Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 3

Воспоминания старого пессимиста

Продолжение

Игорь Голомшток

Воспоминания старого пессимиста

о жизни, о людях, о стране

 

Продолжение. Начало см. “Знамя”, 2011, № 2.

Глава 7. Синявские, Хлебный переулок, Север

Вернувшись в 1955 году в Москву после годичной поездки с передвижными выставками, я обнаружил, что у моей старой приятельницы Майи Розановой-Кругликовой начался бурный роман с Андреем Донатовичем Синявским. Вскоре они поженились и Майя переехала к Андрею.

Они жили тогда у Синявского в доме номер 9 по Хлебному переулку: комната в коммунальной квартире плюс подвальчик, который Андрей превратил в рабочий кабинет и куда скрывался от докучливых гостей. Сюда как-то привела меня Розанова, и я тут прижился.

Сначала мы с Синявским, если можно так выразиться, принюхивались друг к другу. Ведь жили мы среди людей, в массе своей чужих, часто опасных, и только внутренним чутьем, по каким-то трудноуловимым признакам распознавали родственные души. И. Бродский пишет в своих воспоминаниях, что в его компании выбирали друзей по признаку — Фолкнер или Хемингуэй? Наше поколение в таком отборе было вынуждено руководствоваться не только эстетическими, но и политическими признаками. В том и в другом у нас было много общего. Отец Синявского, бросив свое дворянство в огонь революции, вступил в партию кадетов, при советской власти сидел (как и мой отец), был сослан, и если бы нас спросили — Пикассо или Герасимов, Платонов или Бабаевский? — наши ответы бы совпали.

Синявский работал тогда научным сотрудником Института мировой литературы им. Горького и преподавал в театральном училище МХАТа. По вечерам на Хлебном собиралась веселая компания. Приходил с гитарой Володя Высоцкий, который учился тогда в училище, где преподавал хозяин дома, кто-то еще из его учеников, его старый друг и коллега Андрей Меньшутин с женой — добрейшей Лидией... Под водочку и скромный закусон распевались блатные песни.

Высоцкий, как я понимаю, тогда еще своих собственных песен не сочинял. Он пел старые лагерные — “Течет реченька...”, “Летит паровоз...”, но пел, так растягивая интонации, придавая трагическим ситуациям такой надрыв, что старые песни обретали совершенно новое звучание, звучание его собственных — будущих — песен. И еще удивительнее были его рассказы-импровизации — своего рода театр одного актера — о космонавтах, о трех медведях, которые “сидели на ветке золотой, один из них был маленький, другой качал ногой”, и этот, качающий ногой, был Владимир Ильич Ленин, а медведица — Надежда Константиновна Крупская. Это было так смешно, что от хохота у меня потом болели затылочные мышцы. Не знаю, сохранились ли записи этих импровизаций — я потом никогда их не слышал, но если они пропали, это было бы большой потерей для театрального искусства.

Синявский, обычно замкнутый, скорее молчаливый в обществе, тут расслаблялся и с вдохновением распевал “Абрашка Терц схватил большие деньги...”. Имя Абрам Терц он взял в качестве псевдонима для своего подпольного творчества. Почему? — но об этом сам Синявский написал в своем романе “Спокойной ночи”.

Где-то в 1955 или 1956 году он начал читать свои подпольные сочинения очень узкому кругу друзей. Но о том, что он пересылает свои рукописи за рубеж, знали только Меньшутины, Даниэли и я. К чему это привело, хорошо известно, но об этом еще речь впереди.

* * *

Интересы Синявского выходили далеко за пределы его литературных исследований в институте. В их сферу входили церковный раскол ХVI века, православные ереси, искусство русского и европейского авангарда, блатные песни — жанр, который он считал неотъемлемой частью народного фольклора и который в какой-то степени даже занял его место в советское время. Майя работала тогда в области архитектурной реставрации, интересовалась народным прикладным искусством и древнерусской церковной архитектурой. Их интересы во многом совпадали, и это влекло их на Русский Север, тогда еще не затронутый советской цивилизацией.

Свое первое путешествие по реке Мезени Синявские совершили в 57-м году. На следующий год они пригласили с собой меня. В Москве мы приобрели лодочный мотор, в деревне где-то под Вологдой купили у рыбака старую лодку, и под трещание вечно глохшего мотора отправились вверх по течению Мезени.

В верховьях реки на сотни километров виднелись по берегам брошенные деревни: пустые добротные избы-пятистенки, полуразрушенные, изгаженные старые церкви... В некоторых таких храмах еще стояли древние разрозненные иконостасы, а части их и настенные иконы валялись на полу, покрытые толстым слоем птичьего помета. Майя очищала их от грязи и навоза, проводила ваткой со скипидаром по их черным поверхностям, и под ними часто проглядывало письмо XVI—XVII веков.

В низовьях реки в деревнях еще обитала часть их прежнего населения, но и тут — пустые избы, церкви со сбитыми крестами, разрушенными куполами, сквозь которые дожди и снега, в зависимости от времени года, поливали и засыпали сохранившиеся в них доски с иконописью. Местное население использовало их для хозяйственных нужд. Иконами забивали дыры, на них рубили капусту, ими прикрывали бочки с соленьями (наш друг Коля Кишилов, работавший реставратором в Третьяковской галерее и, в более поздние времена, отправляющийся в экспедиции за иконами, в одной из деревень увидел окно, забитое иконой лицевой стороной наружу — под ее глухой черной поверхностью обнаружился “Спас” XIII века: сейчас эта икона украшает зал древнерусской живописи Третьяковки). Но старшее поколение, в основном старушки, относилось к иконам более бережно. Так, однажды Синявские в одной избе увидели икону древнего письма и предложили ее купить. “Нет, — сказала хозяйка, — если для храма, то я так отдам”. “Не для храма”, — сказал Андрей, и мы удалились несолоно хлебавши.

В те времена еще не наступил иконный клондайк, настоящие разбой и грабеж на виртуальном пространстве Древней Руси. Не могу удержаться, чтобы не отклониться в сторону, забежать вперед и поведать в этой связи о печальной истории музея в Каргополе.

Это было в начале 1960-х годов. Во время одного из наших путешествий по Северу (уже без Синявских) мы заехали в город Каргополь. На центральной площади в бывшем городском соборе размещался краеведческий музей. Тут были собраны предметы народного искусства из мест, бывших до революции центрами художественных промыслов Севера: прялки, шитье, кружева, расписные подносы и туески, иконы... Более богатого собрания народного прикладного искусства я больше не встречал. Директором был коренастый мужичок лет пятидесяти (звали его, кажется, Николай Иванович). Мы зашли к нему в кабинет посоветоваться о нашем дальнейшем маршруте. Во время разговора вошли двое мальчишек, очевидно, из юных следопытов. “Николай Иванович, мы иконы принесли”. Две большие доски из иконостаса XVII века. “Положите под шкаф”, — сказал директор, не обернувшись.

Декабрь 1965 года: организованный А. Есениным-Вольпиным митинг на площади Пушкина под лозунгами “Уважайте свою конституцию” и “Гласность процесса Синявского—Даниэля”. Мы решили на время увезти совершенно издерганную Синявскую в Каргополь от допросов, от КГБ, от шума, поднятого процессом, чтобы она немного пришла в себя. Поехали вчетвером: Майя, я и наши старые друзья Глеб Поспелов и его жена Маша Реформатская. Естественно, прежде всего мы пошли в музей. То, что мы тут увидели, было похоже на страшный сон. Никакого искусства тут не было. Один зал был отведен фотографиям каргопольского хора, получившего какую-то премию, в другом экспонировались зуб мамонта, чучело зайца, еще какие-то предметы местной флоры и фауны и т.д. Розанова со свойственной ей любознательностью помчалась к директору узнать, что случилось. Новая директриса растерялась: “Ничего не знаю. Идите в отдел культуры горкома”. Мы отправились в горком, благо он находился рядом — на другой стороне площади. Начальник отдела культуры тов. Носова встретила нас враждебно: “Какие иконы? Ничего не было. Что вам надо и кто вы такие?” На эти вопросы Глеб достал из кармана красную книжечку, на обложке которой было начертано золотыми буквами: МИНИСТЕРСТВО КУЛЬТУРЫ СССР (Глеб работал в Научно-исследовательском институте истории искусств при этом министерстве). При виде такого документа тов. Носова сникла. “Товарищи... Да, вышла неприятная история...”. История вырисовывалась поистине удивительная.

Бывший директор был человек скромный. Ну, выпивал немного, зато детей отправил учиться в Ленинград, надо было их содержать, а зарплата была мизерная. И Николай Иванович (будем называть его так) начал распродавать экспонаты музея. Сначала поштучно, а потом оптом: из Москвы приезжали, загружали машины и увозили работы — кто для своих коллекций, а кто для продажи. Самое поразительное в этой истории заключается в том, что деньги от продажи музея не покрывали его достаточно скромных нужд. Но кроме директорства он был еще председателем охотничьего общества, которое строило в лесу какие-то домики для охотников. И вот на махинациях с этими домиками он и попался. Разбазаривание музейных коллекций почему-то никого не интересовало. И тут комедийный характер событий оборачивается трагедией. Николай Иванович сжег все инвентарные книги, достал из витрины старый пистолет, вышел из музея и застрелился, оставив после себя записку: “Прошу похоронить меня как собаку, а шубу отдать тому, кто меня похоронит”.

Но пора вернуться к моему путешествию с Синявскими.

Главным интересом Андрея были не столько иконы, сколько книги. Когда-то жившие в этих местах старообрядцы устраивали в подвалах своих домов так называемые скрытни, где обитал какой-нибудь ушедший от мира и неправедной (с точки зрения сторонников старого обряда) Церкви монах и занимался переписыванием книг. Один из таких скрытней Синявские обнаружили еще во время их первого путешествия, и теперь они снова пришли сюда, захватив с собой и меня. Это было большое, во всю площадь избы, помещение без окон, с низким потолком, буквально заваленное бумажной продукцией. Рукописные Жития, Апокрифы, старопечатные Библии, Четьи-Минеи, старообрядческие молитвенники — все это кучами громоздилось на полу как ненужный хлам. Потомки этих книголюбов, еще жившие в избе, никакого интереса к книгам не проявляли, ценности их не видели и использовали только как бумагу для цигарок. “За пятерку — сколько унесешь!” Мы грузили эти сокровища в лодку, а потом, уже в крупных населенных пунктах в низовьях Мезени, Синявские по почте отправляли их на Хлебный.

Я тогда больше интересовался нидерландскими художниками XV века, чем древнерусскими памятниками. На остановках ловил рыбу, в деревнях с интересом прислушивался к разговорам Синявского со стариками — о прошлом, о жизни, о вере, с приятным удивлением созерцал жизнь этих местных людей с их традиционным устойчивым бытом, с прочными моральными устоями, с готовностью всегда помочь ближнему. Как будто из Советского Союза мы попали в сохранившийся каким-то чудом обломок старой Руси. Когда у нас ломался мотор, чуть ли не половина мужского населения деревни собиралась вокруг этой чертовой машинки, чтобы привести ее в порядок. Деньги за работу они брать отказывались. Такой же отказ мы получали, когда хотели заплатить за ночлег (обычно на сеновале), за молоко, за скромное угощение. Майя, наученная прошлым опытом, возила с собой фотоаппарат “Момент”, который делал снимок и тут же выдавал карточку. Однажды утром, когда мы спустились с сеновала, перед нами открылось зрелище умилительное. По всей улице на завалинках, скромно потупившись, чинно сидели старухи в черных, очевидно, лучших своих платьях, молодухи в нарядах, некоторые в кокошниках, с детьми, причесанными, помытыми, принаряженными. “Сними их”, — толкнула Майю локтем в бок наша хозяйка. В избах, как правило, на месте прежних иконостасов были приклеены семейные фотографии: молодожены, умершие близкие, бравые солдаты — снимки, присланные из армии. Но Майя была первым фотографом, появившимся в этих местах за много лет.

* * *

Синявские заразили меня Севером. С тех пор каждое лето за редким исключением я с разными компаниями отправлялся в путешествия по Двине, Вычегде, Слуди… Как-то на суденышке, перевозящем сено, мы добрались до Соловков — в первый год, когда с этого зловещего места был снят запрет на его посещения посторонними. Здесь царили тогда хаос и запустение. В соборе Петра и Павла через какую-то дыру в стене нам удалось спуститься в нижние помещения — коридоры, кучи сваленных лозунгов, плакатов, поломанной мебели, пустые комнаты — то ли кабинеты следователей, то ли камеры для допрашиваемых... Но больше всего меня поразил здесь сортир: за дверцей поднималась длинная лестница, а наверху, как царский трон, стоял массивный унитаз. Очевидно, это заведение предназначалось для личного пользования если не начальника лагеря, то кого-то из высокого начальства.

