Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 2

Странные люди

Три рассказа

От автора | Меня зовут Ксения Букша. Родилась в 1983 году. Живу в Санкт-Петербурге. Замужем, есть дети. Окончила экономический факультет СПбГУ. Работаю журналистом. С удовольствием пишу прозу и стихи.

 

Ксения Букша

Странные люди


Три рассказа

Коля из страны Советов

Коля хлопает рукой по стенке и, прищурив глаза, определяет:

— Вот тут она у тебя того... Это. Кривая.

— Странно, — удивляется Валера, просвещенный асфальтоукладчик. — Вчера еще была прямая.

— Земля-то крутится, — объясняет Коля. — Сегодня прямая, а завтра...

— Сегодня прямая? — уточняет Валера.

— Нет. Нет. Вчера была прямая, а сегодня будет крива-ая, — дядя Коля грозит корявым пальцем и хохочет — стало быть, пошутил. На Колиных ногах шерстяные носки и галоши. Штаны неопределенного цвета, вытянутые на коленях. Серо-буро-малиновый свитер. Засаленная кепка с надписью California Dream на седых вихрах.

Валера строит дом из пенобетона. Коля, в целом, одобряет пенобетон. Хотя с кирпичом его не сравнить. Или можно было — во! — из цельного бруса. Но, конечно, теперь брус дорогой. Дешевле всего... — тут Коля пускается в рассуждения. Его собственный дом сбит добротно, крепко и нелепо; из чего попало. Коля его постоянно то подпирает, то перестраивает. На все четыре стороны дом глядит деревянными маленькими чердаками, с фронтонов краска давно облетела, ну а что его красить? Красиво? Главное, чтобы стоял и не рухнул. То-то. А ты говоришь — “красиво”.

— А двор асфальтом закатай, вон, как у меня, — учит Коля Валеру, глядя на Валерин совершенно праздный, с точки зрения Коли, двор и сад. Там хлопочет Валерина вторая жена, любительница цветов и одноразовых шведских беседок.

— На пензию-то скоро? — громогласно шутит Коля, проходя двором.

Валерина жена охотно смеется. Ей не скоро.

* * *

Дует ветер, размазывает облака по светлому небу, раздувает яркое белесое солнце. Дует ветер, и блестит высокая трава в бескрайних полях. Земля похожа на бугристое одеяло, река — там, внизу — вся от сильного ветра рябит и рассыпается на мелкие ручьи, которые текут в рощицах по дну долины. И роща тоже течет и рябит блестящей листвой, и так вот вся долина становится под ветром сплошь текучей, сияющей. И в самой высокой точке долины лежит камень-валун, занесенный ледником много тысяч лет тому назад, в нем штырь, а рядом со штырем выбиты заросшие мхом буквы. А что там написано, этого никто не знает.

На той стороне реки узбеки Андрею (который из Гатчины) ремонтируют крышу сарая. Включили себе радио, обсели скат на теневой стороне, курят и лениво переговариваются. Один верхом на князьке крыши и медленно тюкает молотком, для виду. На земле внизу, в тени, — бай, главный узбек. Он никогда не работает, а нужен для начальства.

Коля подходит к узбекам со стороны реки.

— Чего дурью маетесь? — говорит он. — Давайте работайте!

Узбеки радостно улыбаются.

— Коля! — говорит бай. — Привет, Коля!

— Привет-привет, — ворчит Коля и делится сигаретами. — Ну что, драндулет-то еще не отобрали?

— Сломался, — разводит руками бай.

Месяц назад узбеки купили ржавый “Запорожец”. Прав у них нет, и вообще они в каком-то кузове тайком сюда приехали. Но вот, купили “Запорожец”, и теперь он стоит тут же рядом, и трава вокруг него уже высокая выросла.

— Слушай, — бай трогает Колю за плечо.

Коля поворачивается. Бай смотрит на него своими темными глазами.

— Ты в Интернет выходить умеешь?

— Как? — не понимает Коля.

— В Интернет, — повторяет бай, напрягаясь. — На... с мобильного телефона.

Бай знает, что Коля умеет все. Об этом все говорят. И все знают. Если ты чего-то не умеешь, не стыдно спросить у Коли. Потому что больше, чем Коля, ты все равно уметь не будешь.

Бай протягивает Коле телефон. У бая дорогой телефон. Не может быть дешевой мобила бая; лучше жене послать меньше, но не прослыть лохом. Коля берет мобилу бая. Мужчины наклоняют головы и напряженно вглядываются в эту вещицу. У обоих руки темные, грубые, потрескавшиеся. Пальцы гнутся плохо.

— Ну, это должно быть вот здесь, — говорит Коля отрывисто и небрежно, постучав ногтем по нескольким кнопкам сразу. — Вот на это жми. На эту кнопку. И появится... то, что надо.

— А-а, — говорит бай, и по его лицу, как всегда, непонятно, понял он, что Коля в Интернете не разбирается, или не понял; и что причиной скрытности бая — презрение или уважение.

С ними никогда не поймешь, думает Коля, и сам чувствует внутри что-то странное, какую-то смесь двух этих чувств. Кажется, ясное и полное было переживание, — а вот, шевельнув хвостиком, скользнуло мимо.

* * *

Профессор и общественный деятель Георгий Палыч нашел камень на огороде, выкопал вокруг него яму и сидит теперь вокруг этой ямы — перекуривает. Надо трактор, тащить. Надо обвязать камень веревкой, подпереть длинной дрыной и т.д. Забавы на полдня. Коля предвидит. Он некоторое время топчется вокруг камня, потрясая кривым толстым пальцем, и курит стоптанную беломорину, и что-то думает такое.

— Смотри, — начинает он потом.

Георгий Палыч поднимает голову. Коля собирается со словами.

— Костер разведи.

— Думаешь, расколется? — понимает профессор.

— У тебя шланг есть.

— Ага, — радостно соображает профессор. — Горячей водой, потом холодной. Но он такой большой.

— Во-о, — одобряет Коля. — Так и надо. А что он большой-то. Думаешь, они крепкие тут, камни. Потом топором пару раз тюкнешь, и все.

Коля вообще любит топор. Это самый правильный инструмент. Никаких тонкостей. Топор и кирпич. Лом и лопата. Трактор и грузовик. Картошка и водка.

Внутри Колиного дома — гулкое полутемное пространство, где пахнет опилками и сеном. Тенистый яблоневый сад зарос смородиной и крапивой. Двор Коли — скопище инструментов и предметов неясного назначения — живой памятник индустриализации. Да и сам Коля, хотя всю жизнь прожил в деревне, половину ее ездил работать на завод. Всего восемь остановок на автобусе, и глушь превращается в промзону. Но здесь пока еще глушь.

Вот он движется там за малинником, идет, направляется. Синяя кепка мелькает в кустах сирени. Вот гремит на велосипеде по тропе за покупками в соседнее село. Вот Коля разговаривает с людьми, которые приехали к нему на машине. Закрывает сарай на ночь. И снова куда-то направляется.

Белый дым валит из трубы Колиной бани. Издалека к Коле едут люди. Съезжаются какие-то темные горючие мужики, корявые парни. Все на битых и ржавых тачках. Волокут непонятные железки, которыми можно что-то делать — то ли с землей, то ли с небом.

* * *

— Чего дурью маешься? — говорит Коля, подходя к огромному богатому участку, единственному такому на всю нашу долину. Там живет главный чиновник-архитектор района. Не участок — поместье. Замок с угодьями. Теннисный корт. Часовня. Сад со множеством служителей. Ворота нараспашку, и видно, как жена архитектора со старшей дочерью сидят на качелях и читают.

— А, привет, Коля! — машет жена архитектора, мило улыбаясь. — Мы не дурью! Мы читаем про разведение цветника!

— А-а! — Коля машет рукой. — Цветы — это сорняки... Картошку сажай, картошку! Поняли? Мало ли что!

— Обязательно посадим!

