Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 2

Ближние

Два рассказа

Об авторе | Наталия Червинская — постоянный автор “Знамени”. Последняя публикация “Запоздалые путешествия”. Рассказ с примечанием. (2009, № 10). Живет в Нью-Йорке.

 

Наталия Червинская

Ближние

два рассказа

Ближние

Как всегда, засиделись допоздна как раз не самые интересные люди, а те, кого он даже и приглашать не очень хотел. Две одинокие женщины, все не решавшиеся встать и уйти, и тем самым признать, что вечер опять прошел безрезультатно. И давний, вернее, уже бывший приятель, постепенно в одиночестве спивавшийся.

Все трое пытались вести себя весело и развязно, особенно чересчур наряженные и напряженные женщины: они знали, что уходить надо и как можно скорее, иначе каждая лишняя минута будет завтра вспоминаться, прибавлять унизительности. Дам пригласили в последнюю минуту, и одна, старая дева, даже почти собралась отказаться и затаить горькую обиду.

Алкоголик позвонил и напросился сам, но он об этом не помнил. Ему уже через полчаса начало казаться, что его долго и настойчиво звали, что старый друг — отличный парень, восходящая звезда науки, что это новоселье станет переломным моментом в их жизни, что теперь он будет часто приходить в этот отличный, уютный семейный дом — и жена-то у друга красавица, умница, отличная девка, — что здесь, в этом просторном доме, окруженном деревьями, они снова начнут вести увлекательные ночные беседы, как когда-то на тесной кухне, и выпивать — но понемногу. Или даже помногу, но весело, весело, как когда-то...

Алкоголик пытался налить себе на дорожку, а хозяин, перестав даже притворяться хорошим хозяином — шел второй час ночи, — довольно грубо вырывал из цепких рук гостя последнюю оставшуюся бутылку и повторял: “Хватит тебе!”.

Он уже унес все блюда и рюмки на кухню, уже вода шумно лилась на грязные тарелки, а гости все не вставали из-за пустого стола, звали присоединиться, посидеть напоследок. Чего они от него-то ждут? Нашли спасителя.

Отдать последнюю рубашку всякий дурак может — вот алкаш всегда был на это любитель. А ты попробуй дать людям то, чего и у тебя самого нет: душевное спокойствие, равновесие, понимание. Попробуй это дать ближнему. Это тебе не последняя рубашка, тут шкуру с себя сдерешь.

Чем можно помочь? Вот алкаш — ведь была же в человеке когда-то, и вправду, искра, возможно, что и гения, и интуиция поразительная. Когда-то разговаривали они часами. Треп их по тем временам был опасен, что придавало трепу характер активного действия, почти что политической акции. Он потерял к этим разговорам интерес, как только пропал элемент опасности. Как человек, занимающийся точной наукой, он уважал интуицию, знал по опыту ее ценность и редкость; однако у алкаша на моменте интуиции все и кончалось. Он жил внутри момента, внутри одного бесконечно повторяющегося дня.

А теперь тонет человек, погибает в каком-то неуправляемом потоке энтропии, а попробуй его вытащи — он и себя потопит, и благодетеля.

Вот христиане новообращенные разлетаются к тебе со своей любовью, думал он, в первый момент и вправду как дурак веришь, что ты им так понравился. Но достаточно скоро оказывается, что они на тебе практикуются, что ты не более как ближний, которого надо на скорую руку полюбить, как самого себя. Только ведь это не чувство, а идеология, а идеологию, отвлекшись, забыть можно. Чувство-то, любовь, — оно потребность, его не забудешь. Оно мучает, как голод или жажда.

Эти раздраженные размышления относились более всего к его жене, женщине молодой, талантливой и увлекающейся; и увлекшейся года два назад, ни к селу ни к городу, религией, отчего начались у них гораздо более серьезные раздоры, чем когда-либо раньше. Он не мог удержаться и слишком много иронизировал над ее новообретенным и чисто умозрительным благочестием, которое никак не выражалось в снисходительности к ближним, к непосредственно и реально ближним — вроде него самого.

Более того, думал он, эти новоиспеченные христиане так уверены в своем человеколюбии, что любую свинью могут тебе подложить, которую и обычный воспитанный человек не подложит. Потому что обычный воспитанный человек знает, что не любит ближнего и судит его, как последняя собака, для того и правила приличия придуманы, чтоб ненароком кого-нибудь не обидеть по природному отсутствию человеколюбия.

Жена ушла наверх спать уже час назад, без всяких объяснений, что было на нее не похоже; и оттого, что она оставила его разбираться с завалами посуды и объедков, уж не считая этих троих выпавших в осадок недотеп, ему показалось, в который уже раз, что покупка дома была совершенно не ко времени. Дело это было практическое, серьезное, нудное дело и связывало их вместе по рукам и ногам, в то время как все непрактические, веселые и несерьезные связи между ними на глазах расползались, и не очень-то было ясно, что именно, кроме всех подписанных форм, контрактов и счетов, кроме этого чужого, все еще сильно пахнувшего прежними владельцами дома, — что же еще у них оставалось общего?

Ему начинало казаться, что одна из женщин, не та, что старая дева, а которая разведенная, вот-вот заплачет. Почему же они на пьяницу-то никак не реагируют, что ли, он и за мужчину у них теперь не считается? Потому что пьяница? Или потому, что не хотят они иметь дело с хорошо им знакомым отчаянием и одиночеством? Спасибо, мол, этого добра у нас и своего хватает; не для того мы сюда пришли, чтоб общаться с себе подобными.

 

Бывший друг, пьяница, пришел, чтобы выпить на людях. Выпивка в компании менее похожа на алкоголизм, скорее похожа на дружбу, человеческое общение; а не на химическую зависимость, не на полную отверженность.

Он был далеко не таким дураком, каким казался. Он прекрасно понимал, что алкоголизм определяется не тем, как много ты пьешь и как ведешь себя в пьяном виде. Вот хозяин дома: восходящая звезда, талант, уже знаменитой лабораторией заведует. Но ведь это теперь он такой сдержанный, благополучный, домовладелец, ни два, ни полтора, серединка наполовинку — цивилизовался. Алкаш-то его помнил в прежние времена во всяких видах. Они тогда закладывали на равных.

Загвоздка была в том, как ты себя ведешь и чувствуешь на трезвую-то голову. И, сколько бы ему ни хотелось считать себя человеком просто поддающим, выпивохой, любителем заложить, экспериментальным путем доказывалось, что он — алкоголик. Два дня трезвости приводили его в состояние растерянного ужаса и распада. Следовало признать, что на трезвую голову он уже существовать просто не мог. На трезвую голову он ненавидел ближних, мироздание, себя; особенно себя.

Ему теперь казалось, что там, в прежней жизни, он вечно всем оказывал услуги, что на него всегда всех собак вешали, а он готов был отдать последнюю, то есть единственную, рубашку. Он и теперь был готов, но здесь все как-то обходились без его рубашки, и ни он, ни его услуги никому не были нужны. Ему намекали, что лучше бы он из уважения к ближним свою несвежую рубашку почаще менял или, по крайней мере, заправлял как следует в штаны. Его дурачком считали; это он знал и не обижался. Он знал, почему это происходило: говорил он плохо, сбивчиво и все о странном, сложном и непонятном. А слушать его не слушали, прислушиваться к нему внимательно как-то не было принято. Все были слишком заняты. Люди теперь собирались редко и, собравшись, хотели отдыхать, а не вдумываться. Они не хотели, чтобы им говорили неожиданные вещи.

Вообще-то его идеи надо было записывать, они не подходили для легкого компанейского трепа, их надо было излагать в письменном виде, доводить до ума, редактировать, со сносками, с аргументами. И он знал, что это — неподъемный труд. Пока этот труд был впереди, ему было совершенно все равно, считают ли его шутом гороховым. Но надо было начать, и он каждый день собирался начать. Раньше он думал, что как сюда приедет, где свобода слова и все такое, так сразу и начнет. Но сразу было некогда, а теперь непонятно: чем один день отличается от другого, почему именно с сегодняшнего обычного дня должна начаться новая эпоха? Сегодня надо было выпить, выпить напоследок — потому что завтрашний день будет уже совершенно другой. А сегодня можно себя не ограничивать, уж в последний раз, перед началом большой работы...

 

...Они с женой опять совершили ошибку, которую он зарекался не повторять, — пригласили разноязычную толпу; людей из прежней жизни и теперешних коллег, сослуживцев, аспирантов из лаборатории. Дело было не в том, что он считал старых друзей и знакомых сиволапыми провинциалами, которые могли его дискредитировать. Да, разведенная дама вцепилась в рукав его непосредственного начальника и заныла свое: “Мне необходимо с кем-нибудь поделиться... Я нахожусь в состоянии глубокой депрессии...”. И конечно, алкаш ко всем приставал, пытаясь излагать заумные теории на чужом языке, хотя он и на своем-то никогда не мог двух слов связать.

