Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 3

Наталья Громова. Распад: Судьба советского критика в 40-е—50-е годы

“Только стыд еще может спасти”

Наталья Громова. Распад: Судьба советского критика в 40—50-е годы. — М.: Эллис Лак, 2009.

Наталья Громова, ранее описавшая литературный быт 20—30-х годов в книге “Узел” и литературный быт военных лет в работе о писателях в эвакуации, на этот раз говорит о 40—50-х годах. Книга “Распад” посвящена судьбе критика Анатолия Тарасенкова.

“В истории литературы он остался знаменитым библиофилом и коллекционером поэзии XX века”, — пишет Громова в предисловии. Могу подтвердить собственным опытом: о знаменитой библиотеке Тарасенкова я и читал, и слышал от поэтов и филологов не раз; упоминаний же о его литературно-критической деятельности я не припомню — кроме как о печатном отречении от Пастернака и о пастернаковском отклике на смерть критика: “Сердце устало лгать”. Касаясь и страсти Тарасенкова, собравшего уникальную по представительности коллекцию русских поэтических сборников, Громова в основном пишет о его жизни, текстах, отношениях с коллегами и друзьями.

Заявленный как книга о судьбе советского критика, “Распад” выполняет более масштабную задачу. “Быт и нравы” — клише, напоминающее к тому же об этнографических исследованиях каких-нибудь наивных племен, но здесь не стоит искать лучших слов: именно быт и нравы писательского сообщества 40—50-х годов обрисовывает книга Натальи Громовой, именно в них проникает. Удачно, например, решение вынести на поверхность несколько частных историй — не самых известных, не самых показательных и обязательных; эти средние явления, взятые из среды, хорошо ее иллюстрируют. Пересказывать их здесь нет резона: за одними тянутся другие; скажу лишь, что они стоят того, чтобы их прочитать. Эта среда по своим законам, которые установлены полудобровольным конкордансом, перемалывала и талантливых людей, и откровенных конъюнктурщиков. Выстоять в ее окружении, контактировать с ней и при этом не запачкаться — не столько подвиг, сколько нечто достойное удивления. Борис Пастернак, которому это удалось, — стержневая фигура книги Громовой и, по сути, второй центральный персонаж книги.

Прослеживая профессиональный путь Тарасенкова, Громова касается основных сюжетов советского литературного процесса сороковых—пятидесятых: послевоенных идеологических споров, кампании против космополитов, затронувшей все сферы интеллигенции, становление первого “Нового мира” Твардовского. Притом эти сюжеты не разнонаправлены: между ними множество перекличек, в них действуют одни и те же лица, и все они сходятся в одном движении мрачного позднесталинского времени, органично в него встраиваясь. Громова неслучайно начинает книгу с описания послевоенных месяцев. За тяжелой победой последовала, конечно, и “окопная правда”, и сочетающийся с ней энтузиазм общества, надежды на лучшее: это отмечалось не раз, как и то, что те настроения похожи на настроения после войны с Наполеоном. Стремление чистосердечно выразить пережитое не согласовалось с идеями партийной верхушки: “искренность пугала своей непредсказуемостью”. Далее искренность была ошельмована, в печати возобладала серость, за которую, по выражению тогдашнего редактора “Знамени” Кожевникова, “не бьют”, и эрзац-критика, часто готовившая не только отлучение от профессии, но и лишение свободы. Вторая часть книги посвящена “борьбе с космополитизмом” в конце 1940-х годов, и представляет ценность именно как попытка широкого взгляда на взаимоотношения тогдашней официальной литературы с генеральной линией партии. Здесь приводится несколько историй, которые сейчас кажутся невероятными, в частности, о литературоведе Исааке Нусинове, который провинился тем, что выпустил книгу “Пушкин и мировая литература”: рассмотрение творчества Пушкина в контексте мировой литературы было объявлено низкопоклонством перед Западом и следованием реакционным идеям классических работ Алексея Веселовского. Тут же приводятся отрывки из поэмы Сергея Васильева “Без кого на Руси жить хорошо”, чудом не попавшей в официальную печать, и в качестве свидетельства жуткие воспоминания Ольги Фрейденберг, описавшей травлю евреев в академических кругах, с доносами доброхотов-студентов и циничными пышными похоронами профессоров, не выдержавших того, что происходило. Принял в той кампании участие и Тарасенков.

Книга кончается 1956 годом и уже не касается “оттепели”: финальные события здесь — смерть Тарасенкова, не дожившего нескольких дней до хрущевского доклада о культе личности, и самоубийство Фадеева, за несколько часов до выстрела произнесшего: “Я всегда думал, что охраняю храм, а это оказался нужник”.