— А-а, — кричит Коля, — вот то-то же!

Кричать приходится потому, что ветер, всегда ветер. Вычесывает по весне старую траву, раздувает огонь, гудит в проводах. Белый налив утром весь на земле. Летит против ветра птица, отчаянно машет крыльями, стоит на месте.

Коля говорит:

— По-фински наша деревня называется “Место, которое тучи обходят стороной”.

— А как это будет по-фински?

— А хрен его знает. У Хельмы спросите.

Две неистовые дачницы-сестры, Галина и Валентина, с утра, не разгибаясь, полют огород. Видно только их попы, да еще как сорняки с комьями земли на корнях летят из-за забора.

— Чего, — орет Коля, — капусту воруешь? До пенсии-то — сколько осталось? А-а, вот то-то же!

Цветы — сор. Капуста и картошка — жизнь. Пенсия — цель. Дом — это фундамент и печка. Инструменты — топор и лопата.

Вместе с тем, Коля оптимист. Когда с неба все лето льет, Коля любит, проходя мимо, бросить:

— Ну, наконец-то дождик собирается. Хоть пыль прибьет!

Если же весна несправедливо холодна или август сер и уныл, Коля скажет:

— Хрен вам, а не глобальное потепление. Наоборот, идет похолодание. Значит, все в порядке. Аисты у нас селятся? Вон их сколько. Хорьки. Орлы. Змеи.

— Люди и куропатки, — добавляет Валера, если разговор ведется с ним.

— Ну, люди, — возражает Коля. — Люди-то где угодно могут жить. Вот аисты — другое дело. Или щуки.

* * *

— Горох принимайте! — гаркает Коля, вываливая к нам через забор огромный зеленый колтун — листья, усы, стручки.

Дети подхватывают колтун, несут на крыльцо разбирать.

— Огуйчик? — говорит Ваня, берясь нежными пальчиками за стручок.

— Стручок! — объясняют ему.

Соседская девочка Вика набивает стручками рот. Зеленый сок струйкой течет по голому животу. Колины штаны мелькают за полосатыми штакетинами.

Коля непрерывно дарит. Утром просыпаешься, а на крыльце банка кислой капусты. Или моченых яблок. Спотыкаешься о соленый огурец. О миску с лесной малиной. Рыжиками. Иргой.

— Коля, мы купим у тебя картошки?

Машет рукой.

— Берите.

Оставляешь деньги. Коля несет обратно сдачу, перекидывает через забор, не глядя.

Иногда соседи дарят Коле разные нужные вещи. Болгарку дарят, кепку. Коля скептически ухмыляется и говорит спасибо. Но использует дареное редко, стараясь обходиться без.

* * *

Колина жена Неля — странная. Она создана как-то криво, кособоко. Ходит прихрамывая. Зубы у нее торчат, глаза косят. Неля худа и молчалива. Если зайти на двор к Коле, а Неля там, то она прошипит сквозь зубы что-нибудь недоброжелательное. Такой ее сделала природа и жизнь. Коля долго не мог жениться на Неле, потому что ему запрещала мать. Когда мать Коли умерла, они наконец поженились. Обоим было уже за пятьдесят.

Больше ничего про Нелю не известно. Эта женщина — как закрытая коробочка. То вдруг начнет улыбаться, а то как зыркнет на тебя с такой злобой, что вздрогнешь и тайком сложишь пальцы в кармане.

Детей у них, ясно, нет.

* * *

Когда работа, Колю надо терпеть: приходит и мучает советами. Ведь никто ничего не умеет-то.

— Инструменты у вас хорошие, а руки растут из жопы, — говорит Коля.

После чего берет дело в свои наждачные руки. Грубо стесывает, обрубает, замешивает, выворачивает камни. Как вы поступите, например, если, готовя землю под фундамент нового дома, ваши рабочие наткнутся на огромный валун? Такой огромный, что хоть бы и самому Фальконе. Придет Коля, начнет советовать. Камень быстренько обвяжут веревкой. Припыхтит трактор Колиного знакомого. Все окрестные мужчины навалятся на огромное бревно. Коля крикнет: “Тащи!” Трактор дернет, рванет, и валун, влекомый его мощной силой и понуждаемый с другой стороны рычагом, вывернется из ямы и потащится по полю, оставляя за собой глубокий след.

Или если, например, надо совратить с прямого пути телеграфные провода, чтобы они не просто обогнули ваш дом, но и дали ему ваши пять киловатт. Или даже уворовать электричество для большого распила каких-нибудь дров (Коля в кошках залезет на столб и накинет пиратские крючки на высоковольтную линию). Или...

— Мало ли что.

* * *

На рассохшемся бревне у бани сидят два пацана, маленькая девочка играет рядом, у их ног. Тренькает тусклый велосипед. Мелькают штаны, слышатся свежие голоски.

— Это чего, дети? — спрашивает Валера у Славы. — Коля чего, детей завел? Коля! Это твои дети, что ли?

— Угу! — говорит Коля. — Неля вчера разродилась, вон и бегают. Это племянники. Я их сюда привез из секты.

— Из секты? Какой?

Коля машет рукой.

— Племянница. В секту ушла. Приезжаю — квартира на ключ. Я туда, сюда. Это под Тихвином. Там у них бардак. Сектанты...

От Коли никогда не слышно мата, но тут его губы добавляют к фразе несколько неозвученных слов.

Он машет рукой.

— Пришел с участковым. На каникулах будут жить у меня.

— А потом?

Коля машет рукой.

Внуки живут у него шесть, семь, десять лет. Девочка поступает в школу. Мальчики — в колледжи-ПТУ. Их жизнь, как и жизнь Коли, видна как на ладони, она однообразна и горизонтальна, примитивна и таинственна.

* * *

Соседом в нашей деревне считается тот, кто живет через поле от тебя. Рядом дома не строят — слишком ветрено, опасно при пожаре.

Через поле от Колиного дома живет баба Надя. Раньше она квасила, теперь занялась пчелами и перестала. Правда, свихнулась, и характер испортился. Надя ходит всегда во френче, резиновых сапогах и круглой кепке. На дне рождения Коли Надя принимается всех бранить, особенно же грязная ругань достается на долю старшего Колиного внука, который два года назад поступил в колледж и теперь, за столом, скромно хвастается заработками и уважением в рабочем коллективе.

— Все вы, нах, думаете только о деньгах! — яростно гнусавит Надя. — Не осталось ни чести, ни совести. А тебя, щенок, я вообще знать не хочу. Как маленький был паршивец, так и остался. Тебя надо было в интернат сразу сдать, как хотели. А он расхвастался, что стариков строит! Разговаривать с вами не хочу! — кричит Надя отчаянно, оглушительно, встает из-за стола, но, пройдя пару шагов, садится на корточки и начинает горько рыдать, бормоча, как в бреду, что-то бессвязное.

А Колина жена Неля выбирается из-за стола, выходит боком из комнаты и сильно хлопает дверью.

* * *

— Там была дурацкая история, — говорит Слава и, прищурившись, смотрит, как дымят леса на горизонте.

Слава — самый старый неместный житель долины. Дом здесь он купил еще в начале восьмидесятых.

— Неля и в молодости странная была. Больная, что ли. Вообще не работала, кажется. А Надежды муж — сел, надолго. После отсидки прожил мало. Ее оставил с троими детьми. Говорят, Надя какое-то время у Коли чуть ли не жила. Он ей все сделал. Да вот этот дом ее, считай, он и построил. Его мать в Наде души не чаяла.

— А жениться не стал?

— Вот в том-то все и дело. И не только жениться. Ничего — не стал. Он Нелю любил всю жизнь. А мама была против их брака.

— Откуда ты знаешь?

— Когда я только въехал, Коля сильно с мамашкой на эту тему скандалил. Его мама та еще была старуха. Голос громкий, все было слышно. И про Нелю, и про Надю.

— Ничего себе.

