее крика, хотя она всего лишь звала его обедать. Он думал об отце, и никак не мог вспомнить, каким тот был в его детстве. Где был отец, когда Максу было четыре—пять лет?

Приходил на свою смену в пиццерию и Чен, который устроил сюда Максима. Старик-китаец работал по шестнадцать часов в сутки, в пяти местах. Они возвращались домой, в Ричмонд, вместе. Чен был добрый, разговорчивый, вечно угощал вкусностями, которые прихватывал с предыдущей смены — из кухни одного из китайских ресторанов на Clement. Китайцы в городе обитали дружиной, и старик однажды привел в пиццерию сына дальних своих родственников, великовозрастного парня, страдающего болезнью Дауна. Хозяин Дин — подвижный толстый грек: пузатый красный фартук, мукой засыпанные стекла очков — охотно согласился взять Джорсона, так как тот проходил по программе трудоустройства инвалидов, и, приняв его на работу, Дин получал налоговые льготы…

Джорсона, случалось, Максим встречал у океана, во время утренней пробежки в Lincoln Park. Он (или это был не Джорсон? ведь все эти парни так похожи друг на друга!) сидел на парапете в дальнем конце площадки Vista Point, в то время как его дед — низенький плотный старичок в черной теплой кофте с капюшоном, прислонив к камню четырехпалую ортопедическую опору, чуть приседая в сторону восходящего над заливом солнца, зависал, переваливался на другую ногу, снова зависал на минуту, больше, и вдруг взмахивал руками, шумно выдыхая, как паровоз под парами; светило плавило пролеты красного моста, разлетевшегося над заливом; внизу, в провале, задернутом бегущим туманом, гудел ревун, и сухогруз разрезал тяжкие волны, которые вдруг валились набок пенистыми языками.

Старичок снова разводил руки, отставлял ногу, его плавные движения завораживали. Джорсон с сырым бесстрастным лицом неуклюже сидел на парапете, держа в руке надкусанную паровую булочку, и тоже смотрел на солнце.

Максим украдкой помогал этому парню. Вообще-то в обязанности Джорсона входило лишь мытье посуды, и он это добросовестно исполнял, правда, иногда приходилось перемывать, но это было ерундой по сравнению с тестом. Тесто было коньком и проклятием Джорсона, за ним нужен был глаз да глаз. Джорсон вдруг поворачивался неостановимым слоником, залетал на склад и приносил на вытянутых руках пудовый куль с мукою, вываливал в стальное корыто, но вместо того чтобы отмерить, добавить дрожжи, воду, включить мешалку, весь белый, вдруг кидался потрошить холодильник. Он пользовался им как палитрой: кружочки пепперони и катышки фарша, стружка чеддера и кудряшки моцареллы, анчоусы и кабачки, пакеты с соусами, чесночная паста — все это горстями летело во вспыхивающую белыми взрывами лохань. Это был звездный час Джорсона. Когда этот парень заступал на смену, тревожно было отправляться на доставку, каждый раз Максим спешил поскорей вернуться.

И еще. Еще Джорсон ронял посуду. Вымытая башня из тарелок рушилась, приходилось перемывать. Посуда была пластмассовая, но лучше бы она билась!

И вот однажды Максим подумал, что он ничуть не лучше Джорсона.

Простая мысль. Но отчего-то стало легче.

ГЛАВА 5. ГОРОД КАК ФИЛЬМ

Что узнал он за эти полгода, как изменился? Он не способен был мыслить, — каждый день думал только об одном: как бы ему не сорваться, как снова не запить. Он изматывал себя сверхурочной работой и вечером торопился рухнуть в постель.

По ходу дела из спортивного интереса он решал задачу коммивояжера в неоднородном пространстве — проблему оптимизации перемещений по заданным правилам движения. Карта города целиком помещалась в его мозгу подобно отпечатку пальца, который то сильнее, то слабее давит на стекло. Вся система городского кровотока мыслилась им как система со сложной функцией давления: пробки, улочки, по которым удобнее двигаться пешком, чем на машине, подъемы-спуски, петли кварталов — все это хором увлеченно формулировало для него задачу на оптимизацию времени. Это тем более было интересно, что решалась она с помощью тех самых алгоритмических принципов, которые были им разработаны для временных проекций генетического кода.

Все, что он раньше — со студенческих времен — знал об этом городе, уже давно поблекло. Город заново открывался ему — теперь пунктирным фильмом, составленным из его поездок с пиццей по разным адресам. Скоро он узнал всех постоянных клиентов. Узнал все тревожные места, где не обходилось без проблем. Иногда — в зависимости от настроения и времени суток — он не отказывался и решался навестить джунгли, скажем, улицу Turk, или злачный термитник, построенный по программе Кеннеди в 1960-е годы, на Buchannan, куда полицейские входили только при полной штурмовой амуниции. Максим увлеченно летал по своим оптимизационным траекториям по городу и как-то раз установил рекорд пиццерии по доставке: четыре адреса он обслужил за двадцать три минуты. Среди его клиентов были разные типы. Он мог доставить пиццу и в роскошный особняк на улице Калифорния, где рыжий мальчишка, посланный родителями, присваивал его чаевые, — и в дом-муравейник, где живут старики и многодетные трутни, проедающие социальное пособие.

В одном из таких домов его клиентом был бодрый старик лет семидесяти, который всегда держал дверь в свою каморку приоткрытой. Он вечно сидел в купальном халате перед телевизором у журнального столика, на котором раскладывал пасьянс из колоды эротических карт. Старик обычно давал двадцатку за пепперони и отказывался от сдачи. Однажды он выругался по поводу новостной сводки на CNN, и Макс узнал, что идиома running around a bush означает — “топтаться на одном месте”. Так старик съязвил относительно политики президента.

Как-то раз Максу пришлось доставить пиццу в квартиру, дверь которой вдруг отворила… его жена. Она стояла спиной к окну, залитому солнцем. Объятая снопом света, она была похожа на Нину. Макс отпрянул, но потом услышал чужой голос и вынул из термоса-сумки пиццу. Спускаясь по лестнице, почувствовал, как встал в горле ком.

Многие доставки были яркими вспышками, они шли чередой в несколько кадров. Вот он паркует машину, выходит, идет к подъезду, поднимается на лифте или по лестнице, дверь приоткрывается, он обменивается с клиентом несколькими словами — приветствия и прощания, бегом обратно… Только что мелькнувшая узкая щель в чужую жизнь оказывалась тем очередным тонким сколом, который все четче очерчивал образ города.

Максим рассказал об этом Барни. Тот загорелся идеей сделать фильм на основе приключений разносчика пиццы. Он сказал, что должен одолжить у кого-нибудь приличную камеру и поездить вместе с Максом, следуя за ним на два-три шага сзади. Макс отшутился. Но теперь только и думал о том, что он проник всем существом в странный фильм, полный стороннего увлекательного воображения.

В этом фильме не было ни жены, ни детей, ни папы, ни мамы, этот фильм был похож на ту область, где пребывала душа до рождения.

В этом фильме птицы святому Франциску рассказывали о городе — кто и чем в нем живет.

В этом фильме Иван Бунин бродил по улицам в поисках своего персонажа.

Над этим городом легкое небо несло Андрея Болконского, взятого под Аустерлицем.

В этом фильме шаланды, полные китайцев-нелегалов, в ночном тумане выбирались с океанского рейда на окраины Presidio.

Святой Франциск бродил в тумане, ориентируясь по шуму прибоя.

Китайцы наполняли мошну бунинского торговца дешевой рабочей силой. И в стеклянном бивне вытачивали этот город.

В этом фильме мост Золотые Ворота летел в царстве воздуха и света. Если пролив наливался туманом, если облако восходило выше полотна моста, то не было уже видно ни берегов, ни неба, ни воды — только верхушки опор показывали направление бегства.

Мост казался милей вечности. Каждое утро Макс приближался к нему во время легкой пробежки. Садился на скамейку над обрывом. Взгляд его реял над заливом. Позвоночник протяжно стремился уподобиться мосту.

Справа корабли шли в солнечном штиле залива, чтобы застыть на Оклендском рейде. Гигантский танкер стоял у терминала. Нефтепровод алчно отсасывал матку в резервуары “Шеврона”. Иона копошился в осадке и клял капитана.

Максим постепенно осознал, что не способен уже отличить прошлое — от небывшего, настоящее — от хлеба; будущее — от мерзлоты. Облегчение еще не наступило всерьез, но жизнь ему уже казалась третьим берегом, именно что мостом. Что соединял он? Живое с неживым? Начало с истоком? Математику с человеком? Воскресшего человека с человеком живым? Его — с Ниной, с семьей? Макс знал, что ответ не будет простым.

А пока он искал только точку покоя. Он чуял, что в этом городе он способен обрести успокоение. У него уже имелись успехи: он все еще не пил, и ему все легче и легче становилось удержаться. Уже два раза было так: покупал бутылку Guiness, приезжал домой, выходил в садик, открывал и вдыхал аромат из горлышка. А потом нагибался и опрокидывал ее под куст, прислушиваясь, как пенится и мягко булькает вкусное пойло…

Ледяное океанское течение, соседствуя с мелким, прогретым у Беркли заливом, рождало точку росы над городскими холмами. Вот почему с окраин город выглядел котлом, полным кипящих облаков, которые зародились у земли и пошли на взлет.

Океанский простор питал взгляд. Сонмы волн шли свинцом в горло пролива. Немые пепельные кручи разворачивались над севером и обкладывали небесный фарватер над пролетом в залив. Холмы — Телеграфный, Русский, Дворянский — тянулись к облакам.

Береговая линия в нескольких местах прерывалась военными укреплениями. Орудия были сняты, на бетонных площадках установлены скамейки. С них открывалась крутизна обрыва, покоренная соснами, чьи кроны были зачесаны бризом — к суше.

Во время наступления тумана окоем затягивался. Над мостом рассыпался жемчуг фонарей. Туман вливался в ложбины ландшафта.

Пожирая пространство, мгла обкладывала город. Туман проникал во дворы, вдавливался в окна, просачивался в сны и делал прозрачными вещи.

Лицо становилось влажным, как от слез. Постель сырела. У входа в залив, в самом сердце туманной прорвы, мучился тяжко ревун.

Иногда туман, разряжаясь, приподымался и зависал. Грузное облако отчаливало.

Холмистый город выглядел, как молочный залив. Соты огней сочились на рубках семи лайнеров-небоскребов.

Тишина. Дорожные пробки ползут сгустками перламутра.

Танкер идет на ощупь под мост. Пропадает.

Гигантская горлинка ходит в тумане, клювом вздымает на пробу прохожих — ищет святого Франциска, — как семечку в жмыхе.

Прохожий со страху становится на четвереньки.

В тумане однажды Макс встретил точно такого же разносчика пиццы. Он шел по улице, застланной матовой толщей, всматривался в адресные таблички и вдруг впереди увидел спину — красная майка, в левой руке несет сумку-термос. Макс хотел окликнуть парня, но замер — и раздумал.

Переулок. Фасад. Парадное. Все отыскивается по отдельности, почти на ощупь. Туман сильно близорук. Решетка ограды; лампа под сводом. Домофон загудел, щелкнула калитка, и дверь впустила его.

Второй месяц он носил сюда, в подполье любви, итальянскую чесночную пиццу. Он привык, что не достучаться — любовь требует черепашьего всплытия к яви. Здесь жила парочка влюбленных — они вечно ему открывали в полуголом виде, кутаясь в одеяло. Чаевых не жалели. Девушка однажды спросила о его акценте.

“А! У меня бабу€шка русская. Бабу€шка!”

Смоляные волосы, миндалевидные зеленые глаза.

Но самый странный случай произошел с ним в “Донателло”. Дорогой отель, своего рода палаццо, — в холле рояль, в лифте Перселл, повсюду драпировка. Везде зеркала, зеркальные двери, — все это формировало в узком коридоре головоломку пространства.

