Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2011, 12

Промельк Беллы

Окончание

Окончание. Начало “Знамя”. 2011, №№ 9, 10, 11



Борис Мессерер

Промельк Беллы


Фрагменты книги

После встречи в моей мастерской с Микеланджело Антониони в середине декабря 1976 года у нас оставались считаные дни до отъезда во Францию, куда нас пригласила Марина Влади и куда мы с Беллой должны были прибыть к католическому Рождеству.

Предстояла долгая процедура заполнения анкет со всеми устрашающе точными деталями собственной биографии. В том случае, если у выезжающего имелся в прошлом развод, в характеристике, дававшейся парткомом, указывалось (если характеристика была положительной): “Причина развода парткому известна”. И заключение: “Морально устойчив”.

После всех унижений, через которые следовало пройти человеку, выезжающему за границу, — собеседований, получения характеристики и, наконец, разрешения на оформление документов, ему предстояло получить советский заграничный паспорт. Паспорт с визой привозили в отдел кадров учреждения, по характеристике которого человек выезжал за границу, только накануне отъезда, в пять часов вечера. Почему документ привозили так поздно, оставалось загадкой. Но если его все-таки привозили, то “счастливый” отъезжающий еще должен был успеть получить жалкие деньги, которые выдавали на поездку, в министерстве финансов на улице Куйбышева до шести часов вечера. И человек мчался на такси, чтобы до конца рабочего дня получить эту крошечную сумму.

В этот раз мы получили паспорта за два дня до отъезда, в возможность чего тогда никто не верил. Следовало еще получить французскую визу. Мы собирались пробыть в Париже три месяца.

Когда я сказал об этом Володе Высоцкому, он воскликнул: “Борис, ты должен получить двойной въезд во Францию!”. И добавил: “Я помогу тебе это сделать. Поедем вместе!”. И мы с ним поехали во французское посольство на Якиманку. Володя предводительствовал, и мы прошли в отдел виз, где все сотрудники прекрасно знали Володю и очень хорошо к нему относились. Он сказал одному из чиновников: “Сделайте, пожалуйста, Мессереру с Ахмадулиной двойной въезд во Францию!”. И тот, с хитрецой взглянув на Володю, взял бумаги и удовлетворил его просьбу. “Двойной въезд”, по словам Володи, необходим был для случая, если мы, находясь во Франции, захотим выехать, предположим, в Италию и снова вернуться во Францию. Володя повелительно сказал: “Бери, выехать захочется!”. Он знал эти тонкости, я это понимал и благодарно слушался. Этот “двойной въезд” нам очень пригодился.

Мы с Беллой придумали ехать во Францию поездом, чтобы привыкнуть к мысли о Париже и к тому, что мы едем туда как свободные люди.

Проводить нас неожиданно вызвалось много друзей и знакомых. На вокзал пришло человек двадцать. Никто не представлял себе, что можно вот так просто сесть в поезд и поехать в Париж. Все были возбуждены этой ситуацией.

Объятия, поцелуи. Поезд тронулся. Мы выпили по рюмке конька и предались мечтам о том, что ждет нас впереди, и воспоминаниям о наших коротких поездках в этот великий город. Я был в Париже в 1962 году всего четыре дня — как турист, с группой художников. Белла участвовала в поездке с делегацией советских писателей в 1965 году. И теперь, в поезде, Белла рассказывала о той поездке.

Предполагалось, что меня никто не пустит, хотя и было приглашение, но моя кандидатура вызывала сомнение. Помог Твардовский. Твардовский взял меня за руку и повел в ЦК, и все так раскланивались, и даже на меня часть какой-то почести пала. А я спокойно относилась к возможности каких-то поездок, потому что полагала, что за это расплата какая-то должна быть. Ты что-нибудь плохое сделал — и поезжай. Но потом все необходимые документы мне выдали.

В поездке наиболее сложная роль была у Твардовского, потому что в основном к нему обращались журналисты со всеми приятными и неприятными вопросами, чего так опасались наши чиновники. Ему как-то надо было отвечать за журнал, за то, что какие-то люди претерпели неприятности, за все. Что касается меня, то мое положение было легкое, меня спрашивали только, или какая в Москве погода, или как там Окуджава. Никаким образом не подковыривали. А на Твардовском лежала особая ответственность. Это его тяготило. Заметно было, что он там томился, а вот со мной открыто держался.

Среди людей, окружавших нашу группу, была богатая эмигрантка, которая все время бросалась к Твардовскому:

— Наш Трифоныч, наш Трифоныч!

Он мне говорит:

— Вы не можете как-нибудь это чудовищную бабу от меня устранить, не могу я это видеть.

Твардовского тяготило и то, что Сурков, который возглавлял нашу делегацию, строго за всеми следил. А я ему говорю:

— Александр Трифонович, ничего, вы не обращайте внимания.

И вот как-то вечером мы немного так с Твардовским поговорили, посидели, и он сказал:

— Изабелла Ахатовна, что мне делать? Меня совершенно Сурков затравил, следит. А у вас “сувениры” есть?

“Сувениры” были — водка. Я говорю:

— Александр Трифонович, вот так давайте, мы будем на ночь прощаться, я пожелаю: “Спокойной ночи, Алексей Александрович!” — это Суркову. И вам пожелаю спокойной ночи, и пойду спать. А вы скажите Суркову: “Столько впечатлений, пойду-ка и я спать”. Потом зайдете ко мне в номер.

Так и сделали. Я достала бутылку и отдала ему. И вот на следующее утро я иду и идет Сурков, очень мрачный. Я спрашиваю:

— Алексей Александрович, что вы так грозно смотрите?

Он так на меня подозрительно глянул, а оказалось, что Твардовский не пришел к завтраку и на встречу с журналистами.

И только потом Александр Трифонович рассказал, мне рассказал, какую счастливую ночь он провел без всякого присмотра. Он вышел один, но совершенно не ориентировался, ничего, конечно, по-французски не понимал и сначала как-то ничего не мог вычислить в этом обаятельном городе и им прельститься. Но, к счастью, ему попались какие-то бродяги, клошары, которые его дружески встретили. И он им очень обрадовался. Это такая группка была безобидных бродячих ночных людей, и двое из них говорили по-русски. Это так восхитило Александра Трифоновича, он рассказывал мне потом, как ему было отрадно, что в Париже по-русски говорят. Это, по-видимому, были какие-то потомки русских эмигрантов, и с ними он чудесно провел время, угощал их широко, расспрашивал. И так мне, говорит, понравилось, и мы в такие какие-то кабачки заходили, и вдруг я понял, что я, может быть, и правда, в Париже.

Я не знаю, что он рассказывал Суркову, но тот заподозрил, что я как-то наущала его свободней держаться. Но я, наоборот, старалась его уберечь от всяких нареканий.

В тот же день Сурков сказал:

— Вы должны вместе с другими пойти к студентам и с ними побеседовать.

Я говорю Александру Трифоновичу:

— Мы сегодня с делегацией пойдем к студентам, нам нужно быть осторожнее.

Может, это была Сорбонна? Но нет, Сорбонну советские презирали. Какой-то студенческий клуб. Мы пошли. Студенты там были, напитки разные подавались. Сурков внимательно следил. Я говорю:

— Александр Трифонович, обойдется. Я буду, как вы.

Нас спрашивают:

— Что будете пить?

И я сказала:

— Пепси-колу.

Твардовский спрашивает:

— Что это такое?

Я:

— Это такой напиток.

Он попробовал, отплевывался. И смех, и слезы:

— И что, они это пьют?!

— Они много чего пьют, иногда “Бордо”, но вы же не будете.

Этот напиток произвел на Александра Трифоновича такое ужасное впечатление, чудовищное. Он даже подумал, что это что-то ядовитое. Но тем не менее Суркова это утешило.

После этой встречи Твардовский объявил Суркову, что плохо себя чувствует и хочет вернуться в Москву. И он действительно вернулся раньше всех. Мне он сказал:

— Изабелла Ахатовна, я хочу уехать, мне здесь тяжело.

Я ему ответила:

— Александр Трифонович, я тоже не ощущаю себя в каком-то приволье. Я знаю, откуда я и куда.

Твардовский уезжал. Еще нужно было дождаться, когда этот самолет “Париж—Москва”. И он говорит:

— Прошу вас, возьмите у меня деньги, а то куда мне их девать-то. Мне ничего не надо, покупать я ничего не буду, а вы, может быть, купите себе что-нибудь.

— У меня есть деньги, достаточно.

— Вы можете ради меня купить себе ботинки? Я не могу видеть, как на каблуках вы ходите.

А я на высоченных каблуках ходила, на шпильках, было тогда модно, и очень страдала на булыжных мостовых.

— Да я же не ношу ботинки.

— Ну, полуботинки.

Это была душевность с его стороны, но никаких денег я не взяла. Александр Трифонович уехал, а я размышляла о том, что его душа была уязвлена чем-то. Сложный, трагический образ Твардовского. Он, действительно, выхлопотал для меня эту поездку, а сам Париж покинул, потому что там томился.

Когда Твардовский улетел в Москву, приехал Роберт Рождественский. Оставался еще Вознесенский. Всем этим поэтическим сборищем ведали Эльза Триоле и Арагон. Она была абсолютно советский человек. И только то, что она хотела, то и рекламировалось. Она привечала Вознесенского, а про меня говорила: “Посмотрите на эту советскую Брижит Бардо!”.

А когда я читала стихи, она сказала: “Хватит. Довольно!” — и по-французски, и по-русски. Я нисколько не обижалась, во мне не было этого, я вообще считала, что обидчивость есть комплекс неполноценности, а у меня его не было. Хотя, конечно, в Париже лучше быть свободным человеком. Она мне — дерзость, а я ей:

— Я восхищена вашим переводом Селина!

Но я действительно читала этот перевод. И она была поражена этим, тем более в ответ на такую нелюбезность.

Потом появился Кирсанов. И вдруг он упомянул про меня, про мои стихи о Пастернаке. Триоле просто перекосило, так на нее подействовало имя Пастернака. А Борис Леонидович ни в чем не повинен, просто откуда-то было известно, что он сказал что-то про Брик и что не повезло Маяковскому. Он не вникал в какие-то мелкие подробности, а это сказал. И, конечно, ненависть.

И вот Эльза Юрьевна приглашает нашу группу на концерт Джонни Холидея. Эмигрантка Елена, которая “Наш Трифоныч!”, говорит:

— Ты идешь на Холидея, а как ты пойдешь?

И уговорила меня надеть ее норковое манто с рукавом по локоть и черные перчатки, так как появиться в театре “Олимпия” без шубы — неприлично.

— Ну если тебе наплевать, то для Триоле… Я тебе не дарю, а прошу, чтобы ты пошла нормально.

Я говорю:

— Ну, пойду, хорошо, спасибо.

Она строго напутствовала:

— Только ты ни в коем случае не говори, что это манто не твое.

И вот мы пошли, сидели на галерке, и было интересно смотреть, что творилось внизу. Там все сверкали, блистали, и мне было изумительно это видеть. Что касается Триоле, то ее пробовал снять один репортер, она закрылась ручкой, но я была уверена, что это мог сделать только корреспондент “Юманите”.

Мне совершенно Холидей не понравился, абсолютно, но я об этом ничего не говорила. Мне понравилась публика. Это знаменитый театр, и они все были в мехах, в бриллиантах. Изумительная публика. Но я же не завистница. А когда Эльза Юрьевна увидела, в чем я одета, она тут же спросила:

— Вы что, это манто уже успели здесь купить?

Я ответила:

— Это не мое манто.

