Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 2

Воспоминания старого пессимиста

От редакции | Мы начинаем публикацию воспоминаний Игоря Наумовича Голомштока, автора книг “Тоталитарное искусство (М., 1994, указываются даты выхода книг в России), “Искусство авангарда в портретах его представителей в Европе и Америке” (М., 2004), “Английское искусство от Ганса Гольбейна до Дэмиена Херста” (М., 2008). С 1972 года живет в эмиграции.

 

Игорь Голомшток

Воспоминания старого пессимиста

о жизни, о людях, о стране

 

Для тех, кто мыслит, мир — это комедия, кто чувствует — трагедия.

Горацио Уолпол

Разница между пессимистом и оптимистом.

Пессимист (уныло): “Умирать пора”.

Оптимист (радостно): “Давно пора!”

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Россия

Точка отсчета

По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старание постичь смысл жизни.

Иосиф Бродский

 

“Занятие для старого городового”, — говорила моя бабушка, имея в виду, конечно, не сочинение мемуаров, но попадая в точку. Сейчас, когда мне перевалило за восемьдесят, делать в этом изменившемся за последние двадцать лет мире мне особенно нечего, кроме как перебирать крупу своей памяти, отделяя крупицы того, что может представлять интерес — для кого? для читателей, потомства, историков? — от имеюшего значение только для меня самого, и, сидя за столом, заносить на бумагу тени прожитых лет, чем и занимаются многие мои сверстники, склонные, как и я, к бумагомаранию.

Я плохо помню свою биографию. Память нуждается в стабильности жизни, она привязана к месту, а у меня эти качества всегда были в дефиците. Так, в годы начального обучения мне пришлось сменить десять или одиннадцать школ: Калинин, Москва, Перловка, Малаховка, Расторгуево, еще что-то, потом Стан Хаттынах, Ягодное, Магадан, опять Москва... И далее — эмиграция: Лондон, Оксфорд, Сент Эндрюс (Шотландия), Мюнхен, Париж, Калифорния, Кембридж (Массачусетс), Амстердам и многое другое. Неудивительно, что при таком жизненном калейдоскопе в памяти сохраняются только фрагменты, обрывки, кусочки прожитого. Отчасти поэтому я давно зарекся писать воспоминания. И не только поэтому.

В воспоминаниях Бродского прошлое — это процесс становления самосознания, формирования личности, его собственной и людей его поколения. Адекватно воскресить такой процесс трудно, если вообще возможно. Бродскому, впрочем, это удалось. Моя задача скромнее.

Мне повезло. В своей жизни я был знаком с рядом известных, во многих отношениях выдаюшихся людей, а также со многими не столь известными, но тоже яркими, неординарными личностями: А.Д. Синявский и М.В. Розанова, Ю.М. Даниэль и Л. Богораз, А.С. Есенин-Вольпин, А.М. Пятигорский, Р.Б. Климов, Ю.М. Овсянников, М.М. Этлис, Г.П. Щедровицкий, Г.Д. Костаки, А.А. Галич, В.Е. Максимов, В. Войнович, А. Волконский, художники Б.П. Свешников, А. Зверев, В. Яковлев, О. Кудряшов, Б. Биргер... Со многими дружил. С другими общался, и каждый оставил свой след в моей жизни. О них-то я и хотел бы написать в первую очередь, хотя для этого надо обладать литературным талантом, превосходящим мои скромные способности.

Что же касается собственной моей личности, то тут мне представляется важным показать свое отношение к стране, в которой я жил, с ее политическим режимом, который, как мне представляется и сейчас, модифицируясь с ходом истории, принимая все новые обозначения, сохранил свою первоначальную основу и до наших дней. Мое негативное отношение к этому режиму определилось очень рано в силу ряда обстоятельств, из коих три я принимаю за точки отсчета для формирования моего мировоззрения: арест в 1934 году отца, четырехлетнее (с 1939 по 1943 год) пребывание на Колыме и процесс Синявского—Даниэля (1966 год).

С Синявскими меня связывала многолетняя дружба. Мы вместе путешествовали по русскому Северу, с Андреем написали небольшую книгу о творчестве Пикассо (она была издана в 1960 году). Для меня арест Синявского не был неожиданностью. Я знал, что он пишет и печатает свои литературные труды за границей под псевдонимом Абрам Терц, и несколько лет мы ждали неизбежной развязки этой истории. Синявского арестовали в сентябре 1965 года. Потом начались допросы и обыски у меня дома и на работе. На процесс Синявского и Даниэля в феврале 1966 года меня привлекли в качестве свидетеля, и в результате было вынесено частное определение о привлечении меня к уголовной ответственности за отказ от дачи показаний. В мае этого же года меня судили и приговорили к полугоду принудительных работ. Меня отстранили от преподавания в МГУ, уволили с работы из Всесоюзного научно-исследовательского института технической эстетики, где я работал старшим научным сотрудником, набор моей большой книги о современном западном искусстве в издательстве “Искусство” был рассыпан, возможности работать, преподавать, печататься были отрезаны. Оставался один путь — в эмиграцию (правда, уехать из этой страны я мечтал сколько себя помню). Сорок три года я прожил в Советском Союзе, около сорока — на Западе.

Глава 1. Арест отца (1934 год)

Я родился 11 января 1929 года в городе Калинине, в год Великого Перелома, когда Сталин переломал хребет российскому крестьянству и направил страну на путь коллективизации, индустриализации и террора. Первая книжка, попавшаяся в мои руки, была сочинением Аркадия Гайдара под названием “Мальчиш Кибальчиш” с чьими-то цветными иллюстрациями. Содержания я не запомнил, но жуткие звероподобные рожи толстобрюхих буржуев на картинках, терзающих героического Мальчиша, орудия пыток, горящие печи, всполохи пламени — все это вызывало ощущение тяжелого кошмара. Впоследствии я видел такое только на изображениях ада у художников Северного Возрождения и на миниатюрах средневековых церковных книг. Очевидно, намерением авторов было привить детям чувство ненависти к врагам революции, меня же эта книга надолго отвратила от всякого чтения.

Когда мне было пять лет, мой отец, Наум Яковлевич Коджак, был арестован — “за антисоветскую пропаганду”, как было сказано в его деле.

Дальше — фрагменты, осколки из скудных рассказов близких, запавших в память.

Естественно, никакой антисоветской пропагандой отец не занимался. Его беда заключалась в том, что он родился в богатой караимской семье в Крыму. По словам моей бабушки, Коджаки находились в тесном родстве с Катыками — владельцами известной на всю Россию табачной фирмы “А. Катык и Ко”. Паустовский в повести “Кара-Бугаз” пишет об этом семействе как о культуртрегерах, осваивающих район Прикаспия. Отец отца (мой дед) был габаем (т.е. караимским раввином) в караимской синагоге в Шанхае; очевидно, бежал туда после революции. Отец окончил институт горных инженеров в Варшаве, был музыкантом-любителем, собирал татарский музыкальный фольклор, переписывался с Глиэром; во время войны служил артиллерийским прапорщиком, потом присоединился (кажется, ненадолго) к Белой армии; во время бегства из Крыма Врангеля заболел тифом, был спрятан от красных друзьями или родственниками и остался в России. Было ли это по причине болезни или по его собственному желанию, для меня до сих пор остается загадкой.

Я почти не знаю свою родню со стороны отца. Коджаков-Катыков (семья была большая) разбросало по белому свету: кого по эмиграциям, кого по глубинкам России, а кого, очевидно, и по лагерям.

Родственники со стороны матери были сибиряки. Скорее всего, они происходили от евреев-кантонистов, которым после службы в царской армии разрешалось селиться вне черты оседлости на окраинах России. Дед, Самуил Григорьевич, преферансист и выпивоха, работал коммивояжером от известной тогда чешской обувной фирмы “Бата”. По выходным у него дома в Томске собиралась компания для игры в преферанс и, как гласит семейное предание, за игрой, под закусочку строганиной и пельменями, спокойно выпивала с полведра водки. Народ был ассимилированный: на идиш мои родственники употребляли лишь несколько выражений, из которых мне запомнились “азохенвей”, “калтен коп” и “куш мир ин тохас”. Мама, Мэри Самуиловна, окончила медицинский факультет Томского университета и всю жизнь проработала в разных местах врачом-невропатологом. После революции по неизвестным мне причинам вся семья переселилась из Томска в Калинин.

Семья — мама, отец (до ареста), дед, его вторая жена (первая — мать матери, известная в Томске акушерка, умерла еще до приезда в Калинин) и я — занимала половину домика деревенского типа недалеко от сенного рынка, с крошечным садиком, казавшимся мне огромным, заросшим кустами малины и почему-то с надгробной плитой у стены. Лошади, телеги, коровы, куры на мостовой... мы, мальчишки, бегали смотреть на первый грузовик, появившийся на нашей улице. Вторую половину домика занимала старуха-нищенка. Она часто приходила к нам, и родители давали ей стаканчик крупы, хлеб, кусочки сахара... Однажды ее нашли задушенной в ее доме, а потом грузовики вывозили из него ковры, меха, хрусталь; драгоценности, очевидно, были похищены. Это было одно из первых впечатлений моего детства.

Когда мама отдавала меня в первый класс калининской школы, она записала сына под своей фамилией, опасаясь, что фамилия арестованного отца может мне повредить. Жене арестованного “врага народа” жить в городе, где тебя все знают, было, мягко говоря, неуютно. Очевидно, поэтому мы с мамой перебрались в Москву к бабушке Лине Григорьевне Невлер (родной сестре деда) в ее комнатку в коммунальной квартире в доме номер 7 по проезду Серова (бывший Лубянский проезд). Лина Григорьевна была женщина боевая. Когда-то она работала фотографом на Камчатке, а вскоре после нашего к ней переселения устроилась на работу директором дома отдыха работников Министерства пищевой промышленности в Сочи. Вместе с ней мама отправила и меня.

Шел 1937 год, который для меня проходил под песню, несшуюся изо всех репродукторов и начинавшуюся словами “Ну как не запеть, если радость придет...” и заканчивалась цитатой из Сталина: “Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей”. Мне жить было действительно весело. Море, горы, солнце, огромный сад, где я прикармливал 16 (или 18?) кошек и двух бродячих собак. Важным для меня было знакомство с Андреем Ивановичем (фамилию не помню, а может быть, и не знал). Высокий, всегда аккуратно одетый, с небольшой бородкой, похожий на Чехова средних лет, он был врач, сослуживец моей мамы и, как я подозреваю, питал к ней нежные чувства. Он сразу же взял меня под свою опеку. Мы совершали длительные прогулки по горам, он учил меня составлять гербарии, различать минералы, показывал и называл имена звезд и созвездий... После моего отъезда он покончил с собой, заплыв далеко в море. Почему? Не знаю. Шел 37-й год, и этим, думаю, все сказано.

После возвращения в Москву я обнаружил, что у меня появился отчим. Иосиф Львович Таубкин был комсомольско-партийным выдвиженцем из Сибири. Большой партийной карьеры он не сделал — работал мелким начальником, вроде зам. директора по хозяйственной части каких-то небольших заводиков.

Жить было негде. Мы снимали комнатушки в разных подмосковных поселках, переезжая с места на место, а я из школы в школу. Отношения у мамы с отчимом были тяжелые — размолвки, ссоры, ругань... После очередной ссоры мама, взяв меня с собой, уехала в Москву и завербовалась на два года врачом в систему Дальстроя. Там платили хорошие деньги, а главное, сохранялась прописка в Москве. Что такое Колыма, мама представляла себе смутно.

Летом 1939 года мы отправились во Владивосток. Вместе с нами в поезде ехал и Иосиф Львович; очевидно, за прошедшее время они успели помириться.

Глава 2. Колыма (1939—1943)

От Москвы до Владивостока по железной дороге мы ехали двенадцать суток. Дальше еще трое суток на пароходе “Феликс Дзержинский” до бухты Нагаево. Пароход был знаменитый: построенный где-то в начале века на верфях Глазго (так было написано на бронзовой табличке, вмонтированной в стену у капитанской каюты), его колоссальный трюм служил для перевозки в лагеря бесчисленных партий заключенных. В Магадане отчим получил назначение на работу в Северо-западное горно-промышленное управление Дальстроя — начальником участка Спортивный прииска Водопьяново.

700 километров на север в сторону реки Колымы. Ехали на грузовике — единственном тогда средстве передвижения на дальние расстояния в этих местах. По обе стороны трассы шли невысокие сопки, поросшие скудной растительностью лесотундры, между ними в лощинах торчали многометровые башни промприборов для промывки золота, к которым со всех сторон вели узкие деревянные настилы — как будто какой-то гигантский паук сплел между сопками свою паутину. По этим дорожкам сотни заключенных катили тачки с породой, опрокидывали их на движущуюся ленту транспортера, лента поднималась вверх и сбрасывала породу в большую воронку на вершине башни, где земля перемешивалась с водой, камни и щебенка оставались на решетках, размельченная земля вместе с водой скатывалась вниз по желобу, а золото, будучи тяжелее земли, оседало на его дне. Безлюдный пейзаж оживлялся рядами колючей проволоки со смотровыми вышками, окружающими лагеря. И так на протяжении всего пути.