— Надежде быстро надоело, она перестала к нему приставать. И вот — злится теперь. А чего злиться — непонятно.

* * *

После бани сидят на бревне — отдыхают.

— Коля, — спрашивает Валера, разомлевший от субботнего вечера. — А ты считаешь, что раньше было хорошо? Ну, в Стране Советов?

Коля смеется.

— Хорошо-то? А ты там долго жил, что ли, что говоришь — хорошо?

— Да я не говорю, — возражает Валера, — я тебя спрашиваю: хорошо?

— Тут в семидесятом самолет грохнулся на то поле за дорогой. Детали аж досюда долетали. Грохот стоял, огня столб был. Аж до неба.

Все историю эту уже слышали, но впечатляет она по-прежнему.

— В тридцатые годы, — продолжает Коля, — в кулаки знаешь как записывали? Лошадь да две коровы. И марш на Север, как деревья маршируют, — Коля стирает пот с красной шеищи.

— В смысле — как деревья?

— Ну, видал, как деревья маршируют? Бензопилой-то когда. Одни пеньки остаются. Вроде меня.

Коля ухмыляется, курит и щурится вдаль из-под козырька кепки, потому что солнце заходит и светит прямо Коле в лицо. От этого — и оттого, что после бани, — лицо у Коли становится совсем красное, медное, как у индейца.

Грета

Февральское солнце вышло из-за домов и затопило улицу Авиационную, и Гастелло, и Ленсовета. Снег горит, он голубой в тени, жарко-золотой на солнце. Небо высокое. Стекла все в лучах. Киоски торгуют мандаринами, пучками укропа, банановыми связками, лимонами и острым красным перцем. Бело-красные ленточки трепещут на ветру, привязанные к обледенелым водосточным трубам.

И комната просвечена. Рюмки с золотым ободком, рамы картин, маятник часов — вспыхивают и гаснут. Сервиз в шкафу наполняется розовым огнем. Мелкая сияющая пыль стоит взвесью в лучах.

Аделаиде Казимировне нет дела до солнца, до света, до начинаний весны. Она лежит на высоких своих подушках черная, серебряная, горько поджав губы; у нее беспокойные руки в глубоких синих пятнах; провалы под глазами; ей восемьдесят, она безумна второй год. Периоды черной тоски сменялись лихорадкой, суетливостью, сильнейшим беспокойством; потом был прописан галоперидол, осталась только тоска, усилилась, навалилась, и все померкло окончательно.

Грета, которую дочери наняли приглядывать за Аделаидой Казимировной днем, пока все на работе, сидит рядом с постелью в небольшом кресле. Грета лишь на семь лет младше своей подопечной; кругленькая, в кружевах, в теплых вязаных носках, длинной юбке. Лучи падают прямо на Грету, на лицо, на страницы Библии; она все собирается задернуть занавеску и пойти готовить обед, но медлит, читая дальше и дальше, иногда посматривая на Аделаиду Казимировну.

Аделаида Казимировна шевелит губами. Она хочет что-то сказать, но подбородок у нее онемел от лекарства. Грета откладывает Библию, поднимается, поправляет одеяло:

— Что, миленькая? Писать хочешь?

“Нет”, — говорит Аделаида Казимировна, чуть заметно качнув головой, и ничего не говорит — только смотрит; умоляюще, тоскливо.

— Давай давление измерим, — вполголоса предлагает Грета. — Дай мне руку. Дай. Ну, вот так, голубушка.

Ужасается всякий раз тому, как кожа и плоть крутятся на кости, словно тряпка, обмотанная вокруг палки.

— Пойду обед поставлю, — шепчет Грета и, коснувшись ее плеча, отправляется на кухню.

* * *

Там она перво-наперво открывает форточку. Ах! Какой там воздух! Как пахнет, как парит, разгорается! Свет и ветер со всех сторон, небо глубокое и тревожное!

А кухня — вся на солнце, от батареи идет тепло.

Грета повязывает передник и косынку, моет руки, вынимает из холодильника кастрюлю с бульоном и ставит на огонь. Тем временем скребет крупную оранжевую морковь. Нарезает ее на прозрачные кружочки. Скоблит картофелины. Трет фиолетовую свеклу, которая, отражаясь в терке, становится еще гуще и крепче. Сырые овощи пахнут землей. Лук вышибает из Греты струи слез, и она утирает их тыльной стороной пухлой ладони, в которой по-прежнему зажат нож. Ложка томатной пасты, немного уксуса и масла: смесь на сковороде понемногу зацветает, рыжеет, краснеет, Грета солит и помешивает ее ложкой.

Откуда-то сверху приносит: глень, рринь! — кто-то играет на фортепиано; тонкие, стеклянные, растерянные шаги, тоже просвеченные солнцем и тоской.

И ветер в форточку.

Грета раскраснелась. Волосы выбиваются из-под косынки.

* * *

Лежит на подушке — глаза открыты — в голове стеклянный звон. Степи светлы, цветет розовая гречиха, вспыхивает черным огнем молния — а это кто, вот едет, все ближе, и волнами стрекочут поля. В голове — от виска до виска — поля и небо, огонь и степь!

Над огромным озером растут огромные, живые, толстые стволы, которые ветер раздвоил на ветки, и ветки шевелятся, прутья и листья шумят, расходится небо в озере. Парни снизу кидаются твердыми комками кислой падалицы, груш — она встает в полный рост, обнимает ствол, платье колышется, волосы и листва шумят вокруг, подол шумит, вода поднимается навстречу, озеро полно светом, полно ветром. Она прыгает, теплая вода обнимает ее. Платье липнет к ногам, она смеется, вода пахнет травой, брызги, отражения листьев, облаков, блики света.

Только вдруг нарастает тяжесть, тоска, и чей-то голос издалека приносит ветром:

— Миленькая, пойдем-ка пописаем, а потом и обедать пора.

Она переводит взгляд с трудом, в плену бреда, марева. Все это на противоположной стене — судороги тени и света. Все эти картины. Грета помогает ей спустить ноги с кровати, немного посидеть, встать. Она неподвижно смотрит вперед. Медленно движутся, вдвоем, под руку, через солнечную комнату и по коридору. Аделаида Казимировна входит в туалет, Грета ждет; затем отводит ее в ванную, помогает вымыть руки, усаживает за стол в кухне. Несмотря на то что Аделаида Казимировна часто проливает и роняет еду, Грета всегда сервирует стол на белых кружевных салфетках; летом и осенью привозила с дачи букет цветов.

Аделаида Казимировна садится медленно; склоняется над миской; смотрит в борщ, не говорит ни слова.

Весеннее солнце тем временем понемногу скрывается за высоким домом на Гастелло, и все в глубине улиц становится голубым, морозным. Только на высоких этажах еще сияет.

Кружки моркови, пузырьки жира наплывают на ложку, глаза наливаются слезами, суп расплывается, ложка двоится.

— Что, миленькая? — спрашивает Грета.

— Что я наделала, — шепчет Аделаида Казимировна. — Я не могу... Это ужасно... Как же я могла...

Она смотрит остановившимся взглядом в борщ, в глазах у нее какая-то мучительная мысль, несчастная, полузабытая; Грете кажется — совесть, и она принимается вполголоса за молитву Богородице:

Пресвятая Владычица моя Богородица, святыми Твоими и всесильными мольбами отжени от меня, смиренного и окаянного раба Твоего, уныние, забвение, неразумие, нерадение и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаянного моего сердца и помраченного ума моего; и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен. И избави меня от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от всех действ злых свободи мя. Яко благословенна еси от всех родов, и славится пречистое имя Твое во веки веков. Аминь.