Но хозяин дома уже знал по опыту, что сослуживцы будут чрезвычайно этим вечером довольны, что любая нелепость и несдержанность вызовет только живой интерес, теплое сочувствие к экзотическим чудакам, представителям этнического меньшинства — и ему неприятно было именно это оживленное любопытство посетителей в зоопарке; не хотелось видеть своих друзей экспонатами, особями, носителями славянского духа. Не хотелось слышать хорошо знакомые вопросы и достаточно банальные рассказы об историческом прошлом. Ему казалось, что многие уже здорово подзабыли, как именно и чем их обижала советская власть, но каждый считал себя специалистом по историческому прошлому, и только потому, что он в те времена и в тех местах жил. A ведь большинство людей ни уха ни рыла в своем прошлом не понимает.

В понедельник сослуживцы будут подходить, благодарить за удивительно интересный вечер, пересказывать услышанные от его знакомых истории: “Ах, какая тяжелая была у вас жизнь! Какие у вас были сильные люди! Я бы такого не перенес!”.

Перенес бы, как миленький, думал он злобно. Эта идея: что другим не так больно, как мне бывает, что я бы не перенес, а другие иначе устроены, они прекрасно обходятся без канализации и личной свободы, им не надо того, что мне совершенно необходимо, — эта идея была ему ненавистна. Он хорошо знал физиологию человека, хотя это и не относилось к его непосредственной специальности. Болевой порог — и физический, и душевный — действительно у всех разный. Только это никак не зависит от того, в каком месте и в какую историческую эпоху тебе повезло или не повезло родиться. Просто людям хочется думать, что ближнему не так уж и больно, — это помогает поддерживать стерильность совести.

Многие из его старых знакомых вполне способны были пройтись по поводу чучмеков и низших рас. Они не признавались даже себе, что здесь и они сами превратились в своего рода чучмеков. Он, глава лаборатории, с монографиями, грантами и международной известностью, мог себе позволить роскошь осознавать это. Да — он все равно остался и будет оставаться до некоторой степени чучмеком. Конечно, никакой дискриминации и насмешек ни в коем случае не было. Напротив, повышенная внимательность, предупредительность, заботливость — как при общении с глухонемым или страдающим аутизмом.

 

Разведенной даме удалось в течение вечера несколько раз поделиться историей своего развода, но удовлетворения она не получила. Некоторые из гостей эту трагедию уже знали — развод произошел не то чтоб недавно, лет пять назад. Но и те, которые слышали о ее несчастьях в первый раз, не реагировали так, как ей бы хотелось: они равнодушно сожалели или, хуже того, утешали тем, что ничего удивительного в ее жизни нет, и не такое случается, бывает намного хуже.

Но ведь для того она и рассказывала, чтобы удивить. Людям хочется считать неудачи, которые на них незаслуженно обрушила судьба, чем-то уникальным… Людям хочется не утешений, а изумления.

Алкаш был ей малосимпатичен, но теперь уж совсем некому было рассказывать.

— Мне необходимо с кем-нибудь поделиться, — начала она, положив руку на его рукав.

Он осторожно взял у разведенной дамы пустой бокал, опрокинул в рот и потряс немножко в тщетной надежде.

— Я нахожусь, — продолжала она упорно, — в состоянии глубокой депрессии...

 

Почему люди не понимают, что нельзя кидаться на ближнего с перечислением своих нужд и проблем, мрачно думал хозяин, увязывая помойные мешки. Почему слово “поделиться” чаще всего означает жалобы и нытье, особенно у женского пола? Почему дрянью всякой они жаждут поделиться, нет, чтоб чем-нибудь полезным...

Разговоры жены с единоверцами поражали обилием специальной терминологии — ничего на свете человек так не любит, как употребить только что выученный термин — и этим тоном междусобойчика, тоном людей своих, причастных, принадлежащих к избранному кругу. Честное слово, несколько лет назад жена с точно таким же заговорщицким видом обсуждала с подружками комиссионные магазины: где что можно достать, где есть знакомый продавец. Эти праведники вели себя так, будто у них был блат в раю.

А кто знает? Он достаточно прошел за свою жизнь конкурсов, комиссий и собеседований, чтоб его не удивило существование блата и на Страшном суде. Вполне возможно, что и там свои знакомства, свой жаргон, свой междусобойчик, что и там надо знать, как подступиться: не подмажешь — не поедешь.

Конечно, это нехорошо — вечность все-таки, не аспирантура, даже не армия, даже не двадцать пять лет строгого без права переписки...

Но вполне возможно, что вечное блаженство достанется какой-нибудь Матрене, всю жизнь прикладывавшейся к образам и ставившей свечки, и шею набок, и на голове платочек — как у жены теперь... Или Двойре, ни разу не смешавшей ни одной молекулы молочного ни с одной молекулой мясного и в парике, чтоб поуродливее. Или Абдулле, который особенно усердно исхлестал себя плетками на Шахсей-вахсей и ходил на хадж; даром что дюжину ближних во время хаджа насмерть в толкучке затоптал...

А почему бы и нет, ведь миллионы людей именно этому и верят?

И достанется вечное блаженство вовсе не тем, кто своей головой думал-мучился, как Марк Аврелий или Монтень какой-нибудь, как Ван-Гог или тот же Сахаров. Или тетушка покойная, вырастившая его после ареста родителей, ведь тоже была безбожница и богохульница — никакого она блаженства не получит…

 

Старая дева ходила за хозяином, принужденно смеялась, мешала убирать.

Она не боялась одинокого возвращения в свою квартирку, такую уютную и даже почти выплаченную. Но она приехала на машине. Теперь она была трезвая, раздраженная, переевшая — особенно торта — и боялась, что придется развозить по домам этих унылых неудачников. Она боялась пьяных и боялась, что алкоголик начнет к ней приставать.

Роман — настоящий, со спаньем — был у старой девы только однажды, давно, и сдалась она в тот раз на пошлые домогательства только в надежде на замужество, рассматривая свою девичью честь как аванс, вроде вклада, внесенного за квартиру. Ничего из этого не вышло, и она с тех пор никому авансов не давала и боялась попадать в двусмысленные ситуации, чтобы не пришлось отбиваться от приставаний.

При этом она изо всех сил хотела выйти замуж и уезжала с тайной надеждой выйти за иностранца. Этого предполагаемого иностранца она намеревалась привлечь прежде всего начитанностью и теплом своей души.

Когда она думала о замужестве, представлялось ей не семейное благополучие, даже не белое платье с фатой и уж конечно не исполнение брачного долга, а международные звонки. Как она будет звонить своим бывшим подругам и однокурсницам, а они будут звонить в разные страны, ведь все кто куда разъехались. И все будут говорить о ней, о том, что она вышла замуж, кто бы мог ожидать, и не за эмигранта какого-нибудь, а за коренного местного жителя, за иностранца, кто бы мог подумать!..

Пришлось везти маму, которая была для нее обузой в новой жизни. Больше всего она боялась, что придется еще долгие годы тащить на себе безнадежно провинциальную маму, тратить на нее душевные силы, упускать возможности.

Но катастрофа, издевка судьбы заключалась в том, что вышла замуж не она, а мама. Притом именно за иностранца: жизнерадостного вдовца с множеством крикливых внуков. Мама жила теперь в так называемом счастливом и — об этом неприятно было даже догадываться — явно не платоническом браке. Так она и свалится с инфарктом в один прекрасный день среди этих визгливых Джейсончиков и Дженниферочек, среди огрызков пиццы, крика, топота, беготни, телевизионного рева и писка электроники — неужели мама не боится, что из нее домработницу сделали?

Сводные родственнички звали ее на все семейные обеды, пиршества и празднества — непонятно, когда эти люди работали, — но при этом не заботились о ней по-настоящему, ни с кем не знакомили, считая, видимо, ее одиночество то ли свободным выбором, то ли ситуацией, совершенно безнадежной и окончательной. Да разве вообще кто-нибудь о ком-нибудь думает, разве кто-нибудь входит в твое положение?

Поэтому она и приехала на новоселье к полузнакомым людям. Замечательный подарок, между прочим, купила. Тратишь кучу денег, чтобы показать свой вкус, а люди даже не понимают разницы.

Она долго решала — ехать на машине или так. Предположим, она встречает кого-нибудь и в конце вечера предлагает его подвезти. Это очень хороший вариант: ты делаешь мужчине одолжение и тем самым сразу показываешь, что тебе никто не нужен. Кроме того, если женщина за рулем, то мужчина не станет распускать руки — тоже ведь разбиться не захочет. Но если она встречает кого-нибудь, а он на своей машине? Так они и разъедутся в разные стороны? Может, лучше без машины? Да, но если тебя подвозят, то ты вроде чем-то обязана и можешь попасть в двусмысленную ситуацию.

