Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 2

Семен Сорин. Стихи и проза

Пасынок войны

Семен Сорин. Стихи и проза. — М.: ИП Богат И.Е., 2010.

По Тверскому бульвару шел человек явно поэтической наружности: взгляд в себя, из-под берета вываливается копна черных волос, на тесемках болтаются варежки, как у детсадовского ребенка. Прохожие останавливаются, с улыбкой глядят вслед. Это был действительно поэт, Семен Сорин. Шел он, наверное, в ЦДЛ (Центральный дом литераторов), неизменное и долголетнее место своего пребывания в дневные часы. Я его встречал там всякий раз, в кругу случайных или неслучайных собеседников за рюмкой водки и чашкой кофе. У него было очень характерное лицо иудейского происхождения, не зря Евтушенко взял его на роль раввина в своем фильме “Детский сад”. В глазах лукавинка и грусть, больше, однако, грусти, того же происхождения. Взгляд слегка замутненный, то ли принятым допингом, то ли неизбывной задумчивостью, которая не оставляла его и на улице.

Было над чем задуматься поэту-фронтовику, искалеченному душевно на всю оставшуюся жизнь. Он ушел на фронт юношей, а вернулся мужчиной без возраста, ибо опыт войны измеряется не календарным временем. Окончил Литературный институт, издал несколько, не больше десятка, своих поэтических книг и не своих, переводных, около сотни. Жуткое соотношение: десяти к ста. Переводы — надежный заработок, если переводчик владеет формой. А Сорин владел. И употребил, главным образом, мастерство свое на поддержание штанов и туманной сосредоточенности над вопросами, которые принято называть вечными. Семьи настоящей не было, если не считать двух жен, которых любил, и сына, которого обожал. Семья строится на основании вечных ценностей, и если не иметь их в душе, настоящего строительства не получится. А душа, повторяю, была истерзана. Но была еще неусыпная совестливость, проявлявшаяся в (его слова) “гипертрофированном чувстве товарищества”. Война, перед лицом смерти, это чувство обострила. Оно не затупилось и в последующей “мирной” жизни. Что видно и в стихах, и в поступках, свидетелем коих я был не раз. На язвительность кофейных собеседников отвечал адекватно. При всей внешней нескладности и порой грубоватости застенчивость не покидала его. Застенчивость и благородство. Последнюю свою книгу назвал “Поле чести”.

Что же там случилось на фронте, кроме привычных для пехотинца на передовой бомбежек, расплющивающих не только душу?

Его должны были представить к награде за отважный поступок: погасил огневую точку противника удачно брошенной гранатой. Удачно, потому, что подполз почти вплотную к немецкому дзоту. Герой. И вдруг слышит в свой адрес: “Надо же — жид на фронте! Вот уж не думал! Месяц воюю, а жида первый раз встретил!”. Слово за слово, вспыхнула перепалка, закончившаяся пулей: Семен обидчика застрелил. Вместо трибунала его отправили в штрафной батальон, а оттуда в заградотряд. Такие, скорые на руку, там нужны — решило армейское начальство.

Ни одна армия мира не знала карательной системы заградительных отрядов, которые действовали у нас с самого начала войны. А впервые они были введены в России в августе 1918 года в Гражданскую войну. Их цепи располагались сзади линии фронта, устрашая своих же солдат, идущих в атаку. Чтобы не посмели пугаться противника и повернуть назад. Дрогнувшие и побежавшие вспять падали под огнем бдительных соотечественников.

Вот Сорина и сунули, как головой в петлю, в такую цепь. За день до смерти (31 октября 2000 года) он рассказал сестре случай, который мучил его всю жизнь, преследовал бессонницей.

Рота солдат, брошенная в атаку, вся полегла под прямым огнем немцев. Остался один — мальчишка, новобранец. Он и повернул назад, к своим, не одному же атаковать… Шинелька на нем не по росту велика, сапоги тоже, бежит, спотыкается. “Куда бежишь, сволочь, мать твою… Поворачивай вперед, — кричит старший лейтенант, и Сорину: — Стреляй! Чего ждешь!” Вечером лейтенант принес в окоп стакан водки, после чего стрелок заснул. “Но парнишка этот остался со мной, и вина мучает меня до сих пор, а легче становится только после целого стакана. …Теперь я уверен, что мне лучше было бы — по приговору трибунала, чем всю жизнь терпеть еженощную казнь”, — закончил рассказ Семен.

Похожие сюжеты промелькивают и в его стихах, где он пытается разобраться в правоте окопной правды. Разобраться не получается, бессонница когтит душу… Одно стихотворение так и называется — “Бессоница”.

Ремарк назвал свое поколение потерянным. И наше, но уже времен Отечественной войны, было таковым. Обманутым и потерянным… Юность Сорина пришлась на тридцатые годы. Повальные репрессии, зверства коллективизации, “великие” стройки ГУЛАГа под управлением “успешного менеджера” и под прикрытием оглушительной пропаганды — тоже своего рода заградотряды на идеологическом фронте. Вся страна присыпана крупной солью “самой передовой” идеологии. А совесть у тех, у кого осталась, никак не сходилась с коммунистической моралью. И потянулась за ними архаическим придатком в жерло войны, не в силах помочь разобраться в окопной правде.