Она, конечно, была шокирована. И Триоле, и Арагон по-французски: “манто-манто”. Но что мне делать, если у меня такое устройство? Ну да, в чужом. Ну а что же, она не знает, где я живу, что ли?

После концерта приходим в номер, там поставили напитки какие-то, и Алла Киреева, жена Рождественского, говорит:

— Ну, если ты уж ходишь в этом манто…

— Что значит, я хожу? Мне было велено надеть, я и надела.

Я открыла окно и выбросила шубу и перчатки. Плевать я хотела на эту шубу. Немедленно приходит портье, объясняет, что мадам что-то уронила из окна, и возвращает шубу и одну перчатку, а другая куда-то завалилась. Широко поступила, но какие-то маленькие улики должны быть. Шуба ничем не повредилась несмотря на полет, несмотря на поход на Холидея. Я отдала ее Лене.

А когда я возвращалась в Москву, Эльза Юрьевна дала мне маленький сверток и сказала передать Лиле Юрьевне. Я ответила, что всенепременно передам. И вот я собираюсь идти, потому что хотела быстрее отдать этот сверток, а моя приятельница Гелла Кеменова спрашивает:

— А в чем собираетесь идти?

А в Москве мороз. Я говорю:

— Да вот кожаное пальто я купила в Париже. Такое, вроде, хорошее, но холодное.

Она отвечает:

— Нет, знаете что, это невозможно, все-таки вы из Парижа приехали. Да вы и просто простудитесь, понимаете? Нужно надеть мое каракулевое манто.

Я согласилась.

Адрес у меня был неправильный, специально нелюбезно, по-моему, был сказан Лилей Юрьевной. Пришлось переспрашивать у какой-то консьержки, но все-таки я ее нашла. Вхожу, здороваюсь, и первое, что говорит Лиля Юрьевна:

— А вы это манто в Париже купили?

И я точно так же отвечаю:

— О, нет, это не мое манто.

И в это время раздается звонок из Парижа. Сестрица звонит сестрице. И можно не понимать по-французски, но слово “манто” я слышала.

На этом парижская эпопея закончилась, никаких плохих последствий у меня не было.

Я смотрела на Париж и думала: “Жалко, что это неправда. Все равно я какой-то раб. Вот они — свободные люди, любой какой-нибудь гарсон”.

* * *

Накануне Рождества мы приехали в Париж. На вокзале нас встречала Марина Влади, и мы на ее машине двинулись в сторону rue Rousselet по парижским бульварам. В то время представить себе, что улицы могут быть запружены сплошным потоком автомобилей, мы, конечно, не могли. Продвигались, буквально считая метры дороги. Наконец, rue Rousselet 30. Крошечная четырехкомнатная квартирка. Каждая комната метров по двенадцать и маленькая кухонька. Марина поселила нас в одной из комнат.

Эту квартирку в центре Парижа Марина снимала. Оказалось, что у нее есть свой большой четырехэтажный дом в аристократическом пригороде Парижа Maisons-Laffitte. Дом был приобретен на гонорары юной Марины по совету ее родных, которые считали выгодным такое вложение денег. При покупке дом был записан на имя матери и всех четырех сестер. Это было сделано, чтобы уменьшить налоги. В дальнейшем мать Марины скончалась, а жизненная ситуация вокруг Марины, да и сама ее жизнь очень поменялись. Марине пришлось дом сдавать и снимать квартирку на rue Rоusselet. Именно сюда и приезжал из Москвы Володя Высоцкий. В этой квартирке мы с Беллой жили и общались с Мариной и Володей на протяжении всего нашего пребывания в Париже.

Володя прилетел через три дня после нашего приезда. Он, будучи, как всегда, “на нерве”, вносил в общую жизнь особое напряжение. Белла тоже была заряжена громадным нервным напряжением. И происходило нечто, похожее на вольтову дугу. Когда они встречались, перенапряжение в маленькой квартирке било через край, и наступала гроза с громом и молниями.

Володя старался найти выход своей энергии и предлагал какие-нибудь неожиданные проекты. Так он позвонил Шемякину и сказал, что через час мы будем у него. Для нас с Беллой это было особенно интересно, потому что мы с Шемякиным не были знакомы. И вот, вместе с Мариной и Володей, мы оказываемся у него в гостях.

Миша Шемякин на всех производил сильное впечатление, во-первых, благодаря легенде, которая его окружала, а во-вторых, благодаря экстравагантной внешности и жестоким шрамам, украшавшим его лицо. Одевался он причудливо: ходил в каком-то френче, штанах галифе цвета хаки военного образца и высоких сапогах до колен. Выходя на улицу, надевал военизированную фуражку с козырьком и длинную шинель до пола.

Дома у Шемякина, жившего в большой квартире, было просторно, но, как и в Москве, мы сидели на кухне. Беседовали и выпивали. Собственно, это делали только мы с Беллой, потому что Володя и Миша были “в завязке”. Марина тоже выпивала свою рюмку, но у нее была отдельная бутылка виски, которую она носила в сумочке.

Миша познакомил нас со своей женой Ребеккой, жизненные пути с которой потом у него разошлись, но в этот момент они были близки и вместе восхищались успехами их маленькой дочки Доротеи, очень талантливого ребенка — начинающей художницы.

В кухне стояла огромная клетка с очень большим попугаем, накрытая шалью. Как только Миша снял эту шаль, птица начала издавать истерические вопли, способные разбудить спящий Париж, и Мише пришлось снова накинуть шаль. Попугай понял, что наступила ночь, и замолчал. Но в следующую минуту Миша открыл дверцу собачьей конуры, стоявшей тоже на кухне, и оттуда вылетел, как пуля, бультерьер по кличке Урка, который начал с бешеной скоростью делать круги, сбивая все на своем пути. Этот безумный бультерьер, которого Миша очень любил, прожил у него лет шестнадцать, и мы с Беллой встречали его в квартире Шемякина уже через много лет в Нью-Йорке.

Мы перешли в комнату, и Миша стал показывать каталоги своих выставок и альманах “Аполлон-77”, который он издал за свой счет и которым очень гордился.

Хочется напомнить, что Михаил Шемякин не только талантливый живописец, хороший рисовальщик, удивительный скульптор, но и неутомимый пропагандист русской культуры. По его инициативе в 1976 году в Париже в Пале де Конгре состоялась гигантская выставка неофициального русского искусства. Составленный им альманах “Аполлон-77” — своеобразная энциклопедия неофициальной русской литературы и искусства. В нем были воспроизведены картины российских художников-нонконформистов и рассказано о трагической судьбе каждого из них.

Творчество Шемякина многообразно. Мне лично ближе Шемякин метафизических циклов, Шемякин карнавальный, если можно так выразиться. Этот свой стиль Шемякин называл “метафизическим синтезом”. В этих работах и интеллектуальная изощренность, и изящество цвета, и изобретательное решение сюжета. Разве не интересно вглядываться, как художник играет с маской, мистифицируя зрителя, — стоит только сорвать одну, как натыкаешься на другую. Многократное раздвоение личности, образы-лики, и дело зрителей проникнуть в подлинность образа, ощутить разные грани его. За этим стоит извечная тайна искусства и извечное стремление к разгадыванию ее.

Я с удовольствием смотрел работы из серии “Чрево Парижа”, того самого знаменитого “чрева”, которое Шемякин успел застать, обосновавшись в Париже в 1970 году. Теперь оно уже стало преданием, а в листах Шемякина сохранилась завороженность неповторимой ночной жизнью центрального рынка огромного европейского города.

В 1977 году Шемякин был уже весьма знаменит в Париже, хорошо продавался и имел большие деньги. Он их бесшабашно тратил, устраивая настоящие гулянья в парижских “кабаках” (на самом деле достаточно дорогих и фешенебельных ресторанах), например, в русских “Царевиче” и “Распутине”, где его прекрасно знали и старались угодить как могли. Он приглашал нас с Беллой туда не только вместе с Володей, но и когда Володя уезжал в Москву.

Мы не раз ходили к нему домой, листали альбомы с вырезками, которые Миша делал из книг для подтверждения своих метафизических идей. И снова Урка, как одержимый, носился по кухне, сметая все на своем пути, а попугай издавал душераздирающие вопли, не давая спать прилегающим кварталам Парижа.

И снова мы шли в “Распутин”, и Миша заказывал мясо “а la Shatobrian” и красное вино. За столик подсаживался Алеша Дмитриевич, представитель великой династии Дмитриевичей — ресторанных певцов, будораживших слух нескольких поколений русской эмигрантской публики. Миша издал пластинку Алеши Дмитриевича, где тот пел “Мурку”. Каждый раз, когда Алеша в ресторане исполнял “Мурку”, он перевирал слова, а Миша, полный гордости за содеянное, говорил, что вариант, который Алеша с третьего раза записал на пластинку, лучший, там все слова классические. Мы целовали уже старого Алешу. Нам передавалась тоска русских эмигрантов, которые в течение многих лет слушали Дмитриевича.

А потом мы с Беллой и Мишей ехали в ресторан “Царевич”, и все начиналось сначала. Здесь пел Владимир Поляков, которому было уже за восемьдесят. Он происходил из сверхзнаменитой династии Поляковых. Это был большой, мощный человек, много повидавший на своем веку. Он и сейчас пел замечательно, правда, уже вибрирующим голосом, но все равно завораживал и околдовывал. Шемякин поддерживал издание и его сольной пластинки. Владимир подсаживался к нам, мы угощали его водкой, и он рассказывал о своей длинной артистической жизни. После чего Миша Шемякин вставал, производя эффект своей экзотической внешностью, подзывал седую парижскую старушку в шляпке с вуалью, которая продавала розы, покупал у нее всю корзину и дарил Белле, к изумлению парижской публики.

Поскольку мы с Беллой были люди, получавшие bon courage (кураж, удовольствие) от того, что находились в Париже, у нас возникало желание довести день до логического завершения. В нашем, особенно в моем представлении это значило, что уже ночью, где-то в районе двух часов, надо было зайти в открытый еще ресторан, съесть на ночь la soupe aux onion — луковый суп и выпить последние пятьдесят грамм кальвадоса. Таким рестораном неизменно оказывался “Au pied de cochon” (“Под копытом свиньи”), который находился на краю (хочется сказать: на берегу) парижских кварталов, уцелевших после сноса центрального рынка. Этот ресторан и остался, быть может, последним знаком памяти, последним обломком империи рынка и доносил до ночных посетителей аромат старого Парижа. И мы с Беллой в сопровождении кого-то из парижских знакомых часто приходили ночью в этот ресторан и ели луковый суп под аккомпанемент какого-нибудь венгерского оркестра. И становились свидетелями ночной парижской жизни с продавщицами фиалок, нищими, поющими и танцующими цыганами, да и просто парижскими типчиками, клошарами, “ночными бабочками” всех виданных и невиданных мастей.

Мы так втянулись в эту ночную жизнь Парижа, что в других городах света стремились ее воскресить. И вот в Нью-Йорке ночью мчались на такси в самый центр города, в Гринвич-вилледж, чтобы попасть во французское кафе “Фигаро” и съесть там луковый суп — и тем самым не изменять приобретенным в Париже привычкам.

* * *

Оказавшись в Париже, мы были ошеломлены кипением художественной жизни, захлестнувшей нас. Четыре полных дня я посвятил изучению Лувра. Конечно, в поле моего зрения был и музей д’Орсе, где я с восхищением и, быть может, с чувством ностальгической нежности смотрел работы импрессионистов.