* * *

Стан Хаттынах — центр раскинувшегося на много километров прииска Водопьяново, куда мы прибыли в конце лета 39-го года, представлял собой конгломерат деревянных домишек и бараков, в которых жили вольнонаемные работники прииска и их семьи. Участок “Спортивный” с его тремя промприборами, где начальствовал отчим, находился в пяти километрах от поселка.

А вокруг — первозданная, нетронутая человеком природа: сопки, поросшие стланником, этим северным кедром, раскинувшим по земле ветви с небольшими шишками, полными маленьких, но очень вкусных кедровых орешков. Весной, когда стаивали снега, сопки обретали розоватый оттенок от целых полей пережившей зиму брусники. И частая деталь этого идиллического пейзажа — понурая лошадка, к оглоблям привязан и волочится по земле завернутый в красное одеяло продолговатый предмет, и сбоку сгорбленная фигура сопровождающего возницы. Это с сопок свозили трупы бежавших по весне и замерзших во время зимы заключенных.

Для нас, мальчишек, здесь было раздолье. Зимой, когда мороз достигал 50 градусов по Цельсию, занятия в школе отменялись, и тогда мы получали полную свободу. Катались на лыжах, в многометровых сугробах устраивали пещеры и даже отапливали их бумагой и сеном. Помню, однажды температура упала до 69 градусов, но воздух был сух, ярко светило солнце, и мы играли в снежки, только надо было все время растирать лицо снегом, чтобы избежать обморожений.

Летом главным нашим занятием было золотоискательство. Золота было много. Когда дожди смывали с завалинок слой земли, под ним желтели золотые чешуйки, и такие же чешуйки блестели в дождевых лужах. Мы искали золото в расщелинах сланца, под камнями, разрыхляя комья земли. Однажды я нашел самородок с мой мизинец весом в 30 грамм. Но главным способом была промывка на лотках. Это были такие корытца со скошенным в обе стороны дном и с желобком посередине. В лоток насыпалась порода, скребком ее перемешивали с водой, удаляли камни и щебень, а когда оставался лишь слой песка, осторожно смывали его, и в желобке оставались частицы золота. Удивительно, какой непонятной мистической силой золото притягивает к себе человека! Как-то взорвали породу, и в яме от взрыва обнаружилась золотая жила. Люди со всех сторон бросились к яме и, толкая друг друга, стали выковыривать из земли кусочки металла. Зачем, спрашивается? Золото надлежало сдавать в золотую кассу, где нам платили за грамм, если не ошибаюсь, по рублю (заключенным по десять копеек). Но деньги здесь имели чисто символическое значение — купить на них нельзя было ничего.

Магазинов не было. Все необходимое для жизни — продукты, одежда, мыло, папиросы — выдавалось даже не по карточкам, а по каким-то спискам. Из продуктов — сушеная картошка, какие-то крупы, мороженые яблоки (перед употреблением их надо было опускать в холодную воду, и тогда они покрывались коркой льда), очень редко мясо — конина, оленина, медвежатина... Недостаток витаминов возмещался обязательным приемом отвратительного хвойного настоя, который мне казался хуже касторки. Настой якобы спасал от цинги. И это когда витаминов кругом было навалом: брусника, морошка, черника, орешки, грибы... Но никто почему-то этим не интересовался.

Я был, по сути, беспризорный. Отчим большую часть времени проводил на “Спортивном”, мама работала в лагерной поликлинике, и им было не до меня. Отчиму по положению полагался дневальный, т.е. домашняя прислуга, отбиравшаяся из заключенных с уголовной статьей. Они-то и были моими если не прямыми, то косвенными воспитателями. Школа ничему хорошему научить не могла.

Первым был татарин Усеин, фальшивомонетчик. Правда, сам он фальшивые банкноты не изготовлял, а занимался только их сбытом, за что и схлопотал 10 лет лагерей. С ним мы жили душа в душу. Но однажды мама, вернувшись с работы, обнаружила страшную картину: в комнате стоял мороз, я лежал с высокой температурой, Усеин храпел на полу, а из-под стола торчали чьи-то ноги. Это Усеин нашел спрятанную отчимом бутыль спирта, позвал приятелей и устроил пир. Я, очевидно, крепко спал и ничего не заметил. За такую провинность бедняга был изгнан обратно в лагерный барак.

Второй был Костя — красивый молодой парень, скромный до застенчивости, вышивавший салфеточки и даривший их маме в знак обожания. Вся его семья — отец, мать, братья — были расстреляны: банда грабила машины с товарами на алтайских дорогах. Сам Костя по малолетству (ему тогда не было шестнадцати) получил 10 лет. В 40-м году срок его кончился, и мы расстались с ним как с близким родственником.

И был еще Борис. Это был пахан, блатарь, очевидно, из ссученных, потому что настоящий вор в законе не унизился бы работой на начальничка. Он носил шелковые рубашки и пользовался непререкаемым авторитетом у блатных. Когда он уходил и в доме никого не оставалось, он просто приставлял к двери метлу, и ни один вор не осмеливался близко подойти к нашему дому.

Таковы были быт и нравы тех мест.

Осенью 1941 года договорные сроки у мамы с отчимом заканчивались. Чтобы не прерывать мою учебу, было решено к началу учебного года отправить меня в Москву вместе с одной нашей знакомой, которая тоже туда возвращалась.

Где-то в середине июня мы приехали в Магадан, а через несколько дней началась война. По дурной инерции решили продолжать путь. Но по прибытии во Владивосток оказалось, что железнодорожные билеты на Москву уже не продают. Не оставалось ничего другого, как возвращаться обратно.

В ожидании обратного парохода я провел во Владивостоке несколько дней. По сравнению с Хаттынахом и Магаданом город показался мне европейской столицей. Я бегал по магазинам, покупал на шальные деньги какие-то значки, перья для ручек, градусники, из которых мы извлекали ртуть, и прочую мелочь, дефицитную на Колыме. Возвращался на том же пароходе “Феликс Дзержинский” в каюте 1-го класса. В Магадане устроился в бараке транзитного городка, договорился с шофером грузовика об обратном путешествии, был очень горд своей самостоятельностью и разочарован, когда увидел взволнованную маму, которая нашла меня после долгой беготни по баракам. Возвращались мы вдвоем, но уже не в Хаттынах, а на новое место.

* * *

За это время Иосиф Львович получил новое назначение — начальником прииска Чекай. Это был только что основанный прииск на месте недавно обнаруженного богатого месторождения золота. Он был расположен в 25 километрах от трассы, так что добраться до него можно было зимой только на санях, а летом, когда почву размывало дождями, на тракторе или верхом на лошади. Прииск был небольшой: тысяч пять заключенных и примерно сто вольнонаемных, включая охрану (по моим тогдашним очень приблизительным подсчетам). И опять — сопки, вышки, колючая проволока...

Я пишу только о том, что не провалилось окончательно сквозь дырявое решето памяти куда-то в никуда, а застряло между дыр, и теперь возникает в сознании расплывчатым фантомом когда-то увиденного.

Бабушкин. Огромный, излучающий добродушие человек, бывший летчик, сидевший по какой-то уголовщине, а после освобождения принятый в лагерную охрану. Он одним духом выпивал кружку денатурата, брал меня на руки, подбрасывал к потолку, и я захлебывался от восторга. Много лет спустя, когда уже умерла мама, у меня родился сын и с отчимом наладились какие-то отношения, Иосиф Львович рассказал мне про Бабушкина: он был оперисполнитель, т.е. расстрельщик, палач.

Некрасов. Начальник лагерной охраны. Он рассказывал, как, крепко поддав, по ночам для развлечения вваливался с приятелями в барак, поднимал с нар какого-нибудь не нравящегося ему зека, выводил наружу и жестоко избивал. Я слышал этот его рассказ, притворившись спящим, когда в нашей комнате за столом выпивала компания сослуживцев отчима.

Никакой школы здесь, естественно, не предполагалось, и к началу учебы мы с Виталием Кандинским — единственным на прииске мальчишкой моего возраста — отправились верхом до трассы, а дальше на грузовике в поселок Ягодное — центр Северо-Западного Горного Промышленного Управления.

Школа-интернат была здесь городского типа. Сюда присылали детей из тех поселков огромной территории Управления, где школы отсутствовали. Состав учеников был смешанным. Здесь жили и обучались дети как вольнонаемных, вроде меня с Кандинским, так и заключенных-уголовников, чьи семьи решили поселиться неподалеку от своих бывших кормильцев. Последние и определяли общую атмосферу, царившую в школе: порядок жизни строился по законам уголовного лагеря. В нашем дортуаре, где спало примерно двадцать мальчишек, был свой пахан — здоровенный переросток, около которого суетилось несколько приближенных — “тискали романы” и оказывали разные услуги, вплоть до постельных. Наши воспитатели были тоже из приблатненных, отсидевших свои сроки.

Преподавательский состав школы был, наверное, высокого класса — кандидаты, доктора наук, доценты из бывших политических заключенных. Но школа меня не интересовала, и учился я из рук вон плохо. Очевидно, я не понимал: какое отношение вся эта школьная премудрость имела к той лежащей за гранью человеческой культуры действительности, частью которой оказались и я, и мама, и отчим... Зачем мне все эти арифметики, грамматики, истории? Литературы?

Читал я мало. Ни библиотек, ни книжных магазинов, да и тов. Гайдар со своим Кибальчишем отбил у меня охоту к чтению. Как-то попались мне в руки “Три мушкетера” Дюма и очень мне не понравились. В содружестве этих лихих головорезов как-то просвечивали уже знакомые мне законы блатного мира: те же строгие моральные установки, обязательные для членов банды, то же самодовольно-презрительное отношение ко всем остальным (к фраерам), то же благоговение перед паханами (Людовиками), то же пренебрежение к жизни людей, которых можно насаживать на шпаги, как цыплят на вертела.

Кто-то подсунул мне Тургенева — “Вешние воды”, кажется. И опять — полное недоумение. Природа, быт, люди — все это было совершенно непохоже на то, что лежало перед моими глазами. Но главное — язык: он показался мне сухим, вычурным и неестественным. Так люди не говорят. Вокруг все изъяснялись на ненормативной лексике, мы, дети, разговаривали на полублатной фене, и в воздухе висел мат. Это казалось нормальной человеческой речью; без мата она потеряла бы эмоциональную остроту и выразительность. (Уже в Москве, в школе, в разговоре с одноклассниками я как-то ввернул похабщину; мои цивилизованные собеседники посмотрели на меня удивленно. Я покраснел и потом несколько лет не мог произнести нецензурного слова.)

Вероятно, я несколько модернизирую, перенося на прошлое результаты более поздней саморефлексии. Но в культурном вакууме тогдашнего моего сознания не находилось никаких аналогий с прочитываемым, ему просто не за что было зацепиться.

Мое пребывание в интернате длилось немного меньше года. За это время в жизни моей семьи произошел еще один поворот.

Прииск Чекай, основанный, как я уже упоминал, на месте богатого месторождения, за первый год работы по добыче золота вышел на первое место то ли по Управлению, то ли по всей Колыме. В следующем году золотые запасы исчерпались и добыча резко сократилась. По правилам времени следовало отыскать виновного: отчима сняли с работы, и дело его направилось в судебные органы.

Итак, весной 42-го года за мной в Ягодное приехали мама и отчим, погрузили на грузовик скудные мои пожитки, и по той же трассе мы отправились в Магадан. По дороге я выбросил в придорожный кювет свой школьный дневник.

* * *

Столица Колымского края тогда представляла собой большой поселок, застроенный главным образом двухэтажными деревянными бараками. Главная прямая улица (кажется, единственная) упиралась в сопку, у склона которой нас и поселили в одном из таких бараков. Здесь, на этом проспекте, сосредотачивалась культурно-административная жизнь города: солидные каменные здания различных учреждений, школа, больница, особняки высшего колымского начальства... Здесь же находился и магазинчик, где продавались без карточек крабы, морские бычки с головами в две трети туловища, какая-то мелкая рыбешка. Рыба плюс американский белый кукурузный хлеб были серьезным подспорьем к скудным продуктовым пайкам. До войны в маленьком магаданском зоопарке обитали два белых медведя; потом их мясо распределялось по карточкам. В общем, такого голода, как потом в Москве, тут не было.

Жизнь моя в Магадане мало чем отличалась от предыдущей. Школа меня по-прежнему не интересовала. Летом при первой возможности я бежал к морю, благо оно находилось, наверное, где-то в километре от города. Нигде больше я не видал таких огромных отливов, оставлявших целые озера, лагуны воды, в которой суетились маленькие крабы, шевелились морские звезды, сновала рыбешка, шевелили щупальцами медузы... От зимы, проведенной в Магадане, кроме нудных уроков в школе и катания по сопкам на лыжах, в памяти не сохранилось ничего интересного.

В городе пошаливала освободившаяся из лагерей уголовщина.

Однажды, возвращаясь с субботника (или воскресника), после того как всей школой мы собирали кормовой турнепс с колхозного поля, я увидел в конце улицы дымок. Пожар, интересно! Я помчался вперед, и передо мной открылась картина печальная: дым шел из нашего окна на втором этаже. Это, как позже выяснилось, блатные проиграли в карты соседнюю квартиру и, предварительно очистив, подожгли. А заодно сгорела и наша.

На следующий день в школе меня вызвали к доске. Ответить на вопросы по домашнему заданию я, естественно, не мог.

— Дневник!

— Он сгорел, — гордо ответил я.