Максим постучался, зеркало отъехало, и перед ним открылась комната — темная, с огромным — от пола до потолка, от стены до стены — окном позади, в котором тонул в сумраке и тумане город.

У порога закатив бельма стоял слепец в джинсах и белой майке.

Протянутая рука с деньгами наконец наткнулась на ладонь.

Максим отдал слепцу коробку, взял деньги, высыпал сдачу и судорожно зашагал по коридору, тычась от зеркала к зеркалу, пока не отыскал площадку с лифтами.

Избыток зрения и слепота, вобравшая зеркала, ошеломили его.

ГЛАВА 6. БАРНИ

Наконец миновала зима, и Макс сумел раздышаться в городе. Вика присматривала за престарелой бабушкой, которая обожала Макса и считала его “приличным молодым человеком”. Вике приглянулся взбаламученный, всегда кипевший идеями Барни, она любила фантазеров и с удовольствием присоединялась к похождениям Барни и Максима в недрах города, вместе с ними посещала учебные показы в киношколе. Ночевать, однако, ей нужно было дома, и Макс вез ее на одну из нижних, близких к океану улиц Сан-Сета, в царство тумана, где никогда не просыхают обои, а в корешках книг заводится плесень, где томится капризная бабушка, посасывающая кусочек рафинада, смоченного сердечными каплями, купленными из-под полы в “русском” магазине…

Очень редко Максим дозволял себе проводить время без Вики, — он скучал по ней, горько удивляясь: никогда, никогда он не скучал по жене… Сейчас он тосковал по детям. “А что я — детям? Мне самому еще повзрослеть нужно, чтобы чему-то учить детей. Математике я их все равно не научу”.

 

Вечер, начало апреля, уже неделю весна дышит в лицо. Барни провожает последних посетителей, запирает за ними — и накрывает на стол. Из бочки он цедит три кувшина пива, вытаскивает из печки пиццу, в jukebox выбирает Jefferson Airplane — и спешит открыть стеклянную дверь, за которой переминаются и машут руками две ирландки — темненькая голубоглазая и вся рыжая. Они присаживаются за стол, и Макс с удовольствием вслушивается в их шепеляво-картавый говор.

Но вот пиво выпито, кувшины наполнены снова (нет-нет, Макс не станет и на этот раз, Макс в завязке), и Барни мастерит курево из крупного соцветия. Пальцы его дрожат, с соцветия сыплется дымок пыльцы, которую Барни ловко слизывает с запястья.

Макс вдруг вспоминает, что сегодня 12 апреля — светлый День космонавтики. И предлагает выпить за космос, за Гагарина.

Да, черненькая хочет выпить за Гагарина. Макс внимательно всматривается в нее.

Jefferson вещает о Белом Кролике.

За стеклянной стеной сквозь сумерки течет улица Van Ness.

Соцветие при затяжке оживает рубином и трещит.

Черненькая достает из кармана куртки полпинты Johnnie Walker и отпивает треть из горла.

Барни окутывается клубами дыма и рассказывает о том, какой он фильм снимет на озере Берриесса — по мотивам истории о Грязном Гарри. Макс не раз уже слышал это от Барни и теперь снисходительно улыбается, когда тот рассказывает классическую историю ирландским недотепам.

Рыженькая долго щебечет о чем-то, из чего он наконец понимает единственное слово Dublin.

Барни вдруг спрашивает, не угробил ли еще Макс велосипед, который он продал ему две недели назад.

“Пока еще катаюсь. Вот только на подъеме вырвал третьей звездочке два зуба”.

На четвертой затяжке Макс встает и, не прощаясь, отваливает через посудомоечную.

Черненькая почему-то идет за ним, но он отталкивает ее, и она наступает ногой в чан с тестом. Белая голова кусает ее за ступню и не отпускает. Макс успевает выбежать.

Он садится за руль, улицы летят в череп, тоннель на улице Geary выныривает в Japan Town, — и тут он понимает, что ему безразлична не только разделительная полоса, но и цвет светофора. И тогда он начинает разговаривать с самим собой, очень громко. Он говорит себе так: “Внимание. Это светофор. Он “желтый”. Поднял правую ногу и опустил на тормоз. Жмешь. Медленно, не резко. Останавливаешься, вот полоса. Хорошо. Теперь светофор “зеленый”. Поднял ногу, опускаешь на газ, он справа. Медленно опускаешь. Медленно! Жмешь не до конца. Молодец”.

И тут ему показалось, что отец и мать, и даже Нина могли бы им в этой ситуации гордиться… И он подивился себе: “Кажется, я в самом деле еще не повзрослел… Но что такое взрослость? Начало старости?”

Он остановил машину у океана и ушел в грохочущую темень пляжа.

Ноги вязли в песке.

Неподалеку от линии прибоя горел костер. Около него сидели подростки, пели под гитару и пили пиво, связки которого на песке выхватывали отблески мечущегося от ветра костра.

Они не заметили Макса, и он завалился на холодный песок, нагреб вокруг себя бруствер, чтоб не задувало.

Глаза привыкли к безлунной темноте. Водяная горькая пыль легла на лицо, губы.

Он смотрел на звезды и видел спутник. Спутник яркий, крупнее Венеры, быстро карабкался по небосводу. Возможно, это космическая станция.

Макс заснул — и перед рассветом ему приснилось, что его разбудил отец. Но это был полицейский. Он слепил фонарем. Левой рукой больно сжимал плечо.

Максим поднял голову. Угли от костра все еще дымились.

Вдалеке спали два бомжа. Они огородились от ветра заваленными набок колясками с коробками и мешками.

Полицейский ушел.

Океан за ночь стих.

Пасмурно. Пепельные волны теплеют от невидимого рассвета.

Чайка зависла вверху, примериваясь к объедкам, разбросанным вокруг кострища.

Он видел, как дрожит перо, выпавшее из строя.

* * *

Сын еврейки и правнук сподвижника барона Унгерна — иркутского казака, предводителя белого переворота в Приморье 1921 года, — Барни был захвачен идеей Кестлера о происхождении казачества от воинственных хазар, козар, которые исповедовали иудейскую веру. Везде и всюду Барни таскал с собой каталог казачьих полков, увлекался историей жидовствующих среди казаков, объяснял, откуда пошли фамилии Мелехов, Евреинов, Казацкер; везде и всюду, где только можно было, он развешивал репродукции знамен, форм, оружия, сцен из воинской жизни — терских, кубанских, донских казаков, и картину Ильи Репина “Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану”.

Кроме того, Барни был поглощен поисками русского наследия в Калифорнии. Результатами своих изысканий он фонтанировал перед Максом, так как только недавно и только в нем он обрел благодарного слушателя. Барни настаивал на стройности связей Сан-Франциско с русским наследием. Концепция его была заковыриста; местами изящна, местами натянута.

Он нешуточно изучал русский язык и знал наизусть половину “Евгения Онегина” и четверть “Пиковой дамы”. (Барни был игрок и регулярно, раз в два месяца, ездил в Неваду, в Рино — где проигрывал отложенные пятьсот долларов. Максим поехал с ним однажды, но раз и навсегда утомился видением ада — грохотом и звоном одноруких бандитов, вилянием задов смугло-голоногих увядших официанток, разносящих выпивку, сумраком спортбаров и зеленых суконных пятен покерных баталий.) Акцент у Барни был ужасный, и Максим предпочитал говорить с ним на английском. Барни понимал это, но всякий раз варварски врывался в русский язык — поупражняться, переспрашивал ударения и просил по нескольку раз произносить трудные слова: “велосипед”, “картонка”, “портсигар”, “делопроизводитель”. Постепенно Максим стал вслушиваться в его соображения, и вот какое у него по крупицам сформировалось понимание.

Сан-Франциско — город-символ, который с острой парадоксальностью — исторически, литературно, географически, геологически и даже экономически — вместил в себя бо€льшую часть той палитры страстей, что управляют взрывными смыслами “Пиковой дамы”. Красивый город был основан, подобно Содому, на складке тектонических плит, наползающих друг на друга. Город расцвел благодаря только золоту. Он не раз сгорал и восставал из пепла, не раз был сокрушен мощными землетрясениями. Впоследствии город перенес принципы “золотой лихорадки”, идеалы мгновенной наживы почти на все аспекты жизни, позволяя подрядчикам обогащаться на угнетении нелегальных китайских эмигрантов. К тому же этот город заложил в Силиконовой долине основу “нового Клондайка”, всей информационной индустрии мира. Дома в нем возводятся из особенно легких строительных материалов, чтобы облегчить работы по спасению из завалов. А жители его снова и снова бравируют упоением жизнью на краю, услышав в новостях, что после очередного землетрясения, потрясшего округу, горы неподалеку выросли на целый фут.

Обоснование своим бредням Барни строил, начиная с указа Павла I, изданного в июле 1799 года. Согласно оному из нескольких частных русских купеческих компаний образовалась “Российско-американская компания”, следующие полвека планомерно истреблявшая морских котиков от Аляски до Калифорнии. Владельцами акций компании оказались многие декабристы. Стотысячный пай компании имел — и был правителем ее канцелярии Кондратий Рылеев. О главе Южного общества Пестеле на этот счет Барни ничего не было известно, зато он знал, что Пушкин рассматривал Пестеля в качестве протагониста главного героя “Пиковой дамы”.

Что касается Калифорнии, то в 1812 году, после того как близ Сиэтла поголовье котиков снизилось в три раза, недалеко от Сан-Франциско (бывшем еще недавно мексиканской деревушкой Йерба Буэна) Российско-американская компания основала Форт-Росс и населила его обширной русской колонией. Стены форта были возведены из секвойи, а бойницы оснащены пушками, которые не так давно били по Наполеону-Пестелю-Германну (эти три образа для Барни слились в один) на поле Бородинского сражения. Теперь они были направлены на беспокойных индейцев — как пушки Белогорской крепости — на разъезды полудиких башкир.

Ко времени завершения “Пиковой дамы” промысел котика, обеспечивающий Форту государственное содержание, пришел в упадок. Через семь лет Российско-американская компания прекратила свое существование, а Форт был продан за 47 тысяч пиастров (“Первая ставка Германна!” — восклицал Барни) Дж. Саттеру. Но и это бы ничего, однако еще через семь лет ровно в день смерти Пушкина и одиннадцать лет по прошествии — 29 января 1848 года в Калифорнии на берегу Американской речки у места впадения в нее ручья Славянки (ныне Russian River) и в долине реки Сакраменто близ лесопилки того самого Саттера — был найден первый самородок золота.

— В свое время до этого места — до первой золотой жилы — русский разведывательный отряд из Форта не дошел семь верст, свернул лагерь у Чесны и отправился восвояси, — говорил зловещим шепотом Барни, ожесточенно замешивая тесто. — И стоит еще вспомнить, что позже самая крупная вспышка золотой лихорадки произошла на Клондайке в 1896 году. И вновь мы сосчитаем: 1896 = 1849 + 47 (снова первая ставка) => 4+7 = 11. Таким образом, в качестве финала имеем: 11. Туз. То есть — Капитал.

Максим не был способен запомнить подробности, но целостная объемная картина представлений Барни вырисовывалась. И вдруг однажды, когда он вышел на Geary и увидел русский православный собор — ровный, как строгий цветок, белокаменный, пропорциями схожий с его любимым Дмитриевским собором во Владимире, — он сразу свыкся с мыслью, что Барни прав, нагружая Калифорнию русскими смыслами, населяя здешнее пространство “Пиковой дамой”, западной страстью Германна, взвинченной русским произволом… Тогда он все чаще стал погружаться в смыслы, питаемые сторонним воображением. Одна из граней этого художественного объема содержала следующую картину.

