Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 3

Говорят лауреаты «Знамени»

Говорят лауреаты “Знамени”



Торжественная церемония вручения премий журнала “Знамя” по итогам 2010 года состоялась по традиции в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы на Святки и в вечер старого Нового года — 13 января.

Кавалерами ордена “Знамени” за постоянное и плодотворное сотрудничество с журналом стали Анатолий Курчаткин и Михаил Шишкин.

Премий “Знамени” удостоены:

Максим Амелин за цикл стихотворений “Простыми словами”, “Проникновенный свет” (№№ 7, 12);

Стефано Гардзонио за “Страницы из потерянной тетради в клетку” (№ 2; премия “Глобус”, назначенная Всероссийской государственной библиотекой иностранной литературы имени Рудомино);

Тимур Кибиров за роман “Лада, или Радость. Хроника верной и счастливой любви” (№ 6; премия, назначенная Советом по внешней и оборонной политике);

Лев Оборин за статью “О Григории Бакланове” (№ 5);

Герман Садулаев за роман “Шалинский рейд” (№№ 1—2);

Сергей Самсонов за повесть “Зараза” (№ 4; премия “Дебют в “Знамени””, назначенная Фондом социально-экономических и интеллектуальных программ);

Ольга Славникова за роман “Легкая голова” (№№ 9—10)

Публикуем выступления, прозвучавшие на церемонии.

 

Максим Амелин

Разменяв пятый десяток лет, невольно задаешься рядом вопросов: на что ты извел теперь уже бо┬льшую и, возможно, лучшую часть своей единственной жизни? ради чего отказывал себе и своим близким в простых человеческих удовольствиях, в изобилии предлагаемых современной цивилизацией? почему столь сомнительное, с точки зрения здравого смысла, и абсолютно бессмысленное и бесполезное, в глазах обывателя, занятие предпочел всем иным, быть может, менее трудоемким и более плодотворным?

Я не похож ни на глупца, выбравшего трудный и извилистый путь по неведению о существовании множества простых и прямых, ни на идеалиста, готового пожертвовать собой ради смутных грез о бессмертии, ни на одержимого жаждой признания и сиюминутной славы во что бы то ни стало. Словесное искусство — мой осознанный выбор со всеми вытекающими последствиями, мой крест, мои вериги, мое призвание, моя радость и беда, надежда и вера. В нем — и страдание, и утешение, в нем — и ничтожество, и спасение, в нем — и забвение, и самооправдание.

Зачем я все это говорю? Вовсе не для того, чтобы вызвать сочувствие или, наоборот, неприязнь. Нет, я лишь хочу либо пробудить, либо усыпить внимание собравшихся здесь и сейчас к тому, что будет сказано дальше.

Я считаю поэзию высокоинтеллектуальным и предельно осмысленным делом, а не пустым перекатыванием образов и пересыпанием словес ради сомнительного самовыражения. Цель сочинительства — создание произведения искусства, в идеале — такого “шедевра”, которому никогда не стать “бестселлером”.

Для меня стихотворчество — не производство одинаковых поделок по готовым лекалам, но выращивание неведомых растений из зерен поэтической мысли, попадающих в сознание откуда-то извне. Этот процесс занимает значительное количество времени, иногда может длиться многие годы. Главное — ни в коем случае не стимулировать и не ускорять искусственно естественный рост и становление, но в то же время не допускать, чтобы произведение переросло самое себя.

Стихотворение приходит или не приходит. Оно случается или не случается. Его нельзя сесть и написать, поскольку сесть и написать, расставив “лучшие слова в лучшем порядке”, при достаточном опыте и умении — ничего не стоит. Когда же стихотворение является, вдруг и помимо воли, его остается лишь записать и довести до ума. Важная составляющая поэтической деятельности — медлительное ожидание подобных мгновенных вспышек и внезапных озарений.

Однако стихотворец — не только покорный провидению садовод или рыболов, не просто отдельно стоящий молниеотвод, через который может никогда и не пройти электрический разряд. Скорее, воин, которому необходимо постоянно находиться в полной боеготовности, и если надо, то принять “бурю и натиск” на себя и умело с ними управиться.

Материал поэзии — природный язык, предельным знанием возможностей которого сочинитель стихов должен обладать, точно так же как живописец — знанием свойств холста и красок, скульптор — металла и камня, а композитор — высот и долгот звуков. Язык, как и любой другой материал, сам по себе внеэстетичен, малоподатлив и груб. Его необходимо все время держать в разогретом и даже расплавленном состоянии, дабы при случае суметь выразить то, что явилось бесформенным и безъязыким.

Поэт, как и архитектор, воздвигающий здание, должен работать в расчете на то, что его творение хотя бы, по словам Катулла, “проживет дольше одного века”. Для этого нужен прежде всего прочный фундамент, опирающийся на твердую почву. Такой почвой является традиция, вернее, множественность традиций, пласты которых слежались в нечто единое и трудноразделимое. Мало написать более или менее удачно отдельно взятое стихотворение — необходимо вписать его в контекст предшествующей поэзии, в данном случае русской, существующей не одну сотню лет.