Я стремился окунуться и в современное искусство Парижа. Много дней блуждал по переулкам левобережного центра, так называемого предместья Сен-Жермен, где сосредоточено большинство авангардных галерей — предмет моей подлинной страсти.

Эдик Штейнберг пригласил нас с Беллой на открытие своей выставки в галерею Клода Бернара. Это стало значительным событием художественной жизни города. На открытии было много знакомых русских художников, живущих во Франции. Выставка имела очевидный успех, и я очень радовался за Эдика.

Мы ходили в гости к Оскару Рабину, и он показывал нам свои работы парижского периода и работы сына. Встреча состоялась в его новой мастерской и осталась в памяти как знак существования русского искусства в Париже. Дистанция, пройденная Рабиным от Лианозова до Парижа, не могла не производить сильного впечатления.

Был я на открытии выставки Фрэнсиса Бэкона. Народ толпился даже на улице, что стало для меня неожиданностью. Внутри помещения было невозможно подступиться к картинам.

Когда прилетал Володя, мы шли вместе с ним в кино и смотрели какие-нибудь фильмы, которые нельзя было увидеть в Москве. Например, “Последнее танго в Париже” Бернардо Бертолуччи.

На нас сразу обрушился настоящий шквал непрочитанных книг, запрещенных к ввозу в Союз. В их числе были и сочинения Солженицына, и книги Синявского, Максимова, и многие номера журналов “Континент”, “Грани”. Да и произведения Набокова из тех, что не дошли до нас. И, конечно, новые книги стихов Бродского. Все это чтение, несомненно, восхищало, но и оставляло горестный осадок оттого, что лучшие люди России оказались на Западе.

Именно в этот момент наш старый друг Степан Татищев дал нам прочитать поэму Венедикта Ерофеева “Москва—Петушки”. И дал он ее нам всего на одну ночь. Я уже не помню, чем была вызвана такая спешка. Книга была не сброшюрована, состояла из отдельных листов. Мы провели бессонную ночь. Передавали друг другу прочитанные листы и почти не обменивались впечатлениями. Обсуждение началось к утру, когда мы закончили чтение. Это было какое-то восторженное переживание, помноженное на радость оттого, что такой родимо-близкий человек живет постоянно в России. Мы с Беллой восприняли книгу, я бы даже сказал, с нежностью и гордостью за Веничку.

* * *

Марина и Володя бывали в Париже наездами. Марина снималась в фильме Марты Мессарош “Их двое” и постоянно летала на съемки в Венгрию. Володя, договорившись с Мариной о времени встречи, прилетал из Москвы.

Когда мы все снова встречались на rue Rousselet, тема наших разговоров была всегда одна: как сделать так, чтобы Володя мог подольше оставаться в Париже. Занятость Володи в любимовском театре была чрезвычайно высокой. Из Москвы раздавались звонки с требованием приезда на очередной спектакль. Особенно часто тогда шел “Гамлет”. Без участия Володи спектакль был немыслим. Потом Володя возвращался, пару дней осматривался, в лучшем случае давал один-два концерта и должен был вылетать обратно в Москву. Больно было смотреть на это существование урывками.

Когда Володя прилетал в Париж, он звонил Косте-болгарину — своему аккомпаниатору — и ехал с ним в какой-нибудь парижский зал, где стояла их аппаратура, — репетировать. Возвращался он поздно, только успевая с нами поужинать. Он все время нервничал. Такая жизнь была для него чрезвычайно трудна. И Марина тоже нервничала из-за этих беспрестанных отлетов Володи в Москву.

Марина старалась ввести Володю во французское общество — знакомила со своими друзьями, для которых он пел в каких-то частных апартаментах. В это время он много занимался французским языком и уже мог объясняться со своими новыми знакомыми. За его лингвистическими успехами было любопытно наблюдать.

Мы непрестанно обсуждали вопрос о том, как Володе уменьшить зависимость от театра. Надо сказать, что он очень любил свой театр и Юрия Петровича Любимова. Но театр был ему нужен еще и потому, что директор театра Дупак подписывал ему характеристику, необходимую для оформления документов на выезд. У Володи в это время была постоянная виза, но все равно характеристику нужно было время от времени обновлять.

Володя продолжал мечтать о независимом положении. Он хотел стать членом Союза писателей. Но на этом пути были свои препоны. Во-первых, его не печатали в периодике и не издавали. И ему нечего было предъявить при вступлении в Союз. Во-вторых, были отдельные деятели Союза писателей, которые категорически возражали против приема Володи. Трудно было понять, что они имели против вступления Высоцкого в профессиональную писательскую организацию.

Белла хорошо знала Мишу Луконина. Михаил Кузьмич Луконин был членом правления Союза писателей СССР и в 76-м году первым секретарем Московского отделения Союза писателей.

Он был довольно симпатичный мужик. В молодости работал на Сталинградском тракторном заводе и играл в футбол за команду “Трактор”. Всем своим поведением и повадками как бы еще и еще раз подчеркивал, что он из простой пролетарской среды.

Как-то у нас с Михаилом Кузьмичом и его супругой Аней Антоненко случился день совпадений. Сначала мы встретились на приеме в посольстве США. Это был очень помпезный дневной прием по случаю Дня независимости США — 4 июля 1976 года. Мы приветствовали друг друга и вместе выпили, радуясь многочисленным встречам со знакомыми. По окончании приема, будучи в состоянии повышенного возбуждения, мы с Беллой не захотели ехать домой. Вспомнили, что наш хороший знакомый, посол Венесуэлы господин Регула, настойчиво просил нас быть в его посольстве, тоже по случаю какого-то национального праздника. Регула был очень милый господин, охотно принимавший у себя многочисленных представителей московской богемы. И мы из посольства США поехали к нему. И там среди толпы гостей снова встретили Мишу Луконина и его супругу Аню. И снова порадовались встрече, выпили вместе еще водки, и Миша сказал: “Что это мы все как-то случайно встречаемся? Давайте, ребята, поедем к нам домой и хорошо посидим с хорошей закуской, у нас все есть!”. Мы согласились, тем более что Луконины жили в непосредственной близости от моей мастерской — в угловом доме на Новом Арбате, в месте пересечения с Садовой.

Первое впечатление от их дома было совершенно ошеломляющим. Мы попали внутрь золотой шкатулки. Золотыми были портьеры из парчовых индийских тканей и ламбрекены над ними. Мебель была позолоченная, прозрачные занавески на окнах — из тонкого золотого тюля. Обои — золотого цвета. А в проемах дверей свисали золотые колокольчики на тонких золотых нитях. Облик квартиры никак не вязался с образом хозяина, более того — они были в вопиющем противоречии.

Михаил Кузьмич, Миша, был простой мужик. И он так и общался с людьми. Просто и без затей. Он предложил сесть и выпить. Сам пил много и широко наливал. И когда наливал, приговаривал: “Бутылка удлиняет руку!” — это была его любимая присказка, и он все время повторял ее за столом. И ухитрялся дотягиваться до самых далеких рюмок, которые тоже были с позолотой.

В течение всего застолья мы говорили с Михаилом Кузьмичем, с Мишей, о судьбе Володи Высоцкого и о том, что необходимо принять его в писательскую организацию.

Белла вспоминала этот разговор:

— Миша, может, можно как-то Высоцкому помочь — он беззащитный человек, как всегда актеры, подвластный режиссерам. Но в театре ему уже разрешают петь его песни со сцены. Это уже немало, значит, нет полного запрета на его творчество. Может быть, все-таки примешь его в Союз писателей?

— Только через мой труп!

И напрасно он это сказал… Но это, конечно, ничего не значит. Володенька Высоцкий — большой человек, очень большой поэт.

Как-то один корреспондент спросил Высоцкого:

— А вы хотите быть знаменитым?

И ответ Высоцкого:

— Хочу и буду.

Он понимал себе цену. По-моему, убедительно. Он замечательный, замечательный, замечательный человек.

Понять отказ Луконина мы не могли. Было очевидно, что стихи Пастернака не должны ему нравиться. Они были ему непонятны, и он их отвергал. Со стихами Бродского он вряд ли был знаком, но если бы знал, то, скорее всего, тоже бы отверг. Ему нравилось более простое, земное стихосложение. Но почему он при этом не воспринимал стихи Высоцкого, было непостижимо. Я думаю, разгадка в том, что он был насквозь проникнут советской идеологией. Он был, выражаясь языком Александра Зиновьева, гомо советикус, а советская власть не могла принять творчество Высоцкого с его искренностью и свободолюбием, ведь оно отражало подлинную жизнь.

Я рассказал об этом случае, чтобы показать трудности, которые возникали на пути Володи Высоцкого.

* * *

Вскоре после нашего приезда в Париж нас пригласила в ресторан Зинаида Шаховская, главный редактор газеты “Русская мысль”. Это была очень интересная для нас встреча с удивительной женщиной, происходившей из русского княжеского рода. Во время Гражданской войны она с родителями выбралась из Новороссийска в Константинополь, а потом в Париж. Во время Второй мировой войны участвовала в движении Сопротивления, потом работала военным корреспондентом, была награждена орденом Почетного легиона.

Зинаида Алексеевна интересовалась у нас тем, что происходит в Москве, перипетиями литературной жизни, а мы ее расспрашивали о Бунине и Набокове, которых она знала.

После этой встречи в “Русской мысли” была опубликована статья под заголовком: “Белла Ахмадулина в Париже”. Статья была чрезвычайно комплиментарной, располагалась на развороте, привлекая внимание читателей. Нам стали звонить русские парижане, радостно приветствовавшие нас и предлагавшие встретиться где-нибудь в ресторане или у них дома. Все просили Беллу прочитать стихи в каком-нибудь публичном месте.

Конечно, в Париже и Белле, и мне хотелось наверстать упущенное — увидеть и услышать тех людей, встреча с которыми помогла бы восстановить связь времен, прерванную существованием советской власти, в первую очередь литераторов и художников, эмигрировавших во Францию.

Жгучий интерес вызывал Марк Шагал. Мы мечтали встретиться с ним, прикоснуться к тайне его личности и, может быть, таким образом обрести что-то для себя, для своего пути в жизни и в искусстве.

Должен сказать, что у многих людей российского происхождения, которые были ближе к нам по возрасту, такой же интерес вызывала встреча с Беллой и, может быть, со мной как представителями современной, загадочной для них советской России. Проявлением этого интереса стал звонок Иды Шагал с предложением встретиться и показать нам работы ее отца, которые хранились у нее. Этот звонок был огромной радостью для нас. Ида познакомилась с Беллой во время первого приезда Беллы в Париж и теперь хотела возобновить знакомство.

В это время у Иды гостила Наталья Ивановна Столярова, с которой мы познакомились благодаря посредничеству Степана Татищева. С ними мы проводили в Париже много времени.

Интересно, что в ранней молодости, в Париже, Наталья Ивановна была музой Бориса Поплавского, быть может, лучшего поэта первой волны русской эмиграции. Он был влюблен в Наталью и посвятил ей свой единственный сборник стихов “Флаги”. Я “открыл” это совершенно самостоятельно, листая книгу Поплавского, где перед второй частью обнаружил посвящение Наталье Столяровой. Наталья Ивановна не помнила об этом и прочла посвящение после того, как я показал ей.

История Столяровой поразительна, так же как поразительна ее наивность, из-за которой она даже раньше Цветаевой решилась на отъезд из Парижа в Москву и тоже жестоко поплатилась за это.

Поплавский умолял ее остаться и, провидя, как свойственно поэту, грядущую трагедию, предупреждал: “Когда Бог хочет наказать человека, он отнимает у него разум”.