* * *

В шесть приезжает Ирена, младшая дочь Аделаиды Казимировны. Всего дочерей три, ездят к маме по очереди ночевать, иногда дежурят и зятья — семьи у всех крепкие. Ирена нравится Грете. Поразительно внешнее сходство: тот же высокий лоб и скулы, полные губы, яркие синие глаза. Ирена ездит на собственной машине, небольшой новой иномарке. Выглядит отлично, чему Грета не устает восхищаться. Сегодня она в белом пушистом свитере с сиреневым рисунком, в белых обтягивающих лосинах. Торопливо здоровается, ставит сумки, — Грета помогает ей разложить продукты и вполголоса рапортует о состоянии мамы: почти не ела, давление чуть понижено, снова беспокоилась и плакала.

— Ты знаешь, она мне все пытается что-то сказать, — взволнованно делится Грета за чаем. — Мне кажется, что-то важное. Я все пытаюсь ей помочь, но понять не могу... Вот знаешь, у нее иногда такой взгляд...

Грета разводит пухлыми руками, и вдруг у нее самой взгляд становится беспредельно печальным. Ирена, кажется, не слушает — смотрит почти так же, как ее мать, только не вниз, а далеко-далеко, за невидимый горизонт, и курит, и качает ногою. Тогда Грета высказывает следующее предположение:

— Ира, а у нее не может быть в прошлом какой-то тайны? Чего-то важного, что она вспоминает сейчас и мучается? Ты понимаешь... Прости меня, Ирочка, но мне кажется, что у нее совесть... Что-то там такое было, давно, и вот она терзается... Может быть, ей духовника привести? Она ведь католичка?

— Атеистка, — Ирена качает головой. — Не берите до головы, Грета, это может быть все что угодно. Бред какой-нибудь. Она уже не соображает ничего. Она, когда... вот осенью... была агрессивна, кричала, что я убить ее хочу... меня не подпускала, внучек не узнавала.

Ирена машет рукой (кольцо вспыхнуло — погасло) и снова берет чашку. Грета кротко вздыхает и расправляет складки подола. Затем многословно прощается — до завтрашнего утра; заглядывает к Аделаиде Казимировне — целует ее, крестит; одевается, берет необъятную свою сумку и выходит.

* * *

На лестнице ремонт. Шпаклюют стену белыми мазками. Летает известковая пыль-мука. Пол в белых разводах.

На улице сшибают сосульки. Грета едва успевает проскочить; женщина-чиновница в теплом пальто возмущенно обрушивается на нее:

— Глаз нет, что ли?! Не видите, снег сбрасывают! Зла на них нет...

— Сейчас-сейчас, я быстренько-быстренько! — миролюбиво бормочет Грета, поспешно выбираясь на мостовую, увязая в густом сугробе и прижимая сумку к груди.

Автобус подходит почти сразу. Двадцать шестой ходит часто, но внутри всегда давка. Грета вкатывается в двери упругим колобком, не расставляя локти, не пытаясь занять места. Сразу ее стискивает и подхватывает со всех сторон людская масса. Автобус едет, качаясь, и Грета качается со всеми, так что ей даже не нужно держаться за поручень.

Потом Грета долго едет в метро, от “Парка Победы” до “Петроградской”, без пересадки. Метро Грета не любит: там ей вечно душно, давят своды, она чувствует, что находится глубоко под землей, ближе к преисподней, чем к раю. Поэтому стаскивает беретик, расстегивает верхние пуговицы пальто и раздергивает шарф на груди. Но все равно, когда эскалатор выносит ее на поверхность Петроградской стороны, Грета вздыхает с облегчением. Снаружи совсем темно. Горят фонари. В витринах модных магазинов уже расставлены пластиковые красавцы и красавицы, одетые совсем по-весеннему, а на обочине Каменноостровского еще высятся плотные, сыпучие сугробы. Маленькая, кругленькая Грета проходит проспектом, в потоке людей, мимо машин и витрин, легко и ловко ступая по наледи.

Вот по правую руку начинается сад. Это вторая работа Греты — консульство небольшой европейской страны. Здесь ее обязанности просты: прийти в девятнадцать тридцать, выпустить (если мороз не слишком силен) собаку, запереть двери, поставить особняк на сигнализацию и лечь спать. Утром проснуться и совершить все то же в обратном порядке, чтобы в семь тридцать утра сдать особняк дневной охране и снова ехать к Аделаиде Казимировне.

* * *

Таковы обязанности, но есть и права, невещественные, но весомые. Грета пользуется ими втайне, и это ее награда за все труды дня.

Грета проходит по заснеженному саду. Она прищуривается. Вот ее замок светится сквозь парк. Или не “ее”, этого даже и не надо, поправляет она себя, — а просто замок, и вместе это дом, уютный дом, где она будет жить всегда и где ее ждет, вот именно сегодня, какая-то необычайная радость.

Грета останавливается под фонарем, в круге ярко-желтого света. Отсюда сад кажется космосом. Белые сугробы, маленькие белые огоньки на ветвях (висят и горят с Рождества — консул распорядился не снимать), черные ветви с сугробами на каждой, мелькание машин по проспекту вдали, за кованой высокой оградой. Настроение счастья, приязни ко всему находит на Грету, и она восторженно молится Богу, благодаря его за прожитый день, полный солнца и небольших, но важных и волнующих впечатлений.

Затем она напоминает себе о земных радостях: в сумке лежит готовый ужин, голубцы и баночка со сметаной, а внутри консульства, в ее комнатке, печенье и чай “Земляничный Ройбуш”, подаренный Иреной. Все это приводит Грету в такой тихий, но нетерпеливый восторг, что она спешит скорее взойти на крыльцо, позвонить, получить ключи от сменщика, расписаться и на ночь стать полновластной хозяйкой консульства.

* * *

Ирена мельком заглядывает в комнату, затем берется за пылесос. Часть вечерних процедур завершена, теперь, перед сном, необходимо немного прибраться. В квартире три комнаты, когда-то они жили все вместе в одной из них, — в пятидесятых здесь была коммуналка, мать привезла их троих из Казахстана, из ссылки. Вернее, привезла двоих — Ирена родилась через три месяца после переезда. Причем везла дочерей одна, муж — их отец — вернулся через полгода. Как подумаешь — какие были времена! Мама мало рассказывала об этом, никогда не любила тяжелых воспоминаний, переживаний и тому подобного, всегда была женщиной веселой и неунывающей...

Ну что ж.

Начнем с дальней, самой маленькой комнаты — потом, когда отца повысили, а коммуналку удалось расселить, здесь жила она, Ирена. Родители спали в большой комнате, а в угловой — сестры.

Ирена включает пылесос.

* * *

Аделаида Казимировна по-прежнему, сквозь прикрытые веки, тоскливо смотрит перед собой. Ночник светит, упираясь в стену: остается маленький, четкий овал света и рассеянный по всей комнате коричневый полумрак, в котором тонут подробности. В окне высокое коричневое пространство, фонари, фары, какие-то зигзаги, — Аделаида Казимировна видит все это, но не понимает, где она, что с ней. Она слышит гул (Ирена пылесосит в соседней комнате) и начинает торопиться — стискивает ладошки дочерей, подтаскивает-подбрасывает на плече повыше лямку мешка и ввинчивается в толпу, пригнувшись, защищая живот. Вокруг сумерки. Толща народу становится все гуще, чем ближе к вагону, тем страшнее; там, слева, — людская воронка, жуткий крик — затоптали кого-то; испуганные глазенки Лилечки снизу, а Енюша крепко вцепилась в локоть.

— Куда прешь! Не видишь, с детьми! — кричит Аделаида.

Но куда там. Мужики и бабы напирают страшно, молча, будто не люди, а скотина. Тот, что впереди, пробивается, работает локтями, и, ввинчиваясь за ним, Аделаида подтаскивает дочек ближе, выталкивает перед собой и — единым махом обеих — поднимает на подножку поезда. Резкий сигнал отправки, одновременно и свист, и хриплый низкий гудок, — вздрогнул поезд, вздрогнула и замешалась, засуетилась толпа, и сдавленные стоны, и возмущенные крики. И, не чая как, Аделаида вспрыгивает, вздергивает себя на подножку, дочери плачут, слышна чья-то ругань, и снизу, и сверху, из поезда; а она поворачивается и с разворота, с размаха, сильным движением и не глядя, отпихивает того, кто пытается влезть за ней.