Но не менее важно для сочинителя — вызывать удивление новизной и неожиданностью смыслов и форм, сохраняя при этом тот единственный — свой — способ выражения, то самое “лица необщее выраженье”, по которому его ни с кем не перепутаешь. По мне, если в стихотворении отсутствуют элементы экспериментаторства, оно не состоялось. Одной из основных задач слагателя стихов является расширение внутреннего пространства поэтического произведения за счет внешних средств. Поэту даже необходимо ради этого работать иногда на грани фола. В то же время эксперимент не есть самоцель, но только средство для достижения необходимого эффекта наибольшей выразительности.

Мир одинаковых вещей, сделанных из пластика, стекла и бетона, меня пугает. Только в борьбе, часто неравной, с косностью языка, с формой, с поэтическими условностями сочинитель может ощутить себя в полной мере удовлетворенным своей деятельностью, поскольку подчас эта борьба намного важнее самого результата.

 

Стефано Гардзонио

А мама все говорила мне: зачем ты, сынок, занимаешься русским языком?!

Почему коренной итальянец, хотя бы с капельками других средиземноморских кровей, вдруг решает писать на другом языке? Конечно, его жизненный путь: по профессии он русист, он завел русскую библиотеку и русскую семью... да, конечно. Но все равно, писать русскую прозу не входит ни в его профессиональный круг занятий, ни в круг его семейных обязательств. Это не научные статьи или биографический очерк для каких-либо заявок... Эта “русская писанина” — скорее всего, выбор другой точки зрения на окружающий мир и — почему нет? — на себя и на собственную жизнь... До известной степени это опыт переписывания, переистолкования жизни с остраненной и скрытой позиции. И это опыт, уверяю, для меня необходимый. Если историческая память и ее переосмысление — пророчество о прошлом, то выбор другой языковой точки отсчета — это что-то вроде второй попытки пророчества (раз с первым языком пока не получается или не доставляет особого удовольствия...). Немая память, боюсь, неуловима, а память в чужом, неродном языке — это уже форма нового открытия себя, своего прошлого и окружающего мира. Раздвоение памяти и восприятия действительности — это как двойная жизнь. Это новый глаз, третий, который видоизменяет, переворачивает всю перспективу. Можно его одной рукой закрыть, и будто все возвращается на колеи свои... Но он родился и открылся. Распустился, как бутон. Его уже не вырвешь и не выкинешь. Он есть, такой неуклюжий, но такой нужный. Правила его ви┬дения, правила нового языка, представляют мир в новом облике. Может быть, новому глазу нужны очки, ну что же! Он все равно функционирует, видит, даже если все контуры нечетки и мир деформирован... А что? Это новая истина или новый обман? Вторая из многочисленных истин или второй из многочисленных обманов? Ну и что? Глаз точно работает хуже, он слабее владеет правилами нового языка. Он только что открылся и не владеет всеми способностями видеть и узнавать, которыми должен владеть естественный, родной глаз. И вообще, когда он увидит, он увидит другое... И то, что он увидит, быть может, мираж, фата моргана... а может быть — это просто увлечение, игра, а еще самозванный порыв, даже хулиганство?.. Однако разве фантазия — не другая сторона действительности, ее неожиданное изображение?

У каждого языка есть свой мир, свои психологические рамки, в которых время течет по-разному, в которых пространство расширяется и сужается по-своему, есть свои принципы социального общения, и все это определяет стиль. Стиль как принцип социальной памяти, узнавания и общения. Это самое непереводимое начало ознакомления с миром и с социумом. И этот стиль, как мне кажется, у каждого образуется в том языке, в котором осуществляется тихое, внутреннее мышление, там, где звук еще не родился. Самое лестное — освоить двойной, второй стиль, второй язык тихого внутреннего мышления. Этого я точно не приобрел и, следовательно, мой третий глаз обманчив, и мой стиль искусствен и до известной степени обусловлен divertissement’ом, если даже не ребяческой проказой. И пророчество остается немым, и блеск изумления скрывает мыслящую глубину.

Однако, если мой третий глаз обманчив и игрив, все равно увиденный мир, даже в его искусственности, имеет статус свидетельства. Этот второй мир осознан и создан в соучастии с родными глазами. Здесь и лежит уникальность, неповторимость свидетельства при всех погрешностях его передачи. Это — голос, порыв, плач и смех, и, уверяю вас, он вполне искренен.

Мне очень любопытно: как выглядит, как звучит, как дышит мой текст в восприятии русского читателя. Это, увы, для меня остается тайной. Этому и третий глаз и третье ухо не поможет. Это я и уже не я... А почему вообще итальянцу рассказывать, писать о себе, об Италии на другом языке? Что за автореклама... Что он продавать собирается? Вот я сижу в аэропорту во Флоренции, осматриваюсь... Предлагают глянцевый журнал “Сноб” или “Озноб” за семь евро. Чуть дальше русская девушка, худощавая блондинка, торчит у лавочки, где русским, новым и старым, предлагают духи Cavalli и вина того же Cavalli. Подхожу...