В последние годы перед эмиграцией излюбленным местом моих летних поездок был район Шим-озера в Коми ССР. Из поезда Ленинград—Архангельск надо было выйти на каком-то полустанке (название я забыл), а потом идти пешком пятьдесят километров, таща на себе тяжелые рюкзаки с продуктами. Во время войны через этот район проходила дорога, по которой шло снабжение осажденного Ленинграда. За годы войны ее сильно растрясло, и восстанавливать ее не стали. Вместо этого район просто ликвидировали. Когда мы спрашивали у местного населения, как дойти до места, нам отвечали: “А, Шим-озеро? Советской власти там нет”. Советской власти там действительно не было: не было электричества, радио, почты, магазинов — все коммуникации с этим районом были отрезаны. По рассказам местного населения, была и другая причина таких мер: где-то тут были расположены секретные подземные аэродромы. Никаких следов их присутствия не было заметно, только днем с неба раздавался такой грохот, что рыбы в озере на полметра выскакивали из воды: очевидно, это брали барьер высоты реактивные самолеты.

Жили здесь вепсы — угро-финская народность со своим языком и даже когда-то письменностью. Их не выселяли, их просто лишили всего необходимого для жизни. Молодые с семьями разъехались кто куда, остались немногие старики. В большой деревне, в которой мы обычно останавливались, жил только один старик, на другой стороне озера — две старухи. Старик ловил в озере щук — гигантских, двухметровых (таких я никогда больше не видел), сушил их в печке, а зимами по снежку на санках вез свою добычу продавать. Обратно он привозил соль, спички, чай, сахар, чем, помимо рыбы, снабжал своих подопечных старух.

Может быть, моя любовь к Северу подогревалась воспоминаниями о Колыме. Хотя природа северной России была мало похожа на колымскую лесотундру, но то же безлюдье, те же просторы вызывали ощущение если не свободы, то воли. Хотя лагерей и уголовщины в Коми АССР тоже было предостаточно.

Глава 8. Пляски вокруг Пикассо

На ХХ съезде КПСС Хрущев выступил с осуждением Сталина. Его письмо зачитывали в учреждениях на закрытых партийных собраниях. Почему закрытых, если я присутствовал на таковом у нас в музее? Некоторые плакали. Но с содержанием этого тайного послания мы были уже знакомы: отчим Розановой майор Политуправления Пограничных войск Левитан, чуть ли не единственный еврей, сохранившийся в этом управлении, как-то вечером принес его со службы, и мы с удовольствием прочитывали хрущевские инвективы в адрес вождя всего прогрессивного человечества. В Москве запахло оттепелью.

Где-то осенью 58-го года ко мне обратилась редактор издательства “Знание” Велта Пличе с предложением написать брошюру о Пабло Пикассо. Французский коммунист, известный борец за мир был награжден тогда “Премией Мира”, а издательство “Знание” должно было выпускать книжки о каждом очередном лауреате этой советской премии. К предложению Велты я отнесся скептически: о Пикассо можно было писать тогда, лишь восхваляя его прогрессивную идеологию и осуждая за буржуазные формалистические выкрутасы в искусстве. Ни того, ни другого мне, естественно, делать не хотелось. С другой стороны, написать что-то о Пикассо было соблазнительно.

Своими сомнениями я поделился с Розановой, и она с ее склонностью к авантюрам предложила мне в соавторство Синявского. Синявский с А. Меньшутиным писали тогда книгу “Поэзия первых лет революции” (опубликована в 1964 году), и связи советского революционного авангарда с художественными течениями Запада входили в сферу его интересов. Творчество Пикассо Синявский знал, любил и, неожиданно для меня, согласился.

Понимая, что шансы на публикацию книги о Пикассо нулевые, мы с Андреем решили писать, не оглядываясь на цензуру, запреты — так, как если бы писали в свободном мире. Мы поделили материал, приступили к работе, и к лету рукопись (примерно сто страниц) была готова. Скорее всего, на этом дело бы и закончилось, если бы не наш редактор Велта Пличе. Рукопись она послала на отзыв Эренбургу, Илья Григорьевич дал очень положительную рецензию и обещал написать предисловие. Рецензия Эренбурга была достаточно авторитетна, книга была подписана в печать и издана тиражом в сто тысяч экземпляров. Это стало возможным единственно потому, что издательство “Знание”, находившееся непосредственно при ЦК КПСС, занималось делами политическими и никакого отношения к искусству не имело. Его руководство о творчестве Пикассо могло иметь представление только по рисунку “Голубь Мира”, который и украсил обложку нашей книги.

Скандал разразился, когда о книге узнали идеологи сталинского соцреализма из Академии художеств СССР. Содержание нашей книжки было оценено ими не больше не меньше как идеологическая диверсия, направленная на подрыв основ искусства социалистического реализма. Эти сталинские лауреаты сохраняли прочные связи с верхушкой партийной администрации, и связи заработали. Началась интенсивная переписка между главными боссами партийного аппарата. 12 января 1961 года зав. отделом пропаганды и агитации ЦК КПСС Л. Ильичев докладывает главному идеологу ЦК М. Суслову: “Издательством “Знание” Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний выпущена 100-тысячным тиражом брошюра И. Голомштока и А. Синявского “Пикассо”... В этой брошюре авторы основное внимание обращают не на те стороны творчества Пикассо, которые сближают его с реалистическим искусством, а на его формалистические и абстракционистские произведения... Тираж брошюры отпечатан, однако распространение его задержано”. Суслов задает вопрос: “А как быть с брошюрой?” Ответ скоро был найден: весь стотысячный тираж книги пустить под нож.

С другой стороны, И.Г. Эренбург — старый друг Пикассо, председатель Общества дружбы “Франция—СССР” — был очень заинтересован в ее публикации и тоже нажимал на свои педали. В результате, явно с его подачи, в газете “Юманите” — главном органе Французской коммунистической партии — появилась статья под броским заголовком: “В СССР ВЫХОДИТ КНИГА О ПИКАССО ТИРАЖОМ В СТО ТЫСЯЧ ЭКЗЕМПЛЯРОВ” (“Юманите” и содержалась в основном на деньги художника). Приказ об уничтожении тиража был приостановлен, но книга так и продолжала без движения лежать на складе.

Но на этом дело не закончилось. Весной или летом 1961 года в Москву приезжала делегация высоких представителей Французской компартии. На приеме в Кремле кто-то из ее руководителей (чуть ли не сам Морис Торез!) пожал руку Косыгину и поздравил его с выходом в СССР книги о великом французском художнике-коммунисте. 5 мая 1961 года И. Эренбург посылает письмо Суслову: “В этом году французская компартия и прогрессивные французские, да и не только французские огранизации будут отмечать 80-летие Пикассо. Было бы очень неприятно, если бы сообщения об уничтожении большей части напечатанной у нас книги просочились на Запад, а теперь такие вещи обычно туда проникают”.

Опять на высоком уровне завязалась переписка, и наконец было принято соломоново решение: “Из отпечатанного тиража (100 тысяч экземпляров) передать для продажи не более 30 тыс. экземпляров; продажу брошюры ограничить несколькими книжными киосками в Москве и Ленинграде. Остальную часть тиража не распространять”. Что стало с остальными семьюдесятью тысячами, я не знаю. Летом 1961 года книга поступила в продажу.

По сути, это была первая книга о Пикассо, напечатанная в России со времен революции. В Москве к тем немногим местам, где она продавалась, тянулись длинные очереди, на черном рынке ее продавали по цене, в десятки раз превышающей стоимость в 19 копеек, проставленную на обложке. К собственному своему удивлению, я стал популярной фигурой среди левонастроенной московской интеллигенции. Совершенно незнакомые люди предлагали мне билеты на труднодоступные театральные постановки, меня привели в рукописный отдел Ленинской библиотеки и положили на стол рукопись тогда еще не опубликованного романа Булгакова “Мастер и Маргарита”, для конспирации обложив ее какими-то другими манускриптами. Потом я, как персонаж Рея Бредбери, пересказывал друзьям содержание этого романа.

Причина такого ажиотажа — с той и другой стороны — вокруг нашей книжки заключалась в том, что она попала в струю короткого процесса некоторой либерализации, происходившего тогда в области культурной жизни. В Московском союзе советских художников образовалось “левое крыло”. На выставках так называемый “суровый стиль” работ П. Никонова, Н. Андронова успешно конкурировал с ортодоксальным соцреализмом. В марте 1961 года открылась сенсационная “Выставка девяти”, на которой члены МОССХа Б. Биргер, В. Вейсберг и др. показали свои работы, отошедшие далеко от официального стиля, вплоть до абстракций Н. Егоршиной. Наконец, 1 декабря 1962 года в московском Манеже открылась выставка “30 лет МОССХа”, на которой публика смогла увидеть пылившиеся ранее в музейных запасах произведения Р. Фалька, Д. Штеренберга, А. Тышлера, П. Кузнецова...

Как-то пришли ко мне две дамы из секции критики МОССХа и предложили срочно подать заявление с просьбой принять меня в члены союза. Вступать в эту организацию я не собирался, но меня смутила проблема жилья. Жить мне было решительно негде; мотался по квартирам знакомых, когда хозяева уезжали в отпуска или командировки, ночевал у друзей, и только когда таких возможностей не представлялось, приходил переспать в перенаселенную бабушкину комнату на проезде Серова. А тут открывались перспективы вступления в мосховский кооператив и получения права на двадцать квадратных метров жилой площади, полагающихся членам союза, вдобавок к девяти, дозволенным простым смертным. В декабре 1962 года меня приняли сразу в члены МОССХа, даже минуя обязательный тогда период кандидатства. А в том же декабре — разгромы Хрущевым выставки в Манеже и творческой интеллигенции на встрече с таковой в Доме приемов на Ленинских Горах, положившие конец недолгому периоду либерализации.

Примерно в то же время Синявского приняли в члены Союза советских писателей. Он уже завоевал тогда репутацию маститого критика “Нового мира” своими блестящими, остро критическими статьями о стихах А. Софронова, Е. Долматовского. Но для членства в союзе этого было недостаточно: от писателя требовалось наличие хотя бы одной напечатанной книги. “Пикассо” была первой опубликованной книгой Синявского.

Таков был эффект этой тоненькой брошюрки, на который мы с Андреем вовсе не рассчитывали.

* * *

Оттепель кончилась, и началось время закручивания гаек. В музее с уже готовой экспозиции выставки Фернана Леже, которая должна была открыться в следующем месяце, снимали картину за картиной. Вдова художника Надя Ходасевич не возражала: целый зал, освободившийся от картин Леже, она по договоренности с Фурцевой отвела работам своего нового мужа — молодого французского художника.

Меня отправили к Эренбургу, чтобы получить для выставки две принадлежащие ему работы Леже. С собой я прихватил Синявского, которому было интересно познакомиться с автором предисловия к нашему “Пикассо”. Тогда только что прошла встреча правительства с творческой интеллигенцией, на которой Хрущев бранил непечатными словами мастеров кисти и пера. Говорили, что, когда брань вождя коснулась его персонально, Илья Григорьевич просто встал и покинул собрание. Теперь, у себя дома, Эренбург находился в состоянии некоторого нервного возбуждения. Вскоре должен был быть опубликован второй том его воспоминаний “Люди, годы, жизнь”, и он боялся, что на книге, да и на всем его творчестве, будет поставлен крест. “Илья Григорьевич, — вставил в разговор Синявский, — пишите в стол”. Эренбург помрачнел, помолчал и сказал (привожу его слова по памяти): “Я средний писатель. Я не могу писать в стол. Я знаю: то, что я пишу сегодня, нужно людям, а завтра это будет уже ненужным”. Это было точно! Даже в самых скучных своих романах 40-х годов Эренбург всегда доходил до грани запретного, слегка переступал эту грань, за что неоднократно подвергался строгой критике в прессе. Я, по крайней мере, всегда находил в этих его романах что-то мне “нужное”. И кто бы из наших “письменников” назвал себя средним писателем! Температура моего уважения к Эренбургу подскочила на несколько градусов.