Северо-западная оконечность полуострова, образованного заливом Золотой Рог. В преддверии XX века Джек Лондон, глядя из окна своего кабинета на сивые воды, вдали рассекаемые парусником, вблизи взбаламученные паромной переправой и каботажем у Эмбаркадеро, всматриваясь поверх высокого берега Сосалито в дымку, перисто осевшую над зарослями зачесанных бризом пиний, — перелагал в рассказ из отчета русского горного инженера Дорошина вот такое описание: “Все бросали свои обычные занятия и шли за золотом. Чиновники правительства, волонтеры, пришедшие для завоевания Калифорнии, бросали свои места. Офицеры, которые ожидали заключения мира с Мексикой, оставались одни, без прислуги, и губернатор Монтерея, полковник волонтеров Меси, в свою очередь, исполнял обязанности артельного повара. Купеческие суда, пришедшие в порт Сан-Франциско, были оставляемы командой... Строгая дисциплина военных судов не в силах была удержать матросов от бегства. Только что родившиеся поселения опустели, и посевы хлеба, которые поднялись в этот год замечательно хорошо, гибли по недостатку рук… К концу 1848 года население Калифорнии выросло втрое. А в 1849 году, как и полагается, оно было усемерено. То же произошло и с ее капиталом”.

“Да кто я и есть, как не Германн? — спрашивал себя Максим. — Он все поставил на карту, чтобы добиться результата. А разве я не поставил на карту все, что у меня было, — все свое существо, все, что я должен был приобрести в жизни? Все свои привязанности? Какое право я имел распоряжаться своим человеческим веществом? Кто гарантировал мне выигрыш? Что ж, даже выигрыш ничто не значит. Вот — я есмь, я добрался до вершины, вот — предо мной весь дольний мир, из которого я выкарабкался. Что я вижу? Повсюду бездны и огромная высота, не наблюдаемая никем другим. Близок стерильный космос. Что тешит меня сейчас? Гордость? Тщеславие? Как могу я употребить ту высоту, на которой располагаюсь? Что может сделать восходитель, едва живой, стоя над высочайшими вершинами мира?.. Какая польза Богу, миру — исходит от него? Ничего, кроме гордыни, не утешается этим достижением… Все пустота, как жить потом, после вершины? Что будет с вершиной, когда я умру? Кто ее обживет? Кто ответит мне, как взрастить себя — уже старика — наново?..”

К началу лета Максим знал, что Сан-Франциско — первая по численности зарубежная китайская колония. Что холодное течение, по касательной льнущее к берегу в этом месте West Coast, создает теплоемкостной демпфер — вот почему в теплое время года стоит продвинуться хотя бы на 20-30 миль в глубь материка, как становится невыносимо жарко, и выясняется, что далее жизнь возможна только там, где есть кондиционеры. Зимой — наоборот: при въезде в город можно смело снимать куртку.

Максим почти сразу обрел четкую географическую ориентацию, она не была сложна: по направлению к югу из Сан-Франциско выходят два шоссе — 101-е и 280-е. В начале они миль на десять расходятся в стороны и сливаются в Сан-Хосе, где одно перестает существовать, и далее к Лос-Анджелесу отправляется только 101-е. Вся местность в ромбе, образованном этими дорогами до Сан-Хосе включительно, обозначается как “Кремниевая долина” — место вполне легендарное: с конца пятидесятых годов оно планомерно заселяется преимущественно выпускниками лучших университетов страны с дипломами инженеров-программистов. Самыми нужными профессиями здесь всегда были профессии официанта, разносчика пиццы и водителя автобуса.

Максим уже знал, что на улицах городов Калифорнии нередко можно встретить людей в майках с эмблемой “49’ers”, — кроме названия футбольной команды, означающей еще принадлежность к первому поколению золотодобытчиков, исполненных мужественной идеи обогащения. И Максим понимал, что идеал этот чудесным образом оказался живучим в этой местности, где теперь добывают не золото, а кремний — и много других полезных ископаемых биржевых недр.

ГЛАВА 7. ТУМАН ПРИНОСИТ ТЕЛА

В Сан-Франциско усилия воли постепенно дали плоды. Разум потихоньку отделился от души, и только тогда Максим почувствовал облегчение.

Весь тот выходной, как и многие другие, он провел у океана, сидя по-турецки, не в силах оторваться от горизонта. Когда затекали ноги, он ложился на тонкий слой согретого солнцем песка. Спина, затылок ощущали давление всего пляжа, всю его обращенную к небу тяжесть.

Сквозь дрему бежали облака. К вечеру штормовое, разорванное в клочья небо обретало глубину.

Он зашел в пляжный туалет. Внутри на стене разлетелось размашистое граффити: “Asians Rule America”. Он вспомнил, какие были аккуратные, чистенькие общественные туалеты в Белоруссии. На любой бензозаправке в самом дремучем углу Гомельской области уборная находилась в образцовом порядке — чистенький кафель, освежитель воздуха, полотенце.

Макс вышел, все еще вспоминая поездку в Белоруссию, вспоминая, как он лежал в поле, где шестьдесят лет назад был убит его дед и где он решил замерзнуть насмерть и уже начал засыпать, как звезда одна смотрела, расплывалась в слипшихся мокрых ресницах, и стала гаснуть. Он думал о том, что непременно нужно будет отправиться по местам предков: на Ставрополье, где в селе Ладовская Балка когда-то жила его бабушка, которая в голод 1933 года потеряла всех близких; в Харьковскую область — там в селе Козиевка жил его прадед, в 1930 году сосланный за веру в Среднюю Азию; во время войны прадед сумел вернуться в родные места, где участвовал в партизанском движении. Макс не знал еще, как он сможет воскресить своих предков, но интуитивно чувствовал, что поездка в места их жизни для этого необходима…

Прежде чем податься обратно, на парковку, Максим решил пройтись. Вдоль берега горожане бегали трусцой, выгуливали собак, пять девушек, встав в кружок, занимались йогой.

Облака штурмовали сушу. Волны взбирались на камни, толкались, поднимали пену, обнажали водоросли. Закат выплескивался прибоем, просачивался в зеркальный песок, тут же остывал матовыми волнами.

Максим снова думал о том, куда же подевалась из его мозга математика. Что заступило на ее место? Что теперь может вытворить этот Солярис, лишенный своих образов? Он удивлялся, почему его до сих пор не смололо собственное мышление? Он помнил, как пугался этого раньше и оттого еще больше захлестывал себя пьянством. Он прислушивался к себе — и замечал, что память подсовывает ему детство. Все, в мельчайших подробностях. Деревянный волчок. И бой настенных часов, который будил его во время дневного сна. И посылочный ящик, куда он убирал игрушки. Он даже почему-то помнил теперь, как в самом раннем детстве, во время болезни, залезал на подоконник и жмурился на морозное солнце, как лоб нагревал постепенно ледяное стекло, как слепили глаза сугробы за окном… Он вспоминал то, что, казалось, забыто настолько прочно, что и не существует. Как отец сломал его настольный футбол об колено — в наказание за непослушание, как было обидно. Как мать стегала его прыгалками — и потом целовала, рыдая, — после того как он в шестилетнем возрасте сбежал куда-то со двора, и отец нашел его на стройке в котловане, по колено в застывающем бетоне. Что-то происходило с Максимом, ему теперь вновь хотелось в горы — в привычную стерильную среду величия.

Впереди него брел по пляжу знакомый цыган с подругой — шик лохмотьев, пеший король, — вокруг них кружила собака. Максим не раз покупал у этого парня хотдоги с лотка на автостоянке у Cliff Rock и однажды разговорился. Цыган оказался родом из Страны Басков, третий год он толкает лотошную тележку по Сан-Франциско. Зимой перебирается от океана в центр, ближе к Рыбацкой верфи. Переезжать никуда не хочет.

— It’s cool city, man. You know that, don’t you?

— Yeah.

— Ты сам-то чем занимаешься?

— Учусь мертвых воскрешать.

— Ты вудуист, да? Я знаю одного парня из Окленда, он тоже мертвых воскрешает, познакомлю, — при этом цыган кивнул назад, в ту сторону, где за заливом находился портовый городок Окленд, мрачное место, изобиловавшее притонами.

— Нет, я математик. Я придумал, как можно вычислить генетический код всех предков конкретного человека. Имея ДНК, нетрудно будет воскресить человека.

— А как же душа? Душа ведь из пробирки не вырастет.

— Да, верно, верно, — заволновался Максим, — я думал об этом. Знаешь, ведь генетический код только на четыре процента состоит из соматической информации, по которой восстанавливается тело. А все остальное — это хаос, но умный хаос. Там есть структуры, которые инвариантны относительно огромного числа поколений. Я сейчас учусь во всем этом разбираться. Надеюсь, мне удастся научиться вычислять наследственность душ. Ведь разве не в этом состоит цель цивилизации — попрать смерть? Леонардо предсказывал: “Будет великое множество тех, кто, забыв о своем бытии и имени, будет лежать замертво на останках других мертвецов. Сон на птичьих перьях”. Вот сейчас мы и лежим на птичьих перьях. Я хочу встать, очнуться от этого птичьего сна.

— Ты крутой, я сразу это понял, — уважительно кивнул цыган и двинул рукой перед своим животом. — Тот парень-вудуист из Окленда тоже курицу ощипывал, чтобы мертвеца поднять.

Его девушку Максим видел впервые. Высоко убранные в узел волосы текли вороным отливом.

Макс увязался за парочкой. Волны — снежные горы на шелке — стелились к ее ногам. Улыбаясь низкому солнцу, девушка вышагивала чуть в сторону, навстречу волне. Под юбкой раскачивались бедра.

Цыган бросал лабрадору теннисный мяч. Пес приносил и снова мчался за пущенной вдаль игрушкой. Залетая в воду, собака натягивала радужную тетиву брызг.

Мили через две в небольшой бухточке, образованной двумя скалами, им повстречались полицейские. Между камней навзничь лежала утопленница. Белая блуза, серая юбка, толстые чулки. Зрачки высинены солью.

Максим понял, но не сразу поверил, что присутствует при одном из событий, которые будоражили город всю зиму. После особенно сильных приливов тумана, когда береговая линия, как сегодня, наконец прояснялась, на берегу океана или в горле залива обнаруживали труп. Все тела имели признаки насильственной смерти, чаще всего это было пулевое отверстие. Время наступления смерти определить было невозможно. В океане тела находились два-три дня. И все бы ничего, все это можно было бы вписать в одну из множества версий, разработанных современной криминалистикой. Однако ни одно из тел так и не было опознано. И к тому же все мертвецы были одеты в одежду, сшитую в 1930-х годах. Стрижки их тоже соответствовали требованиям предвоенной моды. Создавалось впечатление, что кто-то время от времени избавляется от залежавшегося содержимого холодильника. Двенадцать мужчин и пять женщин (Максим наткнулся на восемнадцатое тело), девяносто три предмета их одежды, одиннадцать пар обуви, десять пар наручных часов и четырнадцать драгоценных предметов были атрибутированы экспертами как произведенные давно канувшими модными компаниями: Dolly Tree, Kalloch, Orry-Kelly, Irene, Edith Head, Miss Glory, Lord&Taylor, Fashion Originators Guild, Brooks Brothers, Abercrombie&Fitch…

Все это Максиму было известно из уст Барни, который начинал утро с чтения криминальной колонки San Francisco Chronicle и сам иногда бегал в обеденный перерыв к полицейскому департаменту посмотреть и послушать, как дает ежедневное интервью репортерам начальник группы следователей — усатый и едкий Рональд Браун.

Макс взволновался, подался в сторону — к разодетому по всей форме — с бляхой и ковбойской шляпой — малому с пышными усами на слишком молодом лице. Он и вызвал полицию, после того как обнаружил тело на вверенной ему территории пляжа — и теперь в десятый раз пересказывал, как это произошло.

Пес зашел в воду: какая большая рыба! — но тут же выскочил на берег. Цыган пытался разговорить полисмена. Девушка присела перед собакой на корточки, потрепала по загривку.