В последний раз она попадала в двусмысленную ситуацию на рождественской вечеринке, около полутора лет назад.

Она боялась, что придется везти алкоголика. Но она боялась ехать и с разведенной дамой, выслушивать неуместные откровения, тратить эмоции на какую-то жалкую одинокую женщину.

— Только такая абсолютная мазохистка, как я, могла столько лет... — жужжала дама.

— Слушай! — совсем уж было задремавший алкаш вдруг открыл глаза и радостно встрепенулся, как будто в голову ему пришла абсолютно новая и блистательная мысль. — А ты вот чего... Ты того... Ты попробуй кому-нибудь посочувствуй. Вот что я тебе скажу! Ты подумай про кого-нибудь другого, а? Тогда про себя будешь меньше думать. А вспоминать — чего? Чего ты все вспоминаешь? Времени не останется. Вот я тебе скажу — чего ты морочишь людям голову? Пожалеть — не пожалеют, а уважать перестанут...

При этом он ласково улыбался и все пытался приподняться и то ли погладить ее по головке, то ли поцеловать в щечку, хотя они были на “вы” и мало знакомы.

Она быстро отошла, не дожаловавшись, и села в углу. Она была потрясена до глубины души.

 

Жена употребляла свою религию как антисептик. У них на работе, в связи с эпидемией гриппа, стояли повсюду бутылочки с антисептиком: нажимаешь рычажок, подставляешь ладонь, протираешь руки, избегая заразы и болезни. Вроде как причастие или исповедь. Как произнесение благословений и молитв — сделал и готов. Все новообращенные праведники, а теперь и жена, использовали религию именно так, как антисептическое желе. Использовали как броню — не броню, как у танка или как латы, а как предохранение от призыва в действующую армию, от опасности, от боли, от гибели. Религию они употребляли, чтоб не мучиться, не решать каждый свой шаг в индивидуальном порядке. Отдыхать душой: есть ритуальные блины, куличи, мацу, опресноки; креститься справа налево, слева направо, целовать мезузу, перебирать четки, не мешать мясного с молочным, кланяться в сторону Мекки три раза на дню, блюсти посты...

Ну а что лучше? Лучше, как у него — интроспекция, сомнение ежеминутное, чувство вины, в котором плаваешь в состоянии вечной подвешенности, но, увы, не невесомости?

Конечно, были люди, которые о таких вещах и не задумывались никогда, считали, что жизнь состоит из обстоятельств и необходимостей, что в большинстве случаев нет выбора. Но он-то считал, что выбор человеку всегда предлагается — пусть даже между веревкой и удавкой. И так получалось по его раскладу, что виноватых нет, кроме тебя самого. И что ты должен нести это свое проклятие — свободу воли — до победного конца. Скептицизм предполагает способность думать своей головой; эта способность не у всех есть, зачем же от нее отказываться? Это же грех — отказываться от того, что тебе дано. Нет уж, каждый должен делать свое. Кто может, тот пусть решает и думает за себя самого, кто не может — пусть повторяет акафисты, брохи и мантры и кланяется Мекке.

Но ведь у жены-то мозги были замечательные... Он, человек внешне общительный, но внутренне нелюдимый, только с ней и мог раньше говорить на равных. Жена предала его и оставила в полном одиночестве.

Особенно его удивляло, что она могла вежливо выслушивать рассуждения своих единоверцев о безбожии науки и о превосходстве над нею религии на уровне известного советского журнала. Чистая “Наука и религия”, думал он, с теми же доводами, только направленными наоборот. Неспособность понять простое разделение между областями человеческого познания вызывала у него брезгливость, как умственная неопрятность, как ненавистная ему душевная лень. Не так уж трудно понять, что наука занимается только вопросом: как и что, а в вопрос: зачем и почему? — совершенно не лезет и лезть не должна.

А ведь профессия у них была одна; правда, для жены наука была только профессией, а для него — естественным способом существования…

Ну и кому какое дело до философских взглядов жены! Если б не было еще и отчуждения, ухода в себя... Особенно в последние недели, после переезда в новый дом, она была все время отключена. Как можно считать религией это полное равнодушие ко всему, которое она демонстрировала в последнее время, эгоистическую сосредоточенность на себе? Даже выражение ее лица казалось ему фальшивым, ханжеским и притворным. Что это за отрешенность, самоуглубленность, — вполне была раньше нормальная, довольно злоязычная женщина… И особой любви к ближним за ней не замечалось. Ему казалось, что и подурнела она за последние недели, обабилась — нарочно. Из религиозных соображений.

Пока они вчера и сегодня готовились к новоселью, жена все на него поглядывала, явно хотела завести разговор, а он уклонялся как мог. Ничего нового она сообщить не могла, ничего хорошего от этого разговора он не ожидал. Не надо объяснений и трагедий. Вот развод начнется — достаточно будет трагедий финансовых и объяснений с налоговой инспекцией и адвокатами.

 

Ему иногда казалось, что женина религиозность была какой-то карикатурной, утрированной формой ностальгии. Иначе — что у нее могло быть общего с людьми, которые считают, что Бог болеет именно за их футбольную команду?

Сам он категорически отказывался философствовать по поводу эмиграции и обычно говорил, что может подсчитать причины своего отъезда арифметическим путем, без метафизики: люди его квалификации оплачиваются здесь во много раз выше, чем там. Кроме того, его наука зависела от качества лабораторного оборудования; ему надоело изобретать велосипед и строить аппаратуру своими руками.

Он говорил: я не считаю себя ни борцом за свободу, ни искателем правды, я уехал как неудовлетворенный потребитель. Но оказалось, что и к потребительству надо иметь свой талант, что он не относился к разряду людей, для которых приобретение земных благ и изысканного имущества является призванием и любимым развлечением по гроб жизни. Удовлетворив все основные нужды, он не испытывал никакой жажды дальнейшего накопления.

Тем не менее дом они купили большой и дорогой; он не хотел возиться с перманентным улучшением благосостояния, с перестройками и перепродажами.

Покупка дома была бесспорно выгодна и экономически разумна. Но в глубине души у него была еще и надежда укорениться, то есть пустить корни. Может быть, если своим жильем владеешь, то оно становится родным домом, избавляет от постоянного чувства временности, вокзальности, которое было во всех снимавшихся после переезда квартирах. Эту гипотезу еще предстояло проверить, если удастся...

Он подсчитал экономические выгоды покупки, но не признавался даже себе самому, что выбрал именно этот дом из-за очень старых, неизвестной породы деревьев, которые росли вокруг вместо обычного газона. Он подозревал, что деревья эти снижают ценность дома; ведь с ними надо возиться, они растут слишком близко, могут повредить фундамент. Кроме того, они затеняют комнаты. В августе, когда они переехали, это было хорошо; но теперь, в конце сентября, дни становились короче. Сегодня весь день дул сильный ветер, листья придется убирать.

Надо все же посмотреть, как они называются, эти деревья, познакомиться с ними. Позор — до сих пор не собрался заглянуть в справочник. Тоже ведь признак развала, предвестие того, что им тут недолго жить, с этими деревьями...

 

Старая дева уже стояла в дверях и решительно одевалась. Она все-таки не ожидала вечера до такой степени противного. Хозяин своих гостей чуть ли из дому не выталкивал. Хозяйка вообще ушла, не попрощавшись. Алкоголик с проповедями! Хуже всего — торт был такой упоительный, невозможно было устоять, она съела два куска, а если честно, то три. Теперь она боялась, что неделя строжайшего голодного режима пропала, такие усилия потрачены зря. И уже два часа ночи.

Вообще жизнь — сплошная трата времени и сил.

 

Хозяин недоглядел, вынося мешки с мусором, и алкаш успел-таки залечь на диван и уснуть. Теперь его в такси не засунешь. Старая дева уехала, а разведенная — все-таки нельзя просить женщину везти мертвецки пьяного.

Значит, это новоселье будет продолжаться и завтра утром. Жена уедет к заутрене, положив в карман свою ханжескую белую косынку — он ее попросил не повязывать голову дома, видеть он этого не может. А ему разбираться с этим ближним, дышащим перегаром. Уговаривать его, что все в порядке, что неважно, мол, ничего особенного. Выслушивать извинения, смотреть на его помятое, несчастное лицо, наливать на опохмелку... Вот тоже: почему люди так любят каяться на миру вместо того, чтоб тихо и молча бороться с собой?

И все это никому, никому не нужно. И новоселье это целиком и полностью никому не было нужно.