— Голомшток! Выйди из класса! — заорала учителка, сочтя мой ответ оскорблением.

Я вышел и чуть не заплакал от обиды: ведь дневник действительно сгорел.

Но больше всего я скорбел о моих сгоревших иностранных марках. Я собирал их и приклеивал к страницам какой-то старой, ненужной книги. Коллекция была скудная. Но сами места их отправления — Великобритания, Франция, США, какие-то Колумбия, Тува, Перу, Либерия, Конго — были для меня манящими знаками иного мира — загадочного, странного, непонятного, но, во всяком случае, непохожего на тот, в котором мне пришлось пребывать и вырваться из которого я интуитивно жаждал с самого детства.

Печальный эпизод с пожаром сыграл для нас и свою положительную роль. С начала войны все договорные сроки работы на Колыме были отменены, и вырваться отсюда было возможно только с особого разрешения. Пожар, при котором сгорело все наше имущество, дал повод просить разрешение на возвращение в Москву. К этому времени судебное разбирательство преступления отчима как-то рассосалось само собой, нового назначения он не получил, да и селить нас, очевидно, было некуда. Короче говоря, разрешение было дано.

Летом 1943 года мы распрощались с Колымой, и “эта чудная планета, где девять месяцев зима, а остальное лето”, осталась позади.

* * *

При всей скудости полученного мною здесь образования, опыт Колымы был, я думаю, первой и важной стадией формирования моего характера, моих привязанностей и антипатий, моего мировоззрения, т.е. личности. Не буду описывать всех виденных мной страшных сторон колымской действительности: она и без меня достаточно описана. Когда уже в Москве в 60-х годах известный литературовед Леонид Ефимович Пинский, сам бывший лагерник, дал мне прочитать четыре машинописных тома “Колымских рассказов” Варлама Шаламова, составленных Пинским вместе с их автором, я читал их, почти не отрываясь, целые сутки. Те же места, где проходили лагерные годы Варлама Тихоновича (Северо-Западное Горное Промышленное Управление, Ягодное, Сучан, Серпантинка...), те же пейзажи, даже имена лагерных начальников, с детства застрявшие в ушах, некоторых из них я даже имел честь лицезреть воочию. Я видел много, чего в нежном возрасте видеть не рекомендуется: как травили собаками беглецов, как вохровец на моих глазах застрелил чем-то ему не понравившегося заключенного, как вели на расстрел легендарного лагерного убийцу Фомина1 ... Конечно, в детском моем сознании все это не складывалось в цельную картину, не открывало подлинной сути происходящего, но оседало в памяти. Его политическую основу, внутреннюю связь со всем, что происходило в стране, я осознал уже в Москве.

Глава 3. Москва (1943—1946)

Из Магадана до Владивостока мы плыли на американском пароходе “Степан Разин”, переданном Советскому Союзу по ленд-лизу, потом поездом до Москвы. Станции, полустанки... дикие толпы людей — женщины, дети, инвалиды войны, безногие, безрукие, штурмующие поезда и безжалостно сбрасываемые с подножек вагонов проводниками, — все это хорошо знакомо путешествовавшим по российским железным дорогам во время войны.

В пути я тяжело заболел, так что мы были вынуждены остановиться в Свердловске. И здесь я встретился с отцом — во второй раз после его освобождения.

За свою “антисоветскую деятельность” отец в 1934 году был осужден на пять лет лагерей — времена тогда были еще, по выражению Ахматовой, вегетарианские. Отбывал он свой срок на строительстве Восточно-Сибирской железной дороги где-то недалеко от границы с Китаем. Освободился в 38-м, и по дороге в Калинин заехал повидаться к нам на Лубянку. О чем мы говорили тогда, я не помню, но навсегда запомнил слова и даже мотив песни, которую он мне спел:

 

Мы работать не умеем понемножку,
Потихонечку любить не можем мы,
Потому сдаем досрочно мы дорогу
И себя на усмотрение страны.

 

Подозреваю, что сам он ее и сочинил (кажется, во время заключения он играл в лагерном оркестре).

Отец до сих пор остается для меня загадкой. Что побуждало этого образованного интеллигента старого разлива, а ныне политического заключенного, сдавать себя “на усмотрение страны” и петь своему сыну (если не сочинять) бодрячески-патриотические песни о самоотверженном труде заключенных в лагерях? Думаю, что страх, страх за свое происхождение, прошлое, страх перед гигантской государственной машиной уничтожения, противостоять которой было бессмысленно. Страх заставлял его еще до ареста не высовываться, а потом, когда немцы подходили к Калинину и он бежал оттуда в Свердловск, занимать тут незаметную должность счетовода банно-прачечного треста. Я помню, как незадолго до ареста отец сжигал в нашей печке целую кучу банкнот царского времени. Я плакал и просил отдать мне эти красивые пестрые бумажки, но ничего не получил. Очевидно, так же он выжигал из себя свое непролетарское происхождение и весьма в этом преуспел.

Наша встреча в Свердловске прошла без особой теплоты. Я его почти не помнил, да и у него отцовские чувства сильно поувяли за это время. И мы расстались, чтобы еще раз встретиться только через двадцать девять лет.

* * *

Летом 43-го года мы прибыли в голодную Москву, только что избавившуюся от бомбежек. Опять поселились у бабушки Лины Григорьевны в ее комнатке на Лубянке. Через несколько месяцев отчим в чине майора был направлен в Германию на демонтаж немецких заводов и исчез до конца войны, связавшись там с какой-то бабой. В шестнадцатиметровой комнатушке с маленьким закутком, где помещалась только бабушкина кровать, в разное время проживало до семи человек: мама, отчим, дочь отчима Вера, мой двоюродный брат Лева, которого родители прислали из Грозного учиться в Нефтяном институте, я, бабушка и дед Самуил Григорьевич. По утрам дед открывал газету “Правда”, видел на первой странице письма трудящихся тов. Сталину, произносил сакральную фразу — “чужих писем не читаю”, и демонстративно переворачивал страницу. (Я до сих пор не могу открыть чужое письмо, даже если оно адресовано моей жене.) Я спал на чемоданах, выдвигаемых из-под бабушкиной кровати, а после смерти деда — на снятой крышке дивана, а Левка внутри, или наоборот.

Осенью 43-го я поступил в 8-й класс 312-й московской средней школы. Публика была здесь поинтереснее, чем на Колыме, и я сразу же подружился с двумя своими одноклассниками — Юркой Коганом и Юркой Артемьевым. Может быть, с этой дружбы и началось мое восхождение от примитива к Homo Sapiens.

Среди нас троих наиболее продвинутым интеллектуально был Юра Коган. Он жил в соседнем с моим доме № 5 над бывшей квартирой Маяковского (сейчас там музей великого поэта). Коган серьезно интересовался современной историей, политикой, штудировал книги по истории дипломатии и намеревался избрать для себя карьеру дипломата (увы! уже в то время стало известно, что в Институт международных отношений евреев не принимают). Он что-то знал о положении в стране, рассказывал нам о коллективизации и голоде в Поволжье начала 30-х годов, о политических процессах 37-го года, о личности тов. Сталина и о многом другом (откуда он черпал такие сведения, я не знаю). Для него все эти кошмары представляли скорее абстрактный, чисто научный интерес. Для меня — накладывались на мой колымский опыт, находили в нем эмоциональное подтверждение и как-то связывались одно с другим в некую общую панораму советской действительности. Может быть, кому-то это покажется неправдоподобным, желанием показать свою исключительность, но это факт: уже в школьные годы я возненавидел Сталина, всю его камарилью, комсомол, коммунистическую партию и советскую власть в целом.

Артемьев жил тоже неподалеку. Отец его был арестован в 37-м году, сгинул в лагерях, и Юра обитал с матерью на Кировской в номере бывшей гостиницы “Лиссабон”, превращенной в гигантскую коммунальную квартиру. Мешковатый, флегматичный, склонный к полноте, он походил на типичного русского молодого помещика из романов Тургенева (“волос бесцветных клин, а вместо рожи — блин”, — описывал я его в одном из стихотворных посланий, которыми мы с ним время от времени обменивались). Часто во время урока из окна можно было видеть, как Артемьев, не торопясь, идет по двору к школе, а на негодование учительницы он только покаянно кивал головой и отправлялся к своей парте.

Нас сближала и наша общая любовь к музыке. Мы с Юркой на последние гроши покупали пластинки и проигрывали их у меня на электрическом моторчике, вставленном в коробку от старого патефона, служившую нам одновременно и пепельницей. Пластинки шипели, моторчик кряхтел, но и впоследствии я редко получал такое острое переживание музыки. У Артемьева отношение к музыке имело еще и научный характер. Он познакомился с Михаилом Марутаевым, тогда студентом композиторского факультета Консерватории, и они вместе разрабатывали какую-то, мне совершенно непонятную теорию композиции: Марутаев брал аккорд, потом они вычисляли, что должно последовать дальше, звучал второй аккорд... К моему огромному удивлению, что-то музыкальное у них получалось.

Артемьев и Коган были на год старше меня. В 44-м году наступал срок их призыва в армию, и, чтобы избежать такой неприятности, они пошли в школу рабочей молодежи, намереваясь за один год окончить два последних класса и поступить в институт, что тогда давало отсрочку от военной службы. Последующие события внесли существенные коррективы в наши отношения.

Где-то в марте или в апреле 45-го рано утром в коридоре нашей коммуналки раздался телефонный звонок. Звонил Артемьев. Предложил прогуляться. Ничего необычного в этом не было, но что-то — то ли в его голосе, то ли во времени, слишком раннем для звонка, — меня насторожило.

Несколько часов мы бродили по Москве — мимо Китайской стены, по набережным, дошли до Сокола. И он рассказывал.

Накануне его вызвали на Дзержинку и предложили сотрудничать, т.е. стучать на друзей, в частности на меня. Юра корчил из себя простачка, сомневался, приводил аргументы... Его подвели к окну, показали стоявшие во дворе машины и сказали, что, если он не согласится, они сейчас поедут и всех заберут. “Что это ты, русский парень, с евреями связался?” — говорил ему кагэбэшный чин. Он был вынужден согласиться.

И на следующий же день рассказал об этом мне!

Чтобы хотя бы впоследствии оторваться от такого рода сотрудничества, Артемьев поступил на геолого-разведочный факультет МГУ, хотя больше всего его тянуло к философии, и по окончании большую часть года проводил в экспедициях вдалеке от недреманого ока тайной полиции. Я никогда не спрашивал Юру о характере его деятельности, но сам он время от времени информировал меня о своих отчетах по моему поводу: “Голомшток высказывал сомнение в истинности марксовой теории прибавочной стоимости... Голомшток восхищается “Золотым теленком” Ильфа и Петрова...” — все в таком роде. С точки зрения властей, это было признаком неблагонадежности, но за это не сажали. Очевидно, где-то в верхах какие-то чины ставили галочку в списках против моей фамилии как лица, находящегося под верным наблюдением. Я не занимался антисоветской деятельностью, не состоял в тайных молодежных обществах и кружках. Только болтал слишком много. И за мной следили. Наша дворничиха Марфуша, с которой у бабушки были наилучшие отношения, говорила, что к ней приходили, спрашивали, с кем я общаюсь, кто посещает наш дом и не слышала ли она от меня чего-нибудь антисоветского. Кто-то из пациентов мамы тоже предупреждал ее об опасности моего положения. И я убежден: если бы не Юрка, сидеть бы мне в лагере многие годы.

Почти 10 лет я жил под страхом ареста. Почти 10 лет Артемьев находился под тяжелым стрессом от своей деятельности, которую презирал и ненавидел, — только в 1954 или 1955 году он смог заявить кагэбэшникам, что по тем или иным причинам не может продолжать дальше сотрудничество с органами. Я, кажется, переболел, перестал бояться. Юрий Иванович умер, когда ему еще не было пятидесяти, — сердце у него оказалось слабое.

Юру Когана тоже вызывали и тоже заставили сотрудничать. Но ему была предложена иная сфера деятельности. В школе рабочей молодежи, где учились оба Юрки, проходили обучение дети некоторых известных иностранных коммунистов (сын Андерсена Нексе, в частности). Коган по живости характера свел с ними знакомство, и теперь ему вменялось в обязанность следить за этой категорией лиц. С тех пор он исчез с моего горизонта; больше мы с ним не виделись. Очевидно, он не хотел втягивать меня в сферу своих наблюдений.

* * *

Как и на Колыме, учился я плохо. Технические дисциплины — физика, математика и пр. — меня не интересовали, литература и история в их школьном казенном изложении не вызывали ничего, кроме скуки и отвращения. Даже Пушкина я оценил уже после школы. На уроках читал под партой Достоевского, Леонида Андреева, Андрея Белого, о которых если и упоминалось в учебниках, то только в примечаниях и только как о писателях реакционных. За два последних года меня три раза исключали из школы за тихие успехи и громкое поведение. Что касается успехов, то так оно и было — перебивался с двойки на тройку, но поведение?! Я был тихим ребенком, но почему-то вызывал ненависть учителей.