Среди литераторов, ставших героями книги Громовой, были и искренние “охранители храма”, но главным чувством эпохи был не праведный гнев, а страх. В “Распаде” Громова пишет о природе советского страха с его вывернутой логикой: сегодня я бью их, а завтра они будут бить меня; я бью их, чтобы этого не сделали настоящие подлецы, а потом я же смогу помочь тем, кого раньше осудил. Здесь действуют люди, для которых совершать подлости мучительно, но страх мешает им поступать иначе; здесь же и те, для кого такое поведение было удобным, естественным и безальтернативным — “литературные злодеи”.

Не то чтобы читателям было неизвестно о подлостях и раскаяниях Тарасенкова и Фадеева или просто подлостях, без раскаяния, Вишневского, Софронова, Зелинского. Но в книге Громовой они предстают живыми людьми, а не функционерами/функциями. Больше всего это справедливо именно для Тарасенкова, который не был ни самым примечательным критиком своей эпохи, ни ключевой фигурой литературного процесса — но искренне любил поэзию, дружил с Пастернаком.

Конечно, Громова небеспристрастна к своему герою: если бы это было не так, стоило бы ей писать о нем целую книгу. Но она к нему непредвзята (пристрастность и предвзятость — не одно и то же). Она не пытается как-то оправдать Тарасенкова: ее книга фиксирует движение его конформизма, его отречения от Пастернака, но одновременно показывает, не в порядке формальной риторики, что герой “Распада” был человеком с совестью. Он не хотел ничьей крови. Когда было возможно, он помогал людям. Он действительно раскаивался в своих предательствах. Психология Тарасенкова делает его персонажем по-своему увлекательным: рассказ о каком-нибудь явном негодяе был бы неинтересен. Но за “персонажем” стоит человек. И здесь важно то, что свою книгу Громова пишет, осуществляя замысел Марии Белкиной, жены Тарасенкова, которая до конца жизни работала с положенными в основу “Распада” материалами, пытаясь “осмыслить судьбу своего мужа”.

Есть вещи, так сказать, неприкосновенные: мужество Тарасенкова во время войны и блокады Ленинграда (именно военная дружба соединяла его с Вишневским и, видимо, до определенного момента оправдывала все, что Вишневский делал). Но это, конечно, не может служить оправданием литературного поведения. Однако. Вот у Громовой речь заходит о доносе на Пастернака, который написан кем-то из окружения поэта; доноситель укрыт под псевдонимом “агент Февральский”. Подробно пересказан разговор с Пастернаком; кое-что в том разговоре могло бы стать поводом для ареста. В дневнике Тарасенкова этого же времени пересказываются те же разговоры с теми же подробностями, что дает повод как минимум заподозрить критика. Громова старается показать, что Тарасенков не был доносчиком. Признавая, что в те времена власти ничего не стоило заставить любого сделать что угодно, Громова замечает, что обычно в личных записях доносчиков объекты слежки описаны с неприязнью, чего нет у Тарасенкова: он пишет в дневниках о Пастернаке тепло, совсем в другой стилистике, раскрывает трагичность и искренность его слов. Некоторые доводы Громовой неубедительны. Она, например, пишет: зачем Тарасенков, если он доносчик, повторяет слова Пастернака в своем дневнике? Мог бы и “забыть” этот эпизод. Но “агент Февральский” вряд ли думал, что донос когда-нибудь всплывет. Громова называет других кандидатов на роль осведомителя, в том числе Корнелия Зелинского. Финальный аргумент в пользу последнего: “От Зелинского во всем, что он делает, что пишет, как живет, остается ощущение, что это циник. А от Тарасенкова — что он слабый, раздвоенный, но все-таки романтик”. У читателя же может остаться ощущение, что эта история так и не была прояснена.

Возвращаясь к отображению в книге Громовой литературной эпохи, хочу отметить важность отступлений. Их шесть: о Сергее Эйзенштейне, о писательских женах, о Корнелии Зелинском, о Борисе Рунине, о предательстве Фадеевым театрального критика Иоганна Альтмана и одно, не помеченное как отступление, — о литературных злодеях. Отойдя в сторону от основного сюжета, можно посмотреть на него издали, из соседних рядов. Книга Громовой так богата информацией, что осмысление судьбы Тарасенкова почти перестает быть главным ее направлением.