 

Засыпая, алкаш успел пообещать себе, что завтра все изменится, что это был последний день безволия и безобразия. Завтра начнется новая жизнь. Он в это верил; тем более что ему казалось, что он уже доехал и находится у себя дома.

 

А разведенная дама все сидела в углу, пристально глядя на алкаша. Честно говоря, она смотрела на него другими глазами. Ну, клоун. А может быть, не такой уж и клоун. Да, грубиян. Но, в конце концов, он был первый человек, который не соврал ей, сказал что-то живое. Он ее, можно сказать, услышал. “Пожалеть не пожалеют, а уважать перестанут”, — почему ей это никогда в голову не приходило? Почему она только о сочувствии и жалости беспокоилась, а не об уважении?

Бросивший даму муж был человек очень противный, но трезвенник. У нее не было никакого жизненного опыта по этой части, и она не подозревала всего безумия своего внезапного наития, не догадывалась о предстоящих трудностях, то есть о почти полной безнадежности задуманной ею кампании по спасению ближнего. Было уже два часа ночи. Она решительно встала и подошла к дивану.

— Яшенька, — зашептала она, осторожно расталкивая пьяного, — попробуйте, голубчик, встать. Я такси вызвала, я вас подвезу.

Его так давно никто не будил, не расталкивал, не шептал “Яшенька” и уж точно не называл голубчиком, что он немедленно очнулся и даже немножко протрезвел от удивления.

Во всяком случае, достаточно протрезвел, чтобы хозяин, рассыпаясь в благодарностях и любезностях — впервые за весь вечер совершенно искренних, — смог выволочь удивительно тяжелого алкаша за дверь и поместить в желтое такси, которое уже стояло в темноте под деревьями, освещая фарами яркие желтые листья.

 

Ну и ну, подумал он, люди уезжают навстречу своей таинственной судьбе.

В прежние времена они с женой обсудили бы такой поворот событий. Вот сейчас бы началась самое веселое. Жена бы рассказывала в лицах многочисленные происшествия, сцены и конфликты, которых он не заметил. Она бы объясняла, со сложными психологическими деталями и удивительно смешно, взаимоотношения между гостями, неведомые ему интриги. Его всегда удивляла ее живая заинтересованность и внимание ко всякой чепухе, происходящей с другими людьми, ее способность обижаться, восхищаться и разочаровываться, вообще — обращать внимание.

Теперь таких разговоров больше не бывает, потому что злословие, как известно, — грех. Нехорошо судить ближнего, и так далее.

Ну, ладно. Во всяком случае, теперь наконец можно сделать то, чего ему давно уже смертельно хотелось. Он ждал, чтоб все ушли, чтобы можно было сесть, посмотреть молча на деревья, на его собственные деревья, медленно качающиеся за окном.

 

А жена хозяина лежала наверху, глядя в потолок, стараясь дышать равномерно и осторожно, стараясь сдержать, уравновесить дурноту. Это было не от выпитого — она почти ничего не пила — и даже не от усталости. Она уже несколько недель была сама не своя. Как будто ей заложило уши, и весь мир был не в фокусе, все было тяжело и замедленно. И это странное состояние не было болезнью, немощью, недомоганием, но было работой, тяжестью. Она терпела свое странное состояние, не вызывавшее обычного противодействия, которое вызывает болезнь: поскорее бы прошло, перемоглось,— и терпение постепенно нарастало и наполняло ее; терпение, которое становилось самым ей нужным качеством, самой необходимой добродетелью.

Она понимала, уже не просто чувствовала, а точно знала — почему она сама не своя… И теперь ей казалось, что она знала с самого начала. Это произошло в первую ночь после переезда, когда они остались вдвоем в совсем пустом, еще чужом, почти враждебном доме. Даже еще и кровать не была куплена. И деревья качались за окном.

Значит, вполне возможно, что этот дом — и вправду их дом, а не случайность. Настоящий, их собственный, родной дом. Именно этот дом будет первым и единственным домом, родным домом, этот чужой пригородный поселок — родным городом для кого-то, кто уже существует.

Она не вспоминала недавно выученные молитвы. Но смирение, которое ей было совершенно не свойственно, которому она так старательно и неумно пыталась научиться через возвышенные разговоры, богословские трактаты, литургию, — это смирение теперь переполняло ее и было не только совершенно естественным, но и единственно необходимым. Терпение, тревога, которые будут сопровождать ее до конца жизни. Страх, который, наверное, и называется страх Божий.

Другие женщины рассказывали, но только теперь, когда это — наконец-то — происходило с нею самой, только теперь она начинала понимать. Это же чудо, настоящее, смешное чудо, ведь это же фантастика! И только потому, что это происходит постоянно, сплошь да рядом, со всеми и каждым — никто не замечает, как это фантастично, странно, чудесно, нелепо: один человек находится внутри другого человека. И ведь потом он начнет двигаться. Будет толкать ее своей собственной, совершенно отдельной ногой в живот — изнутри!

Вот это ближний так ближний! Она была сама не своя и уже никогда своей, только себе принадлежащей и только за себя отвечающей не будет. Впервые все было важно не потому, что было событиями ее жизни, а потому, что было жизнью уже другого человека, и время будет теперь измеряться не ее возрастом...

Она лежала тут в темной спальне и была не одна — никто об этом еще не знал, но она тут, в пустой спальне, была не одна. И деревья качались за окном.

Раздался опять этот странный скрип, этот странный, почти скрипичный, звук, который слышала она в полусне и в предыдущие ночи. Теперь она увидела, что это скребется дерево. Дерево раскачивалось на ветру, и его протянутая к дому лапа скреблась в стекло, лапа с желтыми листьями, освещенными снизу светом из окна кухни. Внизу, на кухне, сидел хозяин дома, ее муж. Смешная роль у мужчин в этом деле — ничего не знать и не ведать. Вот завтра она спустится со своей благой вестью, как архангел Гавриил...

Деревья со всех сторон, думала она, засыпая, и даже всхлипнула от уютного умиления, из-за деревьев я именно этот дом и выбрала... Как гнездо. Семейное гнездо. Можно качели повесить. Как хорошо: ребенок будет расти, глядя на старые деревья…

 

Вьется по ветру веселый Роджер

С благодарностью Борису Рогинскому

 

Он никогда в жизни нигде не служил, брался за случайные, иногда экзотические работы. Но деньги всегда зарабатывал; хотя ему казалось, что платили ему просто за его качества, за врожденные способности и личные увлечения, за вещи, которые он и так бы делал. Он охотно делал то, чего от него никто не требовал, но требований, команд и призывов к чувству долга не выносил. Хотя и долгов — денежных — у него никогда не было.

После эмиграции он водил экскурсии по городу, который изучил быстро и досконально. Подрабатывал переводчиком. Однажды написал за кого-то диссертацию. Это заняло меньше месяца и очень хорошо оплачивалось, но противен был элемент жульничества, больше он на такую деятельность не соглашался. Ближе всего он подошел к границам законности в самом доходном из своих увлечений: он великолепно играл в покер. Умел сохранять совершенно непроницаемое выражение лица. Впрочем, покер был так же легален, как шахматы.

У него было обаяние и способность внушать людям доверие. Он, по мере возможности, старался никогда не использовать этого доверия на пользу себе. Хотя грань тут была, действительно, тонкая, но он не лицемерил, не любил никого по долгу службы. Его раздражали мелочность и хлопотливость, связанные с ложью. Поэтому, наверное, его браки и романы тоже были краткосрочны.

Он много путешествовал. Существовала возможность перевозить особо срочные и важные пакеты и посылки, если человек мог сорваться с места в любой момент. Курьеру оплачивали дорогу.

Постоянную работу ему предлагали неоднократно, так как все эти случайные дела он делал очень хорошо. Но он контрактов не подписывал.

 

Началось это отвращение к контрактам и подписаниям договоров еще в детстве. Первый и единственный в его жизни договор был подписан не им самим, а мамой.

Они шли в парикмахерскую, только что вернулись с дачи. Он был в таком возрасте, когда детей еще держат за руку, особенно на переходах, но дети этого уже стесняются: ему было около десяти. Позднее он думал, что все произошло из-за отросших за лето волос, что на обратном пути, уже постриженного, ассистентка режиссера его бы не заметила. Но ассистентка заметила, остановила, попросила привести на пробу этого очаровательного мальчика — роскошные кудри, ах, какие же у нас локоны, а глазки-то у нас какие светло-серые! А как же нас зовут? Мама сказала, что зовут его Борис, Боря Коган.

Ассистентка задумалась, спросила:

— А по маме как?

Мама сказала, что Коган и есть ее фамилия. Ассистентка ответила невнятно:

— Ну, ничего, ничего, все равно приходите.