Наталья Ивановна выехала в Россию в 1934 году. В 1937-м она была арестована и просидела почти десять лет. О ее судьбе Солженицын написал, что Столярова “попала в капкан, выхвативший всю середину ее жизни”. После войны она вышла на свободу, но найти работу ей было трудно. Лишь благодаря соучастию Ильи Григорьевича Эренбурга она с 1956 года стала работать у него литературным секретарем.

В Париж Наталья Ивановна приехала по приглашению Иды Шагал. Она и рассказала Иде, что Белла в Париже.

Оказалось, что о визите следует договориться с Идой за несколько дней до него: ей необходимо было вызвать бригаду рабочих, чтобы извлечь картины из сейфа в подвале дома и развесить их на места, им предназначенные. Ида хранила картины в специальном сейфе, потому что парижские воры настолько совершенны в своем ремесле, что иначе обязательно украли бы их.

Наконец, договоренность была достигнута, и мы встретились в замечательном старинном доме Иды на острове Сите, в самом центре Парижа. Эти старые дома построены на основе фахверковой системы конструкций, когда балки и стропила создают необходимый каркас дома, щебень и другой заполнитель кладется внутрь, и поверх наносится слой белой штукатурки. Деревянная основа очень красива своим черно-коричневым цветом, своей подлинностью. Белые стены оказываются как бы в раме из дерева. А картина на белой стене в своей раме предстает как бы дважды окантованной.

У Иды находились ранние и, на мой взгляд, лучшие картины Шагала. Можно представить, какое впечатление они произвели на нас, да еще в домашней камерной обстановке.

Конечно, мы с Беллой мечтали побывать у самого Шагала. Ида при нас позвонила на виллу La Colline в городок St. Paul de Vance, где жил Шагал со своей супругой Вавой — так называли друзья Валентину Григорьевну Бродскую. Ида переговорила с ней о возможности такой встречи и сразу же получила согласие. Валентина Григорьевна сообщила нам номер своего телефона и просила перезвонить, когда мы будем на юге Франции.

* * *

Однажды Марина пригласила нас в гости к Симоне Синьоре. Предварительно предупредив, чтобы мы не говорили там о политике. Она знала, как мы относимся к советскому режиму, и не хотела, чтобы мы касались этой темы. Ей было бы неприятно при Симоне услышать нашу нетерпимую критику, потому что сама Марина оставалась членом французской компартии.

Жила Симона буквально рядом с Идой Шагал на острове Сите, соединенном мостами с правым и левым берегами Сены. Дом располагался на площади Дофин и был очень похож на тот, в котором жила Ида. Тоже был построен в XVII веке и возведен на основе фахверковой системы конструкций.

Дверь нам открыла сама Симона. Ее образ чрезвычайно волновал и меня, и Беллу задолго до этой встречи. И теперь мы не могли оторвать глаз от ее лица. При этом она произвела на нас трагическое впечатление. Быть может, еще и потому, что в предощущении встречи в памяти брезжили какие-то разговоры об ее очередной размолвке с Ивом Монтаном. Она очень располнела, и, несомненно, существовал контраст между ее лицом и фигурой, утратившей былую строгость формы.

Симона угощала нас хорошим коньяком, и, как мы ни старались, разговор перешел в область политики. В этот раз получилось так, что завелся больше всех я. То ли коньяк подействовал, то ли меня как-то особенно стала раздражать политическая позиция французских коммунистов, но в возникшем разговоре, который честно, вопреки своим взглядам, переводила Марина Влади, я потерял равновесие. Когда на французском телевидении, очень достойно ведущем свои передачи, появлялось лицо лидера французских коммунистов Жоржа Марше и начинались его зажигательные речи, в которых он призывал ниспровергнуть во Франции все и вся, я выключал телевизор. Представить себе, что в цветущей стране начнется что-то похожее на то, что происходило у нас, было выше моих сил. Все мы были под впечатлением “Архипелага ГУЛАГ” и разгоревшегося скандала с высылкой Солженицына из страны. И я не стеснялся в выражениях, рассказывая об истинном положении в Советском Союзе. Ив Монтан и Симона Синьоре резко осудили в 68-м году вторжение наших танков в Прагу, а в последующие годы выступали в защиту Солженицына. И Симона слушала меня очень внимательно. И спрашивала: почему же в таком случае мы хотим вернуться из Франции на родину?

 

* * *

Этого не понимали многие, и это стало основной темой нашей беседы с Эженом Ионеско.

Я с величайшим пиететом относился к Ионеско, драматургу и философу, родоначальнику театра абсурда. Мы с Беллой с интересом прочли опубликованную в “Иностранной литературе” пьесу Ионеско “Носорог” (у нас она называлась “Носороги”), но в Москве его пьесы не шли, и мы очень хотели увидеть их постановки в Париже. В журнале “Pariscope” для желающих познакомиться с репертуаром театра и кино я отыскал заметку, где были анонсированы две его пьесы: “La leзon” и “La Cantatrice Shauve” — “Урок” и “Лысая певица”. Оказалось, они идут в маленьком театре “La Huchette” в центре Парижа уже тридцать лет — каждый день. За это время полностью сменился состав исполнителей, и теперь уже сбились со счета, какие актеры и сколько лет в них играют.

Мы купили билеты на спектакль, который шел в двух отделениях: первый акт — “La leзon” и второй — “La Cantatrice Shauve”. Эти пьесы были написаны в начале пятидесятых годов, тогда и состоялись в Париже премьеры, а в 1957 году спектакли были возобновлены и уже не сходили со сцены.

...Маленькие кулиски, изрисованные какой-то графикой, тонко соотнесенной с декорацией. Стол, стулья, парты. Все внимание приковано к актерам. Воспринимать эти пьесы непросто. Даже парижанину трудно следить за причудливым характером действия, вникать в абсурдистские словесные дуэли.

Конечно, перед спектаклем мы с Беллой познакомились с содержанием пьес, но далеко не все понимали. Рядом сидела знакомая, которая шепотом кое-что переводила. К сожалению, нам была недоступна изумительная игра со словом, перекрестные диалоги, когда слова и фразы произносятся каждым из персонажей по своему поводу, а вместе вплетаются в общесмысловую игру. Но все равно спектакль поражал новизной.

Ионеско считал, что театр должен иметь собственный, неповторимый язык, отличающийся от языка литературы. В своем творчестве он прибегал к гротеску, к условно-театральным преувеличениям, и многие критики называли его спектакли “театром крика”, обращая внимание на их антибуржуазную и антимещанскую направленность. Это было торжество нового театра, новый путь глубинного проникновения в человеческую психологию.

Нам хотелось встретиться с Ионеско, хотя мы понимали, что эта встреча тоже будет театром абсурда по той причине, что Ионеско не говорил по-русски, а мы не говорили по-французски. Как вдруг одна дама канадского происхождения, Покьюрет Вильнев, присутствовавшая на выступлении Беллы в Институте восточных языков, будучи хорошо знакома с Ионеско, сама предложила организовать нашу встречу и взялась препроводить нас к нему. Она владела и французским, и английским и могла способствовать нашему контакту.

Дом, где жил Ионеско, находился на Монпарнасе. Мы позвонили в домофон и поднялись в бельэтаж. Маленькая квартира. Картина работы Миро. Много деталей обстановки в японском стиле. Оказалось, что жена Ионеско — японка.

Вся тяжесть перевода легла на нашу канадскую спутницу. Мы с Беллой говорили по-английски, а она переводила на французский. Ионеско и его очаровательная миниатюрная жена были очень радушны, потому что наша спутница наговорила о нас много комплиментов.

Мы знали, что Ионеско был членом редколлегии журнала “Континент”, который чрезвычайно будоражил умы читателей. Присутствие в составе редколлегии Эжена Ионеско, так же как и Роберта Конквеста, придавало журналу еще больший вес.

Должен заметить, что под влиянием “Континента” и прочей русской прессы, издававшейся в Париже, у Ионеско сложилось мнение, что раз в России подавляется всякая свободная мысль, то жить там невозможно. Отсюда и совершенная уверенность в том, что, если человек оказался на Западе, он должен безоглядно просить политического убежища. Ионеско был крайне удивлен тем, что мы хотим вернуться в Москву. Людей, подобных нам с Беллой, он просто не встречал. И он спрашивал нас: кто вы такие?.. Почему хотите вернуться обратно?

Я подтверждал: да, в СССР существует противостояние свободомыслящих людей и правящего режима. Действительно, советская власть беспощадно расправляется с диссидентами. Они подвергаются гонениям, за ними ведется слежка, их телефоны прослушиваются, все их человеческие контакты фиксируются. Диссидентов вызывают на допросы в КГБ, на них заводятся политические дела, устраиваются суды, их отправляют в тюрьмы и лагеря, вынуждают уехать за границу. Эти вопросы решаются на государственном уровне.

При этом я изо всех сил пытался разъяснить Ионеско, чем вызвана наша с Беллой решимость вернуться в Союз. Мы с Беллой не были диссидентами. Мы являли собой некий российский феномен, трудный для понимания западным литераторам, — мы постоянно сталкивались с этим непониманием.

Взгляды Беллы на происходящее в стране, так же как и мои, ничем не отличались от взглядов наших ближайших друзей, писателей-диссидентов. Но само творчество Беллы было несколько иного свойства. В стихах и прозе Беллы прямая политика просто отсутствовала. Ее бесценный художественный дар, “трагического звучания”, как назвал его Родион Щедрин, побуждал ее описывать свои чувства, природу. В этом была ее поэтическая сущность, и ей невозможно было что-то подсказать или направить в какое-то иное русло. Белла была существом, которое нигде, кроме России, не могло жить. И конечно, русский язык был ее Родиной. Жить в эмиграции, лишиться прямой поддержки глубинной русской речи она не могла и не хотела. Это совершенно совпадало с моим мировоззрением. Я считал, что главное для художника — его художественное кредо, а не место жительства. По существу, мы в своем творчестве просто игнорировали существование советской власти по той простой причине, что, на наш взгляд, присутствие политики в произведении вредило его художественности.

Ионеско внимательно слушал и старался через плохой перевод вникнуть в то, что я объяснял ему.

В конце встречи я стал говорить о современном русском театре и о том, что известный режиссер Валентин Николаевич Плучек намеревается поставить “Носороги” в Театре сатиры.

Прощаясь с нами, Ионеско снял с полки свою пьесу “Макбет” и дружески надписал нам.

* * *

Мы с Беллой очень хотели встретиться с нашими друзьями, которые оказались на Западе. Когда мы в Москве расставались с ними, то уже не надеялись увидеться вновь.

Это относилось в первую очередь к Виктору Платоновичу Некрасову — замечательному писателю, прошедшему всю войну, сражавшемуся под Сталинградом и прославившемуся своей повестью “В окопах Сталинграда”. Она была опубликована сразу после Победы, и война в ней была описана настолько правдиво, насколько это было возможно в нашей литературе. В дальнейшем линия поведения Некрасова, как было сказано в решении партийной организации, не совпадала с линией партии. Его исключили из партии, а потом и из Союза писателей. Путевые очерки “Месяц во Франции”, “По обе стороны океана” подверглись издевательской критике в печати. Помню появление в “Известиях” грубого фельетона Мэлора Стуруа “Турист с тросточкой”. В результате травли, которой он подвергался, Некрасов вынужден был уехать на Запад, и его — участника обороны Сталинграда — лишили советского гражданства.