“Девушка, а дегустация бесплатная?”

“Только для русских гостей...”

Вот почему итальянцу... вдруг...

Конечно, шучу, а все равно, быть может, объяснение в шутливом размышлении одного героя неизданной повести:

“Тем более писать на родном языке неинтересно... Слова возникают отовсюду, давят, душат, не дают дышать, отсюда — многословие, а когда пишешь на иностранном языке, то делаешь все возможное и невозможное, чтобы определить наиболее существенное, основное, отсюда — любимое мною немногословие, прекрасная ясность!”

Конечно, это и есть упрощение, обеднение, давление барочного витализма, но оставим этот третий глаз без очков, пусть он все видит упрощенно, деформированно: не знаю, красота ли спасет мир, но по крайней мере пусть радостная легкость будет скромно его лелеять.

 

Тимур Кибиров

Я поздравляю свой любимый журнал со славным юбилеем и желаю ему долгих и плодотворных лет жизни. Я думаю, к этим поздравлениям и пожеланиям готовы присоединиться тысячи благодарных читателей, а может быть, и миллионы.

Спасибо огромное тем, кто так высоко оценил мою прозаическую пробу пера, и спасибо тем, благодаря кому мой роман увидел свет, в первую очередь Ольге Васильевне Труновой.

Я знаю, что каждый удостоившийся такой премии обязан произнести речь. Но я этого делать не буду, поскольку этим жанром совершенно не владею и не хочу срамиться и испытывать терпение почтенного собрания. Вместо этого я прочту стихотворение, которое настолько декларативно, что может рассматриваться как мое литературное credo. Тем более что это один из немногих моих текстов, которые в “Знамени” не публиковались.

С необщим выраженьем рожи
Я скромно кланяюсь прохожим.
Но сложное понятней им.
А мы... ничем мы не блестим.

Понятней сложное, приятней
Им площадная новизна,
Ребяческая крутизна
И велемудрая невнятность.
Cие опять прельщает их.
А мы-ста будем из простых.

Мораль из моды вышла ныне,
А православие вошло,
Уж так вошло, что все едино —
Писать об этом западло.
Пристойней славить смерть и зло.

Не зло — так боль, не смерть — так блядство
Пристойней и прикольней петь.
Пристойней тайное злорадство,
Что нам Врага не одолеть
И что исчезнул, как туман,
Нас возвышающий обман.
А низких истин — тьмы и тьмы,
И вечно царствие Чумы.

Всего ж пристойней и приличней
Варраву выбрать навсегда,
Ведь он гораздо симпатичней
Малопристойного Христа!..

Но романтический поэт,
Безумец, подрывает снова
Благопристойности основы,
Клеймит он снова хладный свет!
Noblesse oblige и volens-nolens,
Такая уж досталась доля,
Такой закон поэту дан —
Он эпатирует мещан
Враждебным словом отрицанья,
Не принимая во вниманье,
Пропал он нынче или пан!

Вот почему нравоученья
И катехизиса азы
Во вдохновенном исступленье
Лепечет грешный мой язык.

Дрожа в нервическом припадке,
Я вопию, что все в порядке,
Что смысл и выход все же есть
Из безнадежных общих мест,
Что дважды два еще четыре,
Пою я городу и миру!

Есть упоение в говне,
В нытье со страхом и упреком.
Но в этом я не вижу проку
И это не по вкусу мне.
И спорить о подобных вкусах
Готов я до потери пульса!

(Неточность рифмы знаменует,
Что автор не шутя психует
И сознает, насколько он
Атавистичен и смешон).

Что ж, веселитесь... Стих железный,
Облитый злобой... bla-bla-bla...
В надежде славы и добра
Мне с вами склочничать невместно.

И пусть умру я под забором,
Как Блок велел мне умирать,
Но петь не стану в этом хоре,
Под эту дудку танцевать.

Грешно мне было б. Не велит
Мне Богородица такого.
К тому же — пусть Она простит —
Мне скучно, бес, пуститься снова
В пучину юношеских врак,
В унылый пубертатный мрак.

 

Анатолий Курчаткин

Я прилетел в Москву в пятницу, под конец рабочего дня, и, высадившись из автобуса на площади Революции, куда в те времена привозили из аэропортов, тотчас разыскал телефон-автомат. Милый женский голос в приемной комиссии Литинститута попросил меня, если я хочу получить направление в общежитие, поторопиться. Однако, как ни спешил, приближаясь к решетке, огораживающей территорию Литинститута, я успел заметить доску “Литературно-художественный журнал “Знамя””, висевшую около дверей неказистого двухэтажного строеньица, утонувшего в земле большими широкоглазыми окнами по подоконник. Двери были под стать окнам: стеклянно-решетчатые, просматриваемые насквозь, с широким просторным тамбуром, вызывавшим ощущение царящей внутри ничем не обузданной духовной свободы. (Вообще на наружных дверях висели блекло-голубые занавесочки, но в тот, именно в тот миг они были раздернуты.)