Нашего “Пикассо” тоже перемалывали в прессе. Шестнадцатая сессия Академии художеств СССР 1961 года была отчасти посвящена отпору вражеской вылазке Голомштока и Синявского. Для этой цели была призвана тяжелая артиллерия. Огонь открыл сам президент академии Б.В. Иогансон: “Меня глубоко возмущают и авторы — молодые советские искусствоведы, воспитанники наших советских вузов, и редактор т. Пличе, и руководство издательства “Знание”, разрешившее к печати эту глубоко ошибочную брошюру. Думаю, наши искусствоведы достойно ответят на выпущенную издательством “Знание” брошюру, разъяснят всю вредность подобных взглядов и дадут правильную оценку творчества Пикассо”. Искусствоведы не заставили себя ждать. Ю.Д. Колпинский в своем докладе видное место уделил разбору ошибочных взглядов авторов брошюры и предисловия к ней И.Г. Эренбурга. Сталинский лауреат скульптор З.И. Азгур узрел в ней тенденцию отвлечь советского художника от его конкретной задачи. Итоги этой идеологической свистопляски подвел старый сталинский выкормыш В.С. Кеменов: “На этот раз статья И.Г. Эренбурга о Пикассо к путаной книге И. Голомштока и А. Синявского, наносящей серьезный ущерб делу борьбы за реалистическое искусство. Дело не только в том, что выход такой книги может сбить с толку некоторых молодых советских художников: они, работая в условиях строительства социалистической культуры, в конце концов разберутся в истине, но выход такой книги очень помешает процессу перестройки на реалистический путь многих прогрессивных художников, работающих в капиталистических странах, ибо в книге сданы главные позиции: наше понимание реализма и мысль о том, что реализм имеет действительное значение для плодотворного развития искусства”.

Я сидел на галерке актового зала академии и удивлялся. Оказывается, наша маленькая — в 60 страниц текста с плохонькими черно-белыми репродукциями — брошюра нанесла вред не только советским художникам, но и зарубежным мастерам, которые, очевидно, по невежеству своему ничего о Пикассо не слыхали и могут почерпнуть неверное представление о нем из брошюры, изданной на русском языке. Ей Богу, на такой эффект мы с Синявским не рассчитывали.

В перерыве между заседаниями, спускаясь по парадной лестнице бывшего морозовского особняка, где теперь размещалась АХ, я услышал за собой голос: “Здравствуйте, Игорь”. За мной шел Колпинский. Я поздоровался и пошел дальше. И вдруг откуда-то сбоку ко мне протянулась длинная рука: “Руку пожать”, — прошептал Колпинский. Бедняга, он думал, что я не хочу подать ему руку. “Но я имен не произнес”, — сказал он после рукопожатия. Действительно, критикуя книгу о Пикассо, имен авторов он не произнес.

Бедный Юрий Дмитриевич! Наш учитель по университету, блестящий лектор, искусствовед, ощущающий красоту и гармонию кончиками обнаженных нервов... Как-то он вел с нами занятия по античности в зале музея, и вдруг на гипсовое тело какой-то нимфы села муха. Колпинского передернуло, как будто насекомое коснулось вот этого его нерва. В юности ему удалось побывать в Италии, и с тех пор его тайным желанием было увидеть хотя бы еще раз холмы Тосканы, сокровища музеев Рима, Флоренции, Венеции, Ватикана... Академия художеств СССР имела где-то под Римом дачу, перешедшую к ней еще от царской академии. Единственной возможностью для него выехать за границу было попасть на эту академическую дачу. Ради этого Колпинский вступил в партию, стал членом академии, которую ненавидел вместе со всеми ее членами. Как-то в частном разговоре он высказался: “Кеменов? Ну, если ему скажут растлить на Красной площади собственную дочку, растлит!” (Кеменов одно время был президентом академии). Не знаю, удалось ли Юрию Дмитриевичу еще раз увидеть Италию.

Кто бросит камень в таких талантливых ученых, вынужденных ради своей профессии, а иногда и сохранения жизни идти на компромиссы, приспосабливаться, наступать на горло собственной совести? Это в отличие от приспособленцев по призванию, в которых камни бросать надо.

Борису Робертовичу Випперу наша книжка о Пикассо понравилась. Хотя его личные эстетические вкусы не распространялись дальше искусства XVIII века, он прекрасно понимал устремления и новации последующей художественной культуры. Однажды в музее слушали мою лекцию о современной скульптуре, в которой я много места уделил Генри Муру и гораздо меньше Мухиной. Лекция вызвала дружное осуждение, причем свой голос к общему хору присоединил и Виппер. Потом в нашем кабинете он горько сетовал: “Ну как вы можете восхвалять Мура! Ведь Мур это — задница!” Слово “задница” никак не входило в лексикон Бориса Робертовича, но точно определяло одну сторону пластики работ великого скульптора: ее тяготение к материально-телесному низу (по Бахтину). Для Виппера это был знак минус, для меня — плюс. И Б.Р. прекрасно понял и оценил нашу трактовку творчества Пикассо. Он даже предложил мне перейти на работу в Институт истории искусств, где он возглавлял западную кафедру. Это было пределом моих мечтаний! Но после разразившегося скандала такое стало невозможным. И в нашем кабинете Б.Р. давал мне дружеские советы, как вести себя дальше. Вот, говорил он, и его тоже в свое время критиковали за книгу “Английское искусство. Краткий исторический очерк”, изданную в 1945 году...

Я хорошо помню эту “критику”, окончившуюся изгнанием Виппера из университета. Мне, тогда еще студенту, почему-то случилось присутствовать в этот момент на кафедре. Зав. кафедрой русского искусства нашего отделения, талантливый, но не в меру темпераментный профессор Федоров-Давыдов, сам когда-то пострадавший, теперь набирал очки обличениями своих коллег. Когда его “критика” перешла грань приличия, Б.Р. снял очки, вынул из футляра другие, надел, взял портфель и вышел из аудитории, полностью сохранив человеческое достоинство.

...и тогда он написал свою критическую статью о западном сюрреализме. А теперь он советовал мне написать что-нибудь о советском искусстве. Мне стало очень жаль своего старого учителя: в его сознании все еще сидел страх тех времен, когда за такие проделки можно было и лагеря схлопотать. Мы же с Синявским кейфовали, когда слышали и читали ругань в наш адрес идеологических монстров.

Для художников-соцреалистов — академиков, членов правления МОССХа — Пикассо был, пожалуй, главным врагом. С одной стороны — коммунист, прогрессивный деятель, борец за мир, и трогать его было опасно; с другой... Дело не в том, что, с их точки зрения, он был “буржуазный формалист”, с этим еще можно было примириться, главное — он был великий мастер, и при сопоставлении с его работами все великие достижения советского искусства меркли и отбрасывались на столетие назад. Для тренированного глаза это было видно с первого взгляда, для нетренированного — со второго. Примириться с этим было невозможно, и борьба с Пикассо шла по разным направлениям.

Как-то позвонила мне секретарь Эренбурга Наталья Ивановна Столярова. Илья Григорьевич, сказала она, очень обеспокоен: в газете “Советская культура” лежит и готова для публикации статья с неким интервью с Пикассо, в котором художник якобы признается безымянному журналисту, что своими формалистическими выкрутасам он просто дурачит буржуазную публику, а свои настоящие — реалистические — работы держит в закрытом запасе и намерен когда-нибуть обнародовать их, чтобы показать миру свое подлинное лицо. Эренбурга заинтересовало: что бы это могло быть? Я занялся расследованием, и через цепочку друзей докопался до сути. Оказалось, что этот материал был взят из книги известного еще со времен Муссолини итальянского писателя Поппини “Вымышленные интервью”, где автор излагал свои воображаемые разговоры с Пикассо, Эйнштейном, Фрейдом и другими великими людьми. Сейчас я не могу восстановить в памяти названия этой книги и точного имени автора; не знаю также, насколько дословно эти “откровения” Пикассо были здесь воспроизведены, потому что статью, лежащую в редакции “Советской культуры”, я, естественно, не читал. Не знаю, что предпринял Эренбург; во всяком случае, статья с этим “интервью” в газете не появилась.

Глава 9. Снова музей

Положение мое в музее становилось все более непрочным. Для Ирины Александровны Антоновой, ставшей после Замошкина директором музея, я со своими высказываниями о современном искусстве всегда был enfant terrible, а после скандала с Пикассо держать меня в качестве ученого секретаря стало решительно неудобно.

Музей начало посещать высокое начальство. Приходил сам министр культуры Михайлов. Как-то он вошел в зал, где готовилась какая-то важная выставка; в богатой шубе, меховой шапке, он демократично поздоровался за руку со смотрительницами и рабочими, нас же, научных сотрудников, просто проигнорировал. Мне довелось видеть его и в другой ипостаси. Рассказывали, что во время правительственного визита в Индию в честь советской делегации был устроен симфонический концерт. Хрущев спросил у своего министра, что играют, и получил ответ — Чайковского. После концерта генсек выразил устроителям свое удовлетворение, что в Индии почитают великого русского композитора. Оказалось, что это был Бетховен. Разъяренный генсек снял Михайлова с поста министра. Вскоре после его изгнания Хрущев со свитой удостоил посещением выставку современного бельгийского искусства. Он сидел на оттоманке во французском зале и рассказывал присутствующим, как в свое время такие картины писал своим хвостом осел. Антонова, Виппер, Губер стояли потупившись. Вдруг откуда-то появился опальный Михайлов. Он как-то по-собачьи присел перед свитой на корточки и умоляюще преданными глазами старался привлечь внимание Хрущева. Хрущев отворачивался. Очевидно, таковы были отношения между руководителями страны. И еще одного такого руководителя мне случилось увидеть в музее.

В 1958 (так помнится) году открылась выставка произведений из немецких собраний, которые были вывезены Советской армией и теперь возвращались Германской Демократической Республике. Торжественный акт передачи происходил в нашем итальянском дворике. Сначала выступил министр культуры ГДР. Жизнерадостный, раскованный немец, он раскланивался перед советским руководством, весело сыпал остротами, поименно благодарил сотрудников музея. Переводил наш ученый секретарь Михаил Яковлевич Либман. За ним подошел к микрофону похожий на мумию Косыгин. Он достал пачку листов и начал читать. Прошло пять минут, десять... Михаил Яковлевич начал нервничать: запомнить это длинное словоизвержение он не мог. Закончив читать, Косыгин положил свою речь в карман и отошел от микрофона. Наступила напряженная тишина. Никто подойти к Косыгину не решался. Мне померещилось, что сейчас появятся охранники в штатском и увезут Михаила Яковлевича в неведомое. Положение спас Андрей Александрович Губер — главный хранитель музея. Он что-то прошептал Косыгину, тот достал из кармана листы и отдал Губеру. Либман стал переводить по напечатанному тексту.

Когда становилось известно, что музей собирается посетить сексот Халтурин, который занимал теперь пост заведующего отделом изобразительного искусства Министерства культуры СССР, т.е. по тогдашнему табелю о рангах был заместителем министра, я заранее выходил из кабинета, чтобы, с одной стороны, не мозолить глаза, а с другой чтобы не пожимать ему руки. Антонова предложила перевести меня в отдел Запада, на что я с радостью согласился. Ученым секретарем стал Володя Леонович, работавший ранее в отделе нумизматики музея.

Каждый человек неординарен, но, перефразируя Орвелла, некоторые более неординарны, чем другие. К последним я отношу и Леоновича, с которым очень дружил.

Леонович был убежденный антропософ-штейнерианец. Антропософия была путеводной звездой его жизни, основой его мировоззрения, а разные халтурины, кеменовы и иже с ними с высоты полета такого мировоззрения представлялись лишь фантомами призрачной майи, шелухой на теле мироустройства. Поэтому он по долгу службы мог спокойно общаться и с такими персонажами и был идеальным ученым секретарем. Его настольной книгой был “Фауст” Гете на немецком языке, особенно его вторая часть. Открытием для меня были его рассказы о Пастернаке. По его словам, на даче поэта происходили тайные антропософские собрания, на которых Леонович присутствовал. Володя читал мне ранние стихи Пастернака, “Марбург” в частности, и расшифровывал их скрытый антропософский подтекст. Не знаю, упоминаются ли в литературе о Пастенаке его антропософские связи, но Леоновичу я верю абсолютно. И была у него еще одна ипостась. Каждое лето он брал на два месяца отпуск (я его замещал) и отправлялся в дальние уголки России, где изучал и собирал птичьи кладки. Когда в Оксфорде в разговоре с одним профессором я упомянул Леоновича, тот сразу же вспомнил: “А, известный орнитолог!”. Володя никогда не говорил мне, что печатает за границей свои ученые статьи.

* * *

В моей личной жизни тоже наступил перелом: в 1960 году, после пятнадцати лет моей влюбленности в Нину Казаровец, мы наконец соединились. Она была из простой рабочей семьи. Отец ее работал машинистом на Казанской железной дороге. В 1920-х годах его старший брат построил крепкое крестьянское хозяйство где-то в Белоруссии, был раскулачен и, как сотни тысяч крестьян, умер в сибирской ссылке. Отец Нины преклонялся перед братом и, кажется, не мог простить советской власти его гибель. Он знал жизнь и многое понимал. Очевидно, ему приходилось и водить составы с заключенными в Сибирь и подальше. Семью (три брата и две сестры) он старался на свой лад уберечь от всяких политических подозрений. Так, он запрещал держать в доме любые книги, кроме учебников. Осенью 1941-го, когда люди в панике бежали от приближающихся к Москве вражеских армий, он повел свой состав куда-то в Сибирь, а семье наказал никуда не уезжать: он вернется и все устроит. Очевидно, он ждал немцев. Когда мы уезжали в эмиграцию и надо было получать на это разрешения от родителей, он лежал в больнице; молча выслушав просьбу Нины, он взял бумагу и только спросил — где подписать?