Виктор Платонович был очаровательным человеком, и внешность его была очаровательна: лицо, изборожденное морщинами, которые, как ни странно, его украшали. Это были не шрамы, а следы глубоких переживаний. На лице его жили глаза какого-то прозрачного цвета, они лучились юмором и мудростью человека, прожившего трудную жизнь, и буквально завораживали собеседника. Облик его довершали пряди седых волос, падавшие на лоб, и вихор на макушке, который явно противоречил возрасту и настаивал на молодости. Одежда Виктора — небрежно наброшенная куртка, шарф вокруг шеи — делали из него типичного парижанина.

При встрече мы обнялись, и он сразу стал стучать пальцем по своим красивым зубам (раньше у него во рту были “развалины почище Парфенона”) и говорить: “Подарок Славы Ростроповича”. Он был довольно беден, и Ростропович оплатил ему расходы на дантиста.

Встретились мы в парижском районе Saint-Germain-des-Prйs, в знаменитом кафе Les Deux Magots, на эмблеме которого были изображены два мудреца, хотя на жаргоне их называли “два болванчика”. Это было историческое место, славившееся тем, что здесь бывали многие великие люди Франции, начиная с Верлена и Рембо. Существовала даже литературная премия “Les Deux Magots”. В подзаголовке меню была фраза: “Le rendez-vous de йlite intellectuelle”. Это кафе было связано с именами Пикассо, Аполлинера, Сент-Экзюпери, Хемингуэя, Сартра. В этих стенах жила легенда.

Мы сразу заказали по двойному кальвадосу и дальше продолжали в том же духе. Белла тут же на меню написала:

Виктору Некрасову —
Ничто на свете не могло
Нас разлучить, как двух Маго.

А Виктор на таком же меню сделал ответную надпись:

Ах, дорогие мои москвичи — Белочка и Боречка — встречаться бы нам почаще под этими двумя болванчиками (Deus Magots). Целую.

Виктор

Нас интересовала история встречи Виктора Платоновича с Набоковым. Выслушав его рассказ, мы неожиданно для себя поняли, что он пытался привлечь внимание Набокова к политическим проблемам, волновавшим современную русскую интеллигенцию, и потерпел в этом неудачу. Он не нашел, да, наверное, не мог найти способа заинтересовать великого писателя этой темой. Получилось так, что их встреча не имела художественного смысла.

Еще одним моим знакомым, посетившим Набокова в Монтрё, был Андрей Амальрик, автор получившего широкую известность эссе “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?”, где он изложил свои взгляды на будущее СССР.

Я познакомился с Андреем Амальриком значительно раньше, в Москве, когда он приходил ко мне домой как корреспондент АПН, чтобы написать статью обо мне как о молодом театральном художнике. Все его вопросы были столь наивны, что я понял его полную неосведомленность в проблемах театра и стал расспрашивать, почему он избрал такую тему. На что он с завидной откровенностью сказал:

— Театр меня мало интересует. Просто друзья хотели помочь мне с заработком, устроили в АПН и посоветовали писать о театре.

Его финансовые трудности объяснялись тем, что он недавно вернулся из принудительной высылки в Сибирь, “на трудовой фронт” — в деревню, где провел два года. Когда мы разговорились, выяснилось, что его взгляды совпадают с моими, но уже тогда я заметил его повышенный эгоцентризм и подчеркнутое самолюбование несмотря на детскую ранимость и всю безвыходность положения. Чтобы помочь ему, я сам написал статью о работе в театре и отдал ему, чтобы он добавил свои оценки моего творчества.

Позже Амальрик снова был арестован и в тюрьме объявил голодовку, привлекшую внимание всего мира. Тюрьму заменили ссылкой в Магадан, куда к нему приехала любящая его жена Гюзель, которая хотела полностью разделить его судьбу. Впоследствии он эмигрировал, успешно выступал в западной печати. Меня интересовали подробности его встречи с Набоковым. Оказалось, что его встреча, как и встреча Некрасова, была по сути неудачной, так как Амальрик излагал Набокову свои диссидентские взгляды, а Набокова это не заинтересовало.

* * *

На нашем горизонте возникла фигура француза Рене Герра, в совершенстве говорящего по-русски. Он выучил язык в детстве. А потом заинтересовался Россией, стал одним из крупнейших знатоков русской культуры. Собрал гигантскую коллекцию книг и автографов русских писателей, эмигрировавших во Францию: Бунина, Набокова, Адамовича, Зайцева, Ремизова, Цветаевой, Поплавского. А также коллекцию картин русских художников, связанных своим происхождением с Россией, но работавших во Франции: Добужинского, Бенуа, Серебряковой, Анненкова, Шаршуна, Полякова, Ланского…

Рене проявил инициативу во встрече с нами, и мы сразу поняли значение для нас этой новой дружеской связи. Рене был в курсе литературной жизни России, и ему не нужно было объяснять, кто такая Белла Ахмадулина. Он предложил быть нашим гидом и с удовольствием показывал свои любимые места в Париже. У него был автомобиль “ситроен”, находившийся в очень плохом состоянии, но ездить на нем все-таки было можно. Мы его называли “жучок” и шутили, что Рене тормозит ногой — подошвой ботинка, потому что вся обшивка прогнила, и были видны дыры в кузове и в полу, кроме того, в машине было много хлама. Но тем не менее мы с благодарностью к доброжелательному хозяину садились в кабину, и начинались наши увлекательные поездки по городу и окрестностям. Мы ездили в Версаль, в Во-ле-Виконт, в замок Шантильи, на русское кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.

Рене был близко знаком с русскими эмигрантами разных поколений и старался сделать так, чтобы мы увидели кого-то из тех, кто еще жил в это время. Сам он несколько лет был литературным секретарем Бориса Зайцева и написал диссертацию о его творчестве.

Он познакомил нас с историком культуры Владимиром Вейдле, с которым мы беседовали о великих русских поэтах Серебряного века. Вейдле был, несомненно, тронут нашим визитом и тоже с интересом вглядывался в лица неведомого ему поколения русских.

Рене организовал нашу встречу с Ириной Одоевцевой. Правда, эта встреча, несмотря на то, что Ирина подарила Белле несколько своих книг с теплыми надписями, закончилась неудачно по той причине, что она, грассируя на французский манер, спросила Беллу:

— А пгавда, что в Госсии говогят: “Магина, Игина и Анна”?

Тут Белла не выдержала, и мне пришлось спасать Игину Одоевцеву от ее гнева.

Мы объездили с Рене все цветаевские места, начиная с Медона, все дома, где жила Марина Цветаева.

В ходе нашего пребывания в Париже мы были представлены господину Пьеру Кардену, который любезно предложил Белле провести ее вечер в знаменитом театре Espace Pierre Cardin в центре Парижа, на Елисейских Полях. Это выступление было назначено на конец марта. Был напечатан специальный плакатик с фотографией Беллы. Его можно было увидеть и на афишных досках, и на круглых рекламных тумбах, и на стенах метро. Мне было приятно видеть портрет Беллы по всему Парижу. Я радовался за нее.

* * *

Живя в Париже, мы встречались и с людьми, с которыми успели подружиться еще в Москве. Прежде всего следует назвать Степана Татищева — это был замечательный друг. Степан происходил из старинного дворянского рода. Семья эмигрировала во время революции. Во Франции дядя Степана прославился как кинорежиссер под именем Жака Тати, — он сократил русскую фамилию на французский манер. Я видел его фильм, который назывался “Мой дядя”. Фильм замечательный, очень человечный, очень остроумный. Сам Степан работал одно время в Москве во французском посольстве в качестве культурного атташе и в то же время дружил с Юлием Даниэлем, что было, конечно, подозрительным с точки зрения отечественных органов госбезопасности. Им было известно и о причастности Татищева к передаче на Запад рукописей Солженицына. Степан постоянно находился под присмотром этих органов.

Я много лет дружил с Юликом Даниэлем, всегда восхищался его человеческими качествами, многократно бывал у него на даче, которую он снимал в деревне рядом с усадьбой Архангельское. Белла тоже с ним подружилась, тем более что она в свое время подписала письмо в защиту Синявского и Даниэля. В доме Даниэля и его жены Ирины Уваровой мы и познакомились со Степаном Татищевым.

В Париже эта дружба очень нам пригодилась. Когда Степан узнал, что мы приехали, он сразу же нас нашел, и мы буквально не расставались, пока были во Франции. Он так же, как Рене Герра, показывал нам Париж, но, как правило, ночной. В нашей компании оказалась и Наталья Столярова. Мы встречались в кафе “La Closerie de Lilas” и старались сесть за столик, на котором была прибита медная дощечка, гласившая, что здесь сидел V.O. Lenin. Почему “О”? Это оставалось для нас загадкой. После этого мы ехали в какой-нибудь популярный клуб, где можно было наблюдать ночную жизнь Парижа. Часто к нам примыкал еще кто-нибудь из наших парижских знакомых. А уже совсем поздно, как я уже рассказывал, мы заходили в ресторан “Au pied de cochon”, который был открыт всю ночь.

* * *

Предварительно созвонившись, мы с Беллой побывали у Марии Васильевны Розановой и Андрея Донатовича Синявского.

Было интересно узнать, что Андрей Донатович совсем не учит французский язык, что могло, по его мнению, повредить его русскому. Он производил большое впечатление своей погруженностью в литературные проблемы, отсутствием суетности да и просто своим обликом философа и мыслителя.

В разговоре с Андреем Донатовичем и Марьей Васильевной чувствовалось, что они, конечно, превосходно знают эмигрантскую литературную среду. Но всех писателей, оказавшихся на Западе, они делили на близких им по взглядам и тех, кто не принадлежал к их кругу. Они порвали отношения с журналом “Континент”, и, видимо, у них уже созревала идея создать собственный журнал, который и начал выходить в 1978 году. Назвали этот журнал “Синтаксис”, позаимствовав название у самиздатовского журнала, выпускавшегося Александром Гинзбургом в Москве в 59-60-х годах. И новый “Синтаксис” Синявского и Розановой начал воевать с “Континентом” Максимова.

Антагонизм, владевший умами писателей-эмигрантов, очень волновал нас с Беллой. Такое резкое деление на лагеря казалось нам противоестественным. При общении за столом у Синявских надо было все время следить за собой, чтобы, не дай бог, не упомянуть кого-то из другого лагеря. Мария Васильевна в начале застолья положила на стол диктофон, чтобы беседа фиксировалась. Это представлялось нам излишним и отзывалось болью в наших сердцах.

Главное, что вызывало грусть, это трагедия русских литераторов, посвятивших свою жизнь общей политической борьбе, но из-за незначительных, на наш взгляд, расхождений оказывавшихся в разных и, по существу, враждебных лагерях.

“Континент”, основанный Владимиром Емельяновичем Максимовым, не только привлекал наше внимание, но и вызывал подлинное восхищение и своей позицией, и качеством публикуемых материалов. Максимов создал этот журнал и бессменно возглавлял его в течение семнадцати лет. Наши близкие друзья печатались именно там: Бродский, Аксенов, Алешковский, Владимов, Войнович, Горенштейн, Ерофеев, Некрасов, Галич, Чичибабин, Липкин, Лиснянская и многие другие. Не говоря уже о самых великих — Александре Исаевиче Солженицыне и Андрее Дмитриевиче Сахарове.