Цыган улыбчиво постоял рядом с полицейским, ветер сглотнул его слова.

Цыган швырнул мяч. Пес разинул пасть, напрыгнул, следя за рукой хозяина, и броском влетел в галоп, вытянул морду, вперился вверх.

Мяч летел.

Максим побрел обратно. Он прикрыл глаза, сквозь ресницы под ногами тек, просыхал и снова покрывался отраженным небом песок.

Мяч летел.

Утопленница покачивалась, будто пританцовывала, блики слепили, отсвечивали облака. Бессвязная речь в мозгу Макса настигала будущие следы, подхватывала всё движение пса, в стремительном броске соединявшего концы параболы, взмывшей из крепкой руки хозяина.

Сев в машину, Максим очнулся: “Когда я покину этот город? — проговорил он. — Через год? Завтра?”

На границе воды мячик упруго скользнул из пасти, клацнули клыки — и желтый кругляш зарылся в волны.

Макс думал об этих утопленниках, и его снова завораживала мысль о воскрешении мертвых.

На следующий день он попросил Барни раздобыть прядь волос с одного из трупов. “О, человечище, да как же ты догадался? О, я попробую! Снимаю пред тобой шляпу, человечище!”

 

Эксцентричный Барни был еще и начинающим иллюзионистом с выдающимися способностями. В его арсенале имелись неординарная память и чутье, гипноз и нейролингвистическое программирование. Потомок казака запоминал порядок карт в колоде, с легкостью сосчитывал пуговицы, гремящие в коробке. Он на лету срезал подметки. Практиковался везде и всюду, повергая Макса в смущение. Мог остановить доверчивого прохожего и начать расспрашивать его о том, как пройти туда-то, — при этом повторяя жесты, с помощью которых жертва показывала ему дорогу. Так Барни устанавливал контакт, ставил нейролингвистические “якоря” на слова “cheers”, “thank you”, после чего протягивал пожать руку и тут же убирал, еще раз протягивал и снова убирал, но перекладывал руку прохожего в свою левую руку, тем самым сбивая его с толку полностью, тут же всучивал бутылку с водой — и как бы взамен просил снять часы, отдать ключи от дома, и снова брал бутылку, уходил.

Еще у Барни был номер, когда он делал вид, что играет в русскую рулетку, считывая бессознательные подсказки Максима. Он с уверенностью нацеливал револьвер в висок и нажимал курок, а вторым нажатием выстреливал в мешок с песком. Встав, он обнимал Максима перепуганного до смерти, не ведающего, что прежде он получил от Барни неосознаваемые установки поставить пулю в первое, третье и пятое гнездо.

Нарезав чистые листы бумаги, Барни отворял дверь ювелирного магазина, здоровался с хозяином, просил показать вот это и вот это, брал, вертел в пальцах платиновое кольцо с бриллиантом за четыре с половиной тысячи долларов и говорил: “А где станция подземки? Там?” — он показывал рукой. “Да, там”, — показывал продавец, и тогда Барни снова показывал, подтверждая: “Там, да?” И тут он говорил: “Я так боюсь ездить в подземке! Но сегодня один человек сказал мне: да ладно, что ты, просто прими это так, как есть!” — Барни произносил “just take it” — и протягивал чистые бумажки. Продавец, с мудрым лицом и длинным носом, брал их, перебирал, пересчитывал. А Барни тем временем уходил с кольцом. Впрочем, тут же возвращался и клал его на прилавок, — перед все еще пребывающим в ступоре продавцом.

Но однажды у Барни этот номер не прошел — с тем самым цыганом, который торговал хотдогами у Sea Cliff. Цыган ответил ему, прищурясь: “Что ты мне дал? Это просто бумажка”. Барни не настаивал: “Окей, я дам тебе крупнее”. — Okay, I’ll give you bigger… — И протянул пятерку.

Чудеса эти производили на непосвященного большое впечатление, хотя были основаны на элементарных затверженных бытовых повадках: гипноз происходил на лету — на трудноуловимой смене такта, в точке расщепления реальности, где большинство людей теряло управление действительностью.

Эксцентричность Барни находила воплощение и в реальных проектах. Одним из них был фестиваль Янахойя. Он проводился стихийно в южнокалифорнийской пустыне Красных Камней, куда вот уже лет пятнадцать за неделю до Дня независимости съезжались отовсюду самодеятельные и профессиональные художники, которые занимались актуализацией воображения. Билет участника в тот год стоил 145 долларов. Лагерь состоял из палаток, шатров, балаганов и автомобилей и был устроен амфитеатром. В фокусе его была площадка — скина, на которой располагался главный объект фестиваля — двадцатиметровый человек из всяких горючих материалов: досок, соломенных жгутов, высушенных тыкв. На Янахойе принято было передвигаться на ходулях или на особенных повозках, на каких Золушка могла бы прибыть на бал. На фестивале взлетал подвязанный к воздушному шару ковчег, полный голубей, которые рассыпались по синеве белым пухом. По пустыне катались гигантские колеса, внутрь которых мог залезть любой и пробежаться наподобие белки. Вышагивал огромный паук, собранный из металлолома. Ездили фантастические кареты, запряженные огнедышащими жестяными драконами. Время от времени некая замысловатая установка, смонтированная в кузове пикапа, запускала в небо огромные черные кольца дыма. Долго-долго, истончаясь, они подымались вверх в раскаленной лазури. Принцип действия адского самовара состоял в том, что солярное топливо из форсунки, образуя сверкающий конус, впрыскивалось в кольцеобразную горелку, из которой потом вырывался взвихренный сизый локон. По вечерам пульсировало techno, темень пустыни раскраивалась лезвиями лазерного шоу. Там и тут выплясывали жонглеры, они вертели пылающие булавы и кадила. В последний день фестиваля деревянный колосс поджигался и, кривляясь в огненном столпе, подобно горящей спичке, потихоньку осыпался.

На Янахойе Барни устраивал живые картины. Гримировал и одевал добровольцев для изображения знаменитых картин — “Ночного дозора”, “Сдачи Бреды”. Жизнь в фестивальном лагере была замысловатая и нескучная. Карнавальная цивилизация полуголых расслабленных людей, которые занимались чудны€ми ремеслами, использовали невиданные средства передвижения, создавали манекены инопланетян, всевозможных химер и несуществующих животных, — забавляла Максима. Ему нравилось жить в чужом незлобном воображении.

В один из дней они пережили пыльную бурю. От самого горизонта, с плоского блюда пустыни на лагерь надвинулся смерч и объял его тьмой, которая рассеялась только к полудню следующего дня. Пока в лагере царила пыльная мгла, Макс не находил себе места. Он, не представляя, куда себя деть, метался слепо по пустынным улочкам, то и дело натыкаясь на безумные механизмы, которые щетинились пучками рычагов и зубчатых колес, или на каких-то немыслимых чудищ — с конусообразными головами и выпученными глазами, заостренными ушами и осклабленными ртами; он не представлял, куда себя деть.

Живые картины Барни пользовались на фестивале успехом. Максим убедился в его режиссерских способностях. Барни доносил до актеров исторический фон и суть изображаемого художественного явления. Актеры входили в роль и не спешили снимать костюмы. Группа “Ночного дозора” неожиданно сплотилась во время показов — хотя Барни набирал случайных участников по объявлениям. Они вывешивались на афишных тумбах и на сайте фестиваля, с помощью которого происходила вся координационная работа: оформление заявок на проведение шоу, покупка билетов, бронирование участка для размещения палатки и прочее. “Ночной дозор” еще сутки после показа бурно пьянствовал на марше, так что привлек внимание полицейских, которые патрулировали проулки лагеря.

На Янахойю они взяли девчонок — Вику и Дженнифер, подругу Барни. На фестивале Барни был настолько занят, что нельзя было даже понять, где он ночует; равным образом нельзя было уследить и за Максимом, который тенью следовал за другом, так что Вика и Дженнифер оставались предоставлены самим себе. Несколько раз друзья обнаруживали своих спутниц веселящимися в незнакомых компаниях: однажды они сошлись с труппой лилипутов, другой раз — с канатоходцами.

Когда сгорал деревянный человек, Максиму было грустно. Глядя на столб огня, он вспоминал, как в детстве, в пионерлагере, они гадали: вставляли две спички, символизирующие пару влюбленных, в спичечный коробок и поджигали. Спички одевались в лоскуты пламени и кривлялись: любит — не любит, склонится, обнимет, прижмет, отстранится. С утробным гулом, треском огненный человек, как паяц, пылал и рушился от любви.

 

Барни жил в дешевом отеле в центре города. Все его имущество состояло из спортивного тренажера, велосипеда, фотоаппарата и кинокамеры. Максим, оказываясь у него в гостях, дивился незатейливости, с какой Барни подходил к жизни. Сам он затосковал в отелях и в студии на Grant Plaza и теперь снимал комнату в доме, заселенном многодетной китайской общиной.

Теряясь в счете детей, не различая семейного состава своих соседей, он делил со стариком Ченом полуподвал, занимая одну из двух каморок. Комнатка старика была слепая, его же выходила низким окном под трап, который спускался в задний дворик. Если оставить открытым окно, ночью в него наползал туман — утром трудно было проснуться. Столик, диван, комод, тусклый омут зеркала с чешуйчато, как на рыбе, облупившейся амальгамой — скрадывались молочной мутью, сад тонул глубже, полный тающих призраков кустов. Слышно было, как капли стекали с листьев — то приближаясь, то отдаляясь, усыпляли.

Наверху, куда Макс поднимался, чтобы разогреть еду или принять душ, кипела общинная жизнь. Этим домиком владели вскладчину несколько семей. Отрабатывая скопом заем, они пополняли общую кассу, в которой скапливалась сумма для покупки еще одного дома.

Раннее утро Максима открывалось широким лицом Чена, похожим на дряхлое солнце. С упрямой улыбкой старик протягивал ему бумажный стаканчик, и в горло стекал ледяной глоток тумана. Макс вылезал через окно и шел умываться. Спустив ноги с подоконника, он видел силуэт Чена на коленях, возившегося с чайничком, из которого торчали веером пальмовые листья, они собирали влагу тумана.

Старик учил его китайской премудрости, охраняющей силу духа и ума, и Максу нравилось смиряться с бессмысленным поучением. Вскоре они вдвоем выходили из машины на смотровой площадке у Форта Майли. В текучем облаке мост проглядывал над заливом. Чен вешал курточку на канат ограждения, Макс закуривал.

Фигурка старика скользила над туманным заливом, кисти вдевались в воздух, кончики пальцев неподвижно настигали ступню, и в открытое окно тела, как в раму, помещался призрак моста.

Наконец старик выдыхал, вытягивался стрункой к незримой заре.

Далеко внизу, под лившимися полотнами тумана, на фарватерном буе разрешался протяжным гудом ревун. Зарядка заканчивалась, Макс забрасывал Чена в Ричмонд, где тот работал в ресторане на улице Клемента, оставлял машину и отправлялся в парк. Там он три-четыре часа набрасывал в блокнот свои соображения по популяционной генетике. Дело продвигалось медленно, но верно. К концу лета Максим планировал приступить к реализации модели и уже прикидывал, где подешевле купить вычислительное время.

Чен в свои семьдесят два работал наравне со всеми мужчинами общины: помощником повара, посудомоем. К вечеру их с Максом пути сходились в пиццерии, куда из ресторана на Clement перемещался Чен.

Максим видел, как старик ловко управлялся с овощерезкой, с замесом теста, как раскладывал на льду овощи — пирамидки стеблей сельдерея, дольки помидор, горки шампиньонов, как мастерски вскрывал банки с анчоусами, как раскатывал в ладонях, раскручивал на пальцах лепешки, плюхал на дырчатые противни, размазывал иероглиф соуса, посыпал моцареллой с щепоткой оранжевого чеддера и кусочками пепперони, вылеплял катышки фарша, бухал противень на ленточную гофру, провожал пиццу в гудящее горнило и, надев рукавицы, бежал принимать скворчащие заказы. Округлым резаком с хрустом раскраивал, смахивал на тарелку, выправлял ломтики — и летел к столу.