В приемной комиссии, кроме обладательницы милого (впрочем, уже не очень милого) голоса, обретался еще некий человек в небрежно-перекошенно сидевшем на плечах пиджаке, всклокоченные редкие волосы над просвечивающей сквозь них плешью и — приветливо-светло глядящий на тебя взгляд. “Пойдемте провожу вас”, — с доброжелательной ироничностью предложил он, когда я стал выспрашивать у обладательницы того самого голоса путь до троллейбусной остановки, чтобы добраться до общежития. “Прозаик, значит”, — когда мы вышли на улицу, сказал он. “Тебе к Лидину нужно. Знаешь Лидина? Вот. Я лично у Лидина учился. Вместе с Юрой Казаковым. Знаешь Казакова? Вот. Хочешь к Лидину? Устрою тебя к Лидину”.

Мы как раз проходили мимо того самого двухэтажного строеньица со стеклянной доской “Знамя” около зовущих в просторы духовной свободы стеклянно-решетчатых дверей, и мой спутник, кивнув на строеньице, сказал: ““Знамя”, видишь? Кожевников главным редактором. Вадим. “Щит и меч”. Читал? Вот. Хочешь там печататься? Познакомлю”.

Меня душило счастьем. Только с самолета, еще с чемоданом в руке, а уже в учениках у Лидина, уже почти что пью чай с главным редактором толстого литературного журнала и, считай, печатаюсь у него!

На углу Горького и Большой Бронной мы расстались с моим доброжелателем. “Завтра в десять встречаемся у памятника Герцену во дворе института, и веду тебя знакомиться с Лидиным, — сказал он на прощание, пожимая мне руку. — Да, двушка есть, позвонить из автомата?” — попросил он. Получив две копейки, мой доброжелатель, казалось, поколебавшись, добавил: “И три рубля до завтра, будь добр. Уж раз вышел, купить еды какой-никакой, неохота возвращаться. Видишь, — указал он почему-то вниз, на ноги, — сидел писал, совсем записался, не соображал ничего”. Я проследовал за его взглядом и увидел, что он в домашних разбитых шлепанцах, надетых прямо на босу ногу.

Три рубля исчезли в брючном кармане моего доброжелателя (а брюки у него, было мне ведомо теперь, после взгляда вниз, с замечательной, прямо-таки цирковой бахромой), и надо ли добавлять, что назавтра в десять утра у памятника Герцену он не появился? Как и вообще никогда больше не объявлялся в моей жизни.

Допускаю, что именно этой встрече журнал “Знамя” обязан тем, что в своих последовавших затем походах по редакциям литературных журналов я неизменно обходил его стеклянно-решетчатые двери — хотя и ходил мимо них каждый день в институт. Мой доброжелатель в бахромящихся брюках и тапках на босу ногу словно осквернил высокое имя. При том что именно двери “Знамени” нравились мне больше всех остальных редакционных дверей. Двери “Нового мира” были скрипучие, узкие, какие-то слепые, в них не проходил — вталкивался. Двери “Юности” походили на те, что стали ставить в квартирах новых домов, — одностворчатые, несерьезные, будто картонные, не вызывавшие никакого уважения. Не печатали, впрочем, ни там, ни там: с грохотом советских танков, вошедших в Прагу, в советской культуре с неменьшим грохотом опустился железный занавес: кто не успел воспользоваться оттепелью, остался ждать постановления ЦК КПСС 75-го года “О работе с творческой молодежью” — так, кажется, оно называлось, — которым железная громада немного приподнялась, и под нею образовалась щель — в рост не пройдешь, но по-пластунски проползти можно.

Однако же ведь все это стало доступно сознанию годы спустя, а тогда ты просто открывал одну редакционную дверь за другой, и почему они, не похожие одна на другую, заперты так крепко, понятно тебе не было.

Тут настала пора сказать, что я учился на одном курсе с дочерью Вадима Кожевникова Надей. И вот в один прекрасный день Надя подошла ко мне и обескуражила: “Слушай, у тебя был рассказ “Полоса дождей”, тебя с ним еще на семинаре разгромили. Папа хочет напечатать кого-нибудь из молодых. Дай мне рассказ”. Машинопись рассказа на следующий же день была передана мною Наде. А еще на другой день Надя подлетела ко мне — одно сияние: “Папа начал читать, говорит…” Тут мне придется прерваться, не завершив цитаты. Слишком уж она комплиментарна. Неловко.

Но прошла неделя, другая — Надя обходила меня стороной и даже старалась не глядеть в мою сторону. Когда пошла третья неделя, я не выдержал. “Что?! — воскликнула Надя на мой вопрос о рассказе. — Ты хочешь писать такие рассказы и печататься в “Знамени”? Никогда ты не будешь печататься в “Знамени”!” Должно быть, это снова была цитата. Я так и услышал, хотя мы не были знакомы, голос главного редактора.

Все. Теперь знаменская дверь точно была для меня закрыта. Три мои рубля там, на углу Горького и Большой Бронной, выброшены понапрасну.