Могла бы помочь вера, отнюдь не отрицающая защиту отечества. Помню, как Семен Григорьевич рассказывал мне об угрозе церквей на дорогах войны. Они ведь все на высотах, немцы занимали их под огневые позиции. Сколько наших солдатиков полегло на подступах к ним — в лобовой атаке. Не благовест, а минометный огонь обрушивался с колоколен. У юноши, воспитанного в безбожной стране, Церковь, образ ее так и остался на всю жизнь огнедышащим, пугающим.

А ведь предсмертный его рассказ был попыткой исповеди. Случись она раньше — и душа, обращенная к Всевышнему, может быть, и получила бы разрешение, освобождение от еженощных пыток… И не пришлось бы глушить совесть полным стаканом.

Не помню, кем замечено, что народ в России пьет еще и потому, что подвержен мукам совести. Еще одно доказательство того, что не все потеряно, что реагирует душа на лукавое изуверство мира. Реагирует, а выхода не находит, потому что не знает, к Кому обратиться за помощью.

Лариса Златогорова, жена Семена Григорьевича, нашла после его смерти на антресолях неоконченную повесть, о которой он никому и не говорил. Неоконченная, о чем говорить?.. Мне кажется, он не стал ее продолжать все по той же причине — из-за неразрешимости внутреннего конфликта. Этот фрагмент — честная проза, какую мы читаем у Василя Быкова или Астафьева. Начало, закрученное, как стальная пружина. Сюжет втягивает в себя и действием и повествованием. Кратко и безошибочно намечены акценты. Например, фигура особиста, очерченная одним штрихом: “Голос у него резкий, как ноготь по шелку”. Или неожиданное ощущение человека, находящегося под обстрелом: “Даже вши под рубахой угомонились. Они всегда так, если опасность”.

Герою повести приказано конвоировать людей, бывших в оккупации. И доставить в райцентр, в милицию, под расписку… Известно, что их ждет — промерзших и голодных, с которыми он сроднился в этой страшной огневой и снежной вьюге. Он — это они. Он не верит, что они шпионы, сотрудничавшие с оккупантами. А все же дурная мысль проталкивается через затемненное сознание: “Чего их жалеть — под немцем были”. Отец народов издал приказ считать предателями всех, оказавшихся на занятой немцами территории. Умри, застрелись, но не оставайся под врагом. А они, сорок три человека, старики, женщины и дети, остались. Вот и вел их сомневающийся сержант прямиком в пасть ГУЛАГа…из одной пасти в другую… Что с ними делать в задуманной повести, автор, возможно, сомневался: довести до места или… Или распустить и — под трибунал… Если довести, что ближе к замыслу, тогда: как оценивать невольничий долг? Ведь не волен нарушить приказ… Совесть толкает, будто мешается под ногами… И он бросил начатое. Та же попытка исповеди, исповедальной прозы.

Поэт Сорин был миролюбивым, ироничным человеком. Чаще всего это сказывалось в самоиронии.

От многолетних зуботычин —
От фигуральных и прямых —
Анфас слегка асимметричен
И скорбный гнев в глазах моих.
Всего хлебнул Семен Григорьич —
И примесь горькую к ветрам,
И горечь пятиться, и горечь
Сорокоградусных ста грамм. (...)

(“Автопортрет”)

Помню, однажды, вернувшись из Тверской области, откуда, кстати, он родом, я подарил ему пословицу, там услышанную: “Как у Сенюшки в кармане две денежки: Семен, да Семен! А у Сенюшки ни денежки, так и Сенькой не зовут”. О, это про меня! — возликовал Семен Григорьевич, взгрустнувший, было, перед пустой рюмкой. Пословицу эту он часто повторял.

Ирония — своего рода самозащита. У совестливых людей, лишенных возможности духовного очищения, это распространенный прием. Поэт Михаил Светлов почти ничего не писал в последние годы, когда увидел, к чему привел комсомольский задор его и его сверстников — строителей коммунизма. Зато был неистощим на эпиграммы, на застольные остроты, там же, в ЦДЛ… Застольный юмор — что-то вроде спасительной заглушки. Соринские эпиграммы тоже были на слуху. Случались перлы. Порой не очень приличные. Когда скульптуру Вучетича “Перекуем мечи на орала” поставили перед входом в Третьяковскую галерею, Сорин выдал: “А жена на него наорала — перекуй свой … на орала”.

И вот тоненькая книжечка, посмертная, подобие избранного. Здесь все: и любовь, и трагедия, и грустновато-шутливые признания друзьям. Явление личности, тождественной портрету на обложке. Красивый, душевно богатый человек задумался над чем-то важным и неразрешимым для себя.

Александр Зорин

Версия для печати