А та, что пытается влезть за ней, совсем юная, она от этого толчка ахает, раскрывает широко глаза, и свой собственный огромный живот пытается уберечь, но, спрыгивая с поезда, уже набравшего ход, не в силах удержаться, пробегает по инерции несколько шагов и — Аделаида еще успевает увидеть — приседает, скорчившись, закрыв лицо. Поезд набирает ход.

Мысль нельзя

1

Осенний ветер ломает ветки, вычесывает из тополей высохшую, намокшую листву. Пятиэтажки отекли, подъезды вывернуты наружу. У стекляшки-лабаза земля залита водой, дети в грязных куртках курят, сидя на железных перилах. Все мокрое: зелень и бурьян, прутья от цветов в загородках, ярко-желтые несчастные клены. Земля в бурых, клейких и черно-прозрачных пятнах, то там видно небо, то виден ты сам, а то совсем ничего не видно.

Петя Ковальский жмет на кнопку звонка. Лязгает о дверь жестяным почтовым ящиком. Кричит:

— Лев Наумович!

Тишина. Петя дергает дверь на себя, и она отворяется. Профессор стоит в коридоре, заложив руки за спину.

— Здравствуйте, Лев Наумович! — говорит Петя Ковальский. — А вы слышали, как я стучал?

— Слышал, — буднично и гостеприимно отвечает профессор. — Так ведь... открыто. Вам что: кофе?

— Давайте.

Мешок кофейных зерен в кладовке — ежегодный подарок учеников. Больше ничего не разрешает приносить. Ни в каких иных потребностях не замечен; не признается ни в каких нуждах и слабостях. А вот кофе — да, без кофе не могу, кофе и есть математика. — Профессор заваривает кофе так, как он всегда его заваривает. Отточена каждая мелочь. Белые небольшие руки зависают над банкой с зернами; над кофемолкой. Руки слегка ходят, но он давно приноровился к этим флуктуациям, умея направить их движение так, чтобы они то ли точно, то ли случайно отмеряли ровное количество зерен, включали кофемолку, высыпали кофе в джезву, через определенное время снимали, вливали бурый огонь в чашку, подносили ко рту. Руки блуждают, в итоге приходя, куда им следует, — так-то вот и мы, так наша мысль.

А Петя свои руки сцепил на столе, нахохлился, глядя на профессора, который стоит перед ним, облокотившись на стол, глядя на Петю добродушно и равнодушно. Петя чует задом дыру в единственном на всю квартиру табурете. Профессор живет на шесть рублей в день. Собственно, он уже десять лет не профессор. Ушел в докторский отпуск, да так из него и не вернулся. Не выдержала жена, забрала с собой и дочь, реже и реже заходят ученики. В свои сорок восемь профессор выглядит на шестьдесят пять. Пустота растет вокруг Льва Наумовича. Он как бы, помалкивая, правит в открытое море: без чего еще можно обойтись?

— Без чего я не могу? — переспрашивает профессор. — Ну... без кофе вот не могу, — сидит на подоконнике, положив ногу на ногу, глядя поверх Пети. — Ну... без работы своей не могу. Другое дело, что моя работа... понимаете, она не в формате... — профессор замолкает и задумывается, попивая кофе.

Подослали Петю Ковальского, уговаривают прочитать цикл публичных лекций. До чего-то ведь он дошел, так сидя; Петя даже уверен, что до действительно впечатляющих вещей. Так пусть расскажет; двести рублей за вход, нам же интересно. Лев Наумович кивает: ну, хорошо, да, да.

— Только пожалуйста! — умоляет Петя. — Не подводите вы нас. Ну пожалуйста.

— Да, да, — кивает Лев Наумович, делая вид, что услышал и понял. Им больше ничего и не надо. Сделаешь вид — отстанут. Да, да, так, конечно, лучше.

Проводив Петю, профессор медлит некоторое время в коридоре. В последнее время стал иногда зависать. Мысль фиксируется на чем-то одном, углубляется, сама собою доходя до предела. Как чувство — это приятно; как функция — не всегда плодотворно; неизбежно ли это, или такие свойства приобретает ум ввиду привычки к сопоставлению далеких друг от друга предметов?

Думая так, Лев Наумович усаживается, скрестив ноги, на матрац, кладет на колени книгу, сверху — лист бумаги. Вот — подослали Петю, и зачем им все это, непонятно. А впрочем, если они действительно этого хотят, если им и вправду интересно, то он им, конечно, расскажет, — так думает Лев Наумович и продолжает работу.

 

 

2

Он расскажет им, если они и вправду хотят слушать, о том, что вероятность события больше не играет роли. Только impact — возможное влияние события на другие события. Это как дикари у Юнга. Они не знают, что означает появление муравьеда днем; привыкли видеть его ночью, принимают это как незыблемое. Теперь, если он днем, то возможно все, считают они; и это их великая мудрость — учитывать свой уровень знания о мире. Дикарей, писал Юнг, не интересуют законы. Их интересуют погрешности, поскольку именно они могут быть предвестниками катастроф; собственно, самими катастрофами в начальной стадии; началом великих и ужасных событий. Но какова будет величина катастрофы? Дикари справедливо не задаются этим вопросом. Их инстинкт говорит им, что они просто не могут себе представить этой величины, настолько она огромна. Дикари невежественны, они не знают многих простых вещей, но ведь по сути они правы. И мы не можем помыслить законов, которые настолько больше нас и нашей жизни, что приходится принимать их “как данность”. Краткое время — с восемнадцатого века по середину двадцатого — человечество могло обманывать себя иллюзией “положительных знаний”, попытками учета рисков и т.д. Но теперь мы ясно видим, что вокруг нас джунгли. Что флуктуации, говоря языком финансов, сильнее, чем тренд, что они этот тренд размывают. Правила слабее исключений. Мы действительно не знаем, что может случиться; ни размах колебаний, ни их частота непредсказуемы и в принципе неописуемы теориями. Как себя вести, как принимать решения? У Льва Наумовича есть ответ. Математика дала ему вывод, точный и страшный. Никому бы не посоветовал Лев Наумович прийти к таким выводам. Никому не стал бы по собственной воле рассказывать, к чему привела его математика, к чему, так сказать, за ручку подвела и куда заставила заглянуть.

Но они хотят его слушать. Хотят — пожалуйста. Он им расскажет. Безусловно, в чтении лекций есть определенное удовольствие. Писать мелом на доске, хотя они сейчас пишут не мелом, а этим... черным таким фломастером... все равно приятно. Чувствовать, как тебя слушают люди, по их вопросам понимать, что их мысль работает в унисон или контрапунктом к его собственной мысли.

Впрочем, это, конечно, иллюзия. Никакого такого единства быть не может. Мысль нельзя передать таким образом. И чем дольше Лев Наумович живет один, тем четче он понимает: мысль нельзя...

 

 

3

Хоть он и живет один, но он живет не один. Его район застроен пятиэтажками. Между домами — джунгли дворов. Сейчас осень, всюду желто-красные листья, высохнут — шуршат, намокнут — липнут. Микрорайоны отделены друг от друга серыми улицами, широкими проспектами. Расставлены светофоры. Лев Наумович гуляет быстро, заложив руки за спину. Его не то чтобы “считают” — некому в его районе, кроме него, собственно, “считать”, все живут поодиночке и почти не дают себе труда рассуждать. Все же первая мысль, возникающая и у подростка, гуляющего с собакой, и у старой женщины, замешкавшейся с зонтиком под фонарем, — “а-а, снова этот сам себя выгуливает”. Этот: в шапчонке, старой короткой куртке, длинноногий, в облезлых ботинках, без какой бы то ни было собаки, сумки, без чего бы то ни было прочного, наклоняясь вперед, опираясь на воздух, на ветер, изморось, собственную тень.