 

Его взяли на главную роль. Мама подписала договор со студией, хотя понятия не имела, что это означает. Роскошные локоны вытравили пергидролем, придумали новое имя: Алеша Светов. Его собственные имя и фамилия показались режиссеру недостаточно романтичными.

А кино предполагалось очень романтичное. В те времена любили романтику. Рабочее название было “Вьется по ветру веселый Роджер” — про положительных свободолюбивых пиратов. Боря должен был притворяться маленьким пиратом по имени Джим. Иностранцев в кино и в литературе принято было тогда называть Джимами.

В десять лет Боря — Алеша Светов — знал, что интереснее кино ничего на свете нет. Он был совершенно не готов к выматывающему душу занудству киносъемок. Как же могло из такой скуки такое интересное получаться?

Киностудия оказалась скучнее даже школы, и будили его еще раньше, чем в школу. Кинопавильон был совсем не похож на павильоны выставок или те павильоны, где музыка и мороженое: огромный ангар, черный, с пыльными завалами какого-то барахла вдоль стен, с кабелями повсюду и с убогой декорацией бригантины, вернее, куска бригантины, посредине. Утром в павильоне было холодно, а потом включали прожектора и начиналась страшная жара.

В первые дни он все надеялся, что скоро начнут играть как в театре на сцене, разыгрывать интересную историю; но потом понял, что в кино никто и никогда не играет. Разве что дядьки, которых зовут осветителями и статистами, играют в перерывах в карты.

Киносъемки заключались в том, что все всё время чего-то ждали. Ждали оператора, ставившего кадр и бесконечно возившегося с объективами. Он был как придурочный с этими объективами, любил их, даже клички им давал… Потом ждали, когда гримеры поправят уже потекший грим. Потом ждали, чтоб режиссер заново объяснил свои режиссерские задумки и продемонстрировал Алеше Светову, как именно тот должен кривляться, размахивать руками и говорить ненормальным голосом…

— Делаешь два шага — вот до этой отметки. Смотришь вдаль мечтательно, тяжело вздыхаешь, вот так: а-а-а-а-а... Думаешь о будущем! Понял? Голову вправо наклони! Вправо, тебе говорят! Вправо! Ты что, сено-солома не различаешь?

Потом режиссер орал истошным голосом: “Мотор!” — он очень любил кричать “Мотор!” истошным голосом.

И тогда Алеша Светов поднимал руку, как в школе, и просился в уборную.

Он это делал нарочно. Они с режиссером Малеевым друг друга возненавидели с первого дня. Малеев выкрасил ему волосы и поменял имя, он был притворщик, жулик, дурак и сам не знал, чего хочет. Алеша Светов плохо себя вел в надежде, что его разжалуют из актеров и освободят.

А режиссер Малеев погнал бы Алешу Светова с картины, если б не оператор.

— У тебя, что, глаза нет? — кричал оператор на режиссера. — Совсем глаза нет? Ты не видишь, что ли, что мальчика камера любит?

— Не кричи на меня! — кричал режиссер. — Это моя картина! Этот пащенок мне разрушает творческое настроение! Он не умеет подчиняться командам! Я ему даю мотивации, я предлагаю приспособления, а он в носу ковыряет! Он не способен понять сверхзадачи! И подтекста! И вообще, у меня уже есть один Коган. Чего мне стоило эту практически запрещенную песню протащить через Комитет!

Другим Коганом был автор песни “Бригантина” Павел Коган. Комитет же имелся в виду не тот, которого боялись все, а Комитет по кинематографии — которого боялись только самые избранные, особо талантливые и привилегированные.

Песню давно уже разрешили, и повсюду открывались кафе “Бригантина” и молодежные клубы “Бригантина”, и уже молодые люди из еще одного Комитета — ЦК Комсомола — хорошо нагрели на этих бригантинах руки и уже готовились прибрать вскорости к своим теплым, умелым рукам средства производства и натуральные ресурсы страны.

Но Малееву хотелось показать, что он рискует головой; во всяком случае, он хотел, чтоб над его головой сиял нимб. По его смелой творческой задумке “Бригантина” все время звучала за кадром. Пираты пели ее под гитару.

— Подтекст у тебя, Бармалеев? — угрожающе шипел оператор. В группе только он звал режиссера Бармалеевым прямо в лицо, они были однокурсники по ВГИКу. — Эти твои воображаемые фиги в кармане — подтекст? Ты из этих кукишей картину собираешься сделать, да? У тебя и текст не прочитывается, какой уж тебе подтекст. Уйду. Снимай сам, брат Люмьер.

Режиссер трухал. Он все-таки в глубине души знал свое место. Когда он бился в истерике и убегал на полдня творчески страдать, съемки продолжались и без его крика “Мотор!”. Но без оператора продолжаться ничего не могло: только он мог превратить убогие декорации в какие-то моря, которым люди Флинта гимн поют.

Оператор велел ему тихо, но строго:

— И чтоб ребенка в просмотровом зале не было! Незачем мальчику материал смотреть. Ты его своими замечаниями только сковываешь, он из-за тебя становится зажатый. Предупреждаю: кина не будет.

Поэтому за все время съемок Алеша Светов ни разу себя на экране не увидел.

В начале съемочного дня Малеев затягивал свою “Бригантину” — для вдохновения — и требовал, чтоб все подпевали.

Алеша путался. “За презревших грошевый уют” он не понимал. У них дома говорили по-человечески: грошовый. Он пел: “За презревших крошево, уют”. Крошево было его любимой едой — томатный сок с крошеным зеленым луком и черным хлебом. А про уют мама всегда говорила: “В любом месте можно создать уют. Даже в коммуналке мы не должны жить, как свиньи”.

Кроме того — Малеев пел про яростных, про непохожих, но от Алеши Светова требовал полного подчинения, сплошного обезьянничанья. Даже лицом гримасничать, как он, даже глаза таращить, как он.

Малеев говорил: “Ты должен меня слушаться, как родного папу!”.

Ему ассистентка объяснила про отсутствие папы, но Бармалей забывал детали.

Не только мальчик, все в съемочной группе не любили Малеева; но вначале они рвались на картину, потому что предполагались натурные съемки на Одесской студии, экспедиция, полтора-два месяца на море. Выяснилось, однако, что Малеев, на которого орали не только директор объединения, но и собственный директор картины, не сумел добиться даже выезда на натуру.

Теперь всё снимали в павильоне, на фоне хилых дорисовок, с допотопными впечатками. Дополнительный метраж моря и волн брали из фильмотеки. Даже декорации по большей части не строили, а приносили со склада, только подкрашивали.

На площадке стояла атмосфера развязной и циничной халтуры. Ограничивалась халтура только тем, что картине могли влепить третью категорию и не заплатить постановочных, которые несколько возмещали тщедушность зарплат.

 

Пока устанавливали кадр и возились со светом, Алеша не должен был стоять на положенном месте. Гример Нюша мазала его отвратительным гримом, сюсюкала и называла деточкой. Вместо него стоял маленький циркач-дублер.

Этот каскадер Артур Куэ — он был из знаменитой цирковой семьи Куэ — стоял на указанном ему месте терпеливый, сосредоточенный, маленький и жилистый, с бритой головой, с мышцами, уже обработанными годами тренажа. Он профессионально выполнял свое неинтересное дело, не жаловался, что скучно, жарко, что ноги устали.

Но зато и все по-настоящему интересное, требовавшее храбрости и умения тоже делал каскадер Артур. Он натягивал на свою коротко остриженную голову блондинистый парик и взлетал стремительно по вантам. Он сидел, болтая ногами, на конце реи. Он прыгал с мачты, раскачивался на корабельных канатах, плавал в грязном студийном бассейне, по которому гнали ветровой установкой морские волны. Он умел все. А Алеше даже попробовать не разрешали. Ни разу не разрешили попробовать.

И Алеша Светов чувствовал себя жуликом хуже Бармалеева: с чужим именем, с крашеными дамскими волосами, с гримом на лице. Ему нос пудрили! Он должен был говорить дурацкие слова, называвшиеся репликами. Хотя запоминал он эти реплики мгновенно — он и в школе стихи выучивал с одного раза.

Каскадера Артура никто не пудрил, и глупостей он не должен был говорить.

 

С Алешей Световым приходила на съемки бабушка, а с Артуром — тренер, тоже из семьи Куэ. Все свободное время они проводили в дальнем углу павильона: они занимались. Старший Куэ тихонько покрикивал на их непонятном сказочном цирковом языке:

— Фордершпрунг на две ноги! Ап! Не расслабляйся, Артур! Флик-фляк! Ап! Артур, расслабляешься! Становись на бублик, ап!

Артур становился на голову на маленьком каучуковом колесике, видимо — бублике, и тренер говорил ему одобрительно:

— Вот постоишь так пятидневочку, и будет у тебя не террор, а кураж.