И тогда судьба попыталась искусить меня “Октябрем”. Дверь “Октября” оказалась с таким тяжелым ходом, что, принявшись ее открывать, и безуспешно, я решил, что она заперта, и вынужден был, дабы попасть внутрь, воспользоваться звонком. Привратница, вышедшая ко мне, вопросила: “В чем дело?” — “Вот рассказ принес”, — сообщил я. “Сильней тянуть надо”, — было ответом мне. И я вошел.

В “Октябрь” пришел я по настоятельному увещеванию моего сокурсника, недавно начавшего работать здесь в отделе прозы. Не исключено, что я принес все ту же “Полосу дождей”. “Октябрь” тебя напечатает за милую душу, — уговаривал меня сокурсник. — Печатает же Шукшина!”

Рассказ мне “Октябрь” вернул. Я вышел из “Октября”, твердо решив для себя, что его входные двери слишком тяжелы для меня.

Между тем своей “бульдозерной выставкой” художники вынудили советскую власть принять, о чем я уже поминал, постановление “О работе с творческой молодежью”, железный занавес в культуре чуть приподнялся, издательства, где прежде тебя просто не пускали на порог, стали снова выпускать книги новых авторов. После смерти Кочетова главным редактором “Октября” стал автор романа “Танки идут ромбом” Анатолий Ананьев, и я, поколебавшись, однако же будучи к той поре автором уже двух изданных книг, решил вновь подступиться к тяжеленной “октябрьской” двери.

“Гамлет из поселка Уш” — называлась повесть, которую я принес в обновленный “Октябрь”. Повесть, к собственному моему удивлению, была “Октябрем” принята и опубликована. После чего я на целый десяток лет стал “октябрьским” автором. Надо заметить, в некотором роде при участии “Знамени”, что доставило мне некоторое моральное удовлетворение, — потому как до того, как прийти главным в “Октябрь”, Ананьев работал заместителем у Кожевникова.

Между тем в “Знамя” пришел главным редактором Григорий Бакланов, редакция перебралась совсем близко к Кремлю, на Никольскую, напечатала Бека, Владимова, у нее появились совершенно ошеломительные просторные стеклянные двери, открывавшиеся легко, просто, даже призывно, — войти в эти двери захотелось ну страстно. И двери вроде ответили взаимностью. Легендарный Владимир Лакшин, которого Бакланов пригласил к себе заместителем, прочитавши “Записки экстремиста”, сообщил мне коротко: “Берем”. Ответ был короток, но месяц сменялся другим, а повесть лежала в редакции без движения. Что тому было причиной — Бог весть, можно предположить, что слова “никогда ты не будешь печататься в “Знамени” где-то там, в иных мирах, где парки-мойры и прочие, были высечены на каменных скрижалях. Я уже подумывал о том, чтобы нести повесть в “Октябрь”.

И тут раздался звонок. “Это Чупринин, — прозвучало в трубке. — Я теперь в “Знамени” вместо Лакшина, и среди переданных им рукописей — твоя повесть. Ты ее еще никуда не отдал?”

Без трех лет четверть века минуло с той поры. “Знамя” снова переехало, близость к Кремлю оказалась опасной, как того и следовало ожидать, у редакции другая дверь, как и положено по нынешним временам — железная, тяжелая, с кодовым замком, если не знаешь шифра, нужно ждать, когда ее откроют тебе изнутри. Что-то в электронном механизме иногда заедает, и тогда авторы из молодых, не знающие кода, топчутся у закрывающего вход железа в ожидании милости от судьбы. Судьба является в лице старого автора — и, уверенно тыча пальцем, набирает секретный код. После чего утомленные ожиданием молодые авторы, толкаясь, устремляются внутрь. Бормоча при этом себе под нос, чтобы запомнить, шифр. Не исключено, что им кажется, будто они раскрыли секрет беспрепятственного проникновения в журнал. На самом деле это не так. Вход в редакцию и вход в журнал — разные вещи. За вход в журнал “Знамя” взимается плата. Кому это знать, как не мне. И делается это истинно самой судьбой. Без оповещения о том и журнала, и будущего автора. А судьба, как то и положено, принимает облик первого встречного. У которого могут быть бахромчатые брюки и тапки на босу ногу. Вот как это произошло со мной — тогда, на углу Горького, ныне Тверской, и Большой Бронной. Три рубля в 67-м году! Ого, какие деньги. Месяц поездок на метро. А на трамвае так все полтора. Может быть, те три рубля еще до сих пор не отбились.

 

Лев Оборин

Эту радостную награду я получил за статью о Григории Бакланове. Помню, что к тому моменту, когда мне предложили написать статью, я читал не очень многое у Бакланова, но сразу почувствовал, что написать надо. В том числе потому, что помнил участок на венском кладбище, где похоронены советские солдаты, и потому что знал, что именно Бакланов в конце восьмидесятых превратил “Знамя” в журнал, сотрудничеством с которым можно гордиться. Но я ставил себе главной целью понять, каким Бакланов был писателем. Центральной его темой была война, к ней он возвращался и в “мирных” произведениях; естественно, что оппозиция “война – мир” наводит на мысль о романе Толстого, любимого прозаика Бакланова. Толстому невозможно наследовать, но учиться у него можно, и Григорий Бакланов научился активному, проникающему писательскому зрению.