И вот он шагает, стремится. Флуктуации, шатания его по городу тоже ведь как-то предопределены. Возможно, есть даже и закон. Во всяком случае, не линейный: все тот же закон возможностей и случайностей, сродни той области математики, с которой он имеет дело. Когда на его пути встречается дорога, он либо поворачивает, либо пересекает ее и проходит прямо; из этих вариантов и складывается его путь каждый день. Вот во дворы — во дворы никогда он не заходит, это было бы уже слишком; в незнакомых дворах надо думать о покинутой дороге, а он гуляет не для того, чтобы о дороге думать, а чтобы дороги (и дворы) думали сами, чтобы научить их думать при помощи своей мысли, чтобы обрести в них произвол, отсутствие какой бы то ни было необходимости и привязанности.

И вот он идет; ни разу еще не бывало так, чтобы он заблудился и был вынужден вернуться в реальность не по своей воле. Обычно так: завершается мысль — и тогда, подняв голову, он видит свой собственный дом, вернее, некую произвольно взятую пятиэтажку, одну из тех, с вывернутыми подъездами и битыми стекляшками, в которой (к примеру, на первом этаже) находится его квартира — точнее, одна из квартир, та, которой в данное время не соответствует никакой другой жилец, кроме него самого. Он бы мог, в знак этого, отпирать дверь ключом, но это не есть необходимо, к тому же и ключ он куда-то дел, так что он просто входит к себе в квартиру, и на этом символически, естественно заканчивается поток свободных ассоциаций и начинается упорядоченная работа.

Обычно бывает так. Но сегодня происходит по-другому. Сегодня, подняв голову, он видит всю картину в несколько ином ракурсе. Дело в том, что дождь, который шел, еще когда он сам только вышел из дому, вдруг начал идти все сильнее и заполнил водой все дворы, все улицы и проспекты; Лев Наумович понимает, что вымок насквозь, и ему это нравится. Холодная вода лупит его по голове с той интенсивностью, с тем ритмом, которого ему не хватает уже несколько недель. Дождь разгоняет невнятное рассеяние, мешающий липкий туман; помогает сконцентрироваться.

Дождь хлещет по желтым мокрым кленам, ветер мотает фонари, машины мчатся по дороге, расплескивая воду. В торце одной из пятиэтажек находится малюсенький магазин, вернее, рюмочная на пять или семь мест. По сути, это подпол, погреб, предусмотренный для жителей одной из квартир на первом этаже, но предприимчивая хозяйка сделала там точку, поставила телевизор и принимает ставки на спортивные состязания. Лев Наумович входит в крошечное помещение. Там — двое: хозяйка за прилавком и мужик на табурете, напряженно уставился в экран, рядом недопитое пиво.

— Здравствуйте, — говорит хозяйка.

— А-а, здравствуйте, — отвечает Лев Наумович, озираясь.

Мужик тянет его за рукав: отойди, мол, загораживаешь. Лев Наумович пятится. Смотрит на экран. Там по мерцающему зеленому полю рассыпаются красно-белые футболисты. Сейчас, знает Лев Наумович, будет крупный план: лицо футболиста, его пробежка, эмоция (непременно руки и лицо), потом — несколько кадров ускоренной съемки, которая выглядит со стороны как замедленная. В этих “замедленных” кадрах происходит следующее: футболист как бы преодолевает земное притяжение, создает, движениями рук и ног, иллюзию отсутствия верха и низа, вызывая головокружение у болельщиков и просто зрителей. Так, фиксируя некоторые значения и показывая их дискретно, мы лишаемся привязки к определенной системе координат. Из этого следует, что функция (вообще любая), пожалуй, имеет смысл только при наличии оси времени (в пространственном, “футбольном” случае, невидимой). Или, вернее, время подразумевается...

— Брать что-нибудь будете?

— А? — вздрагивает Лев Наумович.

Хозяйка с интересом смотрит на него.

— Возьмите пятьдесят грамм, вы промокли совсем.

— Нет-нет, у меня нет денег. И я не пью.

— Я вам бесплатно налью, вы же воспаление легких можете схватить. Особенно если дома нечем согреться.

У нее выбеленные густые волосы, полное румяное лицо, быстрый взгляд и большая грудь. Она меня знает, думает Лев Наумович. Ему становится не по себе. Вечно его знают какие-то люди, о которых он сам ни сном ни духом. Видят его. Смотрят на него. Возможно, даже думают о нем что-то. Лев Наумович быстро мотает головой, отступает, невнятно прощается. Он идет через двор в смятении, а продавщица говорит болельщику: это из шестьдесят первого дома такой. Да, кивает болельщик. Знаю такого.

 

 

4

Дождь кончился, а ветер окреп, темнота сгустилась. Мокрая асфальтовая дорога, ведущая вдоль шоссе и стройки, неожиданно многолюдна: гуляют с колясками, едут на джипах, гудят, мигают поворотниками. Лев Наумович ускоряет шаг, он идет, не поднимая глаз, и даже не замечает, что в окне его кухни горит свет. Поднимается по лесенке, открывает дверь и чувствует запах духов.

Лев Наумович в смятении. Он топчется в прихожей, пытаясь собраться с мыслями. Надо бежать, но поздно. Жена выходит из кухни, видит его.

— Ты зачем пришла, — бормочет он без выражения. — Уйди, пожалуйста.

— Раздевайся! — говорит она. — Я тебе ужин приготовила. Ты же даже дверь не запер. Это же ужас, как ты живешь. Тебе надо срочно... Хочешь, я тебя на работу устрою? Я найду тебе нормальную работу, так же невозможно жить. Я тебе честно могу сказать, я бы не пришла, но мне уже Ковальский звонит, говорит: вы его проведайте, с ним что-то делается. Что ты стоишь? Раздевайся! — она делает шаг вперед и развязывает шнурок на капюшоне его куртки.

— Не трогай меня, — бормочет Лев Наумович, отодвигаясь.

— Посмотри на себя! Тебя лечить надо!

— Какое, от чего... Лечить... что тут, вообще... сама ты лечись, если так хочется... Пожалуйста, отстань... Я не хочу, чтобы... Уйди. Пожалуйста. Мне работать надо...

— Работать! — кричит она. — Опомнись! Ты десять лет уже безработный! Ты думаешь, что ты вдали от академического сообщества можешь создать что-то, действительно имеющее цену? Не общаясь ни с кем, в одиночестве? И кто это оценит? Ты хоть понимаешь... А! — она машет рукой, глядя на него. — Да ты не в курсе даже, может, кто-то это уже сделал, то, над чем ты сейчас трудишься!.. — Лева, послушай... Мне не все равно, что с тобой будет. Я просто вижу, как ты год за годом, и все хуже ведь становится, со стороны виднее, все хуже, а что дальше будет...

Сейчас она съест меня, вдруг понимает Лев Наумович. Вперлась сюда... готовит. Эти вот запахи, которые действуют на пищеварение. Это все понятные механизмы. Она хочет меня съесть, не дать мне думать.

— Уходи, — повторяет он тихо, глядя в пол. — Уходи-уходи-уходи. У-хо-ди.

Он стоит, опустив глаза, и говорит так, и постепенно начинает чуть покачиваться, и все бормочет — уходи, уходи, — это успокаивает его, он не смотрит на жену, не видит, как она собирается, одевается, не слышит, что она говорит — чувствует только запах ее духов; она уходит, выметается наконец, а Лев Наумович еще некоторое время стоит, по-прежнему одетый, в прихожей, слегка покачивая головой в такт произошедшему. Только через пять или семь минут, опомнившись, он медленно раздевается, снимает ботинки и проходит на кухню.