Как-то на уроке химии я, никого не трогая, читал под партой Достоевского, пока кто-то не запустил в меня галошей (наш класс был довольно буйным). Я спокойно поднял ее с пола, положил на парту и хотел уже продолжить чтение, когда наша химичка, обернувшись от доски, где писала какие-то формулы, увидела эту злополучную галошу на моей парте. Она помчалась к директору и доложила, что Голомшток бесчинствует. Меня исключили из школы. Во второй раз меня исключили при аналогичных обстоятельствах. На большой перемене, как обычно, дежурный внес в класс поднос с положенным нам завтраком (какие-то бутерброды или печенье — я не помню); ребята бросились на него и устроили кучу-малу. У учительницы, в этот момент вошедшей в класс, зарябило в глазах, и единственно, что четко отпечаталось на сетчатке ее глаза, была моя фигура, стоящая в стороне и никакого участия в свалке не принимающая. И опять — директор... мое буйство... исключение. В третий раз дело было серьезнее. Нашу школу послали помогать колхозу при уборке урожая. В бараке, где мы жили, кто-то что-то у кого-то украл, и, кажется, сам этот кто-то указал на меня. Я был возмущен до глубины души, плюнул, сел на поезд и уехал домой, т.е. самовольно ушел с боевого поста. И если бы бабушке, у которой были хорошие отношения с нашим завучем, не удавалось улаживать эти конфликты, я едва ли дотянул бы до аттестата зрелости.

Как-то подошел ко мне наш комсомольский деятель. “Двойки есть?” — “Есть”. — “Исправишь?” — “Не знаю”. — “Ну ничего, пиши заявление”. Мог ли я в 1944 году сказать, что в гробу я видел ваш комсомол? Некоторые могли. Я не решился.

* * *

Я окончил среднюю школу в 1946 году. В перспективе маячило: либо институт, либо армия. С советской армией я познакомился во время школьных военных сборов летом 1944 и 1945 годов, и она показалась мне не лучше лагеря. Нас, 15-летних мальчишек, дрессировали, как взрослых солдат. Ночные многокилометровые переходы с полной солдатской выкладкой, рытье окопов, ползанье по-пластунски по лужам и грязи, — все это выходило за пределы моих физических возможностей. Но хуже, чем физическая нагрузка и вечный голод, была общая человеческая атмосфера. Во время кормежек голодная орава врывалась в столовую, чтобы занять места поближе к котлу и урвать лучшие порции. Я обычно входил последним, и мне доставались какие-то ошметки, а иногда и вообще ничего не доставалось. И если бы не скудные передачи из дома, я бы не выдержал. Однажды кто-то из нашего отряда потерял, или у него украли, винтовку. “Иди укради в соседнем отделении”, — посоветовал бедняге сержант. В настоящей армии за потерю оружия полагался трибунал и расстрел. Все это сильно напоминало мне Колыму.

С поступлением в институт дело оказалось непростым. Антисемитизм тогда еще не достиг своей кульминации, но уже набирал силу, особенно в учебных заведениях. По отцу я был караимом, и это обстоятельство могло бы избавить меня от многих последующих неприятностей. Но когда пришло время получать паспорт, мой возраст определяли по зубам, ибо документы о моем рождении вместе со всеми архивами города Калинина были сожжены перед отступлением Красной Армии. В анкете в графе “национальность родителей” отца я записал евреем. Сейчас мне трудно объяснить, зачем я это сделал. В книге Анатолия Кузнецова “Бабий Яр” приводится следующий эпизод: когда киевских евреев вели к месту уничтожения, караимы, всю ночь молившиеся в своей синагоге, утром вышли и присоединились к колонне обреченных. Может быть, отказ от еврейства казался мне тогда предательством по отношению к моей матери и к народу, к которому сам я, хотя и наполовину, принадлежал.

Итак, начались мои хождения по приемным комиссиям. На искусствоведческом отделении филологического факультета МГУ документов у меня просто не приняли, сказав, что в этом году поступать могут только медалисты и участники войны (что было враньем). На географическом факультете меня к вступительным экзаменам допустили. Несмотря на мое фантастическое невежество, в школе я умел сдавать экзамены. Как-то по физике мне попался вопрос о законах электричества, о чем я понятия не имел, но я бойко начал излагать теорию теплорода, и, не успев закончить историческую часть и перейти к прямому ответу на вопрос, был прерван и удостоен положительной оценки. И здесь я успешно сдал историю, географию, что-то еще; оставалась литература — предмет, в котором я чувствовал себя уверенно. Я вполне разумно отвечал на вопросы, но на каждое мое высказывание экзаменатор (некто Сорокин, как сейчас помню) неодобрительно качал головой. Под конец он попросил прочитать наизусть по-немецки стихотворение Гейне, почему-то единственное из произведений зарубежных писателей попавшее в школьную программу. Я начал — Auf die Berge will Ich..., но на середине запнулся. Сорокин удовлетворенно ухмыльнулся и поставил мне тройку.

Оставалось несколько дней до окончания приема в высшие учебные заведения. Мне посоветовали подать заявление в Финансовый институт. Практически, туда принимали всех. Так я оказался вынужденным осваивать профессию, глубоко чуждую всем моим наклонностям и стремлениям.

Глава 4. Финансы и романсы (40—50-е гг.)

Финансовый институт на Церковной Горке был тогда самым задрипанным заведением, куда поступали главным образом абитуриенты из глубокой провинции (сейчас, говорят, это один из самых престижных и элитарных институтов в Москве). Но преподавательский состав был достаточно квалифицированным. Здесь находили приют многие ученые с нерусскими фамилиями, которым доступ в более почтенные заведения был уже закрыт. Среди них были интересные люди. Так, денежное обращение преподавал Рубинштейн, ставший впоследствии известным московским коллекционером. Войсковому хозяйству нас обучал майор Невлер. Однажды на уроке я читал “Жизнь Христа” Ренана. Незаметно подошел Невлер, взял книгу, прочитал название, дал нам какое-то задание и погрузился в чтение. После занятий вернул книгу, не сказав ни слова.

Основы марксизма-ленинизма вел некто Агушевич, который красочно описывал нам атмосферу первых партийных съездов: “И вот на трибуну поднимается Аксельрод...” — торжественно возглашал он с явной симпатией к этому меньшевику. На втором курсе перед началом занятий на общем собрании нам объявили, что Агушевич оказался врагом народа. Интересно, что из среды самых простых моих соучеников, присутствующих на собрании, раздались голоса, требующие объяснить, в чем проявлялась враждебная деятельность Агушевича. К счастью, дело замяли.

Финансовые дисциплины меня не заинтересовали. В институте я продолжал заниматься тем же, чем и в школе: на лекциях читал художественную литературу, пытался самостоятельно освоить нотную грамоту (ничего из этого не получилось) и перебивался с двойки на тройку. Правда, однажды я умудрился получить повышенную (кажется, она тогда именовалось Сталинской) стипендию. В конце одного из семестров надо было сдать только два экзамена — политэкономию и гражданское право. Я не без любопытства проштудировал два тома “Капитала” Маркса, кое-что из Адама Смита и Давида Рикардо, и на экзаменах получил две пятерки (большинство моих сокурсников срезались).

Унылое однообразие институтской жизни плохо сохранилось в памяти. Единственным важным событием тех лет было знакомство с Ниной Марковной Казаровец — моей будущей женой. Мы учились на одном курсе, и я без памяти влюбился в нее. Тихая, незаметная, с русалочьей печалью бледно-голубых глаз, она казалась мне необыкновенно красивой. На занятиях физкультурой она легко проделывала все полагающиеся упражнения, я же был общим посмешищем — висел, как мешок, на перекладине и подтянуться не мог даже раз. Взаимностью я не пользовался, и только через пятнадцать лет мы стали жить вместе.

* * *

Чем дальше продвигалось мое образование, тем сильнее назревало во мне нежелание сделать финансы своей профессией, тем глубже погружался я в сферу своих настоящих интересов. Путь к музыке был закрыт в силу моей полной необразованности в этой области. Альтернативой было искусствоведение. Я начал нелегально посещать лекции в университете и решил поступить на вечернее отделение искусствоведения. Но как это сделать? Извлечь свой аттестат зрелости из институтского отдела кадров, чтобы быть допущенным к вступительным экзаменам, не было никакой возможности. Единственно, что можно было сделать, это получить второй аттестат. И тут мне помог Артемьев.

Его приятель Виктор Певзнер был личность оригинальная: технарь до мозга костей, он был абсолютно глух ко всему, что не имело отношения к моторчикам, трансформаторам, приемникам... Когда ему предстояло сдавать на аттестат зрелости гуманитарные предметы, накануне он и Юрка запирались в его комнате, и Певзнер сооружал хитроумную систему приемника-передатчика. Вокруг живота он обматывал проволоку, один конец с микрофончиком пропускал через рукав, другой прикреплял к миниатюрному приемничку, помещавшемуся в кармане, а Юрке вручал такой же миниатюрный передатчик. По утрам Артемьев, вооружившись учебниками, забирался на чердак школы, снизу Певзнер диктовал ему вопросы, а Артемьев сверху диктовал ему ответы. Певзнер обладал также целым набором печатей и штампов различных государственных учреждений, которые, наверное, сам же и изготовлял. Позже я по его экзаменационной карточке с моей фотографией сдавал за него письменное сочинение, литературу, историю в радиоинститут. А он изготовил мне справку со всеми подписями и печатями о том, что я окончил семь классов какой-то неизвестной мне школы.

В жизни моей начался настоящий Sturm und Drang период. За три месяца я сдал больше 50-ти экзаменов — по всем предметам за 8, 9 и 10-й классы, сложную сессию в институте, включая государственный экзамен по военному делу, экзамены на аттестат зрелости и 5 вступительных экзаменов в университет. Осенью 1948 года я стал студентом первого курса вечернего отделения искусствоведения филологического факультета МГУ, а на следующий год закончил Финансовый институт и со званием советника финансовой службы третьего ранга (соответствующего армейскому званию младшего лейтенанта) был назначен на работу кредитным инспектором в Пролетарское отделение Мосгорбанка.

В банке мне было скучно, противно и страшновато. Развернутая еще ранее кампания против космополитизма в это время достигла своей кульминации в деле о еврейских врачах. Каждое утро замдиректора банка тов. Путинцева открывала газету и вслух прочитывала (специально для меня) о все новых злодеяниях убийц в белых халатах. А по радио передавали цикл еврейских песен Шостаковича, и репродукторы орали женскими голосами: “...врачами, врачами стали наши сыновья — э-эх!” Очевидно, власти хотели несколько прикрыть Шостаковичем развернувшуюся в стране антисемитскую вакханалию. Я же воспринимал тогда этот цикл как злую пародию на происходящее.

Путинцева, не имея никакого образования, ненавидела нас — так называемых “молодых специалистов” (кроме меня работала и еще одна девушка с высшим образованием). А тут еще была введена обязательная форма для работников разных отраслей государственной службы — для железнодорожников, юристов, инженеров... Финансистов обрядили в зеленые мундиры, и наши дамы стеснялись ходить в них в театры, потому что часто им задавали один и тот же вопрос: как пройти в туалет? — принимая их за театральную обслугу. Финансовым советникам (т.е. офицерскому составу) полагалось носить в петлицах в зависимости от ранга одну, две или три звездочки, младшим советникам (т.е. составу сержантскому) шпалы или какие-то другие знаки отличия. (Я умудрился уклониться от ношения такой формы; к тому же ее надо было шить за свой счет.) Сержант Путинцева вынести такой несправедливости не могла, но, чувствуя себя уверенно (говорили, что она была любовницей какого-то высокого чина из Мосгорбанка), она вредила нам всеми доступными ей способами.

В сферу моих обязанностей входило кредитование капитального строительства районных организаций — бань, прачечных, треста озеленения, треста очистки и пр. Говорят, что, в отличие от теперешнего российского беспредела, при Сталине был порядок. Какое там! Я должен был посещать подведомственные мне учреждения и проверять на месте использование средств, отпущенных на строительство. Чего только я там не насмотрелся! Деньги отпущены на сооружение оранжерей. Где оранжереи? “А мы, — говорят мне, — их сожгли”. По платежным ведомостям обнаруживалось, что зарплата продолжала поступать лицам, сидящим в тюрьме... И т.д., и т.п., и пр. 31 декабря к нам вваливалось все районное начальство во главе с самим председателем и требовало, чтобы к 12-ти часам были завершены годовые отчеты так, чтобы план капиталовложений по району был выполнен на 101%. Какие проценты! Дай Бог, чтобы по ряду хозяйств план был выполнен хотя бы на 50. Мои клиенты пытались всучить мне взятки, предлагали какие то увеселительные прогулки на машинах... Я понял, что кого-то придется сажать и что, скорее всего, посаженным буду я. Надо было сматывать удочки, хотя еще не истекли два обязательных года работы, положенные молодому специалисту после окончания института.

Не буду описывать, как мне удалось вырваться из банка и не отправиться по распоряжению начальства на работу в места не столь отдаленные: мой мемуар и так становится похож на книгу жалоб (без предложений), бывшей в те времена неотъемлемой принадлежностью магазинов, бань, туалетов и прочих мест общественного пользования.

* * *

Мое унылое существование в качестве кредитного инспектора скрашивали занятия в университете. Лекции Б.Р. Виппера, Ю.Д. Колпинского, А.А. Губера, А.Г. Габричевского, музейная практика, поездки в Ленинград — все это выводило из неприглядной повседневности в чистую сферу культуры, к которой я стремился и о которой знал только понаслышке. Новая среда, знакомства, друзья... Состав студентов на очном отделении был смешанный. Медалистов тут было негусто (конечно, врали в приемной комиссии, когда я два года назад пытался подать документы). Участники войны были здесь представлены тремя Сашами: Сашей Бердюгиным из военной прокуратуры, Сашей Боровым из СМЕРШа и Сашей Халтуриным из МГБ. Но были здесь и умные, образованные, интересные мальчики и девочки.