Максим однажды спросил Чена — почему он, старик, работает наравне с молодыми? Чен объяснил: для китайца время отдельной жизни бессмысленно по сравнению с временем рода. Эту фразу Макс вписал на форзац своего блокнота с выкладками.

Еще Максим спросил, что за иероглиф всякий раз Чен расписывает на лепешке. “Пишу: “Спасибо, спасибо”, — закивал старик.

 

Целый день Максим наворачивал восьмерки по односторонним улицам города. Работа была азартная — чем скорей примчишься, тем больше шанс на чаевые. Город все четче представал перед ним, полный сумрака и мглистых просветов, захламленных проулков и сияющих провалов, открывавшихся с холмов. Вдали ущелья небоскребов иногда загромождали перспективу, в которой рано или поздно, слепя стальным блеском глади, открывался залив, расческа причалов, набережная, полная машин, лавок, шатровых лотков, толп туристов…

Домой он возвращался за полночь, пробирался к себе через окно. Если не поджидала его Вика, он садился на подоконник, закуривал, глядя в темный, уже бредящий туманом сад. Из скуки он разглядывал в бинокль окна. Но без жалюзи всегда почему-то оказывалось только одно. Там человек с бородкой и голым торсом запрокидывался размашисто в кресле-качалке с журналом в руках. Скоро Максим слышал, как за стенкой начинал всхрапывать Чен. На верхних этажах вдруг побрякивали бамбуковые бубенцы, задетые призраком.

Таков был распорядок дня, и никогда нельзя было угадать, придет Вика или нет. Однажды он нашел Вику ослепительно нагой лежащей на подоконнике. Она вся текла лунным молоком, Макс не знал, куда деться от нее — от ее голых лодыжек, в которых было даже что-то отвлеченное, — настолько совершенна иногда бывает дикая природа.

Он закрыл лицо руками, поняв вдруг, что будет значить для него ее исчезновенье.

ГЛАВА 8. ИЗ ПЕНЫ

Максиму приснилось, что найденные в океане тела — нетленны и суть результат чьего-то неудачного эксперимента по воскрешению. Сон ломает природу реальности, и оказывается, что тела все женские — и сплошь красотки. Оказывается, некая могущественная сила в нынешние эсхатологические времена решает воскресить всех легендарных красавиц, которые некогда проживали в округе. Среди этих женщин попадались не только пропавшие без вести, но и умершие в старости в своей постели записные красотки; нынче они явились в своей юной телесной ипостаси. Актрисы 1930-х годов, светские львицы канувшей эпохи, любимицы позабытых модельеров… Максим перебирает в руках снятые с тел отстиранные и выглаженные вещи — невиданные эти ткани смотрятся новенькими, будто добытыми из машины времени. И вот одна из всплывших утопленниц оказывается — это выясняется при вскрытии — без сердца. Максим сам ассистирует патологоанатому и видит, что вместо сердца — аорты крепятся к гомункулусу, к некоему сгустку мышц, наподобие пуповины. Этот сгусток напоминает эмбрион. (Здесь во сне идет перебивка, как в киножурнале, и следует примечание в рамке: “Современная нейрофизиология не способна локализовать сигналы центральной нервной системы при манипулировании испытуемым этическими категориями. Наукой высказывается предположение, что сгусток нервных волокон, которые обволакивают сердце, несет ответственность за обработку сигналов, сопровождающих нравственные эмоции”.) У другой женщины никакого сгустка нет, аорта бесхитростно прямоточно смыкается с веной. И Максим отлично понимает, что это значит, но спрашивает у кого-то: “Ведь правда, такое существо в принципе не могло существовать?”. “Да”, — отвечают ему и куда-то ведут под руки. У него возникает догадка, что эти утопленницы — неудачный результат экспериментов по созданию тех самых гомункулусов душ, проба по воскрешению из праха. И тогда становится ясно, что Неживое в преддверии конца времен принимается экспериментировать с живой материей, приготовляется к Страшному суду. И начинает с Красоты, с воссоздания — с явления из пены Афродит…

“Здравствуй, Неживое! Здравствуй, Красота!” — бормочет Макс и просыпается весь в слезах, оттого что Вика тянет его за руку, приговаривает “Бедненький, ты мой, бедненький”, — и целует его в глаза.

 

Максиму в то утро окончательно стало ясно, что он никогда не узнает, куда делась математика из его мозга. “Нравственные видения вытеснили научное мировоззрение, — решил он. — Наука основана на гордости, возведенной в степень тщеславия, на подспудном желании власти и преклонения: вот такие теперь у меня мысли. Но самое страшное другое. Жутко даже помыслить. Куда канул весь этот царственный мир, потреблявший столько энергии и страсти? Куда? Было ли человеческое в этой умственной энергии? Что происходит сейчас с теми наработанными связями между нейронами, со всей операционной и долговременной памятью размером с университет, какой метаморфозе они теперь подвергнуты? Чем будут заняты эти интеллектуальные пространства? Неужели добром и злом?”

Мышление Максиму было необходимо, как дыхание. Если в голове не производился смысл, ему становилось тоскливо, дрожали пальцы, и все, что было под руками, разлеталось: казнь фантиков, карандашей и скрепок. Математика была спасением, хоть он давно уже оставил чистую науку. Популяционная генетика, которой он занимался, требовала больше грубого моделирования, чем мысли. Написание алгоритмов казалось делом наживным. Смысл программы существовал лишь до тех пор, пока она не была написана. Серьездность дела мгновенно обнулялась, как только Максим добивался корректной работы алгоритма, в то время как математика всегда погружала его в стерильную сверкающую среду твердого смысла. Красота строгости царила в ней, сознание дышало ясностью. От одной мысли о возвращении он замирал, предвосхищая редкое чувство: математическая интуиция создавала в нем форму, в которой действительно могла быть отлита природа нравственности, или — хотя бы некий чувственный обелиск торжеству поступка.

Когда он размышлял в грамматических связях математического языка — в некоей стремительной структуре, пронизанной лучами интуиции, он словно бы находился внутри слепящего тумана. Так слепнешь, когда с включенным дальним светом скатываешься в низину, заполненную парно€й дымкой. Иногда, пробиваясь сквозь жемчужную мглу, он вдруг замечал, что тут и там в боковом зрении возникают картины, сцены из самого детства, необязательно яркие, — без всякой связи друг с другом. Это могла быть заснеженная скула лесного оврага, рассеченного лыжней, или скальный обрыв на краю затопленного карьера, или дуга морского берега, туша выброшенной штормом рыбины, тучи мушек над ней вуалью…

Однажды он понял, что размышление зряче, — когда пришлось по наитию прибегнуть к этому калейдоскопу, чтобы выудить пейзаж недавнего сна — все тогда забыл, кроме ощущения смысла, слепленного из ландшафтных складок, линий, полей поверхностных напряжений… Он погрузился в белизну и наконец увидел: заснеженная полость открытой разработки, заржавленная техника на краю котлована, сойка застыла на зубце экскаватора, языкастые синие тени, кусты как вскинутые руки, карамельный глянец наста. И вот здесь осенило, что сильные мысли — идеи математической существенности, их напряжение — составляют ландшафт, что сознание человека обладает тектоническим свойством сдавленного (чем? — нравственностью, эмоцией?) кристалла…

Напротив, моделирование успокаивало тем, что ток мыслей был похож на дерево, на расцветающий сад. Но девственность эта всегда оставалась нетронутой, никакого плодоношения, никакого празднества плодов и никакой послеурожайной бражки, никакого круговорота озимых — вечность отменяется.

Обычно Макс погружался в работу под звуки японской флейты-дзен. Она кружила и втягивала в ветви, веточки, в чистоту кружев, наполненных чистым небом. Время от времени он автоматически выходил на сайт Корнеллского университета, arxiv.org, на котором с незапамятных времен собирались все препринты по фундаментальным наукам, и просматривал бегло свою тематику, чтобы снова вернуться к проекциям генетического кода. В выходные он мог просидеть за моделированием с утра до заката, когда, опомнившись, вскакивал и перед ужином час носился по парку, будто убегая от себя, настигая, спохватываясь, ускоряясь…

ГЛАВА 9. ИСТРЕБИТЕЛЬ

Согласно законам природы, тела, притягивая свет, искривляют пространство, замедляют время. Для Максима любой контур, принадлежащий Вике, — пусть локоть и кисть руки, заложенной за голову, пусть золото щиколотки над белым носком, или волна бедра, — был настолько особым геометрическим местом линий, что — словно сложный оптический конструкт — задавал искривление мира.

Максим думал о происхождении этого явления и кое-что надумал: “Прозрачные объекты, обладающие оптической телесностью, задерживают и отклоняют пробег света в пространстве. Оптическая суть линии в том, что малая ее существенность постепенно набирает весомость в любовном скольжении взгляда. Контур притягивает в окрестность своей границы свободный пробег оптической оси, пронзающей зрачок”.

Дитя математики, Максим по-настоящему ценил только линию. Бинокулярное зрение казалось ему перегруженным изыском перспективы. Объем, глубина, будучи имитацией будущего, казались ему убранством геометрии, скрывающим правду контурной атомарности вещей: так худенькой девочке — великолепному собранию линий, черточек, слабых волн, спадов, углов и взлетов — лучше жить приношением свету нагой, чем рядиться в любую одежду объема.

Происхождение плоскости, преследование проекции, атака на срез движенья были его излюбленными приемами узнавания красоты. Ему нравилось схватывать сечения, поверхности ракурсов, без жалости выплескивая из них глубину, словно ополаскивая склянку, чтобы поднести ее к солнцу — глазу.

 

Несмотря на безбедность, пришедшую вместе с принстонской зарплатой, Макс всегда готов был подработать, копил деньги, был смекалист в бережливости. К тому же лишний доллар в самом деле мог пригодиться, ибо на все лето он мечтал подвиснуть в Москве — тоска вдруг грубо завладела им. Он думал о матери. О природе своей нечувствительности к ней. Он снова хотел забрать ее в Америку, и в то же время брезгливость, смешанная с болью, одолевала его при этой мысли.

В начале марта вдруг позвонила Вика, сказала, что на выходные есть халтура. Так в его мир вошел Наум, лысый, со стальною планкою усов, весь выпуклый крепыш, рукава засучены, джинсовые ляжки атлета врозь буграми. Уже в сумерках он пришвартовал “бьюик”, огромный, как баржа, Station Wagon, 1982 — автомобиль качнулся дважды, когда соскочил на асфальт, рукопожатье деревянного солдата, колечки седины над воротом:

— С Твин-Пикса гарнитур свезем. Сiдай на чайку, хлопец.

Скоро совсем стемнело, они набрасывали петли на холм, Максима укачивало на рессорном валком ходу, икра огней внизу дрожала в бездне марева, сминалась теменью залива. Наум то раскручивал, то закручивал штурвал, мотыльки трепетали в ореолах фонарей; вдруг буркнул “тпру”, степенно вышел, гаркнул в раскрытое окно, в котором мужчина обвязывал стопки книжек, жена выжимала губку над тазом:

— Грузить подано.

Кушетку вознесли на багажник, на нее закинули кресло, этажерку, стреножили стропой, стулья и комод впихнули в кузов. Максу выпало идти снаружи, погонщиком удерживая мебельного верблюда под уздцы, затем ускорился вприпрыжку, полетел с горы — глубокий вечер и пустынный город. За костелом, у площади, куда со склонов сбегали улочки, гирлянда проблесковых фонарей плеснула из проулка, оглушила сирена — и вместо того чтобы смиренно сложить на баранке руки, дождаться команды сержанта, Наум распахнул дверь и со вскинутой приветствием рукой пошел навстречу ощетинившейся судьбе, опуская другую в задний карман за водительскими правами.