На плите стоит кастрюля вареной картошки. Лев Наумович переставляет ее на стол. Потом идет в комнату, захватывает там листочек, ручку и усаживается, поджав ноги, на табурет с дыркой. Картошка дымится. Лев Наумович незаметно для себя понемногу ест картошку и пишет.

 

 

5

У Льва Наумовича нет часов, как нет и календаря. Ему нет нужды в том, чтобы узнавать время. Ведь время существует вне зависимости от нашего знания о нем; значит, фиксировать часы и минуты — лишняя суета, которая, кроме всего прочего, принуждает нас делить жизнь на одно и другое (работу и развлечение, упражнение в известном и поиски неведомого). Попытки фиксации времени, на самом деле, лишь фиксируют относительно времени тебя самого. Впрочем, иногда получается так, что Лев Наумович случайно узнает о числе месяца или часе дня, и тогда эта цифра надолго остается в его памяти, становясь чем-то вроде ориентира. Вероятно, это привет из того прошлого, когда он еще изредка пользовался часами и календарем, недостаточно последовательно обходясь без них.

Итак, в какой-то определенный момент, — назвать ли его “десять тридцать”, или “корова”, или “какой-то определенный момент”, — Лев Наумович заканчивает работу, откладывает листок в сторону и выключает свет.

Сначала в комнате совсем темно и тихо, но через пару минут темнота рассеивается, становится дырявой, прозрачной; да и тишина тоже. По косой входят в нее огни противоположной пятиэтажки, шум машин по мокрой трассе. Блестят, отсвечивая, листья клена: желтые сами по себе, они подсвечены случайными, небольшими источниками света с разных сторон; оттого они залиты разноцветной, сияющей желтизной и, полупрозрачные, и отражают, и пропускают свет. Клен действует как отражатель и как витраж, причем каждый лист на ветру поворачивается и качается, и весь клен одновременно качается и клонится. Проекция клена, его тени, лучи, отброшенные им на стену комнаты, в которой сидит на матрасе Лев Наумович, наводят профессора на мысли дополнительные, случайные, тревожные. Он знает, конечно, что так и должно быть: всякая новизна тревожит; но сегодня Льву Наумовичу просто не по себе. Конечно, это из-за посещений и беспокойств. Они, все они, раздергивают его, мешают думать. Одного Петю Ковальского или одну жену он бы еще выдержал, но оба сразу — это выводит из равновесия, не может не вывести. Совпадение, как ясно из слов жены, не случайное. Но вот интересно: почему именно сейчас? Означает ли это, что он близок? Означает ли, что вот-вот сведет воедино те дороги, которые так далеко увели его? Необязательно означает, но может означать. Нет вещей, которые бы ничего не значили. Более того: они все только и значат, в них, кроме знаков, больше ничего никогда не бывает; ведь этот мир, на самом деле, состоит (как сказал бы программист) лишь из иконок. Нажмешь на такую иконку — запустится программа, но самой программы в этом мире нет, она находится на другом уровне абстракции. Потому-то, чем ты преданнее отдаешься абстрагированию, тем более плоским, пустым и примитивным становится для тебя “этот”, реальный, конкретный мир. Весь жар, весь огонь, все процессы и одушевление — там. Почему, кстати... это самое “там” кажется человеческому уму расположенным сверху?.. власть условностей — или тоже закономерность, основанная на существовании времени?.. Время... не дискретное... система координат... Лев Наумович засыпает.

 

 

6

Он просыпается утром, не рано, но и не поздно. Просыпается так, как любит. Сначала видит свет сквозь размякшие за ночь веки. Потом слышит тихие звуки дома: на втором этаже топают, включили какой-то кухонный прибор. За стеной работает телевизор. Во дворе машина отзывается на нажатие кнопки электронного ключа.

Только спокойно. Спокойно.

Подольше удержать в себе утреннее чувство равновесия, пустоты. Иногда — удается на целый день. Тогда день бывает удачным. А иногда — только проснулся, и уже появляется целое облако посторонних мыслей. Почти зримое. Оно состоит из знаков, которые неконтролируемо складываются в смыслы, целые фразы, уложенные не строчками, а комьями, слоями.

В последнее время чаще так, чем спокойно.

Поэтому он повторяет себе: спокойно, — стараясь не помнить, не вспоминать ничего такого, что могло бы разрушить утро.

Он идет в туалет, потом в ванную, чистит зубы; оттуда отправляется на кухню. Сколько лишнего на всех поверхностях, на всех плоскостях. Холодильник работает не так, как обычно, от тяжести внутри. В хлебнице полно хлеба, такого, какой он не ест. На плите еда, сковородка с мясом. Вчера он мяса не заметил, потому что насытился картошкой.

Между сковородкой и крышкой от сковородки вложена записка: “Лев Наумович, у вас сегодня лекция. Приходите, пожалуйста! Мы вас очень ждем. Нас много. Саша заберет вас прямо от подъезда на машине в 16.30. С уважением, Петя Ковальский”.

Петя, значит, написал, а жена положила, чтобы на виду. Лев Наумович вздыхает и присаживается на подоконник. Он смущен. Ну, вот что они. Пишут. Приходят. Разве не лучше было бы не писать и не приходить; не доставлять себе лишнего беспокойства. Ведь ему-то все равно, что с ними делается. Он им не пишет; не навещает. Зачем же он-то им сдался, в таком случае. Лев Наумович чувствует, между тем, что в его рассуждениях чего-то недостает. Но чего? Он не разрешает себе рассуждать о таких беспокоящих вещах. Это не его дело, не его профессия. Так; они пишут, ходят; а он — нет; это несовпадение. У них свои резоны, вероятно, объяснимые, но лежащие вне пределов компетенции Льва Наумовича. Значит... — мысли его путаются, вернее, вильнув хвостиком, соскальзывают на более успокоительные и внутренние, его-собственные рассуждения: — всегда ли таковое несовпадение, неравенство между... в разных системах исчисления... — но эта нестойкость логической цепочки вызывает в нем резкое беспокойство, и он решает все-таки додумать прежнюю мысль, несмотря на ее неудобство. Они ходят, а он нет. Они ходят, а он нет. А он нет. Неравенство? Или... частичное равенство. Нет: тождество, — вот остроумный ответ, приходит ему в голову, и он садится осторожно есть мясо, помня о том, что с непривычки к обильной пище может стать плохо, как один раз уже было в схожем случае.

Но они знают его. Знали, что он заглянет... и куда. Отвезут... Как это все скучно. Да просто — это люди. А ему не хочется. Все это тревожит Льва Наумовича, так что после завтрака он, даже не постояв у окна, как он обычно это делает, прямо сразу усаживается на матрац и принимается за работу.

 

 

7

И он работает.

У него есть карандаш, который он отвязал от стойки в одном строительном супермаркете. После этого он долго размышлял о том, не является ли его поступок кражей в этическом или юридическом смысле, и пришел к выводу, что является лишь в этическом, так как все юридически предназначенные для кражи предметы помечены штрихкодом. В этическом же смысле... тут мысль увела его в сторону соотношения математики и богословия, и одновременно (другой частью ума) он думал о соотношении двух подмножеств предметов супермаркета — тех, что являлись бы украденными юридически, и тех, что могли считаться кражей в моральном плане. В первую категорию, между прочим, попадали не только товары, но и имущество покупателей и продавцов, и, к примеру, сам супермаркет как экономическая единица, его логотип и прочая собственность. При этом “юридическое” множество вовсе не являлось, как могло бы показаться, подмножеством “морального”... хотя большая часть первого действительно входила во второе, существовали вещи, которые могли считаться украденными юридически, но моральному осуждению не подлежали. (Вы можете сами привести примеры). Так вот: белый круглый карандаш с полутвердым грифелем... Он работает; и Лев Наумович работает, пока карандаш не затупится, а потом он проводит по нему ножом, лежащим неподалеку, и работает снова. Между строками формул большие просветы, Лев Наумович не экономит бумагу; иногда он вертит карандаш в руках, редко-редко сует его в рот.