После окончания Финансового института Нина работала в банке, но, как и меня, финансовая карьера ее не привлекала. Она поступила на заочное отделение биологического факультета МГУ, а потом работала сначала на биологической станции Рыбинского водохранилища, а потом в каком-то московском учреждении, связанном с космической биологией, к счастью, не закрытом.

Мы сняли семиметровую комнатку при коммунальной кухне в полуподвале дома на Петровском бульваре. К ней примыкала крохотная прихожая, занятая почти целиком большим сундуком, на котором спала наша хозяйка, когда приезжала из своей деревни, — пожилая хроменькая Августина, рассерженная на Бога за свою хромоту. В комнате помещались лишь письменный стол, стул напротив и диван-раскладушка, который служил и сиденьем для гостей. Жизнь была трудная, но веселая. Мы — Синявские, Меньшутины, Поспеловы — основали шуточный “Клуб любителей пожрать”, и раз в месяц по очереди устраивали у себя веселые пиры. Масонским знаком посвященности служило поглаживание рукой по животику друг друга. В нашу комнатушку набивалось до двенадцати человек; как это получалось, я теперь представить себе не могу.

* * *

Даже будучи смещенным с поста ученого секретаря, в глазах начальства я продолжал оставаться фигурой, неудобной для советского музея. Очевидно, надо было как-то избавляться от моего присутствия, и в моем личном деле один за другим стали появляться выговора. Первым был выговор за опоздание — дело, как говорится, обычное. За ним последовал второй, по поводу, более интересному.

Накануне очередного праздника наш музей закрывался на два часа раньше обычного. Меня вызвали к служебному входу, где стоял профессор-искусствовед из Колумбийского университета и просил пропустить его в музей: ему обязательно надо посмотреть наших импрессионистов, а завтра он улетает в Америку. Я как раз был ночным дежурным по музею и, согласно правилам, должен был три раза в течение дежурства обходить залы музея вместе с начальником охраны, милиционером, пожарным, слесарем и еще двумя-тремя блюстителями порядка. Главной целью таких обходов было наблюдать, не капает ли вода с прохудившейся крыши, а если капает, то подставлять под потоки ведра. И я предложил этому профессору взять его с собой на обход. На следующий день поступил донос: я провел в залы музея иностранца, который мог разбросать здесь антисоветские листовки. В своем кабинете Антонова устроила мне разнос. Я возражал: “Ирина Александровна, ну как человек может разбрасывать листовки в присутствии шести работников музея?”. Но доводы рассудка не помогли.

И третий эпизод.

Как-то летом, когда я заменял Леоновича, зачем-то мне понадобилось в библиотеку. Было жарко, и свой пиджак я оставил в кабинете. Милиционер, стоявший у двери библиотеки, потребовал у меня пропуск. С этим милиционером мы не раз совершали ночные обходы, он прекрасно знал меня, что я и попробовал ему объяснить. Он настаивал, я разозлился и сказал, что он не столбом тут поставлен. Оказалось, что произошло это в День советской милиции и что я обругал матом представителя этой почетной профессии.

Я понял, что из музея мне надо уходить: по закону после четвертого выговора следовало увольнение без выходного пособия. Как раз в это время я получил предложение перейти на работу в качестве старшего научного сотрудника в недавно образованный Всесоюзный научно-исследовательский институт технической эстетики (ВНИИТЭ). Предложение было соблазнительным, и все-таки, если бы не сложившаяся ситуация, из Музея я бы не ушел. Но потом об этом не пожалел: работа во ВНИИТЭ оказалась очень интересной.

Глава 10. ВНИИТЭ

Создание в самом начале 1960-х годов Всесоюзного научно-исследовательского института технической эстетики было попыткой исправить грубые ошибки сталинского прошлого. Соловьеву, ставшему директором института, удалось убедить правительственные верха, что отношение к дизайну (как и к генетике, кибернетике) как к науке реакционной нанесло и наносит серьезный вред народному хозяйству страны. Хотя сам термин “дизайн” в силу его подозрительно “буржуазного” звучания был для обозначения этой науки заменен более громоздким и неопределенным “техническая эстетика”.

Расположенный на территории бывшей сельскохозяйственной выставки, ВНИИТЭ подчинялся Комитету по делам науки и техники при Совете Министров СССР, т.е. организации не конкретно идеологической, и в этом было его большое преимущество. Поэтому сюда ринулись люди самых разных профессий, чьи творческие потенции были скованы ведомственной идеологией учреждений, где они до этого работали. В нашем отделе истории и теории дизайна собралось, как говорится, всякой твари по паре. К. Кантор и Г. Щедровицкий были философы, Г. Демосфенова, Л. Жадова и я — искусствоведы, В. Глазычев и В. Аронов — архитекторы, А. Дорогов — историк чрезвычайно широкого профиля, Л. Переверзев — джазист, занимавшийся кибернетикой, молодой О. Генисаретский мог быть кем угодно, и т.д. Отдел должен был разработать теорию технической эстетики и создать ее историю. Как это сделать и что для этого надо, никто толком не знал, и меньше всего наше начальство. По сути, нам был предоставлен карт-бланш — свобода действий. Л. Жадова под видом дизайна публиковала в институтском сборнике “Техническая эстетика” статьи о Малевиче, Лисицком, конструктивизме, которые в то время ни один журнал, ни одно издательство не приняли бы для публикации, я занимался немецким Баухаузом и историческими связями между искусством и дизайном (эти мои статьи были опубликованы лишь спустя сорок лет в разделе “архивы” того же сборника).

Щедровицкий с Генисаретским занимались тем, что они называли методологией. Часами, полемизируя друг с другом, они выводили мелом на черной доске какие-то схемы со стрелками, табло с цифровыми обозначениями, что было для меня китайской грамотой.

Щедровицкий, который помимо наших заседаний чуть ли не каждый день вел философские семинары у себя на дому, рассказывал, что к этим семинарам, как и полагается, был приставлен молодой сексот из КГБ. Парень оказался чересчур добросовестным: он мучительно старался понять, о чем же тут шла речь. Вскоре члены семинара по очереди носили ему передачи в психушку.

Я такой добросовестностью не обладал, понять хитросплетения их теорий не старался, но чувствовал, что за их идеями глобального проектирования, глобального дизайна, распространенных на все общество, скрывается что-то опасное. В.Л. Глазычев, участник этих дискуссий, много лет спустя писал в статье “Эволюция проектирования”: “Игорь Голомшток... орал на нас: “Вы носороги, идете не туда!”. Он чувствовал, что мы не правы, взывал к только что напечатанной в журнале пьесе Ионеско, чувствовал, что эта целостная, как танк, движущаяся колонна идет не туда, но языка доказать это не имел”. Потому что мы говорили на разных языках: я на диалекте интуитивного искусствознания, они — рациональной философии. Я не понимал, но и начальство не понимало и оставляло нас в покое. Не знаю, как в других отделах ВНИИТЭ, но у нас атмосфера была как в Баухаузе времен Гропиуса, разве что Шенберг с Кандинским к нам не заглядывали и вместе с Клее не устраивали концертов авангардной музыки. Зато на наши заседания приходили молодые специалисты разных областей знания, вроде Саши Раппопорта, ставшего крупнейшим архитектурным теоретиком.

Техническая эстетика с ее ориентацией прежде всего на законы формообразования уже сама по себе вступала в резкое противоречие с догмами официального советского искусствознания. Она была удобным средством (по крайней мере для меня) внедрения в жизнь неортодоксального подхода к проблемам художественного творчества. Да и для руководства института идеология соцреализма была серьезным препятствием в практической деятельности.

Так, однажды мне поступила на рецензию рукопись Б. Бродского о современной зарубежной архитектуре, предназначенная для защиты докторской диссертации. Боба (под этим именем его знали в Москве) был автором популярных книг по искусству и по каким-то неизвестным мне причинам пользовался правом выезда за границу. Проехавшись по Европе, заглянув в Латинскую Америку, Бродский по свежим впечатлениям написал диссертацию, рукопись которой, напечатанная на веленевой бумаге, в сафьяновом переплете оказалась у меня на столе. Она содержала в себе ряд малоизвестных тогда фактов о современной архитектуре, в частности, о деятельности Нимейера в Бразилии, и была написана ярким и живым языком.

Вопрос о ее рекомендации для защиты разбирался на институтском ученом совете. Я выступил тогда с речью, в которой утверждал, что искусствоведение — это не наука, что диссертация по искусству требует иных критериев оценки, и что если Иогансону была присуждена степень доктора искусствоведения за картину “Выступление Ленина на Третьем съезде комсомола”, то почему не рекомендовать к защите талантливую книгу Б. Бродского? Решение ученого совета было положительным, и я убежден, что ни одно научное учреждение в СССР не дало бы такой рекомендации.

Об авантюрах и экстравагантностях Бобы Бродского в Москве ходило много легенд. Он жил на широкую ногу. Иногда приходил в наш музей, заказывал и оплачивал экскурсию, а потом выбирал экскурсоводку и шел с ней в ресторан. Но история с диссертацией была, наверное, самой яркой из его авантюр. Бродский, конечно, знал, что никакая докторская степень ему не светит, и решил превратить защиту в веселое шоу. Зная заранее все аргументы своих ученых оппонентов, он дома записал на магнитофон свои ответы на их возражения. А дальше комедия разыгрывалась в Институте истории искусств в Козицком. Выступает с обличительной речью Недошивин. “Одну минутку, Герман Александрович”, — говорит Бродский и включает магнитофон, “Простите, Иван Людвигович” — и нажимает кнопку. Воображаю, как хохотали присутствующие. К сожалению, я на этом представлении не присутствовал. Дело было летом, и я бродил где-то по Северу.

* * *

На заседаниях отдела мы с Георгием Петровичем Щедровицким (мы все называли его Юрой) были оппонентами, противниками (помнится, в пылу полемического задора я применял к его теориям термин “фашизм”), но за пределами дискуссий мы стали друзьями. Этому способствовали его удивительная толерантность, присущая большому ученому способность прислушиваться к любому противоположному его собственному мнению и брать его на заметку. Мы регулярно встречались, то у меня дома, то в мастерской Гали Демосфеновой, выпивали, спорили, обменивались информацией... Я никогда не встречал человека с таком мощным мыслительным аппаратом. Как будто его мозг был заряжен током высокого напряжения, и вольтаж его думания не снижался ни при каких обстоятельствах — в горячих дискуссиях, за праздничным столом, в разговорах во время прогулок... В дружеских компаниях он не то чтобы расслаблялся: интеллектуальная жизнь и процесс человеческих отношений протекали у него как-то параллельно, не мешая одно другому. За свою жизнь Щедровицкий опубликовал около двухсот книг, монографий, статей, не говоря уже о хранящихся в его архивах километрах магнитофонных пленок с записями его лекций, докладов, выступлений на его собственных многочисленных семинарах. И как это нередко случается, такой накал мышления не проходит даром: лампочка перегорает, и сознание погружается в темноту. Георгий Петрович умер в 1994 году.

Олег Генисаретский пришел в институт, когда ему было 22 или 23 года. Юноша с головой марсианина, набитой таким количеством самых разнообразных знаний, что я смотрел на него как на пришельца с другой планеты. Меня особенно поразил один случай.

Руководитель нашей группы либеральный тогда марксист Карл Кантор пригласил на одно из заседаний сектора маститого философа Ш. (фамилии я не помню) с докладом о трудовой теории Маркса. После его выступления встал Генисаретский: “Какое содержание вы вкладываете в понятие “труд”? В ранних работах Маркса он определяется как... В первом томе “Капитала”... во втором...”. Казалось бы, ну что Олегу до Маркса? Он занимался тогда методологией отнюдь не марксистского плана, искусствоведением, религиозными вопросами, позже сотрудничал с о. Александром Менем... Очевидно, его феноменальная память фиксировала даже самые маргинальные сферы его интересов.

Щедровицкий сейчас уже по праву вошел в обойму выдающихся ученых-мыслителей, да и Генисаретский, мне кажется, недалек от такого статута. К сожалению, этого нельзя сказать об Алексее Алексеевиче Дорогове, хотя по интенсивности мышления он, может быть, не уступал Щедровицкому.