Полицейский опорожнил кобуру, припал на колено, взял крепыша на мушку.

Наум сбился с марша, поднял вторую руку, сдал назад:

— Фурнитуру везем, начальник! — захрипел Наум. — Friends are moving, we just help’em…

Максим полночи просидел на кушетке под фонарем, курил, потом накрылся подушками, снятыми с кресла. В город вползал туман. Пьяная компания пересекла площадь, пропала. Костел поднимался шпилями в небо, между ними плыла звезда, пропадала, на верхотуре там и тут ерзали силуэты химер, схватившихся за свои ушастые головы. Какой-то человек, разговаривая сам с собой, скорее всего, под кайфом, промаршировал по тротуару, отчаяние его жестикулировало, не то оповещая о срочном, не то оспаривая. Вдруг вернулся, постоял рядом, не обращая на Максима внимания, — и ринулся через площадь, исчез…

Напарник разбудил на рассвете, на обратном пути сошли у океана, искупнулись, Наум отжался, кляксы песка блеснули на груди, пепел, битое стекло. Обсыхая, Максим расспросил Наума: “Как живете? Кем работали раньше?”.

— Кем работал? — вспетушился Наум. — Воровал. В Одессе воровал, в Умани воровал, в Кишиневе воровал — сахар, триста тонн рафинада. Потом ОБХСС пришло. Я тогда призвал жену: “Рая! Продай все и отдай адвокату. Пусть вытащит меня, нема уже мо€чи”. Рая продала, и я вышел. А когда вышел — наворовал еще больше, — он ухмыльнулся. — Сахар — важное дело! А ты чем занимаешься, хлопец?

— Я хочу научиться воскрешать мертвых, — сказал Макс.

— Медик, что ли?

— Нет, математик.

— А как ты их воскресишь своей математикой? Тут ведь биологию знать нужно.

— А мы потихоньку, — пробормотал Макс, подумав, и погромче раздельно произнес: — Я стараюсь вычислить и представить к воскрешению всех людей, которые участвовали в производстве данного конкретного индивида.

— Молодец, раз стараешься. Главное — добросовестность, — сказал Наум.

* * *

Максим по выходным звонил отцу, который иногда был словоохотлив. Говорил он с сыном о многом, но в основном о проблемах своей приемной дочери. Максим слушал его, и перед глазами стояли лица детей…

Макс все чаще вспоминал их, как они заигрывались, наскакивали на него, валили на диван и принимались возиться друг с дружкой, совсем, казалось, о нем позабыв, а на самом деле впитав его. Но как только представало перед ним лицо жены или ее силуэт, склоненный над детскими фигурками, тоска улетучивалась.

Он позвонил Нине и договорился, что приедет в Афины повидать детей.

— Хорошо. Только ты остановишься в гостинице, — сказала она.

Максим не ответил и повесил трубку. Но потом перезвонил и сказал, что, конечно, он остановится в гостинице.

* * *

Не столько из нужды или симпатии, сколько ради того, чтобы поговорить с живым человеком — Наум стал все чаще брать Максима в компаньоны.

— Надо машину перегнать из Уолнат Крика, — сообщает Наум по телефону.

— В воскресенье, в пять, — подтверждает Макс.

В апреле стоит выехать из города, как над головой разверзаются хляби солнца. Он оборачивается и видит облачный столб: опрокинутый котел кучевых — стальных, лиловых и кипенных. Сны города — туманы утр и сумерек замесили тесто для этих Микеланджеловых ландшафтов, путь вознесения манит и реет, сокрушает обыденность.

В городке, наконец кинувшемся под колеса на гористой дороге, они бредут по лужайке к человеку, стоящему на руках, зажимая ногами баскетбольный мяч. Бородач — лет сорока, вставший снова на ноги и с постепенно бледнеющим после прилива крови лицом, в шортах и в майке с гербом университета в Беркли, — охлопывая мяч, ведет их для свершения ритуала дарения в гостиную. Макс принимает стакан с водой, льдинки гремят, стоит только пригубить. Наум отхлебывает из своего, разгрызает лед: хищник в нетерпении, перед прыжком расставил ноги в упор.

Заспанная жена неподвижно пересекает гостиную:

— Привет, ребята! — поясок халата волочится шашкой, Наум прищуривается на бородача, тот церемонно подхватывается:

— Парни, я рад помочь вашей организации. Я уже разослал всем сотрудникам кафедры объявление о благотворительной программе JFCS. Надеюсь, теперь они смекнут, что ваш способ избавиться от старой машины — лучший.

— Тем более, совершив дарение, они получат налоговую льготу, — басит Наум, протягивает регистрационные бланки — и скоро они уже возятся в гараже с заваленным пылью “доджем”; разряжен аккумулятор, накинем провода.

— А вы, парни, чем по жизни занимаетесь? — спросил профессор, стоя над разверзтым капотом.

— Я всем понемножку, — ответил Наум. — А вот этот тип, — кивнул он на Максима, — мертвых воскрешать собрался.

Профессор хохотнул.

— Мертвых людей ставить на ноги? — переспросил он, все еще посмеиваясь.

— Мертвых людей, — кивнул Макс. — Я придумал, как вычислить ДНК всех тех, кто жил когда-либо на планете. Сейчас отлаживаю алгоритм.

Профессор перестал смеяться и обратился к Науму:

— Поверните ключ, есть контакт?

Мотор завелся.

Максим громко спросил профессора:

— А вы чем занимаетесь в университете?

— Я психолог. Преподаю психологию детям.

— Психология не наука, — улыбнулся Макс. — Психология — это форма индивидуального предпринимательства.

На заправке Максим подкачал колеса и спросил, как распределяются эти благотворительные машины, он позарился бы на “хонду”, — высокооборотистый движок, управляемость как у велосипеда.

Портик заправки “Шеврон”, низкое солнце, долгие тени колонн ложатся на скалу, шоссе закладывает вираж через перевал, закат течет вверху, бери горстями этот золоченый воздух, было тоскливо знать, что где-то есть города, полные счастья и горя.

Наум хмыкнул, объяснил: эти машины, даренные синагогальной общине для распределения между неимущими семьями, прибирает к рукам некий барыга, он торгует ими с аукциона, выручка делится активистами соцработы.

Макс задумался:

— Наум, я тебя не осуждаю, но ты больше не зови меня на это дело.

— Щенок, — рявкнул Наум. — Была б у тебя жинка, да дети б кушать просили, учить их опять же, будь они здоровы, я послушал бы, что б ты тогда затявкал.

Макс хмыкнул и сел в машину.

Поток влетел в тоннель, он пошарил по торпеде, ища тумблер ближнего света, не нашел, схватился за руль, тут шоссе пробило гору — и солнце обрушилось в лицо. Макс ослеп — пыльное стекло впитало прямую наводку светила, “дворники” только размазали слезу.

Поставил машину на 25-й авеню, пересел к Науму, тот забрал ключи, отвез его домой, вынул полтинник.

Максим аккуратно скрутил купюру в трубочку, протянул обратно:

— На. Протисни себе в задницу, — посоветовал он перед тем как выйти.

 

Максим скучал по выходным, вот почему он не расстался с Наумом. Даже на какое-то время Наум грубой телесностью заселил послесонье — выныривал усатым гопаком из тумана в парусящих шароварах, кумач развевался и хлопал, разносился, сдавленно полыхал, полоскался; казак (бредни Барни не прошли даром) вновь скрывался во мгле, и вот уже распластался верхом и мчится над дымкой затянутым берегом, впившись зубами в холку, рыча, сжимается, разжимается баттерфляем — паровозным шатуном галопа: всплескивали поводья, хрустели удила, круп коня обливался колесами блеска, ремни стремян поскрипывали от натуги, медь пороховницы плясала на поясе в заревом луче — солнце щурилось над горизонтом. Козар-хазарянин, богатырь Жидовин, пересмешник Давида скачет теперь казаком от Хопра до Хортицы — возы под ним кружат, выстраиваясь боевым порядком, в оголенных таборах торчат жерди снятых куреней, дымятся костровища, воины Сечи хлопочут с подпругой, ржут кони, свиньи визжат, отдавая дань — по уху с рыла, нанизать, приторочить к поясу: свиной орден османам, прибить ко лбу. Впереди на пути к тучам туретчины кровью плачут местечки, светило закатывается, скрываясь от стона, травой зарастают пороги, еще глухой мессия поворачивает голову на неясный трепет, но, не смекнув, снова погружается в Писание.

Яблоко от яблони, Каин от Каина, свара ненависти и любви кувыркается, карнавал трагедии перепрыгивает с головы на ноги, идет колесом — но недолго: евреи во сне случались и среди запорожцев, Янкель, возвышенный Тарасом из маркитантов: бывало, выступали отдельными отрядами — спасшиеся от гайдамаков, они вставали под защиту русских полков, селились в крепостях; все это забылось на век, но встало эхом семя есаулов — Евреиновых, Мелеховых (Царевых), которые вернулись к вере отцов, — Перекрестовых. Казаки теперь жидовствовали открыто, чуть не в строю. Николай I приказал разлучать семьи, детей крестить в кантонисты. Герцен встречает под Вяткой на треть поредевшую колонну жиденят в шинельках, бледные ознобные личики, синие губы, круги под глазами. Звонарь свободы обливается слезами, велит конвойному офицеру беречь детей, тот отвечает, что все равно половина дойдет до “Могилева”.

Недели через две Наум — не без влияния Макса — бросил перегонять дармовые развалюхи и переключился на водопроводное сообщение. Отныне на выходные обрушивался ливень фаянса, скрип катушечных улиток трубочиста, треск и скрежет пружинной оплетки, вгоняемой в лабиринт водостока. Наум привычно приседает в распоре неподвижного гопака, руки за головой толкают струну по валу шеи, по плечам — в клоаку, трубы ветвятся, рушатся в отвес, разбегаются, схлопываются, как отлитая капелью дробь — в барабан, рассеченный сетками калибра: прииск золоторотцев, по крупинке горсть червонного крушеца€, эмигрантский хлеб и масло.

Судя по тому, как основательно Наум обзавелся оборудованием, визитными карточками, рекламным агентом, Максу месяца на два светила сантехническая будущность. От прочистки засоров вскоре переметнулись к монтажу, одно удовольствие: дома в городе по преимуществу были каркасной конструкции — сняв гипсокартонные панели, они без затей погружались в нейрохирургию водоводных жил: легко монтируемый поливинилхлоридный кишечник и металлопластиковые жилы, анодированные муфты и шаровые краны — во всей этой сосудистой картографии Макс научился разбираться. Он также открыл существование канализационных крыс: тварей, обитающих в коллекторах. Растревоженные пением “ерша”, иногда они пробирались по стоякам в уборные: с края унитаза сосульчатый пацюк на его глазах два раза сигал в водяной замо€к, проворней пули.

На счету их уже было два частных детских садика, автосервис, овощная лавка, пекарня, когда поступил пространный заказ на замену всей системы канализации и водопровода узкого, как пенал, дома: четыре квартиры размещались одна над другой.

“Не природа и не замысел виноваты в гибели миновавших цивилизаций”, — думал Макс, стоя внутри разверзшегося скелета: перекрытия, стропила, колонные брусья, балясины, углы перил и лестниц, деревянный этажерчатый планер сверзнулся наискось в пике€, застрял; мощь ячеистых плоскостей, возведшая этажи, пролеты, стояки, коробчатые воздуховоды; чердак, пронизанный солнечным неводом, темнел ущельем купола вверху, там плавала голубая пыль; было тихо, чирикали где-то воробьи.

“Птахи всегда распевают над руинами”, — думает Макс.

“Если человек произошел от обезьяны, — шепчет Макс, — то от кого тогда произошли человеческие страдания?..”