Уже на первом курсе я познакомился с Майей Розановой-Кругликовой, будущей Марьей (имя она потом поменяла в эмиграции) Васильевной Розановой-Синявской, и наша тесная дружба продолжается и по сей день. На факультете о ней ходила присказка: “Будьте розовы и кругленьки, как Розанова-Кругликова”. Живая, общительная, с острым умом и языком — за ней всегда вился хвост поклонников. На какой-то лекции мы оказались сидящими рядом, и вдруг она взяла из моих рук записную книжку и стала ее проглядывать. Мне это не понравилось; но такова была ее манера при первом знакомстве ударять собеседника, так сказать, мордой об стол и наблюдать, как он на это прореагирует. Но речь о ней еще впереди.

Искусствоведческое отделение находилось тогда при филологическом факультете (вскоре нас перевели на исторический). Обязательным предметом была латынь. Вел ее человек по фамилии Домбровский. На первом занятии он прочитал нам лекцию об академике Марре. На втором — опять о Марре. На третьем начал что-то объяснять про латинские глаголы. На четвертое занятие он не пришел и больше на факультете не появлялся. Мы недоумевали, но ларчик просто открывался: как раз в это время вышла книга тов. Сталина “Марксизм и вопросы языкознания”, где подвергались критике идеалистические теории академика Марра. Домбровский исчез, и латынь у нас отменили. Так я и остался по сей день лингвистически необразованным.

Случай с Домбровским был не единственным. По обвинению в космополитизме был изгнан из университета профессор Борис Робертович Виппер, отправлен в лагеря преподаватель прикладного искусства Василенко. Это только на нашем небольшом отделении. На историческом факультете дела заворачивались еще круче. Была разоблачена и отправлена в лагеря группа студентов-комсомольцев. По доносу Халтурина посадили Женю Федорова. Кого еще? Интересующимся лучше обратиться к солидной литературе по таким вопросам, чем к моей дырявой памяти.

* * *

На нашем вечернем отделении публика подобралась в основном великовозрастная. Михаилу Львовичу Либерману было лет пятьдесят. Я отношу его к ряду тех в высшей степени незаурядных людей, с которыми мне посчастливилось познакомиться в течение жизни.

Михаил Львович был художник (ученик Петрова-Водкина), архитектор, реставратор, строитель, библиофил. Главным его hobby было тогда искусствоведение, что и привело его в университет. Он жил где-то на Мещанской недалеко от Колхозной площади на первом этаже небольшого дома, спроектированного им самим, где устроил нечто вроде семинара по изучению истории искусств, на который приглашал студентов из нашей университетской группы и всех желающих. Его библиотека включала уникальное собрание изданий русских футуристов, которые он начал собирать в начале 20-х, а позже обменивался книгами с Крученых — тоже страстным коллекционером, с которым дружил, и другими еще живыми тогда авангардистами (после его смерти это собрание перешло по завещанию в Тургеневскую библиотеку). Михаил Львович собирал также репродукции произведений всего мирового искусства. Он фотографировал или вырезал их из старых книг и альбомов; он даже научил меня расслаивать книжную страницу, если репродукции находились на двух ее сторонах. Это его собрание насчитывало тысячи, если не десятки тысяч единиц. Спал он два часа в сутки, говорил, что этого ему вполне хватало.

Ко времени нашего знакомства Либерман работал во Всесоюзных научно-исследовательских мастерских по реставрации архитектурных памятников, размещавшихся в помещении бывшего Высокопетровского монастыря на Петровке. Сюда он и пригласил меня на работу в свою бригаду — к моей величайшей радости.

Работа была интересная. Мы составляли исторические справки по церквям Москвы и Московской области, зарегистрированным как памятники архитектуры, для последующей их реставрации. Копались в церковных архивах, выуживали крупицы сведений из старых книг и справочников, ездили на осмотры; я даже научился разбирать церковнославянские письмена документов XVI века. Платили нам сдельно, как в книжных издательствах, — за каждый печатный лист выписок и текстов исторических справок. Больших денег это не приносило, но на жизнь хватало. Здесь я проработал около двух лет.

9-го марта 1953 года я, как обычно, шел на работу от Яузы, где тогда жил, к Высокопетровскому монастырю. Шел по Петровскому бульвару, а по тротуару густая толпа людей двигалась к Дому Союзов, чтобы попрощаться с любимым вождем. Подступы к центру Москвы были перекрыты, но меня по моему рабочему удостоверению пропустили. На работе меня ждал сюрприз: на стене объявлений висел приказ об увольнении по сокращению штатов нашей бригады в составе Либермана Михаила Львовича, Земцова Станислава Марковича и меня, грешного. Что ж, этого надо было ожидать.

Я поднялся на восьмерик колокольни Высокопетровского монастыря — самую высокую точку Москвы. Отсюда было видно, как со всех концов города черные ленты толп, как щупальцы спрута, стягивались к гробу Сталина. Домой я возвращался по тому же бульвару. Была оттепель, от таявшего снега земля размокла, и на бульваре валялось неисчислимое количество галош; часть их была уже собрана в кучи, некоторые висели на ветвях деревьев, очевидно, повешенные кем-то сюда смеха ради. Как я догадался позже, это были остатки от сотен людей, задавленных на Трубной площади.

Смерть Сталина меня не опечалила (“Собаке собачья смерть!” — возгласил я, бравируя, перед двумя своими сокурсницами; их мое заявление не шокировало), но и особенной радости не принесла: перспективы открывались не менее, а может быть, еще более мрачные. За день до смерти вождя, 4 марта 1953 года, арестовали моего друга — Мирона Этлиса.

С Мироном я подружился еще в юношеском зале Ленинской библиотеки. В институты мы поступили одновременно: я в Финансовый, он в московский Третий медицинский, который вскоре был переведен в Рязань. Помимо своих медицинских дел Мирон занимался тогда еще и тем, что он называл классификацией наук. Как я понимаю (а понимаю я мало), это было что-то вроде кибернетики, которая считалась тогда наукой идеалистической и буржуазной. В этом человеке был заложен такой энергетический заряд, что он (редкий среди нас случай) даже водку не пил — и без алкоголя всегда находился в состоянии постоянного творческого возбуждения. Каждую пятницу вечером он без билета (денег не было) садился в поезд, забирался под лавку, приезжал в Москву, в девять утра уже был в Ленинской библиотеке, а в воскресенье вечером тем же способом возвращался в Рязань. В Институте он входил в студенческое научное общество (был председателем?), в прессе начали публиковаться его статьи, но...

Как-то за разговором приятель Мирона спросил его, верит ли он в дело врачей. “Нет”, — ответил Мирон. “Почему?” — спросил приятель. “Ну, если бы они были отравители, они знали бы, кого отравить”. “Кого?” — спросил приятель. “Этого, толстого”, — ответил Мирон, почему-то имея в виду Маленкова. Приятель оказался сексотом.

Где-то в первых числах апреля мне пришла повестка с вызовом в рязанское отделение МГБ. Я уже знал, что Мирон арестован, и ехал в Рязань, сильно подозревая, что обратно уже не вернусь.

В рязанском МГБ меня допрашивали целый день. Вопросы казались главным образом антисоветских взглядов Этлиса. Я, памятуя об опыте Артемьева, бормотал что-то вроде — да, он сомневался в марксистской теории прибавочной стоимости, да и сам я... А говорил ли он что-нибудь о своих террористических планах? Это предположение я отверг с негодованием. Мирон действительно ничего мне не говорил по той простой причине, что никаких террористических актов не планировал. Спрашивали и о других моих знакомых, в частности о Михаиле Львовиче Либермане; его искусствоведческий семинар тоже интересовал МГБ.

Но все это было как-то несерьезно. Атмосфера какой-то неуверенности и суеты висела в воздухе этого учреждения. Следователь время от времени куда-то уходил, к нему забегали какие-то люди, чтобы переброситься несколькими непонятными мне фразами. Мне даже поесть принесли в середине дня, а к вечеру отпустили, выдав деньги за дорогу.

Они, эти эмгэбэшники, уже знали то, чего я еще не знал: 4 апреля этого года было прекращено дело врачей, с которым пересекалось и дело Мирона. Я мог вздохнуть с облегчением: пронесло во второй раз.

Этлиса судили в мае и приговорили к высшей мере. Сутки он провел в башне смертников рязанской тюрьмы, после чего ему объявили, что расстрел ему заменен на двадцать лет лагерей.

Свой срок Мирон отбывал в Карагандинских лагерях. Солженицын в своей книге “200 лет вместе” в качестве примера того, как евреи в лагерях устраивались придурками на теплые места, приводит Этлиса, якобы работавшего в лагерной санчасти. Это умышленная ложь: Мирон находился на тяжелых работах. Правда, лагеря были уже не сталинскими, и ходили слухи о возможных реабилитациях и освобождениях. По вечерам Мирон забирался на верхние нары поближе к лампочке и штудировал медицинские учебники в надежде когда-нибудь окончить институт. Помог ему Его Величество Случай.

Начальник лагеря (или его заместитель) заболел фурункулезом, и никакие лекарства не могли избавить его от прыщей. Мирон еще в институте серьезно занимался гипнозом, и предложил начальнику попробовать этот способ лечения. Опыт удался. Взамен Мирон получил право выхода за зону, право, которым пользовались некоторые категории заключенных (шоферы, подсобные рабочие и пр.). В первый же раз, выйдя после работы за ворота лагеря, он забрался в товарный вагон, утром приехал в Караганду, явился к начальнику Главного управления Карагандинских лагерей, представился как заключенный номер такой-то и, сославшись на существующую инструкцию, просил разрешить ему сдавать экзамены в медицинском институте. Начальник, гэбэшник уже новой формации — с университетским значком на пиджаке, — удивился и велел принести инструкцию, в которой действительно говорилось, что заключенные в лагерях могут проходить профессиональное обучение. После долгих хождений по инстанциям разрешение было получено.

Когда в 1956 году Мирон Этлис возвращался в Москву, он по дороге заехал в Караганду, чтобы получить диплом об окончании Карагандинского медицинского института.

* * *

Арест Этлиса, рязанское МГБ, безнадежность устройства на любую работу... Настроение было самое паршивое; мы с Артемьевым называли это почему-то “настроением желтого пиджака”. Было голодно, муторно, страшновато, и все же весело — молодость брала свое.

Москва просыпалась от послевоенного голодного морока. Отменили систему продуктовых карточек, в магазинах по стенам башнями возвышались консервные банки с тресковой печенью, крабами (в хрущевские времена их как корова языком слизала), на прилавках предлагали себя вниманию публики невиданные раньше колбасы, стояли пузатые банки с красной и черной икрой, которая на копейки была дороже самой дешевой селедки, только копейки эти у большинства населения отсутствовали. На улице Горького действовал знаменитый тогда Коктейль-холл, где за пореформенный рубль (если таковой имелся) можно было взять коктейль “В полет”, бокал пунша, и, беседуя с приятелями, тянуть его через соломинку до середины ночи. На пустой желудок этого хватало. Как я понимаю, Коктейль-холл был местом времяпрепровождения для полуопальной тогда творческой интеллигенции. Здесь можно было встретить Михаила Светлова, Юрия Олешу; однажды полупьяный человек представился нам как известный когда-то историк Покровский. В годы борьбы против преклонения перед Западом Коктейль-холл был лишен своего иностранного звания и превратился просто в кафе, остряками же он был переименован на русский лад в “Ерш-избу”. На Театральном проезде была гостиница “Балчуг”, в подвальном этаже которой помещалась великолепная пивная, сохранившая традиции старых русских кабаков: посыпанный опилками пол, бочки вместо столов, где под пиво давали моченый горох, соленые черные сухарики, а иногда можно было получить и настоящего рака. Мы почему-то называли ее “Три негодяя”. И пивные ларьки присутствовали чуть ли не на каждом углу.

Я так много пишу о питейных заведениях, потому что все мои друзья-приятели тех лет были, по сути, как и я, бездомными, а пивные — это единственные места, где можно было встретиться, пообщаться, поговорить, ну и слегка выпить для поднятия настроения. Это было отдушиной — выходом из тусклого быта и ощущения безнадежности. И еще была музыка.

* * *

Весна 1953 года была для меня, пожалуй, самым мрачным периодом жизни. И не только для меня. На горизонте маячила зловещая фигура Лаврентия Павловича Берии, с именем которого связывались самые страшные преступления сталинского режима. Ходили слухи, что где-то на запасных путях Казанского вокзала уже стоят составы для перевозки, а в Биробиджане строятся бараки для приема сотен тысяч высылаемых из Москвы евреев. Так власти намеревались спасти этих космополитов и потенциальных предателей от справедливой народной расправы. С другой стороны, по случаю смерти Сталина правительство объявило амнистию заключенным со сроками до пяти лет. Это означало свободу для уголовников — для политических таких мизерных сроков не существовало.

 

Это Клим Ворошилов и братишка Буденный
Даровали свободу, и их любит народ —

 

распевали тогда по России. Москва наводнилась криминалом.