Они приходили в малеевский павильон из другого мира, где никакой халтуры не существовало просто в силу необходимости.

Можно фальшивую ноту взять, можно писать пошлости и глупости, но за пролетающую трапецию надо хвататься всякий раз точно и вовремя.

 

Алеша Светов восхищался каскадером Артуром издалека, постоянно за ним подсматривал. Но они почти никогда не разговаривали. Артур Куэ не обращал на Алешу Светова никакого внимания. Только по утрам бросал на ходу:

— Привет, Джим!

И Алеша Светов отвечал:

— Сам ты Джим!

Или:

— От Джима и слышу!

Но этим их дружба и ограничивалась.

 

Кадр ставили по Артуру. А потом вызывали Алешу Светова, и он делал свое — то есть просто присутствовал перед камерой, и камера, в руках злого и зверски талантливого оператора, его любила.

Уже все, работавшие на картине, знали, уже слухи ходили по студии: мальчик оказался одним из тех редкостных людей, которые остаются на пленке совершенно живыми, даже намного живее и естественнее, чем в жизни. Ассистентка на нем карьеру сделала, о ней потом говорили: “Она та самая, которая Алешу Светова на улице нашла”.

Не понимали этого ясного всем факта только двое: режиссер Малеев, по бездарности, и сам мальчик, который ни одного отснятого кадра так и не увидел. Да и увидев, не понял бы ничего: без звука, в бессвязных, отрывочных эпизодах.

Он ненавидел ломаться и кривляться. Поэтому после каждого вопля “Мотор!” он действовал назло Малееву. Не повторял, как ему было велено, малеевских гримас, жестов и ужимок. Наоборот: старался почти не шевелить лицом, ничего не изображать из себя, не суетиться, не мельтешить.

И это, конечно, было идеально. Камера это любила.

Когда включали камеру, он не притворялся никаким Джимом. Он сам не знал, как, но в глубине души он превращался в каскадера Артура.

 

Одного только Тему камера любила больше, чем Алешу.

Артур и тренер приносили Тему на съемки в большой картонной коробке. Тема был серый, толстый, сдержанный, как все цирковые. Он играл роль корабельного кота. Тема был пожилой, на полгода старше Алеши и намного профессиональнее — умирал по команде, ходил на задних лапах, подавал короткие, отрывистые реплики.

Отснявшись, ученый кот шел в свою коробку и немедленно засыпал.

 

Оператор, осветители, звукооператор, микрофонщик, cтарики-бутафоры Степан и Соломон — халтурить-то они халтурили, бессмысленно было на этой картине выкладываться, — но все были на своем месте. Каждый худо-бедно, но делал свое отдельное дело.

Кроме Малеева. Режиссера Малеева камера не любила.

Хуже того: он не любил камеры, не понимал увиденного в объектив. Он все прищуривал глаза, и ему казалось, что бригантина поднимает паруса, он видел что-то воображаемое и желаемое, романтическое, без подробностей и деталей. Вовсе не то, что появлялось потом на экране просмотрового зала. Он много говорил о своем режиссерском видении и не замечал тени от мачты на рисованом небе. Самым главным кадром в фильме для Малеева всегда был титр с именем Малеева.

Бюджет ему постоянно урезали, он заставлял сценариста делать поправки, требовал переносить эпизоды с палубы в клаустрофическую декорацию рубки. Интерьер снимать было проще и дешевле. В конце концов даже тихий сценарист, писавший верлибры и глубоко презиравший кинематограф, на него наорал.

 

Тогда и сам Малеев решил в один прекрасный день поорать на кого-нибудь. Орать он решил на Степана и Соломона.

Вся группа, рабочие цехов и даже снимавшие в других павильонах сбежались смотреть с восторгом и ужасом, как Бармалей орет на бутафоров.

Его не любили, но особого зла ему никто не желал, поэтому его предупреждали. Предупреждение не подействовало, и теперь оставалось только наблюдать — и наблюдать с удовольствием, — как человек засовывает зажженную петарду в собственную задницу.

По легендам, Степан и Соломон начинали свою кинематографическую карьеру еще в киноателье Ханжонкова.

Теперь они стояли перед дураком Малеевым, потупившись, изображая самоуничижение и рабью покорность, — у них был большой опыт работы в массовках, — чесали в седых головах и бормотали что-то несусветное, стилизованное под исторический фильм про крепостное право: “Да уж как прикажете... Своя рука — владыка... Хозяин — барин... Да мы чего, да мы ничего...”.

Малеев, решивший показать себя настоящим мужчиной, употреблял мат.

В группе даже пари держали: что теперь будет? Ожидался несчастный случай на производстве. Например, что старики слегка приложат Бармалея каким-нибудь крупным предметом реквизита. Не так, чтоб ноги протянул, а чтоб отделался легким переломом.

Но они просто устроили аполитичную и недоказуемую советскую забастовку: совместив приятное с полезным, ушли в запой. Увольнение им не грозило. Только они знали, где что лежит на складе еще с довоенных времен.

Хотя на самом деле пил только Соломон. Степан, непьющий, потихоньку уехал на свой садовый участок подрезать клубнике усы и окучивать смородину.

Малееву пришлось узнать на опыте, кто — базис, а кто — надстройка и чего стоят его подтексты и мотивации по сравнению с топором и долотом Степана и Соломона. Картина встала. Четыре дня простоя, сроки сдачи летели, а у Малеева и так полезного метража почти еще не было.

Малеев убежал творчески мучиться.

— Кина не будет! — с нездоровым оживлением говорил старшему Куэ оператор. — Ручаюсь, Альберт Арнольдович, что у вас в цирке такого цирка не бывает.

— Почему, все бывает, — рассудительно отвечал Куэ. — Во всяком искусстве всегда кто-нибудь кому-нибудь завидует. А у нас и хуже бывает. Могут лонжу перерезать по зависти. Могут зверей попортить.

— А какая ж тут зависть? Кто на этой картине кому завидует?

— Малеев всем завидует. Вы, я, Артурчик мой, да тот же Тема — мы работаем и кайф ловим. А у режиссера вашего ни куража, ни кайфа. Одни амбиции.

Этот разговор Алеша Светов услышал. Он сидел на полу возле коробки с Темой и всячески подлизывался: чесал его, гладил, а тот и головы не поворачивал, даже не мурлыкал.

У каскадера Артура есть кураж, у оператора есть кураж, у Темы — у кота! — есть кураж.

У дурака Бармалеева и у него, Алеши Светова, куража нет.

Малеев все кричит, поет про какую-то серебристую мечту, а интересное кино снимать не умеет.

А он, с крашеными волосами и фальшивым именем, не умеет вообще ничего. Ни на голове стоять, ни на мачту залезать, ни флик-фляк. Он даже плавать плохо умеет.

И он завидует, да еще как. Каскадеру Артуру. Никогда ему не быть таким, как каскадер Артур.

Но зато уж начальником, как Малеев, он тоже не станет никогда. Начальники — дураки. Все настоящее за них делают другие, а сами они ничего не умеют.

 

Бутафоры вернулись. Соломон как ни в чем ни бывало продолжал чинить и таскать реквизит и лапать женский персонал под видом старческого добродушия.

Статисты, для которых Малеев определенных задач не имел, изображали на заднем плане что-то этакое морское и драили медяшку.

Осветители потихоньку от бабушки выучили Алешу Светова великолепно играть в покер.

 

Оператор смотрел в объектив и радовался тому, как удивительно отражают свет серые глаза мальчика, как пластичны и выразительны его движения, как организуется вокруг него все пространство кадра.

Оператор Алешу в лицо никогда не хвалил, но сводил его в цех комбинированных съемок, показал маленькую, ювелирно сделанную лодочку-бригантину, плавающую в аквариуме.

И потом повел в монтажную, где была полумгла, светились экраны мовиол, остро пахло целлулоидом и ацетоном.

Главная монтажница Надя показала им уже смонтированную сцену бури: маленькая бригантина ныряла в волнах, плыла в флибустьерском дальнем синем море, совершенно как настоящая.

Надя была в белом халате, с русой косой, замотанной на затылке, похожая на передовую доярку с плаката, а не на киношницу. Она усадила Алешу Светова рядом с собой за монтажный стол и показала ему, как пленка накладывается дырочками перфорации на металлические штыри, и как надо осторожно смазать пленку маленькой кисточкой с грушевым клеем и — хрясь! — прижать сверху зажимом. Она дала Алеше кучу пленочных обрезков, и Алеша Светов сам сделал склейку, соединил два плана. Сначала был Тема крупным планом, с выпученными глазами, пасть оскалена в беззвучном шипении. Потом, на общем плане, бежал актер. У Малеева он бежал куда-то доносить на благородных пиратов. А у Алеши Светова он бежал от страшного гигантского кота! Намного лучше, чем у Малеева.