Дом этот принадлежал приятелю Наума — купил недорого, скидка вышла по причине требуемого капитального ремонта. Хозяин — анемичный толстяк, приезжавший на старом, обшелушенном солнцем “мерседесе”, — заходил посмотреть на их работу, цокал языком, не замечая Макса, хрипло спрашивал одно и то же:

— Нёма, ты мне скажи, таки я прогадал с этой халабудой или как?

— Хай будет, — сердился Наум.

Дом тем не менее был жилой — в единственной пригодной квартире обретался съемщик, бывавший в ней наездами, военный летчик Роджер: берега Бахрейна, авианосная Лапута, аль-Манама искрит стеклом за горизонтом, грохочут движки на форсаже, зерцало палубы дрожит и пучится под жалами сопел, струится марево, регулировщик с флажком и в шлеме пляшет тарантеллу, его перекрывает трапеция хвоста, закрылки стабилизатора шевелятся, как на разминке стопы балерин; срываясь с трамплина, истребитель проседает гузкой, стальная рябь вокруг, караваном тянутся танкеры, в столовке снова непрожаренная пицца, сны отравлены нефтью, солнцем — то выколотым зрачком зенита, то мартеном заката вполнеба, во сне собака бесконечно лает на горлинку, гудящую в кроне оливы. Раз в два месяца, по завершении вахты, прилетал в Сан-Франциско в отпуск. Хозяин дома хвастался постояльцем:

— Ну, Нёма, понимаешь, ихняя жизнь — не наша. Работа тяжелая, нужно отдыхать. Парень — красавец, организм требует смаку. Роджер привозит однополчан, человека два-три, для теплой компании много не надо, все как на подбор: аполлоны. Девочки туда, девочки сюда, отдыхают культурно. Цивилизация! На серфингах катаются. В гараже там посмотри — цельный склад: велосипеды, доски, гидрокостюмы… Какая машина у него там стоит! Не машина — самолет, чтоб я так жил! Вся моя молодость — “Москвич” лупоглазый, Светка с Пушки да копченая тюлька, целуй ее в глаза, под пиво на Десятой станции Фонтана…

Работа приносила хороший заработок: удобно было трудиться на одном месте, не нужно таскать туда-сюда инструменты, притираться к заказчику, вписываться в сроки. Ремонт шел неспешно, хозяин от безденежья не гнал, и главное — Наум, удружая, оставлял Максу ключи от этой фатеры. Он как-то привел сюда Вику, ей понравилось, дом стал их убежищем — они спускались в гараж, где стоял алый “Корвет”: щелкнуть выключателем, ослепнуть от пылающего — прапор на ветру — глянца, капот шириной с двуспальную постель, профиль — лонжерон, с затерянным изломом косточки, на бреющем несется к океану. Вике нравилось зажмуриться и растечься по капоту крестом…

Макс заученно разбирал панель, провода искрили, залипали — и вдруг утробный рык пронизывал грудь, живот, спускался к бедрам. Все тело вливалось в монолит, мурлыкающая ласка купающихся в масле поршней добиралась до костей, втягивала под капот, щека и лоно теплели от прогрева. Скользнув — долгими руками, близостью щиколоток и бедер — Вика забиралась в кабриолет, гаражная штора подымалась, и они выкатывались в асфальтовую темень, в трассирующие потоки неона, жесткая спортивная подвеска — в виражи входил, как по лекалу. У океана ветрено, людная парковка, метнуться мимо в парковую рощу эвкалиптов, миновать хвойные склоны Пресидио, на мягких лапах въехать в Линкольн-парк, остановиться в индиговой тени, аккорд моста над теменью пролива сквозь листву, наклонить зеркало заднего вида, чтоб полицейская машина не смогла подкрасться незаметно: успеть задраить ширинку, одернуть майку, блузку, подол; но прежде щелкнуть тумблером, надвинуть полость, отвести сиденья, уловить затлевший блеск распутства, откинуться назад, всмотреться, холодея, как в лобовом стекле смеркается свеченье миндалевидных глаз, шелк течет по складкам вверх, язык нащупывает шторм пульсирующей жилки над ключицей, напор ласки разводит вальсом телесную волну, валы все ходят в темени, корабль пристать не может…

Однажды он поставил машину глубже под шатер крон, чуть ближе к склону, чем обычно. Сверху бил прожектор, конус света серебрил с испода замершие листья, растворялся за дорогой над обрывом. Рык мотора стих, лабиринт прикосновений сгустил, взорвал пространство, они боролись друг с другом, будто двойники, соперничающие за обладанье телом; как вдруг косность охватила ее, всмотрелась снизу вверх по склону. Прильнул и он, оторопел. Кто-то сверху вглядывался в них, одной рукой человек держался за проволочную ограду, истощенное, напряженное лицо, просящий взгляд…

Максим не сразу осознал, что не видит его глаз, но в позе силуэта, с отведенной, оглядывающейся назад рукой — в самом этом предстоянии пространству было что-то молящее, непонимающее — и в то же время простодушно непреклонное. Он смутился, но явственность подглядывания взбесила, вот эта открытость — а может, просто старый человек, бессонница, с парковки вышел прогуляться, и в старческом ступоре, никак не в силах сообразить, — что там такое происходит, невиданное, молодое дело…

Макс слышал разные истории о подобных типах, случалось и так: Вика, например, не выносила лифтов, по всем лестницам всходила пешей, потому что в детстве, в подъезде питерской высотки на улице Жени Егоровой — очкарик с портфелем вошел за ней, нажал на “стоп” на середине шахты и расчехлился напоказ…

Извращенец не уходил. Вика закурила. Хрипло сказала:

— Валим отсюда.

Макс кое-как управился с джинсами, метнулся вверх по склону, поскользнулся, рванулся еще — и от земли лицом к лицу столкнулся.

Белый как полотно, в больничной робе… За ним — груда тел, все белые-белые, ничком и навзничь…

Фонари подсветки заливали мемориал памяти жертвам Холокоста: стена углом, тела, один оставшийся свидетель.

Теряя равновесие, Макс схватился за ограду. “Паучки” на проволоке вонзились в руку. И вдруг, подражая, выпрямился, отвел руку…

 

Летчик словно вышел из стены гаража. Они уже расположились в “Корвете”, открыли пиво, звенел и раскачивался Стив Райх: Different Trains проносились гудками в Нью-Йорк по динамикам справа налево, как вдруг перед ними предстал человек с выбившейся из джинсов рубашкой и ополовиненной бутылкой Black Label, которую держал, обхватив кулаком за горлышко. Он прислонился к притолоке, влажно заблестел исподлобья, поднял большой палец вверх, кивнул, затянулся сигаретой, прижатой фильтром к горлышку, ударил ногою дверь, выпал на ступеньки, повесил голову, закачал ею под музыку: твердые губы пробовали воздух.

Поезда пролетали мимо полустанков, Макс приуныл.

— Правда, классная тачка? — летчик скользнул животом на капот, приложился щекой, глянец затуманился у губ. Дурнота на несколько мгновений опростила породистое лицо.

— Ну, что за шняга, — протянула Вика.

Летчик простонал, отжался и выпрямился.

Надежда, что бедолага проблюется и утихомирится, улетучилась. От беспомощности Макс посмотрел на мыски своих ботинок.

Пилот нырнул к нему вплотную.

— Вот ты — ты — чем занимаешься по жизни? — он ткнул его пальцем в грудь. — На что у тебя стои€т?

— Я хочу воскресить мертвых людей.

Пилот закачался еще сильней.

— О! — воскликнул он. — Ты хочешь поднять всех убитых?

— Вообще всех. Всех, кто когда-либо жил на Земле.

— Молодец, — пилот ударил его по плечу. — У тебя получится. — И пилот обернулся и подмигнул Вике. — Слыхала? Твой парень хочет всех вылечить. Отличный выбор.

Вика стояла, сложив на груди руки.

Вдруг пилот воспрянул, как зомби, мгновенно оклемался, нырнул за руль. Кланяясь, наконец попал ключом в замок зажигания, теперь его следовало вынуть из-за штурвала: твердые бицепсы, вздувшиеся жилы. Макс склонился над ним, пытаясь оторвать от руля, не дать выехать.

Вика метнулась наверх, в квартиру, за друзьями, чтоб помогли управиться с воякой… Дверь настежь, раскиданы подушки, одеяло, выпотрошены сумка, чемодан, на ковре блестит мокрая серф-доска, на рыбьей ее плоскости стоит стакан, бинокль, пустая бутылка, тают кубики льда, все припорошено чипсами.

Слетела вниз: летчик за грудки вжимал Макса в стену.

— Скажи мне, парень, — прохрипел пилот. — Ты катался на моей машине?

Макс кивнул.

Летчик удовлетворенно приложился лбом к его плечу. Отпал.

— Тебе понравилось? Скажи мне, ты получил удовольствие, когда катался на моей девочке? — вопросил он, трагически насупив брови. Родинка на щеке смягчала его облик.

Макс кивнул.

— Да, получил, — подтвердил пилот. — Вот это я и хотел услышать. Да. Вот это. Ты получил у-до-воль-ствие от моей ласточки. Ты использовал ее! Вот то-то и оно, чувак. Вот то-то и оно.

Пилот раскачивался так, что ему приходилось циркулем переступать, чтобы не потерять равновесие.

— Значит так, чувак, ты покайфовал, а теперь покайфую я, — пилот перелетел через гараж по диагонали, ударил пальцем в грудь. — Ты отвезешь меня на О’Фаррелл. Я покажу тебе кое-что. Тебе понравится. Я сказал, — взревел пилот, тыча в Макса бутылочным донцем, — я сказал, тебе понравится!..

Вика не бросила — улыбка забрезжила в зеркале заднего вида, — на ее тонком лице, в этом неуловимом, никогда несоставимом треугольнике печали, лукавства и бесчувствия.

На светофорах пилот тянулся руками к пешеходам, — то что-то орал, то мрачно затыкался, прикладывался к горлышку. Макс старался занять левый ряд, не встать первым на стоп-линии, пристроиться сзади…

Разлинованный кварталами город понесся снизу им навстречу, потянулся с залива, как невод — что за живность поднимет он с затуманенного сумеречного дна? Макс всегда опасался этого странного, праздничного с виду города — и особенно был настороже, когда спускался в опустошенный сумерками центр: громады небоскребов ущельями обкладывали небо, на стоянках царила пустота, лес парковочных счетчиков вдоль панели, в нишах бомжи устраивались под ворохом газет на ночевку. Туман входил в город, облизывал, распушал фонари. Гуляя здесь, он не раз вдруг срывался на бег — скорей наверх, к жилым местам, заскочить в магазинчик, отогреться под электрическим светом… Барни пугал его — опасно бродить ночью в центре: раз-два — и навстречу выбегает перекошенный человек с топором, заламывает руки — и вдруг рубит тебя по плечу; а пока ты ничего не соображаешь — боли пока нет, только немота у ключицы — торопливо обчищает карманы, двадцать баксов Христа ради. Барни требовал всегда иметь в загашнике двадцатку, как раз на такой случай — индульгенцией искупить живот свой, расписывал обычаи того или иного квартала, как лучше обойти: по часовой стрелке или против. Город — квадрат всего семь на семь миль — был топологически сгущен, в нем маячили “волчьи ямы”, омуты пространства: оступиться в них, как в приоткрытый люк. Весь центр испещряли трещины: сто—двести метров могли отъединять злачный смерч от заводи туристического уюта. Когда в пиццерию влетели двое туристов — муж и жена, избитые (красные скулы, разорванные майки), ограбленные (видеокамера, сумочка), Барни вызвал полицию, принес пакеты со льдом и вознегодовал: поделом, кто ходит здесь с закромами напоказ?