Флегматичный, мешковатый, всегда сосредоточенный на чем-то своем, Дорогов напоминал мне друга моей юности Юру Артемьева, только сильно постаревшего; пожалуй, среди нас он был старшим по возрасту. Как я понимаю, его идеалом был Николай Федорович Федоров — легендарный русский философ и (по словам Дорогова) человек без быта. Сам Дорогов ютился в маленькой комнате при общежитии, доставшейся ему еще от студенческих (или аспирантских) лет. Человека с такой эрудицией я больше не встречал. Он читал нам десятки лекций по истории науки, искусства, техники, философии, выстраивал хронологические ряды, сопоставлял этапы развития разных областей материальной и духовной деятельности и строил изо всего этого монолитную пирамиду человеческой культуры. И при этом он почти не мог писать. Как-то он пожаловался мне: “Я не понимаю Тойнби: как человек, столько знающий, мог так много писать”. Требуемые от научного сотрудника по плану четыре или пять печатных листов ученых трудов в год засчитывались Дорогову его лекциями. А когда он вымучивал из себя небольшую статью, — увы! — это был набор общеизвестных фактов. Алексей Алексеевич — не первый известный мне случай подобного рода сознания. Для такого типа ученого каждая его собственная идея, мысль, прозрение, сопоставляемые с огромным количеством известных им фактов, кажутся сомнительными, неточными, высказанными уже в других ученых трудах. Кажется, единственная его серьезная публикация — это небольшая статья о М.М. Бахтине, подписанная им в числе других трех или четырех соавторов. Еще в 1950-х годах Дорогов ездил в Саранск, где проживал в ссылке Бахтин, и, думаю, с великим ученым он мог беседовать на равных.

* * *

Еще в Музее я начал работать над книгой с громоздким названием “Эстетическая природа течений в современном зарубежном искусстве”. Книга получилась солидная — страниц на 300—350. В 1964 году она была сдана в отдел эстетики издательства “Искусство”, прошла рецензирование и была подписана в печать. Летом этого года Виктор Никитович Лазарев пригласил меня прочитать курс лекций по современному западному искусству на искусствоведческом отделении МГУ. В мое время лекции по истории искусства заканчивались в университете где-то на импрессионизме. Позже профессор В.Н. Прокофьев, мой хороший знакомый и доброжелатель, доводил свои лекции до Пикассо, экспрессионизма, но цельного курса по искусству ХХ века не существовало. Единственно, что просил меня Виктор Никитович, когда принимал на работу, это не очень хвалить абстракционизм, на что я сказал, что сам не большой поклонник этого направления. Преподавание меня всегда увлекало, и я с энтузиазмом принялся за дело.

Последующие события поставили крест на моей работе как в университете, так и во ВНИИТЭ. Я еще буду писать об этом в других разделах, а сейчас вынужден прерваться: относительно плавное течение времени нарушил арест писателей А. Синявского и Ю. Даниэля.

Глава 11. Большие ожидания

Где-то в 1955 или 1956 году Синявский начал читать некоторым друзьям свои рассказы и повести — “Пхенц”, “Суд идет”, “Гололедица”, “Город Любимов” и другие. Но о том, что он печатает их за границей под псевдонимом Абрам Терц, знали очень немногие. Оставалось только ждать неизбежной развязки этой истории.

Охота на автора изданных на Западе антисоветских произведений Абрама Терца началась давно, и кольцо постепенно сжималось. Все ощутимее становилась слежка: в подъездах топтались филёры, не очень даже скрываясь, прослушивались телефонные разговоры. Как-то я из Центрального почтамта позвонил Леве Турчинскому, после разговора поднял трубку, чтобы позвонить кому-то еще, и вдруг прослушал весь наш с Левой разговор, очевидно, записанный на пленку. Что-то там у них не сработало. Незадолго до ареста Синявского в нашу коммуналку явились двое субъектов, чтобы установить телефон, и объяснили, что несколько лет назад проживающий здесь гражданин подавал заявку, и вот теперь подошел срок... (потом по этому телефону меня вызывали на допросы).

В дело поисков авторов, печатавшихся за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак, были вовлечены лучшие силы литературоведов, экспертов, криминалистов, агентов как внутри страны, так и за рубежом. Как-то на заседание сектора Института мировой литературы явился маститый функционер в этой области Рюриков с докладом на тему: “Кто такой Терц?”. Он доложил, что по заключению текстологов стилистика этих произведений свидетельствует о том, что они не созданы кем-то из современных советских писателей, что это явно сочинения какого-то старого эмигранта-антисоветчика, уже нетвердо владеющего русским языком. Было ли это кагэбэшной попыткой притупить бдительность потенциального преступника, или просто глупостью этих самых экспертов-текстологов? Не знаю также, горели ли уши у Андрея, который присутствовал на этом заседании.

Несмотря на длительный период напряженного ожидания ареста, Синявский продолжал писать и пересылать свои произведения за границу. Снимать такое напряжение ему помогал алкоголь. Синявский и раньше был не дурак пропустить в компании рюмку-другую, но теперь он говорил, что по утрам не может сесть за стол и начать писать без четвертинки. Как Иосиф Бродский, который в Америке после второй операции на сердце стрелял у меня сигареты и говорил, что не может работать без курева. Творчество для того и другого было важнее жизни. (Розанова на этот счет придерживается другого мнения. Может быть, она права: в лагере в условиях сухого закона Синявский написал “Прогулки с Пушкиным”, “В тени Гоголя”, “Голос из хора”).

Я как-то спросил Андрея: что нам делать и как себя вести в случае его ареста? Он промолчал, потому что лучше нас понимал, что ничего тут предвидеть и планировать было невозможно; каждый будет поступать по своей совести. Тюрьма и лагерь давно притягивали Синявского с его интересом к языку криминалов и блатных. Лагерь прямо или косвенно вплетался в литературную ткань его ранних рассказов, да и свой псевдоним — Абрам Терц — он взял из блатной песни. Мы как-то спорили с ним о достоинствах советских и нацистских лагерей. Андрей отдавал предпочтение советским: здесь можно как-то выкрутиться, схитрить, сохраниться. Я предпочитал нацистские: тут был порядок, и я как еврей знал бы, за что отправляюсь в печку, в советские я мог бы попасть и как антисемит.

* * *

8 сентября 1965 года я допоздна засиделся у своей старой приятельницы и коллеги Инги Каретниковой — мы сочиняли что-то о современном искусстве — и только к полуночи вернулся домой на Петровский бульвар. Перед домом меня ждали моя жена Нина и Лидия Меньшутина: арестован Андрей Синявский. Через три дня арестовали Юлия Даниэля. Всю ночь я перебирал свои бумаги, рвал и спускал в унитаз обрывки компромата, отбирал книги и рукописи, которые надлежало спрятать в надежное место.

Арест Синявского не был неожиданностью ни для нас, ни для него самого. Вечером на другой день я отправился на Хлебный. Здесь, как я и ожидал, только что закончился обыск. За столом сидела целая команда кагэбэшников, встретившая меня с веселым благодушием; как говорится, на ловца и зверь бежит. Я оставил Майе что-то съестное и ушел. В этой трудной ситуации Розанова сохраняла удивительное самообладание. Она тщательно проверяла списки изымаемого, спорила по поводу отдельных книг и магнитофонных записей, потом требовала их обратно...

Надо было что-то предпринимать. Я помчался к Алику Есенину-Вольпину, который слыл среди нас великим законником, докой по разного рода гражданским и уголовным кодексам, благо сам он действие этих кодексов уже испытал на собственной шкуре. “Вот, — заныл я, — каких замечательных людей арестовали...”. “Мне неинтересно, — сказал Есенин-Вольпин, — замечательные они или не замечательные, — казус?” Мне это понравилось: мои эмоциональные всхлипы он сразу же перевел в сферу практических вопросов правозащиты.

Результатом последующих размышлений Есенина-Вольпина явилось составленное им “Гражданское обращение” и митинг на площади Пушкина, куда в День Конституции 5 декабря вышла группа протестующих с лозунгом “Уважайте собственную Конституцию!” (гарантирующую свободу слова) и с требованием на этом основании гласности суда над Синявским и Даниэлем. Митинг был моментально разогнан милицией. Считается, что с этого началось правозащитное движение в Советском Союзе.

Мы в этом митинге не участвовали. Розанова и Синявский считали, что они свое дело сделали, а протестовать, писать письма, устраивать демонстрации — это дело общественности. В эти дни мы увезли Майю в Каргополь, чтобы, во-первых, не вводить в заблуждение органы, и, во-вторых, чтобы дать ей немного прийти в себя (я уже об этом писал).

Слухи об аресте писателей Синявского и Даниэля быстро распространились по Москве и проникли на Запад. Не буду описывать реакцию на это событие разных кругов внутри страны и за рубежом: это давно уже вышло за рамки личных воспоминаний и стало достоянием общественной памяти (желающие подробнее ознакомиться с этим могут обратиться к “Белой книге”, составленной Аликом Гинзбургом по горячим следам процесса, к сборнику “Цена метафоры” и ко многим другим источникам). Напомню только, что среди сотен зарубежных и советских писателей и ученых, обращавшихся с протестами против ареста в разные высокие инстанции СССР, были имена Грэма Грина, Сола Беллоу, Альберто Моравиа, Ханны Арендт, Андре Бретона, Льюиса Мамфорда, Луи Арагона, Эренбурга, Чуковского, Каверина...

Я тоже написал письмо протеста, адресовав его в Верховный Совет, в “Правду”, куда-то еще. Я писал, что ознакомился с опубликованными на Западе произведениями Абрама Терца и не усмотрел в них ничего антисоветского, анализировал под этим углом зрения его работы и, естественно, доказывал незаконность его ареста. В отличие от известных советских и зарубежных деятелей, мы, писавшие такие письма (в том числе Юра Герчук, Коля Кишилов, Юра Левин и др.), меньше всего рассчитывали повлиять этим на решения властей предержащих, просто мы хотели через самиздат проинформировать людей о том, что на самом деле происходило в стране. Тексты распространялись, и рука правосудия вскоре дотянулась и до меня.

В начале января мне позвонили из Лефортова: следователь по особо важным делам Хомяков предложил завтра в 10 утра явиться в эту тюрьму на допрос. В кабинете сидел серый человек в штатском: встреть я его на другой день на улице, я бы его не узнал. Главное, что интересовало Хомякова: читал ли мне или давал читать Синявский свои антисоветские произведения. Дело в том, что статья Уголовного кодекса, по которой привлекался Синявский, гласила: “изготовление, распространение и хранение антисоветской литературы”. Что касается изготовления и хранения, Синявский сам это не отрицал. А вот распространение — это еще надо было доказать. И доказательство этого следователь хотел получить от меня. Я, естественно, соврал: нет, не читал и читать не давал. Засим последовал следующий вопрос: от кого я в таком случае получил эти книги? Что мне было сказать? Купил на черном рынке? Нашел на улице? Получил от друзей (тогда последовал бы логичный вопрос — от кого именно?). Я понял, что мне его не переврать: в деле вранья кагэбэшники профессионалы. Поэтому я просто отказался отвечать на этот вопрос.

Через несколько дней меня снова вызвали на допрос в Лефортово. С тем же Хомяковым мы долго пережевывали ту же жвачку: давал — не давал, советское — антисоветское... Наконец Хомяков увел меня в какую-то пустую комнату, велел ждать и ушел.

Ждал я, наверное, час или больше. Вдруг дверь открылась и вошли Синявский со своим следователем (тоже по особо важным) Пахомовым. Мы обнялись. “Встретились друзья”, — с напускным добродушием произнес Пахомов. Наша очная ставка имела ту же цель: доказать, что Синявский читал мне свои рукописи, т.е. распространял антисоветскую литературу. Пахомов зачитал кусок из показаний Синявского на допросах, где он признался, что читал кое-что из им написанного некоторым друзьям, в том числе и мне. “Да, — подтвердил я, — что-то он читал мне, что-то я ему (а читал я ему свои переводы “Мрака в полдень” (в России выходил под названием “Слепящая тьма”) Кестлера, “Звериную ферму” Орвелла и рассказов Франца Кафки), но когда я впервые ознакомился с его книгами, напечатанными за границей, я не вспомнил, что когда-нибудь слышал об их содержании от автора”. “Пхенц”, — подсказал мне Андрей. “А, да, — “вспомнил” я, — “Пхенца” он мне читал”. “Пхенц” — это был ранний, если не первый рассказ Синявского, он читал его довольно широкому кругу и именно поэтому не отослал его за рубеж. Содержание этого рассказа не вменялось ему в вину. На этом наша очная ставка зашла в тупик.