— Видишь, у кошки зрачки двигаются справа налево? — объяснила Надя. — И потом Васильчиков бежит, получается, что кошка за ним следит. Плавный монтаж.

Оператор наклонился и, продолжая смотреть на экран, задумчиво поцеловал Надю в шею. И она, перематывая пленку с бобины на бобину, поежилась, завертела шеей, как от мухи:

— Что ты, ребенка смущаешь...

Алеша Светов ужасно покраснел — хорошо, что они смотрели на экран.

Выйдя из монтажной, где курить было нельзя, оператор вытащил пачку “Союз — Apollo”, закурил и сказал:

— Вот, такие-то дела, старик...

И они вдвоем молча пошли в павильон.

Вечером Алеша Светов разматывал маленький ролик пленки, свою собственную монтажную склейку, показывал маме на свет:

— Видишь, глаза у Темы двигаются влево? И человек бежит?

— Кадрики такие маленькие, трудно рассмотреть, — оправдывалась мама.

— Вот был бы у меня монтажный станок, я б тебе прогнал эпизод, ты бы увидела!

Он в тот вечер понял, что ему давно уже нравится на киностудии.

Малеева он ненавидел, и грим ненавидел, и дурацкие реплики. Но киношные ему уже давно нравились. Особенно Степан, кормивший его клубникой и смородиной. И особенно Соломон, про которого бабушка говорила: “У Соломона Григорьевича была трудная жизнь, семья погибла в Киеве. Но он — настоящий джентльмен”. И особенно осветители, выучившие его играть в покер.

Ему нравилось, как все они работали вместе.

Больше всех ему нравилась Надя. И оператор. И как оператор сказал: “Молодец, Надька”, — и поцеловал ее, но это было не противно.

У оператора и у Нади был кураж, они ловили кайф. Они были ничем не хуже цирковых.

 

И — все хорошо, что хорошо кончается, а если и не очень хорошо, то все-таки кончается, потому что существует срок сдачи картины и против плана не попрешь.

В последние дни все работали с утра до поздней ночи, доснимали те дополнительные кадры, о которых Бармалей совершенно позабыл. Алеша Светов очень устал, но он не сачковал, не капризничал: без этих кадров Надя не могла закончить ни одной сцены диалога с перекрестным монтажом.

К этому времени он уже столько раз смотрел в глазок камеры — оператор ему разрешал, — что точно знал, как надо в кадре двигаться, чувствовал камеру, как будто между ними ниточка была протянута.

Он отвечал людям, которых перед ним не было, вглядывался в несуществующую морскую даль, ловко увертывался от воображаемых ударов. Они снимали все эти дополнительные планы один за другим, и Алеша Светов ни одного не запорол. Даже дублей снимать не надо было.

Где-то в двенадцатом часу ночи ему показалось, что это и называется кайф и кураж.

Надя, про которую было известно, что она может из любого дерьма конфетку сделать, слепила из малеевских экзерсисов кинофильм. Монтажницы работали по четырнадцать часов в день, и за вредность им давали молоко.

А Малеев на прощание вызвал Алешу Светова на серьезный разговор.

— Я тебе должен сказать что-то очень важное. Постарайся, для разнообразия, хоть один раз не ковырять в носу, а слушать меня внимательно. Бывает, что дети сыграют в фильме у такого режиссера, как я, и начинают воображать, что у них есть талант. Потом всю жизнь рвутся в кино, и ничего у них не выходит... Что может быть позорнее, чем дилетант, бездарь, лезущая в искусство? И ведь почему все лезут? Потому что думают: в кино деньги, слава, женщины. Никто не понимает, какими муками, какими сомненьями и тягостными раздумьями достаются эти деньги и слава!

Тут Малеев стал скорбно жевать усы и углубился в себя, а Алеша Светов начал потихоньку, почти совсем незаметно, пятиться к двери.

— Стой! Ты куда? Кто тебе позволил уходить? Так вот: ты светился отраженным светом моего таланта. Теперь тебя могут даже приглашать на пробы. Мой совет — не ходи. Лучше и не пытайся, чтоб потом не разочаровываться. Лучше сразу понять, что кино — не для тебя. Сейчас — я ведь вижу — они в группе все с тобой нянчатся. Так это они из жалости. Они немедленно о тебе забудут. Хуже, они способны над тобой смеяться за твоей спиной... но мне их любви не нужно... я лично панибратства не переношу. Все они мастеровые, ремесленники... Да, они — краски на моей палитре... глина... Я — сила. Творческое начало, без которого неосуществимо высокое, значительное, нетленное...

Во время долгой паузы Малеев опять занялся жеванием усов, а мальчик стоял неподвижно, задрав голову и глядя в шлакоблочный потолок с люминесцентными лампами. Одна лампа перегорела. В углу было большое пятно. Он старался не сморгнуть, чтоб из глаз не вытекло.

— Да, так вот... Учись, старайся получать приличные отметки. Станешь врачом каким-нибудь... или, ну там, инженером... Этот труд тоже в своем роде почетен. А для работы в искусстве нужно призвание, искра божья. Тебе тут делать нечего. Ну, все. Кранты. Финита ля комедия. Иди домой, Боря Коган.

 

Потом был торжественный просмотр для группы. Пошли мама и бабушка. Боря притворился больным. Притворяться-то он умел.

Они дошли, наконец, до той парикмахерской. Он попросил, чтоб его остригли почти наголо, и вскоре волосы отросли уже темные. Некоторое время афиши висели по всему городу, на них был мальчик на вершине мачты — Артур. С пририсованным лицом Алеши Светова. Мальчик размахивал революционным флагом с черепом и костями.

И Боря старался никогда не вспоминать о своем позоре. Просто шел в парикмахерскую, ну и дошел, и остригся наголо. Никакой ассистентки режиссера вовсе не было.

Вообще ему шел уже двенадцатый год, он спрятался в переходный возраст, в угрюмость, насупленность, нелепую одежду. Ни на какого лучезарного Алешу он больше не был похож. И лет пять он не ходил в кино.

 

Он даже девушкам, когда вырос, не хвалился своей кинокарьерой. Ему и не нужно было: девушкам Борис и так чересчур нравился. После недолгого периода подросткового озлобления и неуклюжести к нему вернулась способность внушать всем доверие, задерживать внимание.

Еще в школе он начал покупать и продавать книги. Покупать книги ему и так хотелось. Но, достав, купив и прочитав книгу, он терял к ней интерес — как охотника мало интересует уже подстреленная дичь. Покупать и продавать было увлекательно и доходно, и он смог бы на это прожить. Но такие занятия считались спекуляцией. Частных букинистов называли чернокнижниками и книжными жучками.

Этот образ жизни — без ежедневной дыры с девяти до пяти, без контрактов и отчетов, — был невозможен, подсуден.

Склад его характера не соответствовал существующему режиму.

 

После эмиграции Борис пробовал одну работу за другой, и все получалось легко, и все было не особенно интересно. Все эти временные роли были коротки, не касались его сути. Он чувствовал, что живет как-то боком.

Он тут начал опять смотреть кино и смотрел очень много, запоем. Диссертация, которую он сочинил за кого-то, тоже была по киноведению.

Довольно часто ему снился павильон, жар софитов, свечение экранов в монтажной, запах целлулоида и ацетона, крошечная бригантина, огромный кот, разевающий пасть в беззвучном шипении... Все его разнообразные дела и заработки были просто делами, которыми занимаются люди, не способные работать в кино. Люди, у которых нет таланта. Ему снилось, что голос судьбы ему что-то говорит.

Но голос судьбы — он обычно как объявления на вокзалах: громко и страшно, но совершенно непонятно.

 

И так прошло много лет.

Он шел в сумерках по одной из боковых улиц возле Линкольн-центра. Как часто случается перед Рождеством, было совсем тепло. В воздухе висела мельчайшая изморось и стоял туман.

Вдоль улицы тянулась цепочка автофургонов с освещенными окошками, с железными лесенками. Из фургонов слышались голоса, входили и выходили люди.

По тротуару к нему приближался прихрамывающий человек с маленькой собачкой — нет, с очень большим котом на поводке, в попоне и ботиночках.

— Привет, Тема, — бросил Борис на ходу. Кот был смешной и действительно похожий на Тему, если б не одежда. И, уже пройдя несколько шагов, вдруг услышал сзади:

— Привет, Джим.

— Сам ты Джим, — сказал Борис, останавливаясь. Он почувствовал неожиданную радость, почти счастье, — от Джима и слышу.