* * *

Дружеские отношения с Максимовым в то время у нас еще не сложились. Белла рассказывала, что в Москве Максимов безумно выпивал и с особенной болью и желчью говорил ей о том, что русские поэты живут какой-то особенной, привилегированной жизнью, кутят, пользуются славой и богатством, равнодушны к жизни народа и не участвуют в борьбе с прогнившей советской властью за свободу совести и свободу слова. Однажды в Доме литераторов он так напился, что Белла, жалея его, взяла такси, отвезла его до дома, помогла дойти до двери и даже нажала кнопку звонка, после чего исчезла. Я с трудом представлял себе эту сцену, зная беспомощность Беллы в бытовых ситуациях и то, как я всегда сам помогал ей.

Так или иначе, Максимов очень ревниво выговаривал Зинаиде Алексеевне Шаховской за то, что она восторженно приветствовала Беллу в своей газете. Но все-таки через свою сестру, жившую в Париже, он передал нам приглашение на концерт Ростроповича, дававшийся в пользу журнала “Континент”. Имя Ростроповича тогда буквально гремело, и он благородно вносил свой вклад в дело поддержки “Континента”.

Советское посольство чрезвычайно внимательно следило за ситуацией вокруг этого концерта. Я думаю, что зал был наводнен соглядатаями, и, тем не менее, мы открыто и радостно общались со старыми московскими друзьями, которых там встретили. Белла целовала Александра Галича и Толю Гладилина.

После концерта мы зашли к Ростроповичу поздороваться и поздравить с блестящим выступлением. Он был поражен тем, что увидел нас в Париже, и был этому страшно рад. В конце разговора он взял мою запискую книжку, вписал туда свой телефон и вместо фамилии нарисовал виолончель. Сделал он это для “конспирации”, потому что хорошо знал нравы наших органов госбезопасности.

В антракте концерта мы поздоровались с Максимовым. В тот момент он был холоден с нами, тем более что до этого я не был с ним знаком. Наши отношения возникли позднее.

Но еще задолго до нашего знакомства я думал о нем и представлял себе, какую ношу взял на себя этот человек, возглавляя созданный им журнал и становясь таким образом одной из главных фигур сопротивления советской власти на Западе, а по существу, и в СССР.

В те годы всякий прочитавший хоть один номер “Континента” испытывал потрясение от обрушившейся на него информации о людях, подвергающихся гонениям в Союзе, а также от обилия талантливых и острых литературных текстов.

Забегая вперед во времени, вспоминаю ситуацию, случайно возникшую во время нашего пребывания в Америке уже во вторую нашу поездку — 1987 года.

Мы с Беллой остановились у славистки Светланы Харрис, жившей в самом центре Нью-Йорка на Park-avenue, 55, рядом с Центральным вокзалом. Днем у нас довольно стихийно собралась замечательная дружеская компания: Олег Чухонцев, Юз Алешковский, Андрей Битов, Наум Коржавин, Василий Аксенов. Мы прекрасно проводили время в ожидании предстоящего выступления Андрея Битова и Олега Чухонцева в церкви, которая находилась рядом.

Аксенов вышел на улицу по каким-то своим делам и вдруг совершенно неожиданно встретил Максимова, который, приехав на Центральный вокзал, пешком шел по городу с маленьким портфелем. Они обрадовались встрече, и Василий сказал:

— Володя, давай зайдем к Белле и Боре, там замечательная компания!

Василий пересказал нам ответ Максимова:

— Мне стыдно туда идти — в Париже я был так нелюбезен с Беллой и Борей, что лучше я встречусь с ними в другой раз, когда мы помиримся!

Такой случай действительно настал еще через два года, когда мы встретились на конгрессе у Армандо Вердильоне на вилле Борромео под Миланом. Как только мы увидели друг друга в банкетном зале, Владимир Емельянович подошел ко мне и сказал:

— Борис, я рад, что наконец мы встретились, я прошу меня простить, давай пойдем выпьем что-нибудь и будем друзьями!

Я был рад этому его порыву. В этот вечер мы очень сблизились.

В 1990 году Максимову было возвращено советское гражданство, которого его лишили после эмиграции, и он начал приезжать в Москву. При этом он неизменно звонил нам, и мы встречались или у меня в мастерской или шли куда-нибудь, чаще всего — в ресторан Дома кино. Во время этих встреч я старался донести до него настроение людей, живущих в Москве, — это было ему интереснее всего другого. Он радовался, когда я знакомил его с кем-нибудь из известных актеров. Как правило, их реакция была восторженная, потому что они не могли себе представить, что познакомятся с самим Владимиром Максимовым.

Как-то раз, в 1992 году, Володя позвонил мне и с некоторой торжественностью пригласил на премьеру своей пьесы “Кто боится Рея Бредбери?”, поставленной в Театре имени Маяковского. Спектакль прошел с успехом, и я был рад поздравить его.

Через какое-то время Володя пригласил меня на премьеру другой своей пьесы — “За бугром” в Театр имени Гоголя. Когда мы встретились у театра, Володя стал мне объяснять, что в этой пьесе он использовал несколько фраз из романа Лимонова “Это я, Эдичка” как коллажный элемент, который должен обострить характер действия. Лимонов в пьесе упоминался под фамилией Ананасов. Мы сели во второй ряд, нас торжественно усаживал сам главный режиссер Сергей Яшин. Я был хорошо знаком с коллективом этого театра, потому что оформлял там два спектакля. По ходу пьесы Володя шептал мне, указывая места, в которых были использованы цитаты из Лимонова. Но в какой-то момент он помрачнел и перестал что-либо комментировать, а я продолжал угадывать все новые и новые фразы, знакомые по роману “Это я, Эдичка”. Вдруг Володя вскочил и демонстративно покинул зал, ничего мне не сказав.

В конце представления, которое имело успех, актеры стали выходить на поклоны и всё смотрели туда, где сидели мы с Максимовым. Но его не было. Я со смущением принимал их взгляды и старался аплодировать. Меня провели в ложу дирекции, где в холле сидели актеры и режиссер Яшин и куда с опозданием пришел Максимов. Он был разъярен и стал резко выражать режиссеру свое возмущение по поводу искажения пьесы, где лимоновские тексты заняли, по его мнению, неподобающе много места. Яшин пытался оправдываться, говоря, что он просит прощения за слишком широкое цитирование Лимонова, скандальные тексты которого он ввел в спектакль, стараясь сделать его более острым. Нам предложили выпить, но Максимов резко отказался, и мы ушли с ним в ресторан Дома кино, где улучшили себе настроение. Я убеждал его, что ничего страшного не произошло.

В основном Максимов жил в Париже, и мы с Беллой стали у него бывать всякий раз, когда приезжали во Францию. Володя жил в самом центре города, рядом с площадью Звезды, которую в 1970-м переименовали в площадь Шарля де Голля, на улице Гюго, одной из тех, что, подобно лучам, расходятся от знаменитой арки.

Володя был женат на прекрасной молодой женщине Тане Полторацкой — очень красивой и очень строгой ко многим его друзьям. Беллу и меня она любила и раскрывалась перед нами лучшими своими качествами, в первую очередь гостеприимством. При этом она просто по-человечески жаловалась нам на некоторые черты характера мужа.

Небольшая квартира Максимова была на втором этаже, куда надо было подниматься в крошечном лифте. Квартира была по парижским меркам престижной и хорошо, со вкусом обставлена стараниями Тани. У Володи был свой кабинет, в котором он закрывался, чтобы работать. Но поскольку у него был весьма вспыльчивый характер, иногда мы становились свидетелями своеобразных спектаклей с его участием.

Так было в 1993 году, когда после расстрела танками Белого дома он начал кампанию против Ельцина. Мы же доказывали, что именно Ельцин героически стойко противостоит проискам коммунистически настроенной оппозиции.

В тот раз, когда мы пришли, нам открыла дверь Таня и сказала, что Володя в очень плохом настроении из-за политических событий в России. Он не выходил из кабинета, и оттуда доносились резкие высказывания в адрес Ельцина, как если бы он выступал публично. Между тем стол в гостиной уже был накрыт, и Таня ждала нас к ужину.

Наконец, двери кабинета распахнулись, и оттуда вышел взъерошенный Володя, который, поздоровавшись с нами, продолжал с раздражением говорить о том, что происходит в России. Он метал громы и молнии в адрес Ельцина и его окружения.

Вдруг Белла неожиданно резко и громко, в не свойственном ей стиле сказала:

— Молчите, Владимир Емельянович, вы не понимаете этой ситуации. Ведь если придут к власти сторонники ГКЧП, то это нас будут ссылать в лагеря или вешать, а вы тут, в Париже, как-нибудь перебьетесь!

Володя как-то сник, и мы сели за стол, где наше настроение быстро изменилось к лучшему. Таня была очень рада такому повороту и благодарила нас за своевременный приход в гости.

Возвращаясь к отношениям Синявского и Максимова, нужно сказать, что, если бы тогда, 1977 году, мы заглянули в будущее, то смогли бы увидеть их полемику уже перехлестнувшей через край, что приводило к парадоксальным ситуациям, судить которые можно было, на мой взгляд, только вооружившись значительным чувством юмора. Владимир Емельянович и Андрей Донатович в разгаре полемики в печати начали обвинять друг друга в сотрудничестве с КГБ, что было тогда высшим оскорблением.

Что не помешало Максимову в октябре 1993 года взять в союзники оскорбленного им Синявского и, почему-то присоединив к нему наивного философа-марксиста Петра Егидеса, написать антиельцинское письмо “Под сень надежную закона…” за этими тремя подписями и опубликовать его в “Независимой газете”.

Чтобы как-то объяснить смысл этих довольно безумных поступков, могу сказать, что, на мой взгляд, двигало в этот момент крупными писателями русской эмиграции. Они считали, что им, противникам коммунистического режима, всегда стоявшим в оппозиции к советской власти, не пристало и в новейшей истории солидаризироваться с нарождающейся в России властью. Мне кажется, они не хотели потерять в глазах Запада репутацию оппозиционеров, это было для них недопустимо.

Читать российские газеты и журналы становилось интереснее, чем русские журналы, издававшиеся за рубежом, и эти журналы становились просто не нужны.

Но подчеркну: хочу снова поклониться им, этим людям, так много сделавшим для приближения перемен в России.

Позднее, в Москве, Максимов как-то позвонил мне и сказал, что ему нужно поехать в Переделкино по приглашению Булата Окуджавы и он просит меня поехать с ним, чтобы было веселее, тем более что у него машина с шофером от редакции “Комсомольской правды”. Он знал: мы с Беллой близко дружим с Булатом. Белла тогда была в Доме творчества в Репине, мы поехали вдвоем. Когда мы приехали в Переделкино, Булат был несколько удивлен нашим альянсом, но принял нас очень хорошо.

В свое время Булат и Володя были в теплых и близких отношениях. В самые тяжелые, напряженные времена, когда органы госбезопасности свирепствовали в нашей стране, Володя продолжал звонить Булату по телефону из Парижа, но не называл своего имени, а начинал разговор просто с вопроса: “Какая у вас погода?”. Булат гордился этими звонками и ценил внимание Володи. Но в дальнейшем, после событий октября 1993 года, их политические позиции разошлись и личные отношения напряглись. Поэтому Володя и пригласил меня, чтобы было легче общаться. Я, действительно, старался сменить тему разговора и, кажется, способствовал его смягчению.

* * *

Находясь в Париже, Белла стала получать предложения выступить в различных университетах Франции, где были отделения славистики. Мы были знакомы со многими из славистов — преподавателей или заведующих кафедрами этих университетов. Так, мы хорошо знали Луи Мартинеса из Марселя, Мишеля Окутюрье, который преподавал в Тулузе, Жоржа Нива из Женевы. Это были известные, уважаемые ученые, хорошо знавшие русскую литературу, много писавшие о ней и переводившие выдающихся русских писателей. Белла приняла несколько предложений от университетов, находящихся на юге Франции.