Все это происходило в атмосфере вполне корректных взаимоотношений. Андрей был спокоен и сдержан, его тюремщики агрессивности не проявляли. И это понятно: в январе 1966-го шум по поводу ареста писателей на Западе и внутри страны достиг своего апогея, и в верхах, очевидно, еще не решили, избежать ли международного позора или сохранить лицо и довести дело до конца. Нам даже позволили немного поговорить о личном, и я сообщил Андрею, что его сын Егор, которому было тогда несколько месяцев, здоров, что Майя в порядке... На этом мы расстались.

* * *

Самочувствие мое было самое кафкианское: как у г-на К. из “Процесса” Франца Кафки. После допросов бежал домой готовиться к лекциям в университете и Строгановском училище, где я вел курс по истории дизайна, надо было еще что-то делать для ВНИИТЭ... По вечерам читал лекции, потом встречался с друзьями, чтобы обменяться новостями и обсудить дальнейшие действия. Перескоки из тюремной ирреальности в реальность академическую не способствовали бодрости духа, отягощенного большими и тревожными ожиданиями грядущих событий, отнюдь не обещавших быть лучезарными.

Глава 12. Процесс Синявского и Даниэля и его последствия

Не буду описывать ход этого позорного для Советов процесса: его полная стенограмма, а также реакция на него внутри страны и за рубежом изложены в “Белой книге”, составленной по горячим следам Аликом Гинзбургом. Зафиксирую лишь то, что сохранилось в моей памяти.

На процесс Синявского — Даниэля, который открылся 10 февраля 1966 года в Московском областном суде, я был вызван в качестве свидетеля обвинения. Во время утреннего заседания, на котором шли допросы обвиняемых, всех свидетелей поместили в комнату, специально для этой цели предназначенную. Собралось нас здесь восемь человек: знакомые Даниэля Гарбузенко и Хазанов, знакомые Синявского А. Ремизов и Е. Докукина, А. Петров — ученик Розановой по Абрамцевскому художественно-промышленному училищу, учитель Андрея по МГУ В.Д. Дувакин и С. Хмельницкий. На вечернее заседание, посвященное допросу свидетелей, всех нас впустили в зал суда.

Допросы начались с, так сказать, главных “обвинителей”.

Ремизов (с его допроса началось вечернее заседание) был третьим, печатавшим свои рукописи за рубежом под псевдонимом Иванов, за которым охотилось КГБ. Узнав об аресте Синявского, он сам явился в это учреждение с признанием своего авторства этих произведений и их антисоветского содержания. Такой же антисоветский характер он приписал и произведениям Синявского. Во время своего допроса он лишь подтвердил свои прежние показания, что и требовалось следствию. Ремизова простили: он отделался лишь общественным порицанием на общем собрании в Библиотеке иностранной литературы, где он работал.

Допрос старого приятеля Даниэля Хазанова прошел не так гладко. Я никогда не видел человека в состоянии такого морального распада. Он буквально оплывал влагой, которая, казалось, сочилась из глаз, из носа, капала со лба, со щек... Бедняга! Еще до процесса он, очевидно, с испуга написал в КГБ какое-то письмо, в котором доносил на своего друга. И теперь он находился в состоянии ужаса перед разоблачением. “Вы написали это письмо? — спрашивал судья Смирнов, держа в руке какой-то листок. — Подойдите к столу!” Вместо этого Хазанов, как сомнамбула, направился к двери на выход. И только после второго или третьего окрика он оказался перед судьей и в ответ на вопросы бормотал что-то, что понять было невозможно.

Последним на вечернем заседании был допрошен Хмельницкий.

Сергей Хмельницкий, школьный приятель Синявского, архитектор по специальности, в конце 1940-х годов был завербован органами. По его доносам отправились в лагеря два его близких друга. Во время защиты его диссертации в Институте истории искусств один из них, уже отсидевший свой срок, попросил слова и рассказал о внеакадемической деятельности своего бывшего друга. Разоблаченный, Хмельницкий убрался из Москвы в Душанбе. В комнате свидетелей, где мы ожидали вызова в суд, с ним никто не разговаривал, и только неосведомленный Дувакин, к которому Хмельницкий сразу же и подсел, вел с ним оживленную беседу.

О том, что Синявский и Даниэль печатались за границей, Хмельницкий не знал, и его появление в зале суда было для сидящих на скамье подсудимых полной неожиданностью. Неожиданными для нас были и его показания. Он сообщил, что идею главного “антисоветского” романа Даниэля “Говорит Москва, или День открытых убийств” подал автору он сам и что, слушая в большой компании передачу по “Радио Свобода” с изложением содержания этого романа, он не удержался и закричал, что это же Даниэль написал! С его стороны, признал он, это было подлостью. Все это выглядело вполне благородно.

Зачем, спрашивается, понадобилось КГБ вызывать из Душанбе этого свидетеля? Чтобы обелить в глазах интеллигенции своего ценного сотрудника? Дальнейшая, уже в эмиграции, деятельность Хмельницкого подтверждает такую гипотезу. Но об этом — речь впереди.

В зале суда жены подсудимых Майя Розанова и Лариса Богораз старались как можно подробнее зафиксировать на бумаге происходящее; я тоже делал какие-то записи. В перерывах между заседаниями мы передавали эти записки нашим друзьям, ожидавшим во дворе на морозе: суд был закрытым, впускали в зал только избранных, то ли по спискам, то ли по билетам, а для остальных вход сюда был закрыт. Из этих записей и родилась “Белая книга”.

Следующий день суда (12 февраля) начался с допроса моей персоны. И опять, как и во время следствия, их больше всего интересовал источник моей осведомленности о произведениях Синявского-Терца. “Кто дал вам прочитать эти антисоветские книги?” — вопрошал прокурор Темушкин. “Нет, — прервал его “либеральный” судья Смирнов, — вы неправильно называете их антисоветскими. Это суду надлежит решить, антисоветские они или нет. Поэтому вы (это он ко мне) можете назвать имена ваших знакомых”. Мне оставалось только повторить то, что я уже говорил следователю Хомякову: “Я отказываюсь называть имена, потому что, хотя я не считаю эти произведения антисоветскими, но вот мои друзья сидят по 70-й статье. Я не хочу вовлекать в это еще кого-то”. На это Темушкин подал в суд ходатайство о привлечении меня к ответственности за отказ от дачи показаний. Ходатайство было удовлетворено, и мне велели оставаться в зале суда до конца процесса. Синявский со скамьи подсудимых заявил, что на все вопросы Голомшток дал исчерпывающие ответы, а вопрос о том, где он взял книги после его ареста, к делу отношения не имеет. То же заявил и Даниэль. Но суд такие юридические тонкости не интересовали, так же как и мои ответы на вопросы о мировоззрении Синявского, о его политических взглядах, его отношении к русской культуре... И приговор подсудимым, и мое наказание были предрешены.

После предоставления последнего слова Синявскому и Даниэлю был оглашен приговор: семь и пять лет лагерей строгого режима, а также вынесено частное определение о привлечении меня к ответственности по статье 182 Уголовного кодекса за отказ от дачи показаний.

Майя Розанова и Лариса Богораз задержались в здании суда, выясняя какие-то формальности со служителями Фемиды. Я ждал их в коридоре. Когда мы трое вышли из здания, густая толпа, заполняющая двор Московского областного суда, встретила нас овацией.

* * *

Последствия моего привлечения к судебной ответственности не заставили себя ждать: надо мной повис мой собственный процесс. Дело мое вел подполковник КГБ Г.П. Кантов — тупой, как валенок, солдафон. О чем мы беседовали с ним во время допросов, я толком не припомню. Очевидно, речь шла все о том же: где я взял, кто мне дал сочинения Абрама Терца.

Как-то утром во время очередного заседания нашего сектора во ВНИИТЭ вдруг открылась дверь и в комнату ввалились трое. “Подполковник Георгий Петрович Кантов”, — представился старший и объявил, что сейчас в вещах Голомштока будет произведен обыск с целью обнаружения антисоветской литературы. Явление Кантова со товарищи произвело некоторое веселое ошеломление среди присутствующих. Георгий Петрович Щедровицкий (знаток кантовской философии) попросил объяснить ему, что понимается под антисоветской литературой, и показать список книг, подпадающих под такую категорию, если таковой имеется. На что валенок Георгий Петрович Кантов пробормотал что-то невнятное. Гэбэшники начали рыться в моем столе. Когда они собирались потрошить мой портфель, Дорогов, сидевший за соседним столом, переложил его к себе и сказал, что это портфель его.

Что хотели добиться этой акцией гэбэшники? Неужели они и впрямь думали, что я храню на работе антисоветскую литературу? Хотя, очевидно, такая дурацкая идея сидела у них в голове: много лет спустя директор ВНИИТЭ Соловьев говорил мне, что они показывали ему ордер на мой арест в случае обнаружения криминала. Скорее всего, они намеревались скомпрометировать меня в глазах моих коллег. Эффект получился диаметрально противоположный.

Не найдя ничего антисоветского на работе, Кантов объявил, что, согласно ордеру на обыск в моей квартире на Петровском бульваре, теперь мы поедем туда. Я сказал, что там я уже не живу: недавно мы с Ниной наконец-то приобрели однокомнатную квартиру в новостройке на Ельнинской улице недалеко от метро “Молодежная”. Несоответствие адреса, указанного в ордере, с реальным местом моего проживания несколько озадачило команду, и Кантов спросил (все должно было происходить в рамках строгой социалистической законности), не соглашусь ли я, чтобы обыск был произведен у меня, несмотря на несовпадение адресов. Я согласился.

А дальше все напоминало какую-то смесь из романов Франца Кафки и Михаила Булгакова.

Мы погрузились в большую черную шестиместную машину — трое гэбэшников, я и татуированный шофер — и направились к “Молодежной”. По дороге выяснилось, что едем мы куда-то не туда, и на вопрос Кантова шофер ответил, что сначала ему надо заехать на Казанский вокзал и встретить своего товарища. На вокзальной площади мы остановились, шофер ушел, подполковник с майором отправились куда-то перекусить, а я остался в машине с младшим лейтенантом Э., который представился как студент (или выпускник) классического отделения филологического факультета МГУ. Ждали мы долго. Майор и подполковник уже успели пообедать, когда сзади раздался грохот: это шофер вталкивал в багажник ящики и чемоданы своего товарища. Опять поехали и опять не туда: шоферу надо было отвезти вещи в дом где-то на другом конце Москвы. “Что же ты не посадил своего приятеля?” — спросил Кантов, указывая на свободное переднее место. “Счел неэтичным”, — ответил татуированный. Приехали к дому, и шофер вместе с Кантовым и майором выгружали чемоданы из багажника и таскали их куда-то вверх по лестнице.

Такое нарушение субординации между гэбэшниками показалось мне странным. Но позже из реплик, которыми они обменивались, выяснилось, что машина и, соответственно, шофер находились в ведении генерала КГБ Абрамова, и это навело меня на мысль, что сами они не уверены, кто из них тут главный — подполковник, генеральский шофер (а может быть, полковник?!) или лейтенант.

На “Молодежную” приехали только во второй половине дня. В квартире царил полный разгром: Саша Петров сооружал книжные полки, книги громоздились на полу, стол был завален бумагами. Понятыми были тот же татуированный и, кажется, кто-то из соседей. Гэбэшники рылись в грязном белье, обследовали сортир, просматривали рукописи, перелистывали книги. Лейтенант, обнаружив в куче книг томик Плутарха, радостно объявил, что как раз этим автором он сейчас и занимается. Он, к моему удивлению, явно старался мне помочь. Так, когда в руках Кантова оказался машинописный текст поэмы Н. Коржавина “Заполночь” — вещь резко антисталинского содержания, лейтенант отобрал ее у подполковника, сказал, что вещь это старая, ничего криминального в себе не содержит, и засунул ее под груду книг (очевидно, он был у них экспертом по литературе). Так же он поступил и с моими переводами Кафки, а когда набрел на какой-то неизвестный ему манускрипт, вопросительно посмотрел на меня и спрятал его на всякий случай от глаз подальше. Часов около семи (опять строгая законность) команда удалилась, не успев досмотреть правую тумбу моего письменного стола (впрочем, ничего интересного для себя они там бы не обнаружили).

В это же время, как рассказала мама, другая команда проводила обыск в их квартире. После долгих поисков криминала, ничего не обнаружив, они вдруг заметили скрытый стенной шкаф, заставленный какой-то мебелью. Мебель была сдвинута, шкаф открыт, и в нем обнаружился массивный сундук, запертый на амбарный замок. Глаза у гэбэшников загорелись. Послали в домоуправление за слесарем, которого, естественно, на месте не обнаружилось, но который вскоре должен был появиться. Ждали долго. Наконец главный махнул рукой, открыл свой дипломат с полным набором воровских отмычек и приступил к работе. Сундук был открыт, но вместо залежей нелегальщины в нем обнаружилось какое-то тряпье, дырявая кастрюля, старые сковородки... Это Мирон Этлис, вернувшийся из лагеря и уезжавший из Москвы, попросил меня сохранить вещи его недавно умершей матери.