Густая атмосфера страха и мрачных предчувствий несколько разрядилась к лету 1953 года — после ареста Берии.

 

Растет на юге алыча
Не для Лаврентий Палыча,
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михалыча —

 

пели тогда в Москве. А вскоре и Вячеславу Михайловичу вместе с Климент Ефремычем дали коленкой под зад. И наконец мне удалось устроиться на работу — в отдел передвижных выставок Дирекции художественных выставок и панорам Министерства культуры СССР.

Была тогда такая организация в Москве. Сюда поступали заказанные и купленные государством у членов Союза советских художников произведения, которые по качеству не подходили для музейных экспозиций (т.е. второй сорт). Из этих квадратных километров живописи, тысяч тонн бронзы и мрамора отбирались работы для передвижных выставок и направлялись в разные города Советского Союза. На должность экскурсовода таких передвижек меня и приняли летом этого года. Здесь я проработал два года.

Первая моя поездка была в Астрахань, вторая — с выставкой дипломных работ студентов художественных вузов СССР — по маршруту Ленинград, Вильнюс, Таллин и Рига, и третья — по городам Сибири и Дальнего Востока. Последняя шла под эгидой Министерства культуры СССР и Политуправления Советской Армии и планировалась для показа в Домах офицеров разных городов от Омска до Владивостока, включая Томск, Новосибирск, Читу, Ворошилов-Уссурийский, Хабаровск и Комсомольск-на-Амуре. Я соблазнился, потому что в маршрут входили Порт Артур и Дальний, находившиеся на территории современного Китая — какая-никакая, но все-таки заграница (увы! за время нашего путешествия эти города были переданы Китаю). Обслуживали выставку двое: директор и экскурсовод (я).

От поездки, длившейся год, у меня осталось ощущение какого-то разнообразного однообразия. В городах, почти во всех, где нам пришлось побывать, помпезные здания сталинской архитектуры в центре и убогие домишки, дощатые тротуарчики, проложенные через непролазную грязь на окраинах, неприглядность убогой, полусонной, нетрезвой жизни.

Помимо картин и скульптур советских художников мы везли и огромную, высотой в пять метров, панораму “Сталинградская битва”, и везде надо было нанимать рабочих для ее монтажа и для развески экспонатов. Шли к нам почти исключительно бомжи и подонки — рвань, пьянь и уголовщина. Без водки они работать отказывались. В Чите перед самым открытием выставки они объявили, что, если директор немедленно не выдаст им деньги на выпивку, они не только не будут работать, но и оторвут ему яйца. Директор от страха прятался в номере, и мне самому приходилось на свои деньги покупать поллитру, пить и вести с ними душеспасительные беседы, подчас довольно интересные.

В Ворошилове-Уссурийском единственным солидным зданием с единственным на весь город рестораном при нем был Дом офицеров. Здесь я в первый и последний раз в жизни играл в преферанс. Мы занимали двухкомнантный номер, и по вечерам у нас собиралась офицерская компания. Играли по-крупному и до утра. На другой день я или директор шли на выставку, а кто-то из нас отсыпался. Я играл осторожно и, как правило, оставался при своих. За ужином в ресторане под звуки оркестра — скрипка, расстроенное вдрызг пианино и баян — начиналось бурное офицерское веселье. С нами по нашему маршруту передвигалась по гастролям группа лилипутов, и они были важной частью ресторанных забав. Лилипута Петю, ростом с пяти- или семилетнего ребенка, офицеры передавали из рук в руки, поили водкой, официантки со смехом прижимали его к грудям, Петя вырывался, царапался, кусался, а потом пьяный на четвереньках взбирался по лестнице в свой номер. Зрелище было впечатляющее.

Зато из кабины грузовиков, на которых меня возили читать лекции по воинским частям, фабрикам, колхозам, школам, открывалась удивительная природа Сибири и Дальнего Востока: первозданная, не тронутая человеком сибирская тайга, пейзажи Забайкалья, с такими широкими горизонтами, с таким буйным цветением и горением красок всего растущего, которых я не видел нигде и никогда. Лекции я читал в основном о русском и советском искусстве, сопровождая рассказ показом через проекционный фонарь картинок, что вызывало удивление и восторг публики.

В затхлую атмосферу тогдашней культурной жизни уже начали проникать легкие дуновения будущей оттепели, и в своих экскурсиях и лекциях я старался доводить до сознания слушателей идеи неортодоксального отношения к искусству. Гвоздем нашей выставки была картина Лактионова “Переезд на новую квартиру”: баба, с умилением обозревающая новую обстановку, и пионер с портретом Сталина в руках. На ее примере я объяснял вредность для искусства натурализма и лакировки действительности. Публика реагировала на это спокойно: солдатам, школьникам, рабочим и колхозникам, которых группами привозили на выставку, эти идеи были до лампочки. Были только две категории посетителей, возмущавшихся крамолой моих речей, — учителя и подполковники. Учителя сами точно знали, что и как надо говорить о советском искусстве, подполковникам, ожидавшим нового чина, следовало проявлять идеологическую бдительность. В таких случаях я держал вырезку статьи из “Литературной газеты”, где картина Лактионова подвергалась легкой критике. Вот, говорил я, читайте — газета “Правда”. И перед грозной непререкаемостью печатного слова возмущение улетучивалось: черт его знает, может быть, товарищ из Москвы имеет новые указания на этот счет.

В свободное от поездок и экскурсий время я в основном пил с местными художниками. Но из человеческих встреч и разговоров не запомнилось ничего интересного. Кроме одного случая.

В Хабаровске мне в номер подселили молодого лейтенанта-подводника, азербайджанца, ни имени, ни фамилии которого я не помню. Он только что завершил плавание на подводной лодке подо льдами Северного морского пути от Мурманска до Чукотки. Чукотка была первым после многонедельного (или многомесячного?) выхода подлодки на поверхность, и здесь морячки в полную силу возмещали столь затянувшееся безбабье. По его рассказу, когда какой-нибудь чукча видел приближающихся моряков, он просто падал в снег и кричал: “Я самец, я самец!” И теперь мой новый знакомый свой законный отпуск проводил в номере хабаровской убогой гостиницы. Такое времяпрепровождение для офицера с деньгами показалось мне несколько странным. Но, как он объяснил, он просто боялся поехать в Азербайджан, где у него были крупные неприятности с идеологическим начальством из-за Шамиля: он считал его борцом за освобождение своего народа, а официально Шамиль считался буржуазным наймитом и предателем.

С этим образованным, начитанным лейтенантом мы провели почти месяц под одной крышей. По утрам обычно мы вместе шли на выставку, а по вечерам развлекались как могли. Водки тогда в Хабаровске достать было невозможно, продавались только коньяк и шампанское. Напиток из смеси этих двух ингредиентов мой приятель называл “срочным погружением”. Однажды часа в два ночи мы выкатились из какого-то ресторана и натолкнулись на трех слегка поддавших парней. Завязался разговор, и они представились как курсанты местного мореходного училища. “А, мозги вам там засирают”, — заявил лейтенант-подводник. “Почему засирают?” — обиделись курсанты. “Ну, кто первый построил подводную лодку?” — “Кто? Никонов”. — “Да она у него при первом испытании затонула. Американец Фултон построил. А паровоз?” — “Известно, Черепановы”. — “Какие Черепановы! Англичанин Стефенсон. А телефонный аппарат?” — “Попов”. — “Черта два, Попов. Маркони, итальянец”. На физиономиях курсантов отразилось полное недоумение, и вдруг один из них распахнул бушлат, из внутренних карманов которого торчали бутылки водки: “Ребята, пошли!..” Мы долго раскланивались и извинялись, что не можем составить им компанию. Время было уже слегка послесталинское.

Хабаровск был предпоследним пунктом нашего маршрута. Предстоял еще Комсомольск-на-Амуре. На поезде я поехал туда, чтобы осмотреть предназначенное для выставки помещение. От вокзала в город ехал в переполненном автобусе. Была ранняя весна, гололедица, едущий навстречу самосвал занесло, и его железным бортом срезало заднюю часть нашего автобуса. Многих поцарапало осколками, а женщину, сидящую сзади у окна, сильно поранило. Ее вынесли, и она лежала на снегу, истекая кровью. Я выбежал на середину дороги, пытаясь остановить машину, чтобы доставить раненую в больницу, но “москвичи” и “победы” с сидящими в них офицерами осторожно объезжали меня и двигались дальше. Я крыл их матом, но их офицерскую честь это не задевало.

Этот барачный город, сохранившийся еще со времен комсомольского энтузиазма, сразу же внушил мне глубокое отвращение. Бегло осмотрев выставочное помещение, я сказал, что высота его недостаточна для нашей панорамы и что разместить здесь выставку мы не можем.

На вокзале и в поезде, на котором я возвращался обратно, шныряли освободившиеся из лагерей уголовники, благо Колыма была не за горами. В переполненном вагоне какой-то хмырь согнал пожилую женщину, сел на ее место, забросил рюкзак на третью полку и отправился с компанией в ресторан. Я озверел, взобрался на его третью полку и уснул. Проснулся, потому что хмырь тряс меня за плечо и требовал, чтобы я освободил место. Со мной иногда случалось, что злоба застилала глаза и при хлипкости телосложения и робости характера я готов был вцепиться в горло противнику. “Хочешь, чтобы я тебе в зубы дал?” — неожиданно для самого себя процедил я сквозь зубы. К моему удивлению, хмырь отстал, сел на свое место, а потом долго ругал меня соседям. На хабаровском вокзале я ждал расправы, но пронесло.

В Хабаровске я узнал, что Государственный музей изобразительных искусств им. А.С. Пушкина после размещавшейся в нем в течении пяти лет выставки подарков тов. Сталину возобновляет свою работу выставкой картин Дрезденской галереи и что музею требуются экскурсоводы. Работать в Музее было пределом моих желаний. Я позвонил управляющему нашей дирекцией Макарову и попросил разрешения оставить выставку и приехать в Москву. Поколебавшись, он разрешение дал. Я возвращался с опасением большого скандала из-за брошенной мною выставки. Но Макаров оказался порядочным человеком: наш телефонный разговор он подтвердил.

Воспользовавшись годичным отсутствием, к комсомольской организации я снова прикрепляться не стал и выбросил свой комсомольский билет.

Глава 4. Государственный музей изобразительных искусств
им. А.С. Пушкина (1955—1963)

Среди москвичей выставка картин Дрезденской галереи произвела настоящий фурор. После 20-х годов выставки зарубежного искусства вообще не устраивались в Советском Союзе. Государственный музей изобразительных искусств — единственное место в Москве, где можно было увидеть работы великих европейских мастеров, — в 1949 году был отдан целиком под выставку подарков тов. Сталину от трудящихся всего прогрессивного человечества. А теперь тут Рафаэль, Тициан, Рембрандт, Вермеер, Эль Греко... Тысячные очереди к музею тянулись по Волхонке, заворачивали на соседнюю улицу, и люди простаивали всю ночь, чтобы утром попасть на выставку. Для обслуживания этих толп требовались экскурсоводы, и нас набирали в основном из студентов искусствоведческого отделения. У меня было преимущество: два года работы на передвижных выставках. Так я попал в музей, где проработал с пятилетним перерывом двенадцать лет.

После восстановления постоянной экспозиции музейных собраний я работал экскурсоводом, но вскоре был назначен редактором сборников научных сообщений ГМИИ. Тогда в Музее еще работали ученые дамы старшего поколения — выпускницы дореволюционных гимназий, институтов благородных девиц, смолянки: Н.М. Лосева, И.А. Кузнецова, К.М. Малицкая, Боровая (имя-отчества ее, к сожалению, не помню). Получившие солидное образование, свободно владеющие языками, они отгораживались от непонятной им советской действительности каждая рамками своей специальности. Так, заведующая отделом Запада испанистка милейшая Ксения Михайловна Малицкая обитала где-то в Испании ХVI века. Ее главным врагом был Шарль де Костер, который в своем “Тиле Уленшпигеле” оболгал благороднейшего, с ее точки зрения, короля Филиппа Второго. Они обладали многими как научными, так и человеческими достоинствами, кроме одного — писали они плохо. Да и как могли они писать хорошо? Путь к широкой прессе был им закрыт, писание дневников и эпистолярное искусство, на которых смолоду оттачивался литературный стиль, стало занятием небезопасным. Мне приходилось переписывать их ученые статьи чуть ли не целиком. Зато из их рассказов выплывали фрагменты еще не написанной неофициальной истории музея, которой они были живыми свидетелями. К сожалению, лишь два таких фрагмента из их рассказов сохранились в моей памяти.

После ареста в 37-м директора музея на эту должность был назначен некто Новиков. По профессии он был маляр. Первое время он не выходил из директорского кабинета и оживлялся только тогда, когда в музее шел ремонт. Тогда он появлялся в залах и распоряжался насчет колеров, шпаклевки, покраски, других хитростей своей профессии. Потом он несколько осмелел и появился в библиотеке. “Почему все шкафы с книгами открыты?” — спросил тов. Новиков у испуганных сотрудников. Ему объяснили: ученые, мол, тут, специалисты, работают, читают... “Ну что ж, — сказал директор, — откройте один шкаф, а когда прочитают, откройте другой”.

И еще эпизод.