 

В фургончике пахло хвоей — в углу стояла елочка. Артур жил с женой-жонглером, а сыновья — Альберт и Арнольд, воздушные гимнасты — в соседнем фургоне. Все кругом было размещено на расстоянии протянутой руки, точно и компактно.

На манеже Артур уже не работал: травма.

— Но режиссер и тренер я хороший. Придумал кое-что из трюков, вошло в репертуар: артур и двойной артур. Во всех цирках так и называется.

Все цирки означало — по всему миру. Артур, как только разрешили свободный выезд, полностью утратил постоянное место жительства. Жил он, тем не менее, в очень солидном, традиционном, уютном коконе. Во всех странах жили родственники Куэ, говорили на одном языке. Фордершпрунги были всюду те же, хотя сальто-мортале при советской власти переименовали в просто сальто, посчитав мортале чересчур пессимистичным.

Артур жил внутри профессии, место жительства для него значения не имело. Работа и семья были одно, и жизнь была предрешена, выбор сделан очень давно, переходил из поколения в поколение. Он делал свое дело, делал так, как его научили. Свое собственное не должно было выделяться, оно вплеталось в общий пестрый венок, который уже более двухсот лет плела семья Куэ.

Борис подумал: как остро я всегда ощущал странность чужих мест, странность своих случайных работ. Нигде не чувствовал себя своим.

— Ума не приложу, — сказал Артур, — а почему ты не работаешь в кино? Родители были против? Ведь они у тебя, если правильно помню, из публики? — У Артура весь тот мир, который не сцена, и все те люди, которые не актеры, называлось: публика. — Я, бывало, на тебя смотрел и восхищался...

— Ты восхищался? Почему?

— Еще бы! Вначале я думал — извини — взяли мальчика за красоту. А потом понял: нет, талант. Ну, завидовал немного. Я-то был каскадер, статист...

— Завидовал? Ты смеешься, что ли, Артур? Ты же чудеса вытворял, все умел!

— Ну, ты, Джим, даешь! Какие чудеса? Это техника. Мой Альбертик в пять лет сальто лучше меня делал, не в том суть. А вот старший мой, Арнольд, может просто посреди манежа стоять, он может паузу держать, и публика на него смотрит не отрываясь. Вот это — чудеса. Этому хоть учи — хоть не учи... Талант, как у тебя был. Да ты, может, и фильма с тех пор ни разу не видел?

— Я, честно говоря, этого фильма и тогда не видел. А что — его смотреть можно?

 

Вот что было написано на диске:

Вьется по ветру веселый Роджер”

Классический остросюжетный фильм Народного артиста СССР режиссера Б.Р. Малеева (1936 — 1995) стал любимым фильмом советской детворы 80-х годов.

Полюбили его и взрослые. В фильме прозвучала c экрана полюбившаяся народу романтическая бардовская песня “Бригантина”. В годы перестройки Б.Р. Малеев рассказал о двойном подтексте фильма, но что любимое произведение было изуродовано цензурой.

Интересные факты.

Полюбившийся зрителю звезда фильма маленький Алеша Светов больше в кино не снимался.

Гример Нюша Лебедева стала третьей женой Малеева и родила ему дочурок Ксюшу и Анжелику. Анжелика полюбилась зрителю в созданном Б.Р. Малеевым первом отечественном эротическом фильме “Ночные березки”.

 

В цирковом фургончике возле Линкольн-центра они смотрели фильм так, как только теперь можно смотреть: забегая вперед, останавливаясь, заглядывая назад, перелистывая зрелище, как книгу.

Копия была неотреставрированная, серенькая и дрожащая, явно пиратская.

Действие происходило в какой-то неопределенно заграничной южной стране у моря.

Трудолюбивые рыбаки продают свой улов богатею-скупщику за бесценок. Скупщик соблазняет и губит сестру маленького Джима.

Все эти события не показываются, а рассказываются старым пиратом Флинтом, курящим трубку. Из клубов трубочного дыма появляются кадры-иллюстрации. Например: страдающие глаза соблазненной сестры.

Рыбаки, замученные эксплуатацией, решают уйти в пираты.

Маленький Джим прячется под столом в романтическом иностранном кабачке, подслушивая разговор капитанов. Он узнает, что в плавание отправляется галеон с грузом золота.

Маленький Джим руководит операцией по ограблению галеона.

Пиратское судно входит в гавань, на мачте вьется веселый Роджер, пираты раздают золото трудолюбивому народу.

И так далее, и тому подобное...

 

Почти все любят кино, но никто не любит кино так, как люди, которые его делают. Для них это еще и семейный альбом. Они сидели с Артуром, гоняли фильм опять и опять, останавливали, вглядывались.

Маленький пират Джим состоял из трех ипостасей: по мачтам взбирался Артур, озвучивала какая-то сюсюкающая актриса, лицо было — Алеши Светова.

И самым замечательным в фильме была не операторская работа, не Надин монтаж. Все это казалось теперь домодельным, стертым временем, безнадежно устаревшим. Каждый делал свое дело в меру добросовестности и способностей, но из-за полного отсутствия режиссуры все шли не в ногу, кто в лес, кто по дрова. Оператор, например, впервые получивший в руки крайне дефицитный в те времена трансфокатор, так увлекся возможностью плавных наездов и отъездов, что кадр не стоял на месте ни секунды, и морская болезнь возникала даже в сценах кабачка.

Не имеющим никакого отношения ни ко времени, ни к моде, ни к сменяющимся стилям, ни к отсутствию режиссуры был только этот невероятно естественный и занимательный, ужасно живой, пугающе живой, совершенно незнакомый мальчик — Алеша Светов.

Алеша Светов был намного живее на экране, чем Борис Коган, сидящий теперь перед экраном.

 

Он попрощался с Артуром, но не пошел домой, долго ходил по улицам.

Какой, однако, поганый фильм, думал он, и по форме, и по содержанию. А теперь и вправду развелись эти пакостные люди Флинта, братья по крови горячей и густой... Маркс был неправ: история вполне может быть сначала фарсом, а потом трагедией. Времена детства и юности были комедией, тривиальным водевилем. Малеев был народным артистом, пираты — романтическими героями, пели чушь под гитару, море изображалось разрисованной тряпкой...

Вот теперь и на самом деле пираты, без всякого трепетного тумана и серебристой мечты. Все по-простому: раскаленное дуло Калашникова в руках оголодавших идиотов, вонь, жара, патронташи на шеях, как ожерелья из пуль... Калашниковы-то и тогда были совершенно настоящие, хорошо сделанные, ловко придуманные, производились в неограниченном количестве, распространялись по всему миру. Остались в полной исправности, когда все распалось и развалилось...

...Мир разваливается,— думал он,— убыстряется, идет вразнос. Как соскочившее с оси колесо, эксцентрическими оборотами, все быстрее и быстрее. Ничто не передается по наследству, отцы уже ничему не могут научить сыновей... Рыбаки перестали рыбу ловить, стали пиратами...

И только цирк остался, Артуров цирк — остров, тихий остров, семейный, разумный, с трапециями, огненными обручами, котами в сапогах...

 

Главное было не думать и не вспоминать в двухтысячный раз про тот вечер, когда он бабушкину вазу разбил и закатил истерику — первую и последнюю в жизни.

Ведь звонили тогда со студии. Даже оператор звонил.

Мать уговаривала попробоваться еще хоть на одну роль: “Ну, почему бы не попытаться? Тебя ведь не убудет. Не примут, так и черт с ним”.

А он, двенадцатилетний, огрызался: “Нет, никогда, ни за что! Отстаньте от меня! Ты не понимаешь! Ты не знаешь ничего!”

И тогда бабушка встала на его сторону, сказала маме: “Ты ведь там не была, не сидела часами в этом ужасном павильоне. Ведь это только со стороны кажется: ах, кино, ах, интересно! А на самом деле киносъемки — такая гадость, такое мучение, такая скучища... Пыль...”

И вот за это, за эти слова, он чуть не с кулаками накинулся на бабушку, он запустил бабушкиной вазой об стенку. Страшный был скандал. Соседи прибежали.

И он возненавидел это бабье царство, потом несколько лет оставался, что называется, трудным подростком...

Значит, вот чем он должен был заниматься. Притворяться, изображать жизнь. Скучать, наблюдать, подсматривать, из скуки интересное делать. Это было его призвание. А он всю жизнь отлынивал. Прогульщик он, свое призвание прогулял. Струсил. Купился, Бармалею поверил.

Решил на самом деле быть искателем приключений и авантюристом — а ведь это всякий дурак, всякий трус может...

 

И так он ходил и ходил по улицам, в моросящем не то дожде, не то тумане: средних лет человек без определенной профессии.

И говорил себе, что жизнь будет продолжаться, что проживет он предстоящие годы нормально и даже, может быть, не без некоторого удовольствия...

Версия для печати