Собственно, я к этому уже подходил и повторю здесь: несмотря на очевидный интерес автора к своему герою, несмотря на то, что “Распад” вырос из совместной работы с Марией Белкиной, разговор о самом критике — не самоцель. Тарасенков — замечательный case, человек, принимавший участие в заметных литературных событиях своего времени, и его судьба — возможно, самая показательная среди советских литераторов: здесь есть духовные взлеты и отречения, есть печальная и частая в такой ситуации раздвоенность, есть трагический финал. Может быть, мы должны выносить оценку не этой частной судьбе, но, несколько отвлеченно, — случаю, примеру.

“Распад” при определенном усилии можно читать как фантасмагорию и ценить как источник невеселых анекдотов, характеризующих дикость официального литературного процесса. Чем больше мы отдаляемся от того времени, тем больше в книге Громовой будет проступать документ с общечеловеческим смыслом, подобный описанию экспериментов Зимбардо и Милгрэма. Может быть, так оно и есть уже сейчас — но автору этой рецензии сложно отделаться от более частных эмоций. Всеволод Вишневский, всю жизнь искренне ненавидящий Пастернака (он, например, то и дело повторяет рассказ о том, как Пастернак вывез в эвакуацию “письма немецких поэтов” — Рильке — и в третий раз это уже оказываются письма от врагов, которые Пастернак берег на случай прихода гитлеровцев), здесь вызывает иные чувства, чем, скажем, Фадеев — и более талантливый писатель, и более рельефный иезуит. Типичный эпизод: узнав, что Петр Ширшов, академик, полярник и министр морского флота, снят с должности, Фадеев пишет Тарасенкову, тогда заведовавшему отделом поэзии в “Советском писателе”, что необходимо выкинуть из сборника Кирсанова “стихотворение о чукчах и льдине”1. И далее: “Записку сию прошу уничтожить”. В тот же день Фадеев отправляет и официальное письмо Тарасенкову и Матусовскому в “Совпис”, где объясняет необходимость снятия стихов тем, что они “программно-формалистические”. Окончание первой записки может означать как то, что Фадеев чувствовал стыд и считал необходимым без обиняков объяснить свое поведение Тарасенкову, с которым приятельствовал, так и то, что он просто не хотел сохранять где-то конфиденциальную информацию. Как бы то ни было, дружба с Тарасенковым не мешала Фадееву обвинять его прилюдно, если этого требовали какие-то соображения. Ругань и обвинения, часто опасные, были в порядке вещей: таким образом имитировалась полемика, имитировались поиск ошибок и покаяние, и Тарасенков с самого начала был вовлечен в этот процесс. Ему “всерьез казалось, что ему открыта логика времени, и если соблюдать ее правила, то можно и других спасти, и себя уберечь”. Многим так казалось.

Со временем проявился двоякий смысл некоторых историй. Так, одним из светлых событий в карьере Тарасенкова стала победа над литературным функционером Поликарповым, который среди прочего препятствовал выдвижению Пастернака на Сталинскую премию. Премии Пастернак так и не получил, и выходит, что избавлением от этой сомнительной чести он обязан Поликарпову2. (См. стихотворение Павла Антокольского, открывающее книгу: “Мы все лауреаты премий, / Врученных в честь его, / Спокойно шедшие сквозь время, / Которое мертво”.)

Пастернак в книге — безусловный образец морали. Мужество и благородство его поведения, “прямота жизни” обусловлены его незыблемыми этическими принципами — может быть, настолько поразительными в ту эпоху, что именно из-за них Сталин распорядился в конце концов “оставить этого небожителя в покое” (то, что арест Пастернака готовился, подтверждают факты, изложенные в книге Громовой). Раздвоенность была чужда Пастернаку; он сумел сохранить то, как он писал в ободряющем письме Шостаковичу, “лучшее, что дает природа человеку при рождении, — цельность”. В этом ему помогало также и особое мышление, вмещающее стихии и огромные расстояния (“Не каждую сосну отдельно, / А полностью все дерева / Со всею далью беспредельной…”, “Какое, милые, у нас / Тысячелетье на дворе?”. Возможно, даже строки о Сталине в стихотворении “Мне по душе строптивый норов…” появляются потому, что, по словам Громовой, в то время Сталин для Пастернака выглядит “скорее как метафизическое явление”, “подобен стихии: наводнению, землетрясению, смерчу, то есть явлению природы и явлению истории, не имеющему понятия о добре и зле” — с этим можно спорить, хотя бы потому, что стихийное бедствие совсем не метафизическое явление. Пастернак же очень скоро осознал, что деяния Сталина были размахом жестокости, и какое-либо их оправдание было несовместимо с пастернаковской этикой. Родным репрессированного балкарского поэта К. Кулиева Пастернак писал: “Он должен знать, что нынешние его злоключения такая же ничтожная и преходящая условность, какою могло бы быть его начинавшееся тогда благополучие… <…> Ничего не пропадет, ни о чем не надо жалеть, ничего не надо бояться”). У него и еще у некоторых людей были такая цельность и умение смотреть “через хребты веков”, у других — не было, а была мучительная раздвоенность, переживавшаяся острее, чем, скорее всего, она переживалась бы теперь, когда идея о существовании у человека набора личностей становится общим местом. Даже у тех, кому это переживание было неведомо, оно проявлялось по-другому: например, личные дневники Вишневского полны публичной риторики, как будто Вишневский рассчитывает на то, что его дневники будут читать строгие блюстители коммунистической морали3. Ужас двойного состояния, выраженный в заглавии “Распад”, достоин сострадания — в эпилоге Громова это подчеркивает, но к этому подводит вся книга целиком.