Ноябрь 1941 года. Назначен день эвакуации музейных собраний. Наши старушки, тогда молодые еще особы, снимают картины, демонтируют скульптурные группы, заколачивают ящики... Дело остается только за распоряжением директора. Но в назначенный день он не появляется. Не появляется он и на второй, и на третий день, после чего обнаруживается, что тов. Новиков уже эвакуирован как ценный кадр.

И еще запомнился мне рассказ о том, как в 1948-м году ликвидировался Государственный музей нового западного искусства. Инициатором ликвидации выступала Академия художеств СССР. Очевидно, ее руководство преследовало две цели: с одной стороны, уничтожить этот очаг буржуазного разложения в искусстве, а с другой, захватить для себя морозовский особняк на Кропоткинской, где размещался Музей, куда Академия и въехала сразу же после его ликвидации. Была назначена встреча члена Президиума ЦК Хрущева с руководством Академии. Узнав об этом, Виктор Никитович Лазарев — единственный из советских искусствоведов действительный член Академии Наук СССР, — помчался на встречу, чтобы объяснить нецелесообразность закрытия Музея. Он опоздал. Когда Лазарев пришел в музей, он увидел, что на парадной лестнице особняка президент Академии художеств Серов что-то говорит Хрущеву, показывая на огромное панно “Танец” Матисса, а Хрущев громко хохочет. Сделать были уже ничего нельзя.

Экспонаты ликвидированного музея были распределены между ГМИИ и Государственным Эрмитажем, и было дано указание составить списки всех экспонатов для продажи за границу. Виктор Никитович убеждал сотрудников музеев затягивать дело как можно дальше. И они тянули. После смерти Сталина продажа была отменена. Так крупнейшее собрание нового западного искусства (бывшие собрания Щукина и Морозова) были сохранены для России. Кроме одного экспоната.

Вскоре после войны в Москву с правительственным визитом приезжал крупный американский бизнесмен (имя его не помню). Когда его водили по залам музея нового западного искусства, Молотов снял со стены понравившуюся бизнесмену картину Ван Гога “Красное кафе” и вручил ее ему в качестве подарка. Сейчас эта картина украшает Филадельфийский музей (США).

* * *

Зарплаты у нас были самые мизерные, но я Бога молил, чтобы их не повысили: ходили слухи, что Музею собирались дать статус научно-исследовательского института с соответствующим повышением окладов. В таком случае сюда ринулась бы толпа бюрократов и карьеристов, и работать стало бы невозможно. А так в этот культурный отстойник собирался в основном народ приличный — молодые искусствоведы, преданные искусству и увлеченные своей работой.

Секретарем партийной организации Музея была Александра Андреевна Демская — заведующая архивом. Под ее эгидой находилась тогда переплетная мастерская — небольшая комната с ее единственным обитателем Левой Турчинским. Леве со всей Москвы приносили для переплета книги и рукописи, и его комната была полна нелегальщины. Здесь с пола до потолка громоздились кипы книг зарубежных издательств, комплекты эмигрантских журналов, раритеты дореволюционных изданий, а главное — самиздат. Самиздатскую литературу Лева охотно давал на короткие сроки своим друзьям для прочтения. У него я впервые прочитал машинописные тексты “Августа Четырнадцатого” Солженицына, “Николая Николаевича” Юза Алешковского, “Москву — Петушки” Венички Ерофеева и многое другое.

В Архиве у Демской хранились документы основателя Музея И.В. Цветаева и рукописи его дочери Марины. Нам удалось опубликовать в “Сборнике сообщений ГМИИ” статью Марины Цветаевой “Открытие музея”. Кажется, это была первая публикация ее работы после 20-х годов.

Не думаю, что будет преувеличением, если я скажу, что с конца 50-х годов музей превратился в один из немногих в Москве оазисов в душной атмосфере еще торжествующей культуры сталинского соцреализма, на страже которого прочно стояла Академия художеств СССР. Это было единственное место в столице, где можно было увидеть не только произведения великих мастеров прошлого, но и небольшой кусочек западного искусства конца ХIХ — начала ХХ века. Государственный музей нового западного искусства был ликвидирован еще в 1948 году, и все от импрессионизма и далее трактовалось тогда как признаки маразма и разложения западного буржуазного общества. Да и все классическое зарубежное искусство меркло перед завоеваниями великих русских мастеров: Крамской живописными качествами далеко превосходил Веласкеса, по сравнению с социальным пафосом картин Федотова или Перова Хогарт представлялся пустым болтуном, Босх, Грюневальд, Тернер своим отходом от реалистических принципов изображения служили черным силам реакции, и все развитие мирового искусства стимулировалось непримиримой борьбой прогрессивных и реакционных тенденций. Однако, что бы ни говорили идеологи от эстетики, в университете наши учителя волей или неволей прививали нам иное отношение к мировой художественной культуре. Да и материал говорил сам за себя. В экскурсиях мы на картинах Клода Моне, Сезанна, Ван Гога, раннего Пикассо старались доносить до сознания слушателей неортодоксальные взгляды на этот предмет.

Нам удалось убедить начальство в важности привлечения в музей молодежи и учреждения для этой цели Клуба юных искусствоведов для старшеклассников (сейчас КЮИ располагает при музее отдельным зданием с новейшим оборудованием и занятиями для всех возрастных групп школьников). В залах музея мы проводили уроки описания и анализа произведений, возили учеников по памятникам древнерусской архитектуры — в Новгород, Владимир, учили основам атрибуирования, т.е. определения по репродукции времени, школы и мастера данной картины.

На одном их таких занятий я, прикрывая рукой готические названия, показал репродукции из журнала “Искусство Третьего рейха” за 1938 год и предложил определить их авторов (кто-то обнаружил этот нацистский журнал в куче конфискованной из немецких библиотек и еще неразобранной литературы). Перед глазами старшеклассников проходили хорошо знакомые картины: мускулистые юноши, героические воины, рабочий энтузиазм в заводских цехах, всенародное процветание, единодушное одобрение... Задание показалось им несложным. Герасимов! Налбандян! Мухина! Томский! — наперебой выкрикивали они имена сталинских лауреатов. На одной их репродукций рабочая семья с благоговением внимала звукам нарисованного приемника.

— Лактионов!

— Смотрите внимательно.

И тут на физиономиях юных искусствоведов появилось выражение крайнего недоумения: на портрете над головами слушателей вместо скрывающих ухмылку усов вождя топорщились чаплинские усики фюрера.

Разрушались стереотипы сознания, у людей появлялось новое отношение не только к искусству, но и к режиму в целом. Немалую роль в процессе переоценки ценностей сыграл Международный фестиваль молодежи и студентов, проходивший в 1957 году в Москве. Для дальнейшей истории России этот процесс трудно переоценить.

Глава 6. Международный фестиваль (1957)

Международный фестиваль 1957 года впервые дал возможность советской публике познакомиться с современным зарубежным искусством. До смерти Сталина такой возможности людям предоставлено не было. Музей нового западного искусства был ликвидирован еще в 48-м, в университете лекции по истории зарубежного искусства кончались на импрессионизме, все музейные экспозиции (ГМИИ, Эрмитажа, Третьяковской галереи) обрывались на 80-х годах XIX века, ибо далее следовали лишь реакция и разложение. Правда, существовали за рубежом прогрессивные художники-коммунисты, вроде Андре Фужерона, Роквелла Кента, Диего Риверы, но и их искусство не отвечало жестким стандартам соцреализма. Теперь начиналось легкое шевеление в этой области — Хрущев явно заигрывал с так называемыми прогрессивными зарубежными кругами. В Москву приезжали Диего Ривера и Альфаро Сикейрос, и хотя первый был троцкист, а второй оголтелый сталинист, возглавлявший первое (неудавшееся) покушение на Троцкого, и оба были отнюдь не соцреалистами, в художественных кругах им был оказан воистину царский прием.

Из всего, что называлось тогда “прогрессивным современным искусством”, творчество мексиканских художников дальше всего отходило от канонов соцреализма. Очевидно, поэтому я и Инга Каретникова, с которой мы вместе учились, а потом работали в музее, заинтересовались и начали заниматься мексиканским искусством. В соавторстве мы написали большую статью в сборник “Современное изобразительное искусство капиталистических стран” (Москва, 1961) и неожиданно стали (за неимением прочих) специалистами в этой области. На огромной выставке “Искусство древней Мексики” 1963 года — первой, устроенной в Союзе на правительственном уровне — мы уже участвовали в устройстве экспозиции, вели занятия с экскурсоводами, я редактировал перевод каталога, Инга проводила по выставке Микояна...

Я тоже вел кого-то из членов ЦК (то ли Кириленко, то ли Кириченко). В узком проходе между витрин я обернулся к высокому гостю, чтобы пропустить его вперед, и вдруг почувствовал, что меня приподняли в воздух, повернули лицом в нужном направлении и опустили на пол; за мной стоял охранник с каменным лицом. Я нарушил этикет.

Занятие современным западным искусством еще казалось тогда делом небезопасным. Мало кто из искусствоведов занимался ХХ веком, а кто занимался, очевидно, не хотел рисковать. Поэтому меня в числе других сотрудников нашего музея командировали на работу в выставочных помещениях Международного фестиваля молодежи и студентов.

Международный фестиваль приоткрыл нам “окно в Европу”, и сквозь эту щель вместе со свежим воздухом свободы хлынул в Москву поток иностранцев. Меня разыскали в музее два молодых англичанина и сказали, что привезли мне подарок от моего старого друга Алека Дольберга, теперь проживающего в Лондоне. Мы вышли в Итальянский дворик, где было мало народа, и они вручили мне две книги: “Мрак в полдень” (в последнем русском переводе “Слепящая тьма”) Артура Кестлера и “Звериную ферму” Джорджа Орвелла — книги по тому времени криминальные. Мы стояли и беседовали у “Давида” Микеланджело, а в двух шагах торчал некий гражданин в штатском и внимательно прислушивался к нашему разговору. Когда я замешкался в поисках ручки, чтобы обменяться адресами, он любезно предложил мне свою. Я настолько увлекся содержанием этих книг, что сразу же начал их переводить, а потом читал переводы довольно широкому кругу друзей. Через какое-то время ко мне пришли два мальчика и, сославшись на кого-то из моих друзей, попросили дать им рукопись перевода “Мрака в полдень” Кестлера для перепечатки. Через несколько дней они принесли мне перепечатанный на машинке экземпляр. В дальнейших перипетиях судьбы мой экземпляр исчез, но другие ходили по Москве. Много лет спустя великий архивист Гарик Суперфин обнаружил один из них в столице (теперь он хранится в Восточно-Европейском архиве при Бременском университете).

Перед тем как допустить нас к работе на фестивальной выставке, нашу команду вызвали на инструктаж к директору Института истории и теории искусства Академии художеств СССР Ф. Калошину. Дело было серьезное. В трех павильонах, сооруженных в московском Парке культуры им. Горького, размещалось искусство молодых художников из тридцати шести стран мира. И чего тут только не было: сюрреализм, экспрессионизм, формализм, абстракционизм... Надо было давать отпор... противостоять... объяснять агрессивность... империалистический характер всех этих направлений в искусстве. (Ситуация повторилась в следующим году на выставке современного польского искусства, развернутой в московском Манеже. Нас опять посылали туда в качестве консультантов, чтобы объяснять публике вредность так называемого формализма в искусстве. Тогда и возникло ходячее выражение — “искусствоведы в штатском”).

Я работал в Первом павильоне, в котором размещалось искусство стран от Аргентины до Израиля (впрочем, израильские художники так и не доехали до Парка культуры: ящики с их работами уже после закрытия фестиваля были обнаружены на складе какого-то российского вокзала), принимал участие в устройстве экспозиции, а потом консультировал, т.е. не столько противостоял, сколько в меру своих способностей объяснял публике принципы подхода к современному искусству. Публика слушала внимательно, и хотя не все понимала, какой-то переворот в мозгах у нее все-таки происходил. Я могу судить об этом по судьбе самого директора Института Ф. Калошина.

Он был партийным выдвиженцем откуда-то из глубинки, защищал кандидатскую об эстетических взглядах Ленина или о чем-то в этом роде, и свои статьи подписывал — Ф. Калошин, философ. О его высказываниях ходили анекдоты (“в Англии случился кризис, и рабочие руки потеряли почву под своими ногами”). И его история тоже похожа на анекдот. Очевидно, этот бедняга искренне верил в советские эстетические штампы и в то, о чем сам писал. Переворот в его сознании произошел, когда он попал на фестивальную выставку. Он потом рассказывал одной своей сотруднице (моей знакомой): ну, разложением здесь, может быть, и попахивало, но империализм? американская агрессия? международный заговор против СССР? Вместо этого он видел холсты, покрытые цветовыми пятнами, деформированные фигуры, странные пейзажи... Никакой идеологии во всем этом он усмотреть не мог. Результат был печальный: Калошин возненавидел свою академию, жаловался, что эти налбандяны, дейнеки, кукрыниксы, лауреаты готовы за государственный заказ глотку перегрызть друг другу. Вскоре он умер. На вид ему можно было дать лет пятьдесят, не больше.

Но больше всего были потрясены увиденным наши молодые художники. В одном из павильонов помещалась открытая мастерская, где иностранные гости могли на глазах у публики создавать свои шедевры. Один из них, Гарри Калман (или Колман; я потом ни в каких книгах и каталогах не встречал этого имени), явный последователь Джексона Поллока, расстилал на полу большой холст, ставил рядом ведра с красками и большой кистью набрызгивал на него эти краски. Эффект был сногсшибательным! Другие демонстрировали иные, но тоже невиданные у нас творческие процессы.