Спасибо “Знамени” за мою награду. Я занимаюсь разными вещами: пишу стихи, перевожу с английского и польского, учусь в аспирантуре, работаю редактором. Рецензии, литературная критика для меня всегда оставалась делом увлекательным, но не главным; я был удивлен, когда прочитал в короткой заметке Анны Кузнецовой о моей книге стихов, что эта книга интересна “как шаг в сторону от привычного всем амплуа”. Для меня-то в этой книге было сосредоточено самое важное, что я пишу, печатаю, переношу из головы на плоскость. Но вот, тем не менее, моя статья отмечена премией “Знамени”, и это заставляет меня думать, что, видимо, критическое (или историко-литературное, если вспомнить статью) амплуа мне и впрямь удается. И я благодарен за это журналу. Еще я рад, что книги, о которых мне доводится писать, чаще всего вызывают у меня настоящий, не обусловленный лишь необходимостью, интерес. А видя свежий номер “Знамени”, в котором напечатана моя статья, я рад соседству: хорошо оказываться под одной обложкой с людьми, чьи тексты я люблю и ценю. Есть, в конце концов, сила собранности текстов в одном издании, сила журнала как высказывания. Есть сила отдельного высказывания. Есть сочетание этих сил, этих действий, рождающее что-то непустое.

И еще – по другому поводу. Год назад, получая в этом зале премию “Глобус” за публикацию переписки с Михаилом Ходорковским, Людмила Улицкая сказала, что ей хочется надеяться: эта публикация каким-то образом приблизила час, когда мы увидим ее собеседника на свободе. Сейчас мы знаем, каков был приговор по второму делу Ходорковского и Лебедева. Но важно, что люди продолжают говорить об этом. И, может быть, благодаря словам и поступкам историческое время избегнет витка и реставрации несвободы.

 

Герман Садулаев

Роман “Шалинский рейд” был для меня очень трудным произведением. И в моральном смысле, и в техническом — этот текст было сложно писать. Я работал над ним около трех лет, оставляя его и снова возвращаясь. Мне помогала мысль о том, что этот роман ждут. По крайней мере его ждут в редакции журнала “Знамя”. Я заходил в редакцию “Знамени”, разговаривал о новом произведении с Натальей Борисовной Ивановой и с Еленой Сергеевной Холмогоровой. Я обещал принести текст в “Знамя”, и это заставляло меня работать над ним. Это дисциплинировало. Если бы не этот неформальный “заказ”, я не знаю, удалось ли бы мне закончить работу. А так — у меня просто не было выбора. Дело в том, что я не настоящий писатель, то есть я не богемный человек, не то, что называют творческой личностью. Я много лет работал в офисах, и сейчас работаю. И мне знакомо понятие трудовой дисциплины. Если есть заказ и нужно что-то сделать — значит, я это сделаю, даже через не хочу.

А мне и правда не хотелось писать новый текст о чеченских событиях. С одной стороны, эта тема всегда бродила во мне и порой выплескивалась строками. С другой стороны, я уже имел печальный опыт странного восприятия моих произведений, особенно на чеченскую тему, со стороны уважаемой читающей публики. И, честно говоря, не хотелось заново ступать в эту кипящую лужу. Я понимал, что опять начнутся выплески эмоций и комплексов моих записных критиков, мало связанные с самим текстом, скорее, относящиеся к их национальным и политическим убеждениям и к тому, что они считают моими национальными и политическими убеждениями. Сколько я ни старался, мне не удалось никого убедить в том, что у меня как автора нет никаких национальных и политических убеждений, я просто чего-то там сочиняю. Нет, во мне хотят видеть то чеченского нациста, то прозападного полузащитника прав человека, то еще какого-то малосимпатичного зверя, и обрушивают на меня всю мощь своего негодования, проецированного на этот образ меня, который они сами же для себя и создали. И который не имеет ничего общего ни со мной как с человеком, ни с моими скромными творениями.

Признаюсь, что я вообще не хотел издавать “Шалинский рейд” книгой, не хотел подставляться. Я не вполне осознанно и несколько малодушно полагал напечататься только в “Знамени”, где все свои, круг читателей узок, и читатели все квалифицированные, оно и ладно. Но все пошло не так. Роман, как я понимаю, прочитали не только подписчики журнала, а через Интернет еще и много всяких разных людей, которые обменивались ссылками. Мы попали в длинные и короткие списки всяких разных премий. И шила в мешке спрятать, как всегда, не удалось. Но оказалось не так страшно! И среди читающей публики нашлось довольно много людей, которые нормально прочитали и нормально отреагировали. Неадекватных выплесков было на удивление мало. Критика была — очень много критики, и позитивной, и негативной, но чаще всего по делу и за дело. Так что я рад, что все получилось так, как получилось.