Вместе со Степаном Татищевым мы составили примерный план поездки и решили, что Степан будет с нами в начале этого путешествия, чтобы показать нам замки Луары, а дальше мы уже сами отправимся на поезде, и нас встретят знакомые слависты.

Поездка со Степаном была изумительна. Мы поехали на машине Степана и посмотрели замки Луары. Принадлежащие частным лицам, они по определенным дням открыты для посетителей, и каждый имеет возможность зайти внутрь замков и посмотреть замечательную живопись на стенах.

Затем состоялись выступления Беллы в Марселе, Тулузе и Ницце. В Марселе нас встретил очаровательный Луи Мартинес. Он был одним из авторов перевода на французский “Доктора Живаго”. Существует версия, что сам Пастернак предложил Мартинесу перевести роман. В итоге Луи Мартинес, Мишель Окутюрье, Жаклин де Пруайяр и Элен Пельтье разделили роман на четыре части, и каждый перевел свою. Это был исключительно удачный перевод. В дальнейшем Мартинес переводил “В круге первом” Солженицына и произведения других русских писателей.

По нашей просьбе Луи возил нас в Прованс, где прекрасно сохранилась мастерская Сезанна. Я попросил его проехать вокруг горы Сент-Виктуар, где Сезанн писал свои пейзажи. Там стояли бронзовые стелы с указанием места и времени написания той или иной картины. С другой стороны горы, в маленьком городке Сен-Поль де Ванс, находится вилла, где работал Пикассо, которая и сейчас является собственностью его наследников.

Подлинность обстановки так действовала на меня, что на глазах выступали слезы. Я взял на память немного красной глины, которая отчетливо видна на картинах Сезанна. Положил ее в специальную коробку, но она раскрылась в чемодане, и потом глина сыпалась из него всю поездку.

Мартинес показал нам городок, где жил Камю, потом мы осмотрели Арль, где работал Ван Гог. Город в целом сохранился, но квартал, где находилась биллиардная, запечатленная Ван Гогом, был разбомблен американской авиацией во время Второй мировой войны.

* * *

Когда мы оказались в Ницце, в доме Алексея Оболенского, первое, что мы сделали, — пошли в музей Марка Шагала. Этот музей замечателен тем, что построен в свободной планировке под конкретные работы Шагала. Для каждой картины найдено самое выгодное для нее место. Меня поразил этот разумный, уважительный подход к решению такой трудной задачи.

Алексей Оболенский — прямой потомок князей Оболенских, просвещенный человек, всю жизнь проживший в Ницце. Он в совершенстве владел и французским, и русским, и мы с его помощью позвонили жене Шагала, напомнили о звонке Иды по поводу нас и сказали, что хотели бы посетить их дом и встретиться с Марком Захаровичем. Валентина Григорьевна была чрезвычайно любезна и назначила встречу на середину следующего дня.

В назначенное время мы с Беллой и Оболенским подъехали к вилле La Collina, поднялись по ступеням лестницы и попали в мир Шагала. Уже в темноватом холле, где нас дружелюбно приветствовала Валентина Григорьевна, нам бросились в глаза картины Мастера, излучающие сияние, похожие на окна в иной, прекрасный мир фантазии, который и был миром настоящей реальности.

Валентина Григорьевна предложила нам сесть, принесли чай, и возникло подобие беседы. В основном говорила Валентина Григорьевна. Она стала рассказывать о преимуществе жизни на юге Франции по сравнению с Парижем и одновременно жаловаться на самочувствие Марка Захаровича и предупреждать, что в разговоре с ним не следует упоминать имена его друзей, художников и поэтов, ушедших из жизни, дабы не ранить его и без того растревоженную душу. Мы покорно слушали и вносили внутренние коррективы в сценарий предполагаемого разговора с Мастером.

В этот момент стремительно вошел Марк Захарович. Он был именно таким, каким мы его представляли: характерный профиль, выраженные скулы, седые кудри и горящий взгляд. Буквально угадав то, о чем назидательно говорила Валентина Григорьевна, он начал с шутки, которая разрушила все барьеры:

— Вы уже познакомились, как я рад! Вы же понимаете, кто я? Я бедный художник, простой еврей из предместья, а это — указывая на жену — дочь самого Бродского! У нас в Киеве это был самый богатый человек! Сахарный король!

И стал заразительно смеяться. Конечно, все развеселились, и все стало простым и уместным. Разговор потек совершенно непринужденно. Марк Захарович попросил Беллу что-нибудь прочитать. Белла прочла, быть может, самое тонкое и самое сильное свое стихотворение “Памяти Мандельштама”:

В том времени, что и злодей —
лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком Русь и музыка очнулись…

При имени Мандельштама Шагал очень оживился и сказал, что хорошо помнит его по Киеву. Он стал закидывать голову, показывая гордую повадку Осипа Эмильевича, при этом глядя перед собой полузакрытыми глазами. Добавил, что раньше знал стихи Мандельштама наизусть, и попробовал их прочесть.

Вспомнили Ахматову, и Белла прочла стихи, посвященные ей:

Сложила на коленях руки,
глядит из кружевного нимба.
И тень ее грядущей муки
защелкнута ловушкой снимка…

Марк Захарович сидел с нами минут двадцать, затем убежал к себе в мастерскую продолжать работу. Мы остались с Валентной Григорьевной обсуждать наши впечатления от пребывания во Франции.

Минут через пятнадцать Марк Захарович вернулся и стал говорить о том, что мечтал бы записать свои воспоминания. При этом поглядывал на Беллу и спросил, не возьмется ли она их записывать.

Конечно, Белла отреагировала очень живо и сказала, что это было бы величайшей честью для нее. Но я сразу же заметил, что, к сожалению, это невозможно, потому что на это нужно несколько месяцев, а у нас времени не остается совсем. Тут же возникла кандидатура князя Оболенского. Шагал был не против, но как-то сник и не поддержал дальше эту тему.

Он снова ушел в мастерскую продолжать прерванную работу, потом опять вернулся к нам. Я пытался рассказывать о Александре Григорьевиче Тышлере, с которым тесно общался. Потом об Артуре Владимировиче Фонвизине. Шагал удовлетворенно кивал головой и подтверждал, что это замечательные художники. Он всех помнил. Он попросил Беллу еще что-нибудь прочесть, и она читала стихи о Переделкине и о Пастернаке. Шагал слушал музыку речи, потому что, конечно, не все мог понять и не успевал следить за возникавшими поэтическими образами.

После чтения Марк Захарович пригласил нас в мастерскую, чтобы показать, как он работает. Мы попали в большое затемненное помещение. Все окна были завешаны. На просвет стоял большой витраж, сделанный из колотого стекла, скрепленного металлическими пайками. Он казался каким-то драгоценным камнем, наполненным светом и пропускающим преломленные лучи солнца внутрь мастерской. Шагал стоял на лестнице и подписывал жидкой краской фрагменты, чтобы сделать поверхность стекла еще более богатой и живописной. Так продолжалось довольно долго, пока Мастер не закончил то, что ему казалось необходимым, не слез с лестницы и не провел нас обратно в холл, где он хотел сделать дарственную надпись на своей книге, которую подарила нам Валентина Григорьевна.

Я пытался понять, произвело ли чтение Беллы какое-нибудь впечатление на него. Ответ пришел позже, когда в доме у Тышлера в Москве художник Анатолий Юрьевич Никич рассказал историю, связанную с посещением Шагала московскими художниками. Это было, вероятно, года через три после нашего визита. Группа известных московских художников во время турпоездки побывала у Марка Захаровича. Кроме Никича я сейчас помню только одного из этих художников, это был Таир Салахов. Так вот Шагал в беседе с ними, вспоминая тех русских, которые бывали у него, сказал: “А вы знаете, кто сидел в этом кресле и читал свои замечательные стихи? Это была сама Белла Ахмадулина!”. Это ценное для меня свидетельство я просил Анатолия Никича записать. Не знаю, выполнил ли он мою просьбу, но я был рад услышать его рассказ, потому что он очень многое в отношении Шагала к Белле прояснил: его память, его чувства.

* * *

После встречи с Шагалом мы из Ниццы поездом отправились в Женеву, где нас должна была встречать Наталья Ивановна Столярова, о чем мы договорились с ней в Париже. Конечной нашей целью было попасть к Владимиру Владимировичу Набокову. Возможность увидеть его будоражила воображение.

Преклонение перед образом этого великого писателя, любовь к нему были связаны с самой поэтической сутью Беллы. Она не мыслила себя вне идеи наследования всего лучшего, что существовало в отечественной литературе.

Страна постепенно пробуждалась от летаргического сна, в который была погружена под гипнотическим влиянием коммунистической идеологии и чудовищного тирана, и интеллигенция старалась найти какие-то ниточки связи с нашим прошлым. Это касалось и литературы, это касалось и живописи. Помню, как когда-то один из моих учителей в живописи Андрей Дмитриевич Гончаров, обращаясь к этой теме, говаривал:

— Дерево растет в месте среза!

Вся культурная традиция была прервана революцией. То, что пришло после революции и, быть может, было ее результатом в лучшем смысле этого слова — “новое искусство”, искусство авангарда, — позднее тоже было срезано под самый корень безграмотной советской властью. Наследование идей русского авангарда было строжайше запрещено. Люди, создавшие в двадцатых годах новое в литературе, живописи и театре, либо уехали из страны, либо были уничтожены. Неудивительно, что мы стремились найти собственные корни. Отсюда наш с Беллой общий интерес и к Набокову, и к Шагалу. Я говорю об этом неслучайно. Мне хочется, чтобы читатель отнесся к нашему стремлению встретиться с живыми классиками с уважением и не подумал, что это был праздный интерес собирателей автографов.

На перроне в Женеве разыгралась трогательная сцена. Выходя из вагона, мы увидели неуклюже бегущую нам навстречу Наталью Ивановну. Запыхавшись, она выпалила:

— Вас встречают люди из НТС! Это не опасно для вас?

Бедная Наталья Ивановна, которая отсидела почти десять лет в советских лагерях, боялась за нас и хотела предупредить.

Следует заметить, что партия НТС (Народно-Трудовой Союз) представлялась советским идеологическим и разведывательным органам едва ли не главной угрозой социалистическому строю. На деле это было смехотворно: как кучка “окопавшихся” в Европе интеллектуалов могла угрожать гигантскому военизированному государству? Но отечественная пропаганда настойчиво формировала образ врага. Короче говоря, мы совершенно не разделяли страхов Натальи Ивановны. Я как мог успокоил ее, и мы, обнявшись с ней, с радостными улыбками пошли навстречу группе встречавших нас.

На вокзале была и Маша Банкуль, давняя знакомая Беллы (тоже со времени ее первой поездки в Париж). Русская по происхождению, Маша жила постоянно в Швейцарии со своим мужем Виктором, инженером, работавшим на швейцарском заводе, и, как выяснилось позже, была доверенным лицом Солженицына.

Из гостиницы мы вместе с Машей отправились в гости к встречавшему нас Сергею Крикоряну. По дороге я спросил Машу:

— Как далеко от Женевы находится Монтрё?

— В двух часах езды. Но, если вы хотите посетить Набокова, надо предварительно позвонить его сестре, Елене Владимировне, и договориться о встрече, — ответила Маша.

Белла считала, что этого делать нельзя, — Набоков занят и никогда нас не примет. А я продолжал настаивать, чтобы Маша непременно позвонила Елене Владимировне. И как только мы вошли в дом Сергея, Маша позвонила ей.