Для наших начинающих художников все это было как гром с ясного неба. Новое отношение к объекту искусства, будь то материальная реальность или внутренний мир художника, новые методы воплощения такого отношения накладывались на их собственный опыт, на собственную реальность и придавали их работам своеобразный характер, отличающий их от тех западных мастеров и течений, от которых они отталкивались.

Так, Анатолий Зверев — один из самых талантливых художников его поколения, ассимилировав идущий от Джексона Поллока (или Гарри Калмана) метод спонтанного творчества, произвел на свет нечто, что я бы назвал фигуративным ташизмом — сочетание, вроде бы, несовместимое. Он набрызгивал краску на холст или на лист бумаги, кистью наносил, казалось бы, беспорядочные, хаотичные мазки — все это занимало у него несколько минут, и в результате получался вполне узнаваемый пейзаж или очень похожий на оригинал портрет.

Мы с ним подружились. Когда ему негде было ночевать, он со своей подругой Надей Румяной приходил в нашу семиметровую комнату и спал под столом. При всей его бродяжнической внешности было в нем нечто джентльменское. Он приходил в оборванном пальто, повязанный ветхим шарфом, но всегда доставал из кармана чистое полотенце и собственный стакан для водки. Как-то он одолжил у меня три рубля на бутылку, а потом при каждой встрече извинялся, что в данный момент не может отдать долг. “Да бросьте, Толя, забудьте!” — всякий раз говорил я ему. Наконец, мы встретились у Бориса Петровича Свешникова, и опять он извинялся, а потом сказал: “Ну давайте я вас нарисую”. Он взял большой лист бумаги и угольным карандашом, не отрывая руки и ни разу не посмотрев на меня, не больше чем за полминуты сотворил удивительный по сходству и внутренней выразительности мой портрет. Ему не надо было смотреть на свои модели — их обобщенный образ уже существовал в его сознании (или в подсознании), и оставалось только перенести его на холст или бумагу. Иногда Зверев клал на пол несколько листов и в течение нескольких минут заполнял их краской. Конечно, такой метод (как и у Поллока или у Фрэнсиса Бэкона) не всегда приносил результаты.

Зверева поддерживал тогда Георгий Дионисович Костаки: каждую неделю Толя приносил ему свою продукцию и получал некоторую сумму на прожитие. Без этого он едва ли выжил бы. Много позже, уже в эмиграции, Костаки пригласил меня к себе в Афины, чтобы разобрать работы Зверева. У него были десятки, если не сотни его листов. Мы раскладывали их в стопки по качеству: блестящие, отличные, хорошие, средние. Самой тонкой была первая стопочка, самой большой — последняя.

С Володей Яковлевым я был знаком раньше. Он работал тогда фотографом в издательстве “Искусство”; по моей просьбе он фотографировал картинки для моего диплома. Володя уже тогда был полуслепым. Когда он приходил в музей, он рассматривал картины, буквально водя носом по их поверхности. Я часто встречал его на фестивальной выставке. Вскоре после этого он показал мне свои рисунки: некие кубистические разложения формы предметов. Я испугался: как может полуслепой заниматься анализом формы, что требует достаточно острого зрения? В дальнейшем я не заходил к нему, опасаясь показать свое отношение к такого вида творчеству. Однако Яковлев вскоре нашел себя: его яркие, фантастические цветы и птицы были как бы просветленно-лирическими эманациями одиночества художника.

Так же, каждый по-своему, преломляли западный опыт и художники, которых я знал, — Оскар Рабин, Дима Плавинский, Александр Харитонов... Можно с уверенностью сказать, что фестиваль 1957 года дал мощный толчок тому, что со временем получило наименование советского неофициального искусства.

С Борисом Петровичем Свешниковым — этим удивительным художником и человеком — я познакомился еще в конце 50-х годов.

Как-то я зашел в нашу музейную реставрационную мастерскую и на столе у моей приятельницы Гали Ерховой увидел картину: вечер, городская площадь, телефонная будка, девочка... Вначале картина мне показалась произведением кого-то из наших доморощенных сюрреалистов. Но вся сцена была проникнута настроением такого пронзительного одиночества, что у меня засосало под ложечкой.

Галя привела меня к Свешникову, и мы стали друзьями.

Творчество Бориса Петровича Свешникова сформировалось задолго до фестиваля. В 1946 году семнадцатилетний студент московского Института прикладного и декоративного искусства Борис Свешников был арестован на улице, когда шел в соседнюю лавочку покупать керосин. Его приговорили в восьми годам лагерей за якобы участие в группе, якобы готовящей покушение на Сталина.

Два года он провел на самых тяжелых работах, после чего был списан как доходяга в лагерный госпиталь. Друзья помогли ему устроиться ночным сторожем при каком-то заводике в лагере Ветлосян, где он и пробыл до конца срока. По ночам в своей каморке он рисовал.

Его сохранившиеся лагерные работы (больше ста рисунков и десятка два картин) являются уникальными не только для русского, но и для всего искусства ХХ века (таково мое глубокое убеждение). До своего ареста Свешников даже слова такого не слышал — сюрреализм. Но то, что в 20-х годах создавалось в мансардах Парижа, он в 40-х увидел в реальности сталинских лагерей — ирреальность жизни, хрупкость существования человека на этой земле, банальность зла2 .

После освобождения Борис Петрович с женой Олей и ее сыном жил на Усачевке в двухкомнатной квартирке, доставшейся ему после смерти его отца. Сдержанный, немногословный, как будто еще не совсем оттаявший после лагерей, он тем не менее был открыт людям, полон интереса ко всему новому, что происходило тогда в искусстве. Я как-то привел к нему Синявского, и мы — Зверев, Плавинский, Меньшутины — часто собирались за его гостеприимным столом, выпивали, разговаривали и — главное — смотрели его новые работы. То, что в них изображалось, было похоже на постапокалипсис: как будто свернулся свиток времени, и художник беспристрастно созерцал и фиксировал новые причудливые произрастания человеческой жизни.

Начинались времена выставок неофициального искусства. Когда художники-нонконформисты просили у него работы для выставок, он давал, но сам участия в новом движении не принимал. В нем еще гнездился холод сталинских времен, и он понимал, что вторичной посадки не выдержит. Неофициальным искусством начинали интересоваться и коллекционеры. Одним из первых пришел к Свешникову Костаки и захотел купить одну его картину. Потом Георгий Дионисович пересказал мне состоявшийся у них разговор:

— Сколько вы хотите? — спросил Костаки.

— Ну, я не знаю.

— 1000 рублей?

— Нет, за такие деньги я не продаю.

— Так сколько?

— Рублей 200—300.

Они “поторговались” и сошлись на половине.

* * *

Как-то в начале 60-х Борис Петрович Свешников привел меня к удивительному, по его словам, художнику — к Олегу Кудряшову. Олег жил тогда в старом доме на Басманной в комнате, окна которой выходили на большой московский двор. Часами он стоял у окна, наблюдая за его обитателями и воплощая увиденное в сотнях гротесковых рисунков. Каждая фигура-загогулина в его композициях имела для него свой характер и биографию, и, показывая свои рисунки, Олег выкрикивал с энтузиазмом что-то вроде: “Это дядя Вася — алкаш из 12-й квартиры, а это Петька, из тюряги недавно выпущенный”. И параллельно он делал тогда абстрактные офорты-миниатюры. Он резал по цинковой доске, оставляя металлическую стружку, впечатывал ее в офорт, а потом раскрашивал бумагу акварелью. Вкрапленная цинковая стружка сообщала листу какое-то серебристое сияние, что, в сочетании с мягкими наплывами краски, придавало офорту удивительное изящество — как будто в тяжеловесную атмосферу Москвы вторгался легкий аромат французского рококо. Такие офорты он соединял в небольшие книжечки-раскладушки.

Художественное образование Кудряшова ограничивалось его посещением изостудии при Доме пионеров. Тем не менее уже к началу 60-х в узких художественных кругах Кудряшов завоевал репутацию одного из самых оригинальных по технике и серьезных московских графиков. Гравюрный кабинет нашего музея и Третьяковская галерея время от времени покупали у него две-три работы. Стараниями художников, понимавших его творческий потенциал, Кудряшова приняли в члены МОССХа. Но, с точки зрения высокопоставленных бюрократов от искусства, Кудряшов занимался вредной чепухой. Ну что, собственно, подлинного и эстетически значимого можно найти в этих алкашах, инвалидах, темных старухах, прячущихся на задворках социалистической Москвы, и что означают его листы, на которых кроме кругов и зигзагов, ничего не изображено?

Да и сам Кудряшов, несмотря на обретеный официальный статус, не мог да и не хотел вписываться в творческую атмосферу союза — ни в его старую соцреалистическую идеологию, ни в новые, так сказать, прогрессивные движения. Он оставался в стороне и от неофициальных художников, выходивших тогда из подполья и заявляющих о своем существовании выставками в частных квартирах и в некоторых внехудожественных учреждениях. Он оставался один, ощущая себя спокойно только наедине со своим творчеством, а от остального бежал как черт от ладана. Такая позиция обеспечивала абсолютную творческую независимость, но средств к существованию не давала никаких. Когда есть было нечего, Олег ложился на диван, чтобы сохранять силы для работы. Долго так продолжаться не могло. Летом 1974 года Олег с восьмилетним сыном и женой Диной отправился в эмиграцию по израильской визе, каковой был обязан еврейскому происхождению жены.

 

* * *

Где-то году в 1958 я, к собственному удивлению, был назначен и.о. ученого секретаря нашего музея. Директором был тогда Александр Иванович Замошкин — искусствовед еще сталинского толка, занимавшийся раньше борьбой с формализмом в советском искусстве, но человек мягкий и осторожный. Больше всего он боялся каких-либо неприятностей для музея и для себя. В мои обязанности в числе всего прочего входило отвечать на письма, приходившие из зарубежных музеев, и когда я приносил ему отпечатанный по-русски текст ответа, он внимательно прочитывал письмо, находил обязательно что-то неладное со знаками препинания, отсылал его для перепечатки, а потом клал письмо в стол и никуда его не отправлял. Но, как я понимаю, он так же клал в стол и доносы на нас, не желая непредсказуемых результатов — времена были идеологически нестабильные. А доносов, очевидно, было предостаточно. Я читал лекции по современному зарубежному искусству от Общества по распространению политических и научных знаний в разных городах, и мои неортодоксальные высказывания вызывали у советских людей естественную реакцию. Наш начальник отдела кадров Николай Иванович Прохоров приходился (тесен мир!) дедом падчерицы Галича Галки Шекрот, которая тоже работала в музее и с которой мы дружили; он вызывал нас в свой отдел и отечески предупреждал о грозящих нам неприятностях по этому поводу.

От скуки административных дел меня вознаграждало постоянное общение с Б.Р. Виппером. Борис Робертович был научным руководителем моей дипломной работы по нидерландскому искусству XV века, которую я защитил в 1956 году, а в Музее он занимал должность заместителя директора по научной части, и мы сидели в одном кабинете.

С 1924 по 1941 год Виппер жил и работал в Риге, и, в отличие от большинства наших ученых искусствоведов, перед ним были открыты двери крупнейших музеев мира: он видел в подлинниках то, о чем писал. Конечно, как и все, он был вынужден в своих трудах прибегать к обязательным штампам, вроде “борьба реалистических и нереалистических тенденций” в искусстве того или другого времени, ссылаться на классиков марксизма-ленинизма, но за всей этой идеологической шелухой скрывались блестящие анализы и поток оригинальных идей. Его занятия исключительно зарубежным искусством, естественно, повлекли за собой обвинения в космополитизме: в 1948 (или в 1949-м) году он был изгнан из университета, где был заведующим кафедрой западного искусства. Но от более жестких репрессий его спасло положение его отца: академик Роберт Юльевич Виппер снискал особое расположение Сталина за свою книгу об Иване Грозном, в которой оправдывал жестокость царя его целью создания великого государства Российского (Сталину нравились такие аналогии). Борису Робертовичу часто приносили для определения картины, предлагаемые для закупки. В таких случаях он приглашал меня как бы для соучастия, а на самом деле преподавал мне урок атрибуции. Из этих уроков я усвоил раз и навсегда, что только видение вещи, только натренированный глаз искусствоведа придают ценность и смысл всему, о чем бы он ни писал — будь то история, теория, социология искусства или художественная критика. Формальный, семиотический, структуралистский подходы к искусству, ставшие модными с 1960-х годов, вызывали у меня недоверие.

Но здесь пора прервать ход воспоминаний о музее, ибо моя дальнейшая судьба определялась в основном внемузейными событиями.

 

(Продолжение следует)

 

 1 Фомин за ряд убийств намотал на себя такой срок, что терять ему уже было нечего: при отсутствии смертной казни он мог убивать и дальше. Закон о смертной казни на Колыме то отменялся, то снова вводился. На политических этот закон не распространялся — их расстреливали независимо от его наличия или отсутствия.

 2 См. Об этом статью А. Синявского “Белый Эпос”, опубликованную в сборнике “Аполлон”, и мой альбом “Лагерные рисунки Бориса Свешникова”, изданный в 2000 году московским “Мемориалом”.

Версия для печати