Я благодарен журналу “Знамя” за эту очень важную для меня премию и за все, что сделали для меня сотрудники этого замечательного издания. Повторяю, в самом существовании романа “Шалинский рейд” есть большая доля их заслуги. Это не только стимулирование моей работы, но и как всегда безупречная редактура текста.

Знаете, я весьма реалистичного мнения о своих литературных способностях. Они у меня умеренные, как благосклонно определил Виктор Топоров. Иные критики сетуют, почему на такую важную тему я не смог написать что-то вроде “Войны и мира” или “Хаджи-Мурата”. И правда, почему? Ответ прост — потому что я не Лев Толстой. Кстати, Лев Толстой, при всей его гениальности, над “Хаджи-Муратом” работал около восьми лет. Собранные им источники насчитывали около 5000 страниц. 10 редакций текста, более 2500 страниц черновиков. Из всего этого вышла повесть объемом чуть более 100 страниц. Я не думаю, что, работай я над текстом восемь лет вместо трех, я сделал бы текст равный “Хаджи-Мурату”. В этом случае количество не переходит в качество. Я сделал то, что мог, — умеренное дарование породило текст умеренной художественной и исторической значимости.

Но даже и то, что получилось, — не получилось бы у меня одного. Как я уже говорил, большую роль играла поддержка редакции журнала. Но не только. В работе над текстом мне помогали мои друзья — Андрей Бабицкий как замечательный журналист, очевидец и участник многих событий, мой литературный агент и покровитель, ангел-хранитель мой — прекрасная Галина Дурстхофф. Им я показывал первоначальные варианты, советовался, правил по их замечаниям. Свою лепту внес и мой отец, Умарали Алиевич Садулаев, он давал ценные указания. Внутренне, в сердце своем, я посвятил это произведение своей горячо любимой сестре, Зареме Садулаевой, которая пережила трагические события, описанные в романе, но нашла в себе силы и мужество выстоять и устроить свою жизнь заново, отряхнув пепел горя и невзгод. Я выражаю всем свою искреннюю признательность и глубокую благодарность.

Сергей Самсонов

Свою войну за мировую литературную известность я начал в 2000 году со штурма бастиона под названием “Знамя”. Увы, пушчонки моего тогдашнего художественного арсенала были отлиты так халтурно, что лопались при первом же выстреле, не позволяя даже составить представление о реальной толщине тех стен, которые я тщился проломить.

Лишенный начисто провидческих способностей, едва ли я в то время мог предположить, что через десять лет мне снова доведется переступить порог редакции почтенного журнала. Возникло ощущение дежавю. Я снова нес в журнал все ту же повесть о помешанном на лошадиных бегах молодом человеке, — конечно, переписанную наново и уснащенную всеми доступными словесными красотами... на этот раз транзитом через Форум молодых сочинителей в Липках, но все равно будто заранее предвидел приговор: качайте стилистические мышцы, — скажут мне, — дрессируйте слова, пока не приручите совершенно, и все такое прочее, что в этих случаях справедливо говорится.

Но в этот раз в редакции решили выдать мне аванс на будущее — аванс настолько щедрый, что даже страшно несколько становится: как говорится, “счетчик тикает”... как отдавать, чем отдавать? не закатают ли тебя в асфальт литературного небытия? А тут еще премия. Ужас какой-то.

Тут важно что еще сказать в связи с этой наградой, полученной от толстого журнала... Вот ты как бы “писатель”, да? Тебя так титулуют. Но ведь и Ксения Анатольевна Собчак — “писатель”, дай бог ей здоровья. Семь тысяч “писателей” у нас где-то в стране. За год выходит столько книжек, что и за жизнь не прочитать. Что получается? Да как у Хармса получается: “Писатель: “Я — писатель”. Рабочий: “А по-моему, ты — та самая субстанция”.

Жить в обществе равных возможностей для налогоплательщиков — это отлично, но обитать в пространстве равных прав на публикацию — это кошмар, начало конца света. Литературный мир был и останется сословным обществом, с делением на служилую аристократию и дворню, которой вход в господский дом заказан. Для поддержания этого исконного, законного неравенства, на мой взгляд, и необходимы толстые литературные журналы. Как инстанция вкуса. Как инструмент установления иерархии. Своеообразный фильтр для отделения черных золотых шлихов от сотен тонн пустой породы. И судя по тому, какого класса тексты регулярно появляются под логотипом “Знамени”, фильтр этот до сих пор работает исправно.

И посему я преисполнен гордости за предоставленную мне возможность оказаться в такой чудовищно приличной компании. Спасибо высокому суду. Отдельное спасибо мастерам прозаического мастер-класса “Знамени”, с которыми мне довелось работать на тренировочной базе в приснопамятных Липках, — Андрею Дмитриеву и Анатолию Курчаткину. Спасибо Евгении Вежлян, которая в процессе редактуры этой повести устроила мне онлайн-консультацию с практикующим нейрохирургом, чтоб мой герой куда не надо скальпелем не ткнул. Спасибо фонду СЭИП. Спасибо редакции “Знамени”.