* * *

У мамы и отчима, проживающих много лет в комнате бабушки на проезде Серова, наконец подошла очередь на получение квартиры. По нормам того времени простым советским гражданам полагалось на душу по девять квадратных метров жилплощади, что означало, что мама и отчим могли претендовать только на крохотное однокомнатное жилье. Я видел в этом еще одно проявление социалистической демократии: мама, проработавшая врачом почти пятьдесят лет, получала от государства мизер, а любой член МОССХа, ставший таковым благодаря какой-то паршивой книжке или брошюре, получал двадцать квадратных метров в дополнение к обычным девяти, да еще мастерскую, часто превращаемую во вполне комфортабельное жилье. С досады я подал заявление вместе с ними, и в результате мама и отчим получили приличную двухкомнатную квартирку на ул. Костюкова.

Мы же с Ниной купили кооперативную однокомнатную на Ельнинской улице недалеко от метро “Молодежная”. Из роскошного моссховского кооператива в центре Москвы меня к тому времени уже вышибли.

Через несколько дней после процесса мы должны были переезжать в новое жилье.

Позвонил нам Борис Петрович Свешников и сказал, что хочет помочь переехать. Погрузили вещички на грузовик и поехали на “Молодежную”. Я впервые увидел это наше новое жилье — восьмиэтажную башню хрущевского разлива. Здесь еще не все было закончено. С лестничной клетки свисали черные кишки проводки, на незакрашенной сырой штукатурке проступали грязные пятна... Кое-как разместились и спустились пообедать в кафешке напротив. И здесь Свешников рассказал.

Накануне он видел сон. Он зачем-то пришел в этот дом, вошел в подъезд, увидел эти черные кишки, поднялся на четвертый этаж (здесь и находилась наша квартира), свернул направо... Дверь ему открыла его покойная мама... в пустой комнате женщины мыли окна... Вскоре он подарил нам рисунок, сделанный незадолго до нашего переезда: если убрать некоторые сюрреалистические детали, это был вид из нашего окна.

Если в природе существуют художники-духовидцы, то таким был Борис Петрович Свешников.

* * *

Допросы и обыски, независимо от их результатов, привели к тому, к чему они и должны были привести. Где-то в начале мая меня судили за отказ от дачи показаний на процессе Синявского—Даниэля. Ни точной даты, ни места, где происходил суд, я не помню. Но процесс судопроизводства запечатлелся в памяти довольно ярко.

Протесты против приговора писателям, как за рубежом, так и внутри страны, тогда не шли на убыль (скорее наоборот), и судья Громов больше всего боялся, что мой процесс привлечет внимание зарубежной прессы и вызовет новую волну протестов. Он изо всех сил старался не допустить никакой связи моего процесса с предыдущим. На любое упоминание имени Синявского он прерывал меня, утверждая, что мое дело никакого отношения к делу Синявского и Даниэля не имеет. Хотя опасался он напрасно: суд происходил в обстановке более чем скромной. В маленькой комнате присутствовали только наши близкие друзья и несколько посторонних. Иностранные корреспонденты отсутствовали.

Свидетелями обвинения, как это ни парадоксально звучит, выступали моя жена Нина Марковна Казаровец и Майя Васильевна Розанова-Синявская. На вопросы судьи обе они подтвердили, что — да, Голомшток читал произведения Абрама Терца. На основании их показаний суд вынес обвинительный приговор: полгода принудительных работ по статье 182 Уголовного кодекса РСФСР за отказ от дачи показаний. Эта статья предусматривала наказания для тех, кто отказывался выступать на суде против своих приятелей — мелких воришек, хулиганов и прочих нарушителей общественного порядка.

Тунеядцев выселяли в места не столь отдаленные, работающих возвращали к месту работы на исправление коллективом, вычитая 20% из зарплаты и беря от них подписку о невыезде с места проживания. Я был, кажется, первым, осужденным на принудительные работы в качестве старшего научного сотрудника научно-исследовательского института. Все это было похоже на бред, но такова была, очевидно, логика советского судопроизводства.

Гораздо более серьезными, чем судебное наказание, были для меня идеологические санкции. Моя книга “Эстетическая природа художественных течений в современном зарубежном искусстве”, сданная в 1963 году в издательство “Искусство”, подписанная в печать и уже набранная в типографии, была аннулирована: ее готовый набор был рассыпан. Сборник научных трудов ВНИИТЭ “Техническая эстетика” № 2 с моей большой статьей об исторических взаимосвязях ремесла, искусства и дизайна был целиком пущен под нож и напечатан вновь уже без моей статьи (кто-то вынес из типографии несколько экземпляров первоначального сборника; один из них хранится у меня). Договоры на книгу об Иерониме Босхе в издательстве “Искусство” и на альбом картин Сезанна в “Авроре” были со мной расторгнуты. Во всех газетах, журналах, сборниках, где я печатался, мое имя попало под запрет.

Для сотрудников ВНИИТЭ это было время тревог и волнений: нависала угроза сокращения штатов, и многие опасались за свою судьбу. Только я был спокоен: уволить приговоренного к принудительной работе начальство права не имело. Но пребывание мое здесь продолжалось недолго.

В январе 1967 года был арестован Алик Гинзбург, и началась новая волна протестов. Мы с Борей Шрагиным у меня на квартире сочинили одно такое письмо, и его подписали более ста человек. Наше письмо было не единственным. Среди подписантов были Щедровицкий и кто-то еще из нашего отдела. Чаша терпения начальства переполнилась, нас уволили по сокращению штатов, а наш отдел истории и теории дизайна подвергся кардинальному переформированию.

В Московском союзе советских художников тоже началась проработка членов этой организации, повинных в антиобщественной деятельности, как именовалась тогда практика подписанства. Меня тоже вызвали на общее собрание. Председательствовал Д.А. Шмаринов, и казалось, что чувствовал он себя неловко, чего нельзя было сказать о других членах почтенной комиссии. Татуированный С.И. Дудник, автор удостоенной Сталинской премии картины “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство”, и партийный секретарь (фамилии не помню) хотели узнать, с какой целью мы заступаемся за справедливо осужденных антисоветчиков. Я говорил что-то о сталинских репрессиях, которые начали повторяться в наше время, на что получил неожиданный вопрос: не имеем ли мы в виду репрессии против врагов народа — Бухарина, Каменева?.. Я был настолько ошарашен таким поворотом, что ответил импульсивно, с искренним возмущением: “Мне бы ваши заботы... Моих друзей сажают, а я должен, по-вашему, думать о каком-то Бухарине...”.

В конце концов было вынесено соломоново решение: меня из членов МОССХа перевести в кандидаты, а кандидатство в члены ликвидировать.

Формально меня из МОССХа не исключили, но фактически я оказался пребывающим в институции, которой не существовало. Во всяком случае, когда потом я приходил в МОССХ за какими-то справками по жилищному вопросу, никто не знал, состою я еще в этой организации или нет, и на всякий случай никаких справок мне не выдавали.

Идеологические преследования принесли мне не только крупные неприятности, но и новых друзей.

Борис Биргер тоже подписывал письма, его тоже прорабатывали в МОССХе, членом которого он был. Нас свело наше общее участие в вышеописанных событиях, но к Борису меня влекло и его творчество. Поступив сразу после фронта в художественный институт, Биргер вначале занимался формальными поисками, потом сжег все свои ранние работы и начал поиски собственного стиля в сфере фигуративной живописи: московские улочки, пейзажи, портреты... Меня удивляло несоответствие его характера с эмоциональной настроенностью его работ. Сам он — динамичный, резкий в движениях и оценках, а его работы... Во время моих посещений его мастерской на Цветном бульваре, когда Боря убегал за водкой, а я оставался с глазу на глаз с его работами, я погружался в мир тишины и покоя, излучавшихся его картинами. Даже в больших групповых портретах друзей, в которых за столом восседают Окуджава, Войнович, Балтер, Искандер, Чухонцев, обряженные в фантастические одежды и шутовские колпаки, вместо обычного веселья дружеской пирушки преобладает атмосфера какой-то тихой сосредоточенности, объединяющей этих людей. Его портреты А. Сахарова, Синявского, Л. Копелева, Н.Я. Мандельштам входят в созданную им целую галерею образов выдающихся людей того времени. Мы часто встречались в Москве, я бывал у него в Бонне, где он жил во время своей эмиграции, он приезжал к нам в Оксфорд и в Лондон, где проходили его выставки, и наша дружба продолжалась вплоть до его смерти в 2001 году.

И еще были встречи: Надежда Яковлевна Мандельштам — мудрая женщина, вокруг которой вращался сонм молодых поклонников поэта, Варлам Тихонович Шаламов, похожий на старый огромный рассохшийся шкаф (его я встречал у Надежды Яковлевны), Наталья Ивановна Столярова, секретарь Эренбурга, родившаяся во Франции и много лет отсидевшая в сталинских лагерях. На одной из встреч у Натальи Ивановны хозяйка дома пригласила меня на балкон и зачитала записку от самого Солженицына, где писатель выражал свое одобрение касательно моего поведения на процессе. В конце короткого текста стояли приписка — “после прочтения сжечь”, что Наталья Ивановна и проделала в моем присутствии.

* * *

Несмотря на все эти репрессии и запреты, Виктор Никитович Лазарев снова пригласил меня читать курс истории зарубежного искусства ХIХ и ХХ веков очникам и вечерникам искусствоведческого отделения. Свое приглашение он повторил и на следующий (1967—1968) учебный год.

Свою первую (и последнюю) лекцию я начал с Луи Давида и рассказал, как этот певец Французской революции в своей огромной композиции “Клятва в зале для игры в мяч” стирал лица участников этого собрания по мере их гильотинирования и заменял их другими.

Аналогия с советским искусством была слишком прозрачной. На следующее утро мне позвонили из университета и велели к десяти часам явиться на кафедру. Встретил меня Гращенков и с прискорбием сообщил, что мои лекции отменяются и чтобы ноги моей больше не было на отделении. То ли кто-то донес на меня, то ли высокое начальство спохватилось, но моя университетская карьера на этом закончилась.

Так я оказался в среде диссидентов.

Глава 13. Диссиденты

Куда нам до истины, нам бы хоть до правды.

А. Пятигорский

 

Сейчас, спустя почти полстолетия после описываемых событий, сам термин “диссидентство” для пишущих об этом предмете часто приобретает некий универсальный характер. Диссиденты — все те, кто так или иначе выступал против режима: подписывал письма протеста, выходил на демонстрации, шел в лагеря и ссылки. Однако состав этого движения был неоднородным, и в этом следует разобраться хотя бы для того, чтобы определить место в нем тех, кого я считал единомышленниками.

К концу 60-х диссидентское движение разветвилось по многим направлениям: правозащитники, политические реформаторы, религиозники, сионисты, борцы за восстановление “ленинских норм”, за социализм с человеческим лицом, за право на эмиграцию, за свободу слова и творчества, за возвращение в Крым татар, националисты и просто карьеристы, зарабатывающие политический капитал перед отбытием за границу. Образовывались группы, объединения, общества со своими лидерами и иерархией. Со временем, особенно в эмиграции, эти разные идеологии вступали во враждебные конфликты одна с другой: русские националисты ненавидели западников, истинные социалисты — сторонников иной социальной системы, носители одной и окончательной истины (а таких среди диссидентов было предостаточно) считали предателями идеи бесхребетных плюралистов и т.д.

Я ни в какие группы не входил, хотя сочувствовал всем без исключения: все мы находились под давлением одной тоталитарной власти, и сопротивление ей я считал закономерным и правильным. Но в возможность переделать советскую власть путем политических выступлений я не верил. Я не пошел на Красную площадь с группой во главе с Ларисой Богораз (после этого она получила титул бабушки русской революции) протестовать против вторжения советских танков в Чехословакию. Советское вторжение мне представлялось органической реакцией тоталитарного организма, подобно той, когда спрут выбрасывает щупальца вслед убегающей добыче. Да и в социализм с человеческим лицом я верил не очень. В день, когда у нас в институте планировался митинг в поддержку советского вторжения, ко мне подошел наш институтский партийный секретарь и спросил, есть ли у меня дела на работе, а если нет, не хочу ли я отправиться домой. На что я с радостью согласился. Он опасался, что я выступлю на митинге с какими-то политическими речами. Он ошибался — присутствовать на таком сабантуе я не собирался.