Кстати, если вернуться к “стихиям” советской истории и лишить их безоценочной неприкосновенности, то можно отметить важное достоинство “Распада”: в нем вскрывается подоплека сюжетов литпроцесса — она, в общем, понятна и так, но в сопоставлении с историческими и архивными данными литературные события получают новое освещение. Они оказываются умалены: то, что изнутри литературы казалось писателям большим и самодостаточным (например, снятие Поликарпова, выглядевшее как восстановление справедливости), на деле было лишь побочным эпизодом большой игры. Показательное разбирательство с Поликарповым выгодно Маленкову, борющемуся со Ждановым; Жданов сменяет Маленкова в надзоре за идеологией и, стремясь показать свою бдительность, выступает с докладом о “Звезде” и “Ленинграде”. Антисемитская риторика “Литературной газеты” конца сороковых напрямую инспирирована Сталиным. Наконец, дело врачей, развалившееся после смерти Сталина, безусловно, затронуло бы литературный процесс весьма значительно. Это, собственно, и началось — в “Распаде” описано отречение Фадеева и Тарасенкова от романа Василия Гроссмана “За правое дело”, — но, к счастью, не получило продолжения.

Среди неприятных недостатков книги Громовой приходится отметить безобразную корректуру и неряшливый справочный аппарат. Так, в указателе имен — неполном — одни персоналии снабжены краткими биографическими справками, от других остаются только фамилии (серьезно: “Гаврилов 440”). Филолог Сесил Морис Боура стал Боуром (так в цитируемой статье Тарасенкова, но что мешало проверить имя?). Мао Цзэдун назван главой КНДР. Напротив имени ныне здравствующего Евгения Борисовича Пастернака стоят даты жизни его отца.

Говоря об убийстве Соломона Михоэлса, Громова допускает неточность: “Целый аппарат МГБ под руководством Сталина занимался организацией этого покушения. Для чего? Ведь Сталин спокойно санкционировал арест и расстрел любого, кто ему мешал. А здесь было задействовано столько сил”. Но в 1948 году смертная казнь в СССР не применялась (ее вернули в 1950 году) — в этом и есть ответ, почему для устранения Михоэлса понадобилось покушение.

Непонятно, зачем нужно дублировать текст Тарасенкова “История борьбы с Д.А. Поликарповым” — он полностью приведен в приложении, но он же практически целиком цитируется в главе “Давид и Голиаф”.

Но это, в общем-то, все замечания, и они, хоть и досадны, не очень значительны: их можно исправить, переиздав книгу. В том, что это понадобится, убеждает, например, успех работы Симона Шноля “Герои, злодеи, конформисты российской науки”, выдержавшей несколько переизданий. Между этими книгами есть кое-что общее. Центрируясь на биографии одного критика, “Распад” становится большим исследованием литературной эпохи, исследованием умным и добросовестным.

Лев Оборин

 

 1  Арктическая тема, видимо, была болезненной для Фадеева: кромсая готовящийся к печати сборник Заболоцкого, он хочет “изъять, или попросить автора переделать места, где зверям, насекомым и др. отводится место, равное человеку, главным образом потому, что это уже не соответствует реальности: в Арктике больше людей, чем моржей и медведей”.

 2  В книге приведено письмо Пастернака, где тот радуется тому, что его имени не оказалось среди лауреатов.

 3  Этот феномен не был уникален. Места “для показа властям” есть и в дневнике Корнея Чуковского. В статье о фронтовых дневниках и свидетельствах критик Данила Давыдов метко определяет это: “письмо-для-себя как письмо-для-другого”.

Версия для печати