 

Ольга Славникова

Среди существующих сегодня российских литературных премий годовые толстожурнальные премии — может быть, не самые громкие. Они не становятся большими информационными поводами и не вызывают полемики в СМИ. Зато эти премии — самые точные. Толстый журнал не присудит свою премию произведению конъюнктурному, имеющему слабое отношение к литературе, — по той элементарной причине, что журнал такого произведения не напечатает. Толстому журналу всегда есть из чего выбирать. И потому мне особенно приятно стать лауреатом премии журнала “Знамя”.

Бурное начало жизни романа “Легкая голова” побудило меня задуматься о новом для меня вопросе — хотя, казалось бы, этот вопрос должен стоять перед писателем с самого начала. Я говорю о механизмах восприятия прозы. Прежде я задумывалась главным образом о механизмах создания текста. Мне представлялось, что коль скоро есть литературный продукт, то читатель впитывает его, как стакан воды растворяет кусочек сахара. Читательское сознание представлялось нейтральным растворителем для художественных смыслов: сахар разбавлялся большим или меньшим количеством воды, но оставался сладким, а не кислым и не соленым.

Вдруг стало понятно, что сознание читателя в тот момент, когда в него поступает текст, уже содержит много активных и даже агрессивных ингредиентов. Сахар может камнем пойти на дно, а может взорваться, расколов стакан. В перенасыщенном растворе может пойти кристаллизация вокруг частицы, взятой вовсе не из текста.

Чем отличается восприятие так называемого широкого читателя от профессионала? Широкий читатель голосует рублем в книжном магазине. Именно так он, невидимый, себя проявляет. Однако большой тираж — не критерий качества для литературы высоких достижений, а многие склонны видеть и обратную зависимость. Сегодня эхо широкого читательского восприятия можно уловить в блогосфере. Но и здесь сложно о чем-то судить: всегда слышнее голоса психопатов и самолюбивых скандалистов. А самый яркий роман читателя с романом может остаться неозвученным.

Рискну предположить, что широкий читатель видит автора и книгу, так сказать, в обратной перспективе. Для читателя важнее любой данной книги и всей литературы в целом — он сам. Он примеряет книгу к себе, своему эмоциональному опыту, к своей судьбе, своему досугу. Иными словами, вещества, изначально содержащиеся в сосуде, сильнее и активней, чем помещенная туда проза. И если эффекты коммерческой книги просчитываемы, то серьезному автору и правда ничего не дано предугадать. И управлять читательским восприятием ему не под силу. Ну разве что автор внятно обозначит свою похожесть на то, что уже понравилось многим: попытается повторить успех, неважно, свой или чужой. Надо ли говорить, что такие попытки чреваты ослаблением таланта.

В идеале профессиональный читатель отличается от читателя с улицы тем, что для него книга важнее, чем собственное внутреннее содержимое — даже если там, внутри, скопились яды. Профессиональный читатель не спрашивает, чего хочет от книги его левая нога. Он обязан предположить, что чуждые ему эстетики способны к развитию. Если читатель с улицы говорит: “Мне книга не понравилась, значит, она плохая”, — он прав на сто процентов. Но профессионал обязан уметь работать и с той литературой, которая лично ему не доставляет удовольствия.

Я все время говорю: обязан, должен. Понимаю порыв иного раздражительного коллеги послать меня подальше. Желание принадлежать к цеху, но вести себя как вольный захожий оценщик — распространено. Меня это беспокоит потому, что в формировании широкого читательского восприятия сам автор может немного, а литературное сообщество может гораздо больше. Половина сидящих в этом зале входила в жюри разных литературных премий. Премии создают статусную линейку, выстраивают иерархии. Есть в нашем распоряжении и другие инструменты. Напомню, что гамбургский счет, по легенде, как раз и был продуктом профессионального сообщества, когда борцы за закрытыми дверями выясняли для себя, кто на самом деле чемпион, а кто нет.

Трудно, очень трудно быть в искусстве и не стать игралищем страстей. Всякий Моцарт испытал Сальериевы муки. Всякий прошел через разочарования, обиды, бывал беззащитен, бывал ослеплен. И все-таки спасение литературы — не столько в финансировании и пиаре, сколько в гамбургском счете.

Еще раз благодарю журнал “Знамя”, высокое жюри за оценку моего литературного труда.

 

Михаил Шишкин

Помню телефонный звонок, который раздался двадцать лет назад: “Здравствуйте, с вами говорят из редакции журнала “Знамя”. Мы прочитали ваш рассказ “Урок каллиграфии”. Приходите и приносите все, что у вас есть!”.

Такие звонки меняют жизнь.

С тех пор все, что я написал, выходило в “Знамени”. В моем “Знамени”.

В жизни важно иметь дом, место, где тебя ждут и любят. Это счастье, когда у тебя есть дом.

И в литературе это так же важно. И я счастлив, что мой дом — “Знамя”.

Спасибо!

Версия для печати