И здесь перед нами возникает важный вопрос. Если бы кто-нибудь из понимающих людей заглянул через плечо — что бы он подумал? В плане моральном и юридическом? Или — в математическом (являются ли предметы рассмотрения юриспруденции и морали подмножествами предметов, рассматриваемых математикой?) То, что он увидел бы, — являлось бы это прорывом или чепухой? Если бы заглянул профан — чепухой (хоть профан и не признался бы, а стал бы правду врать про недостаточность своего понимания). Не знаешь язык — для тебя все это (есть такие слова старинные) белиберда, тарабарщина, абракадабра. А если знаешь? А точно ли знаешь? А — кто не профан? Кто способен оценить? Ну, это вопрос старинный, и он скорее теоретический; ведь оценили же мы всякие великие открытия, не нами сделанные; и они верны, и мы поняли это и хлопнули себя по лбу (человечество, то есть): ба! Как же мы раньше-то...

А точно ли так?

Точно ли мы оценили их (открытия, то есть) верно?

Точно ли — не переоценили и не недооценили кое-что, многое, все?

Точно ли сумели понять всех, кто пытался заставить мир что-то нам сказать?

Не огромнее ли во много раз айсберг “неоцененных” открытий, которых мы просто понять не умели; ученых, которые не шаг вперед делали и не три шага, а... взлетали? Или исчезали сразу из виду, так что мы и забывали о них сразу же?

Лев Наумович, это вы думаете или это уже мы? Подскажите нам, дайте ответ!

Не дает ответа. Только пишет. Мы должны расшифровать.

А что если расшифровать способен только он сам?

И не потому, что написанное не имеет смысла.

И не потому, что ключ в нем самом.

Просто потому, что он — первый, кто понял то, что он понял; а второго за ним не будет.

Не суждено.

 

 

8

Дочка появилась, села рядом. Толстая, красивая. От нее пахнет шампунем, знакомая отдушка, название Лев Наумович, правда, забыл. Миндаль или ваниль? Слова...

— Мама меня ругает за то, что я ничего не хочу. А я правда ничего не хочу, и что мне делать? Разве от ее ругани это пройдет?

— Да-да, конечно же, не пройдет, — кивает Лев Наумович, зачеркивает и подписывает сверху.

— Я не понимаю, зачем мне чего-то хотеть. Вот ты любишь математику. А я тупая и к ней не способная.

— Ты не тупая.

— Ну, не тупая, но у меня нет такого... Я училась, у меня были пятерки, но я просто не хочу... Я как бы не вижу смысла, цели. Ну, вот я работаю, я что-то зарабатываю там. Чего ей еще надо.

— Ну, ей надо, чтобы ты что-нибудь такое делала. Что все.

— А смысл? Какой в этом смысл?!

Лев Наумович вздыхает.

— Не знаю, кроха, — автоматически говорит он и пишет.

От слова “кроха” дочке хочется заплакать. В последнее время ей часто хочется поплакать, но она как-то все передумывает. У нее есть работа: в супермаркете, в бухгалтерии. Она смотрит мультфильмы про любовь, про романтических невест. И выращивает разноцветных улиток. Ночью сидит на улиточном форуме. Она не понимает, почему мама к ней пристает; она думает, что ей хочется плакать из-за этих ссор. А из-за чего на самом деле, никто не знает. И она сама тоже не знает. И никто ей не скажет, и мы ей тоже не скажем. Потому что не знаем.

Лев Наумович пьет кофе. Дочка приходила, соображает он, глядя, как она выбирается из подъезда прочь, со своей маленькой сумочкой бежевого цвета, в мешковатом клетчатом пальто и в беретке. Почему-то я ее больше не люблю. Как это неправильно, что я больше никого не люблю. Разучился, что ли. Обидно, что умом я помню, как я любил ее, и что чувствовал, когда брал на руки, когда мы с ней рисовали истории на большом ватмане. Целую субботу могли рисовать. Выдумывали всякие особые дорожные знаки, фантазировали, как мы расставим их по всему городу, взамен обычных... рассуждали, как изменятся правила дорожного движения. Или как я залез на дерево, привязал веревку и устроил гигантские шаги, а она кульком висла на веревке, визжала, а я ее учил. И во всей этой ерунде было столько любви. Что я чувствовал, когда она по утрам заваливалась к нам на диван, между мной и женой? Я что-то чувствовал. Лев Наумович морщит лоб, сильно трет между бровями. Я ведь помню, помню, почему же я этого больше не могу.

 

 

9

И не пойду я никуда.

Ни на какую лекцию не пойду. Я пойду гулять, подумаю как следует, потом приду и буду работать. Как всегда. Почему я должен делать то, чего я не хочу. Почему они будут меня тревожить, а я буду их слушаться. И что вот я поеду. Как вот я возьму и поеду, как они это себе представляют. Я буду им рассказывать, а их уровень подготовки. Не пойду.

Что за нелепая затея, вообще. Я пойду гулять.

Пойду гулять.

И Лев Наумович идет гулять. Он втайне радуется, что всех обхитрил. Сбил планы. А вот пусть знают, что никаких планов не бывает. Что жизнь — сплошная случайность. Если хотите, — это и есть моя лекция! Живой, практический пример! — Лев Наумович шагает семимильными шагами. — “В шестнадцать тридцать”, как будто у него есть время.

Погода совсем не та, что вчера. Ясно и холодно. Мокрые листья высохли и шелушатся. Беспризорники у магазина бесятся, катаются друг на друге, валят с ног. Северный ветер сдирает остатки листвы с тополей. Дворы за ночь стали прозрачными, светлыми — теперь только ветки и стволы, всю зиму, лучше и не чувствовать, что это такое на самом деле, лучше и не думать. Лучше пусть будет весело, весело — залепуха, по шапке, ухватил медвежьими лапами, а тот верещит, оба упали, плюхнулись в грязь, третий пинает их, да нет, это уже не игра. Как быстро все развивается: вот машина Саши Хабибуллина, хлопает дверью — внутри Петя и еще какая-то девушка, не Петина, конечно, а Сашина, — быстро возвращается, злобно разводит руками, оглядывается...

Ах, день, печальный вечер. Дня исход светел. Далеко он уйти не успел: пустая чашка на столе, и остатки чая в ней — горячие. Они едут вперед по проспекту. Они найдут искомого и тем самым докажут, что его нет. Быстрые рейды взад-вперед; заходы в прозрачные дворы; он здесь, ему некуда отсюда деваться, — двадцать минут проходит, и никакого Льва Наумовича. Становится ясно, что миссия провалена.

— Сбежал, — зло говорит Петя тогда. — Блядь игры разума.

— Ну-ну, — говорит Саша. — Ты ж его знаешь. Это все было весьма вероятно.

— Я не могу понять, куда он делся! — кричит Петя. — Я тут все облазил!

Саша пожимает плечами.

— Такой человек. Что тут поделаешь? Поехали.

— Не приду больше! — говорит Петя, напоследок повернувшись к пятиэтажкам, к пожухлому, мерзлому полю с торчащими сухими былинками. — Кофе тебе перекрою!.. — и матерится сквозь зубы.

— Ну, прости ты его, — лениво увещевает Саша, выворачивая на Московский. — Тебе просто обидно, что ты не сумел его понять. А его никто не может понять. Ну, такой уж он, так сказать...

Петя молчит. Все он понимает; но не хочет понимать; и оттого все равно что не понимает.

* * *

А Лев Наумович сидит на табуретке в микроскопической рюмочной в торце пятиэтажки и с всепоглощающим интересом смотрит по телевизору повтор матча “Зенит” — “Терек”. В руках у него бесплатная чашка с горячим чаем. Продавщица поглядывает то в кроссворд, то на Льва Наумовича; а он сидит, приоткрыв рот, и глаза у него там, на воображаемой линии, куда мяч если и залетит, то обратно вылетит уже совсем другим.

Версия для печати