Еще издали пилот стал орать, ему отвечали. На углу Тейлор и О’Фаррелл всполошилась стайка проституток. Они поворачивались на каблуках, хватали друг дружку за руки, шипели: “Я первая!” — “Нет, я!” Торчали они здесь и днем, но по одиночке; три из них уже примелькались Максу. Улица О’Фаррелл служила трактом, ведшим от океана в центр, или к мосту через залив, к тому же он часто здесь разъезжал — и на доставке, и с Наумом… Девушка нагибалась к водилам, поджидавшим светофор, что-то им говорила, иногда подсаживалась сразу, или призывала сестричку, дежурившую в китайском ресторанчике на другой стороне улицы… То напомаженные, то простоволосые, но всегда в обтянутых трико или мини-юбках — леопардовых, бархатных, валики жира на затянутых боках.

— Самые красивые всегда толкутся не на О’Фаррелл, и не на Гранте, и тем более не на Валлехо, — учил Наум, — а у паба на углу Ларкин и Гири. Только ты смотри, не ходи туда — это трансвеститы, они тебя самого трахнут! — ржал напарник.

— Амина! Амина! Иди сюда, моя девочка, — зашептал пилот.

Навстречу выступила фигурка — темненькая, крупный носик, коротко стриженная, еще подросток, но с полнеющими бедрами, в сетчатой блузе с люрексом, лицо нежное, дерзкая улыбка сквозь испуг, темный пушок над губой, оливковая кожа. Она подошла, приобняла пилота, тот сгреб ее за шею, поймал губы…

— Смотри, кого я тебе привез! Гляди, гляди, вот этот чувак умеет воскрешать людей.

Девушка улыбалась.

 

Далее — подняться по зыбучей лестнице, прокуренная драпировка, одна лампа на три пролета, сесть в продавленные кресла, отпихнуть завилявшую в ногах голодную кошку, вздрогнуть от затарахтевшего холодильника, пыльные окна выходят в слепую щель между домами, по запотевшей трубе стекает струйка. Крякнула рассохшаяся дверь, гнилой орех раскололся — и Макс с Викой, которые сидели в холле, как у врача в приемной, разглядели в спаленке: вся она лежала, разметанная, глаза в потолок, уже не было сил бояться. Пилот реет над ней одетый, распоясанный, свисает ремень, в руке десантный нож, дрожащее острие обводит брови, глазницы, ставит крест на лбу.

Амина, вскормленная солнцем Курдистана, три года назад бежала с мужем из Раньи в Турцию: две тысячи долларов с носа отдать проводнику за переход границы с Ираном, провести семь ночей в горах, похоронить старика, шедшего к сыну в Ливерпуль; обморозить пальцы, спуститься в долину Вана, услышать вдогонку трескотню АКМ, посыпаться с обрыва; провести ночь в амбаре у подножья Арарата. Две двести с носа вместе с двенадцатью соотечественниками отдать за удачу: восемнадцать часов болтаться в давке — в потайном отсеке фургона добраться до границы с Грецией, быть пойманными, ограбленными, избитыми турецкими солдатами, снова вернуться в Стамбул, две недели ночевать в заброшенных домах, остерегаться стай бездомных собак, побираться на базаре, поджидать перевода денег от отца Азада, состоятельного лавочника, снарядившего их в дорогу; переплыть потом реку Эрген на надувных плотах, потери: соскользнувший на порожке паренек тянет руку из стремнины, залитая водой гримаса, уже перхает, но не повернуться от тесноты и страха, весло не достает. Дальше? Дальше последовать за проводником-эпилептиком (шрам через пустую глазницу рассекал трегубое лицо, во время припадка разжать ложкой зубы, вставить в оскал крошащийся камень), пять дней под дождем прятаться в лесу у Тесалоники, наконец залезть в грузовик, улечься друг на дружку плашмя, прибыть в Афины, зависнуть на четыре месяца, Азаду — работать грузчиком на овощном базаре, спать там же на ящиках, шарахаться от крыс. Затем в Патрах заплатить пятьсот, тайком от водилы спрятаться в фургоне, стоявшем в очереди на паром, заблевать потемки, погибнуть от морской болезни, в Италии застучать, замолотить в кузов, увертываться от монтировки шоферюги, молить о пощаде. На поездах — в Рим, оттуда в Париж, сойти в Кале, не найти в городе никого из курдов, ночевать в доке, утром забраться под фуру, прибыть паромом в Дувр, спастись от пограничников, выехать на шоссе, заорать от страха над помчавшимся под спиной дорожным полотном, впиться в балку от тряски и, когда грузовик замедлит ход на тягуне, соскочить первой, покатиться в бетонный кювет, увидеть, как Азад вдруг цепляется брючиной за штырь, одной ногой бьет в асфальт, подталкивает себя вверх, вскидывает руку, чтобы втянуться обратно, но тут грузовик переключается на пониженную передачу — и рывок стряхивает его, фура подпрыгивает, тело складывается, бьется, бьется, извиваясь, подтягивается на руках к обочине, отдается конвульсиям. Амина кидается под попутку, по госпитальному коридору бесшумно катятся носилки. Перелом позвоночника, разрыв внутренних органов, она закрывает мужу глаза, теплые веки, у медсестры на запястье татуировка мотылька. Она сидит в холле, с прямой спиной, утром за ней приходят полицейские и два бородатых мужика из Международной амнистии: три месяца в приюте, суд, отправка к дальним родственникам Азада в Денвер, работать на заправке, сбежать с дальнобойщиком, полгода колесить по стране, осесть в Сан-Франциско.

Теперь ржавые потеки на потолке квартиры, которую снимает с подружкой-филиппинкой за пять сотен, спать в одной постели, — слагаются над ней в косматого дядьку с высунутым языком, он выглядывает из-за головы Роджера. Амина тянется, дрыгает пятками, — лучше видеть этого кривляку, чем белые зенки пилота, ее воротит от перегара. Роджер должен уснуть, шевелиться нельзя, если нож соскользнет, вытечет глаз. Достаточно ли страха в ее зрачках? Роджеру нужен ее страх, он пришел только за этим.

Вика вышла из оцепенения, взвилась, но Макс схватил ее за руку, огляделся: стол, пластиковый слон под попоной, рулон ковра в углу, метла, пустые бутылки, цветочные горшки, — чем бы ударить ловчей…

Пилот взвел руку, дрогнул всем туловом, нож затрепетал в спинке кровати. Он повел ладонью, разглаживая воздух, завыл, заревел — зенки его залил небосвод, белесая муть, простреленная воронкой слепящего блика, поплыла, закачалась шкала навигации, выставились кружки целей, заерзали, пропали, побежали строчки системных сообщений: два штурмовика A-10 Thunderbolt барражируют зенит у места впадения Шат аль-Араб в Евфрат.

Роджер отвалился от девушки, сел на краю, зашел ладонью, салютующим локтем над ее телом-ландшафтом, пальцем другой руки провел между холмиками грудей:

— Это дорога, — кивнул пилот. — А это, — он растопырил пальцы. — Это наши цели. Четыре грузовика. Вот так, гуськом, — рассек он грудь Амины. — Вот так машины движутся к городку, вон под той горой у горизонта, — Роджер обвел мизинцем темный сосок. Амина закусила губу и отвела глаза.

BOBOV25. — Эй, эй, BOBOV26, ты видишь транспорт, в восьмистах метрах к северу от диапазона огня?

BOBOV26. — Четыре грузовика, идущие по направлению к деревне?

BOBOV25. — Понял. Вижу несколько машин. Две похожи на радарные кунги, другие — какие-то зеленые грузовики. Не могу точно определить тип. Может быть, ЗИЛ157. Но постой, постой, вроде бы у них сверху оранжевые панели. Есть тут у нас дружественные силы?

BOBOV26. — Окей, понял. Вижу несколько грузовиков. И еще вопрос. Там эти оранжевые бляхи. Ты их видишь? Может, это наши парни?

BOBOV25. — Понял тебя. TAMILA HOTEL сообщил — район свободен, наших тут нет. Это не плашки. Это ракеты. Они сейчас готовятся пульнуть по нам.

BOBOV26. — Ты уверен? Требуется визуальное подтверждение.

BOBOV25. — Понял. Сейчас гляну.

(Шкала и солнце уходят вверх. Заваливается горизонт. Набегает, утолщается дорога, четыре машины пылят по ней, вздымая хвост кометой. Снова опрокидывается небо.)

BOBOV25. — Короче, это ракеты. Я точно тебе говорю.

BOBOV26. — Понял тебя. Какого типа ракеты?

BOBOV25. — Какая разница. Когда они полетят, нам уже будет все равно.

BOBOV26. — Понял. Я им покажу.

(Лесенка шкалы осыпается. Набегает земля. Желтая муть пронзается пунктиром. Две очереди из противотанковой пушки белым огнем рассекают корпуса. Экипажи британского разведывательного конвоя покидают загоревшиеся машины, капрал Вордсворт остается на месте, убит в голову. Штурмовик заходит на второй круг, атакует с пятисот метров; солдаты по-пластунски пылят прочь от обочины.)

Пилот бьет Амину по лицу, еще.

Тянется к бутылке, обращается к ней, плача:

— Мы в тюрьме, чувак.

Запрокидывает бутылку.

— В тюрьме. Эй, BOBOV25? Ты меня понял? Мы в тюрьме.

BOBOV25. — Я сейчас сблюю.

TAMILA HOTEL. — BOBOV25, BOBOV26, прекратить огонь. Задание аннулируется. В вашей зоне дружественные войска. В вашей зоне дружественные войска. Возвращайтесь на базу. Как поняли?

BOBOV25. — Черт. Черт. Черт.

Рыдая, Роджер снова лезет на Амину, тянется к ножу, девушка выскальзывает, он хватает ее за щиколотку, забрасывает на тахту.

Макс отнял от крана полную бутылку из-под бурбона, зажал горлышко пальцем, влетел в спальню, от удара пилот ткнулся ничком, замер, бутылка осталась целой. Сгрудил его под душ, включил холодную воду, через полчаса из-за двери послышался стон. Когда прочухался, был смирен, Макс стащил его вниз по лестнице, сам промок, залил салон в машине.

Так и подружились.

На той же неделе Роджер слетал в Вашингтон; апелляция родственников капрала Вордсворта была отклонена.

Время от времени пилот звонит Максу, зовет на пляж побегать или поучиться на серфинге. Роджер в черно-желтом гидрокостюме, похожий на лягушку, безнадежно ловит волну метрах в семидесяти от берега: вдруг вскочит вприсядку, побалансирует, сорвется. Замотанный волнами, замерзнув, он выбирается на пляж с доской, отстегивается от тросика, снимает гидрокостюм, осматривает ногу с синяком вполлодыжки, прыгает, вытряхивая воду из уха, и, чтобы согреться, вынимает из сумки бумеранг. Он ловко бросает его над головами прохожих, полированный эллипс рассекает ветер над пляжем. Он швыряет его раз за разом. Собаки срываются в преследование рогатой палки. Раз за разом пилот ловит бумеранг, в последний момент приседая в прицел, отталкиваясь в точном броске. Все сильней и сильней разводится дуга над распаханным прибоем закатом. Бумеранг возвращается. Летчик зашвыривает бумеранг в волны все с большим остервенением, хромает, но подымается, швыряет, снова ловит, подволакивая ногу для прыжка, уточняя, подгадывая возвращение. Но вот он спотыкается, испуг передергивает лицо: теперь он не ловит, а увертывается, ныряет головой, бумеранг вонзается в песок, рассекает бровь.

У Роджера из глаз брызгают слезы, он размазывает кровь по лицу. Крови очень много, она хлещет — из небольшой совсем ранки.

Лицо постепенно превращается в собственный негатив.

 

(Окончание следует)

 

 * Хотя все персонажи и ситуации романа вымышлены, а любое сходство повествования с реальными событиями случайно, необходимо признать, что воображение порой превосходит действительность в достоверности.