Грубо говоря, мы выступали не против режима, а против лжи режима. “Можно отдать жизнь за родину, но нельзя врать за родину” — залетел в нашу среду чей-то замечательный афоризм. Этому учили нас и песни Галича и Окуджавы, и стихи Бродского, рассказы, позже романы, Войновича, не говоря уже о русской классической литературе от Пушкина до Мандельштама, Цветаевой, Платонова... Патриотом я, должен признаться, не был. Наверное, думал я, где-то были какие-то родины, за которые можно было отдать жизнь, но за сталинскую Россию, в которой я умудрился родиться? Я понимал тех русских солдат — простых рабочих и колхозников, — которые переходили на сторону немцев, чтобы воевать против коммунистической родины, и будь я тогда на пару лет старше и попади на фронт, я бы, наверное, сдался при первой возможности и был бы повешен на первой осине: советской прессе, где — очень сдержанно, умеренно — упоминалось о гитлеровской политике в отношении евреев, я не верил, а других источников у нас не было. Слово “Родина” (его предписывалось писать тогда с большой буквы) значило для меня не больше, чем адрес на конверте.

Я пишу о себе, как я понимаю тогдашнее мое настроение, но сходная позиция на том или ином уровне осознания была, очевидно, свойственна многим из круга моих друзей и знакомых.

Что касается нашей позиции по отношению к режиму (как и многих, с ним несогласных), то мы понимали ее не как политическое противоборствование, а как моральное сопротивление, как сопротивление лжи, проникающей во все поры общества и сферы профессиональной деятельности. Так понимали ее Синявский, Даниэль, Есенин-Вольпин и многие тысячи профессионалов, поющие песни под гитару, пишущих книги для сам- и тамиздата, внедряющих в сознание молодежи неортодоксальные идеи об искусстве, науке, философии, морали, нормах социального поведения, защищающих преследуемых и помогающих осужденным. Считали ли они себя диссидентами?

Очевидно, несовпадение моральных и политических позиций способствовало последующему расколу в общем движении сопротивления, получившему наименование диссидентства.

Раскол произошел и в нашей компании. Как всегда в таких случаях, свою роль сыграли обиды, претензии, амбиции (об этом писать не хочется), но главное заключалось в разном отношении Синявского и Даниэля к происходящему, определяемом, при их самом теплом отношении друг к другу, несходством их характеров, темпераментов, интересов.

Талантливый поэт и переводчик, прошедший войну, раненный на фронте, Юлий Даниэль, казалось, прожигал свою жизнь в веселых окололитературных компаниях коллег по перу, друзей и собутыльников. Он был, что называется, рубаха-парень, открытый к людям, к общениям и не очень разборчивым в выборе своих друзей. Во время процесса некоторые из них вели себя, прямо надо сказать, не наилучшим образом.

Он был блестящим рассказчиком. За столом он выдавал истории одна ярче другой. Кажется, он их не записывал, и жалко, если они не сохранились. Я запомнил две из них.

Первую ему рассказал его товарищ по отряду разведки, в котором воевал и сам Даниэль, молодой комсомолец из глухого местечка где-то на Украине.

Большая и очень бедная еврейская семья. Перед праздником, на котором по ритуалу полагалось есть гуся, патриарх семейства дядя Давид отправился к резнику в соседний городок с двумя гусями. В автобусной давке один гусь сдох, и резник отказался резать дохлую птицу. Дома за столом, ко всеобщему удивлению, дядя Давид придвигает к себе блюдо и съедает целого гуся. И следующий эпизод.

Где-то в начале войны. Группа разведчиков продвигается на запад, а навстречу на восток движется поток еврейских беженцев. И вдруг этот приятель Даниэля видит среди толпы свою семью. Он бросается к дяде Давиду — куда? что? как? зачем? Дядя Давид не реагирует и только повторяет: “Не надо было есть гуся”. Весь этот кошмар он воспринимает как кару Божию за нарушение им Закона.

И другая картина, свидетелем которой был сам Даниэль.

Группа разведчиков расположилась перекусить на холмике недалеко от шоссе. Рядом остановился танк — что-то там заело. Вылез механик, залез под машину, так что наружу торчали только ноги. Подъехала и остановилась штабная машина. Вылез генерал, что-то начал спрашивать у механика, на что тот ответил густым матом. Генерал выстрелил в беднягу, и машина отъехала. Из люка танка показалась голова командира. Поняв случившееся, он нырнул внутрь, и танковая башня начала поворачиваться. Выстрел — и от машины остались только щепки. Снова показался командир.

— Видели? — спросил он у разведчиков.

— Нет, не видели.

С Андреем его сближала их общая любовь к литературе, нелюбовь к уродливым сторонам советской жизни и озабоченность общими проблемами творчества. Но во время суда линии их защиты не совпадали. Синявский не признал свою вину ни полностью, ни частично. Да, я другой, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, говорил он в своем заключительном слове. Тогда это могло показаться уловкой, стремлением защитить себя от обвинения в антисоветчине, но это было искренним убеждением Синявского, и он повторял это неоднократно; Даниэль в своей защите не был столь последователен. В конце процесса он признал вину в том, что “мы отправляли наши произведения за границу... что в наших книгах много политических бестактностей, перехлестов, оскорблений... что мы не ангелы и что нас следует отправить домой на такси за счет суда”. Потом он сам понял свою ошибку, переживал сказанное на суде, и это, думаю, во многом определило его поведение в лагере.

Я бывал шокирован, когда Лариса с малолетним сыном, приезжая со свиданий, рассказывали, как героически ведет себя Даниэль, как он участвует в забастовках, подписывает петиции, как, однажды, вскочив на стол, ударил ногой вохровца и как сама она перебрасывала через забор картошку несчастным заключенным и пререкалась с лагерным начальством. Такая позиция оказалась привлекательной для части наших политизированных друзей-диссидентов. В Даниэле они увидели лидера, под знамя которого можно встать в общей политической борьбе.

Синявский им такого знамени не давал. Он считал, что дело свое сделал и теперь надо достойно отсидеть свой срок. Розанова же видела свою задачу в том, чтобы сохранить Синявского, и в этом я был целиком с ней солидарен. В лагере Андрей выполнял самую тяжелую работу — работал грузчиком, подсобным рабочим, а в свободное время писал письма к жене. Переписка для заключенных ограничивалась двумя письмами в месяц, но начальство не догадалось точно определить их объем. Письма Андрея были толстые. Лагерная цензура не усматривала в них ничего криминального: ни тебе жалоб на кормежку, на грубость начальства, на тяжесть труда, а только какие-то рассуждения о Пушкине, о Гоголе, забавные фрагменты лагерного фольклора... Из этих писем возникли впоследствии книги Синявского — “Прогулки с Пушкиным”, “В тени Гоголя”, “Голос из хора”. Такое расхождение взглядов имело для нашего круга роковые последствия.

Будучи уже в эмиграции, Синявский как-то заявил, что у него с советской властью только эстетические разногласия, чем вызвал бурное возмущение бывших диссидентов, испортившее ему много крови. Я думаю, эстетическая позиция гораздо шире и серьезнее политической, ибо она включает в себя понятия красоты, моральных и этических норм, представление о добре и зле, справедливости и бесправии — все то, чем человек политической ориентации может легко пренебречь ради достижения высших (с его точки зрения) целей, и что для Синявского (да и для меня) было главной причиной расхождений с советской властью. Политические противники могут договориться, прийти к компромиссу, наконец, переменить свои взгляды. Людям же разных — политических и эстетических — ориентаций договориться труднее. К такому умозаключению я пришел, поварившись в котле диссидентских склок.

Наши диссидентствующие друзья твердо встали на позицию Даниэля. Мы не возражали, если бы в их политизированных мозгах не застрял старый советский штамп: “Кто не с нами, тот против нас”. Началось противопоставление героической позици Даниэля приспособленческой Синявского. Синявского обвиняли в том, что он не участвует в забастовках, не подписывает писем протеста, не садится в карцер, Розанову — что она не дает Андрею включиться в общую политическую борьбу. Наши встречи сопровождались спорами, руганью, оскорблениями в адрес Майи. И это при том, что сами Синявский и Даниэль до конца своих дней сохраняли уважение, любовь и верность друг другу.

* * *

Я несколько раз сопровождал Майю на свидания с Андреем. Он сидел тогда в мордовском лагере, расположенном в поселке под грозным названием Явас (Я вас!). Тот же унылый пейзаж: колючая проволока, заборы, смотровые вышки, колонны зеков, сопровождаемых охраной с собаками... В соседнем лагере сидел Алик Гинзбург. Я встречал его жену Арину на станции, когда она приезжала на свидание, устраивал на ночлег у местных жителей, подрабатывающих на такого рода бизнесе. Тогда еще все мы были вместе.

Поселок стоял на холмах, и если подняться вверх, то с крыльца стоящего здесь дома была видна территория лагеря: бараки и площадь между ними, довольно опрятная на вид. Как-то — это было воскресенье, нерабочий день, — очевидно, договорившись с Майей, Андрей вышел на площадь с двумя своими солагерниками. Я воспринял это как рекомендацию. Это были Миша Николаев и Рофалович. С тех пор наша с Ниной двадцатиметровая московская квартира превратилась в своего рода перевалочный пункт для освобождаемых из лагерей.

Первым появился у нас Леня Рендель. Леня был арестован в 1957 году вместе с группой комсомольцев исторического факультета МГУ, боровшихся за восстановление “ленинских норм”. Целью их было пробиться к власти и создать свое — справедливое — правительство. Рендель был у них чем-то вроде теневого министра иностранных дел. Во время нелегальных приездов со своего 101-го километра в Москву Леня останавливался у нас. По утрам он читал газеты, а потом нервно мерил шагами комнату.

— Леня, чем вы взволнованы? — как-то спросил я.

— Сто миллионов негров голодают.

— Леня, посмотрите на себя в зеркало!

Из лагеря он вышел, как будто его только что из печки Майданека вытащили: кожа да кости, зубы, растущие перпендикулярно к деснам...

Следующим освободился из лагеря Миша Николаев. Рендель встречал его на вокзале. Мишу надо было как-то устраивать, и Леня предложил ему два варианта. Первый — дом простой, там едят на газете (он имел в виду жилье Петра Якира), второй — аристократический, там еду дают на тарелках (т.е. наша квартира).

Практичный Миша выбрал второе.

Настоящего своего имени Михаил Иванович Николаев не знал, а родителей не помнил. Очевидно, они были из крупных партийных руководителей, арестованы, расстреляны или сгинули в лагерях, а Миша попал в детдом для детей врагов народа, где и был окрещен новым именем, отчеством и фамилией. Перед войной детдомовцев отправляли на медицинское освидетельствование, прибавляли им два года и отсылали в ремесленные училища. Так в пятнадцать лет Миша был призван в армию и попал на фронт. После войны работал на стройках где-то на Урале, был арестован за антисоветскую пропаганду, после освобождения пытался перейти границу с Турцией, был схвачен, приговорен к расстрелу. Приговор ему заменили на 25 лет лагерей, а потом сократили до десяти. В целом он просидел 15 лет. И это был не самый большой срок. Как-то, рассказывал он, в лагерной бане он увидел могучего старика с большим деревянным крестом на груди.

— Сколько сидишь, дед? — спросил Миша.

— Да вот сорок третий год пошел.

— Так ты советской власти не видел!

— Бог миловал, — ответил дед.

Дед был из сектантов, почитавших советскую власть дьявольской, а всякую печать клеймом Нечистого. По освобождении он паспорт выбрасывал и снова садился за антисоветчину и бродяжничество.

В отличие от Ренделя, Николаев, появившись в нашем доме, выглядел вполне благополучно. Крепко сложенный, с большой черной бородой, похожий на цыгана, он в лагере предпочитал отсиживаться в карцерах, чем подрывать свое здоровье на тяжелой и вредной работе. Он много читал — книги из лагерной библиотеки, литературные журналы, художественную периодику, которые разрешалось выписывать заключенным и которыми они обменивались. Меня поражала его начитанность, внутренняя интеллигентность, не совпадавшая с внешним обликом. Миша мог умно и со знанием дела говорить о стихах, о литературе, о Цветаевой, о Пикассо...

Однажды Розанова привела к нам свою подругу Вику Швейцер. Вика работала секретарем секции переводчиков Союза советских писателей и после ареста Синявского и Даниэля собирала подписи под обращениями в их защиту среди членов союза. Ее специальностью было творчество Марины Цветаевой.

— Вот, — сказал Миша, когда мы сидели за столом, — какой-то мужик Швейцер здорово пишет о Цветаевой.

— А этот мужик как раз сидит перед вами, — показала Розанова на Вику.

Так начинался их роман, закончившийся женитьбой и эмиграцией в Соединенные Штаты.

 

(Окончание следует)

Версия для печати