Существует предыстория этого звонка. В Париже имя Набокова не сходило с наших уст. Мы с Беллой все время говорили о нем, читали и перечитывали его книги — “Дар”, “Приглашение на казнь”, “Подвиг”, “Лолиту”… И Белла все время готовилась внутренне к тому, чтобы написать Набокову письмо. Где-то через месяц после нашего приезда во Францию она села вечером за стол, и к утру письмо было написано.

Я писала Набокову, что несмелая весть затеяна вдалеке и давно, но всегда действовала в содержании моей жизни. Что меня не страшила, а искушала возможность перлюстрации: де, пусть некто знает, что все подлежит их рассмотрению, но не все — усмотрению, но в этом случае письмо разминулось бы с получателем или поставило его в затруднительное положение иносказательного ответа или не-ответа. Что я прихожусь ему таким читателем, как описано в “Других берегах” кружение лепестка черешни, точно-впопад съединяющегося с отражением лепестка в темной воде канала, настигающего свою двуединую цельность. И совсем не одна я слабоумно живу в России, которую ему не удалось покинуть: почитателей у него больше, чем лепестков у черешни, воды у канала, но все же он величественно вернется на родину не вымышленным Никербокером, а Набоковым во всей красе.

Утром, как только мы вышли на улицу, Белла опустила письмо в почтовый ящик. Владимир Владимирович ответил Белле. Письмо было напечатано на машинке по-английски за подписью Веры Евсеевны, и ниже была приписка от руки, сделанная Владимиром Владимировичем.

Motreux-Palace Hotel

1820 Montreux, Suisse

February 25, 1977

Mrs. Bella Akhmadoulina

c/o Marina Vlady

30 rue Rousselet

75007 Paris

Dear Mrs. Akhmadoulina,

My husband is very grateful for your letter and asks me to tell you that he appreciated all the kind things you say in it.

Нe never replies to private letters himself, but you must excuse him: he established this rule many years ago when he realized that he had to choose between the writing of letters and the writing of books. On the other hand, if you ever happen to be in Montreux we both will be delighted to meet you.

Very sincerely yours,

Vera Nabokov

(Mrs. Vladimir Nabokov)* 

У меня болит плечо, т.ч. приходится диктовать по-английски.

Но письмо это пришло поздно, мы не успели получить его до нашего отъезда на юг Франции.

Итак, Маша позвонила Елене Владимировне и соединила меня с ней. Я еле успел сказать ей слова приветствия, как она ответила:

— Приезжайте завтра, брат ждет вас! Я сейчас ему перезвоню и скажу, что вы приедете.

Я передал трубку Белле. Она написала об этом позже:

Я испугалась до бледности, но Маша, поощряемая Борисом, сразу позвонила Елене Владимировне Набоковой. Та откликнулась близким понимающим голосом: “Брат получил ваше письмо и ответил вам. Он будет рад вас видеть. Сейчас я соединю вас с ним. ГОЛОС — вступил в слух, заполнил соседние с ним области, не оставив там ничего лишнего другого:

— Вам будет ли удобно и угодно посетить нас завтра в четыре часа пополудни?

Замаранная слезами, я бесслезно ответила:

— Да, благодарю вас. Мы всенепременно будем.

Это известие произвело должный эффект на всех присутствующих. Решили выехать на следующее утро.

Вечер нашего первого дня в Женеве был свободен, и я стал звонить Андрею Волконскому, замечательному авангардному композитору, который жил в Женеве. В Москве он был моим близким другом. Телефон Волконского не отвечал. Тогда я решил найти его по адресу, который у меня был. Центр Женевы невелик, и мне не стоило большого труда найти дом и квартиру Андрея. Поскольку на звонок никто не отозвался, я оставил пространную записку с объяснением, почему мы в Женеве. Сообщил наш адрес и телефон. В этом поиске друга мне старались помочь наши новые знакомые. Созвонившись с кем-то из русских, знавших Волконского, они сообщили, что он получил грант и находится в Западном Берлине на стажировке.

Я хотел бы остановиться подробнее на наших встречах с Волконским в Москве. Андрей Волконский — праправнук знаменитого декабриста — вернулся из эмиграции по воле своих родителей, которые, устав от пребывания на чужбине, решили начать новую жизнь в Союзе. Перемена обстановки сильнее всего ударила по молодому Андрею. Он с большим трудом привыкал к новому способу жизни.

Я знал, что Волконский пишет авангардную музыку, и мне удалось в Ленинграде услышать одну из его авангардных вещей, произведение, основанное на дагестанском эпосе, которое называлось “Жалобы Щазы”. Оно было исполнено в Малом зале Ленинградской филармонии, по сути, нелегально, после объявленной в афишах программы, когда зрители, купившие билеты, разошлись и остались только друзья. Оркестром дирижировал сам автор. Исполнение произвело на присутствующих большое впечатление. Прочитывался и национальный характер дагестанского эпоса, и изысканная трактовка композитором современного авангардного звучания. В то время в Союзе не исполнялись такие оригинальные произведения. Но музыкальный талант Волконского в сочетании с мощным интеллектуальным началом пробивали стену непонимания. Волконский приобрел имя как композитор.

Вскоре он позвонил мне в Москве и попросил сделать полиграфический плакат к вечерам старинной музыки, которые он готовился проводить в концертном исполнении. Как раз в это время он создавал ансамбль “Мадригал”. В нем при исполнении добаховской музыки использовались и старинные музыкальные инструменты, такие, как виола да гамба, и скрипки, настроенные специальным образом, отличающиеся слабым натяжением струн. Очень большое значение приобретал клавесин, на котором играл сам Волконский. Плакат, сделанный мной, очень понравился Волконскому и его другу Баршаю, который говорил мне комплименты.

Андрей просил меня помочь создать на сцене обстановку, которая соответствовала бы исполняемой музыке. Для этого мы ездили с ним во дворец Шереметевых в Останкине и выпрашивали там в аренду стулья и кресла XVIII века, а также изящные канделябры, — мы ставили их на полуколонны и возжигали свечи. В центре композиции на небольшом вертикальном мольберте помещалась весьма оригинальная картина XVIII века с изображением диковинных поющих птиц. Эту картину большого размера (160 х 200 см) в золотой раме мы выпрашивали у директора Дома ученых. Мы ее обнаружили там, воспользовавшись подсказкой, и поняли, что только она может правильно отразить смысл музыкального вечера. Исполнители были во фраках, певица — в вечернем платье. Концерты эти проходили в зале Чайковского и имели очень большой успех. И перед каждым концертом приходилось ехать и выпрашивать необходимую мебель и картину.

Андрей любил московскую богемную жизнь, но его родиной была Франция, и его влекло туда. Кроме того, он надеялся, что на Западе будет легче реализовать его авангардные идеи. Он стремился уехать, был момент, когда он даже хотел перейти границу на Кавказе. В итоге ему удалось выехать из Союза, и он выбрал местом жительства Женеву.

Когда мне сказали, что Андрей в Западном Берлине, я понял, что наша встреча не состоится. Но не успел я вернуться в дом Сергея Крикоряна, как раздался телефонный звонок, и я вдруг услышал взволнованный голос Андрея. Его величество случай! Поразительное стечение обстоятельств: Андрей, который отсутствовал в Женеве в течение полугода, вернулся из Берлина именно в день нашего приезда и нашел мою записку. Все были поражены этим совпадением. И вскоре он приехал к нам, и мы отметили это событие.

Утро следующего дня началось со встречи с Еленой Владимировной Набоковой в кафе за завтраком на берегу Женевского озера. Она, несомненно, была похожа на брата и обладала замечательно правильными чертами лица.

Елена Владимировна напутствовала нас, и мы помчались в Монтрё. За рулем автомобиля была Маша Банкуль.

Манящая даль Женевского озера, все время разворачивающаяся по ходу движения различными ракурсами одного и того же пейзажа, а по другой стороне дороги мелькающие прекрасно построенные домики, ограды и стриженые деревья.

Маша сказала, что она согласилась за нас на еще одну встречу, о которой ее просил почитатель таланта Беллы английский профессор Кемпбел — славист, работающий в университете городка Веве. Он должен ждать нас в условленном месте по дороге. Конечно, мы стремились в Монтрё, но череда встреч продолжалась.

Профессор оказался улыбчивым и приветливым господином. Он сказал, что у него русская жена — бывшая балерина с неожиданно громко прозвучавшей фамилией — Уланова. Он предложил зайти в английский паб, который находился в двух шагах от места, где мы встретились. Короткое общение, мы выпиваем по глотку джина с тоником в компании с этим приветливым господином и вместе с ним едем дальше. Время сжимается все плотнее, и мы понимаем, что нам его уже недостает.

В самом Монтрё нам приходит в голову идея купить цветы, и вдруг это становится неожиданной задержкой — при невероятном количестве цветов на улицах и дорогах поиск магазинчика, их продающего, оказывается проблемой. И, уже найдя магазин, мы находим и новые приключения: Маша локтем задевает девушку-продавщицу, и кружка с пивом для хозяйки падает из ее рук и разбивается. Взаимные извинения, наши предложения заплатить за кружку, гордый отказ хозяйки и, наконец, покупка роз.

Точно — минута в минуту — мы оказываемся у входа в Монтрё-Палас отель.

Мы вошли в просторный холл первого этажа большой гостиницы, построенной в викторианском стиле. Холл весь светился зеленым цветом, который единовластно царствовал на этом просторе и на потолке, решенном архитекторами с применением каких-то листков, изготовленных из металлических пластин, свисавших с потолка и приходивших при движении воздуха в некоторое шевеление.

Дальше — открытые двери просторного лифта, решенного точно так же, как и зал, и являющегося неотъемлемой частью этого зала. Когда лифтер нажал кнопку второго этажа, показалось, что часть зала отделилась и поехала вверх.

В холле второго этажа нас вместе с Машей препроводили в помещение, отделенное ширмой, которое называлось Green hall. На окнах были прозрачные зеленоватые шторы, гармонировавшие со всей обстановкой. Не успели мы сесть в кресла, как перед нами появился сам Владимир Владимирович под руку со своей супругой Верой Евсеевной.

Когда вошли Набоковы, мы учтиво поздоровалась с ними, а Маша стала откланиваться, считая, что так будет лучше для нашей беседы. На что Владимир Владимирович любезно предложил ей побыть вместе с нами, сказав, что он все равно не сможет долго беседовать, что он хворал и не совсем здоров. Но Маша настояла на своем, целиком предоставив нам драгоценное время общения с Владимиром Владимировичем. Это было благородно с ее стороны.

Владимир Владимирович предложил нам сесть к низкому стеклянному столику, а Вера Евсеевна распорядилась поставить цветы в воду и опустить прозрачные зеленые шторы.

Лицо Владимира Владимировича поразило меня правильностью своих черт и какой-то одухотворенной красотой. Вот, оказывается, какова порода русского человека в своем совершенном виде.

Сразу бросилась в глаза пышная седина Веры Евсеевны — волосы казались ореолом вокруг головы. Жена Набокова завораживала какой-то кротостью и одновременно несгибаемостью характера.

Владимир Владимирович и Вера Евсеевна тоже с особой проницательностью всматривалась в нас, наверное, стараясь понять, кто мы такие, каково наше происхождение, как могли произрасти на почве, которую так старательно иссушала советская власть. Больше того, в ходе разговора Владимир Владимирович спрашивал нас об этом и дивился всему, даже обращая внимание на то, как мы одеты. На Белле был элегантный коричневый замшевый пиджачок, черная рубашка с черным жабо, бежевые лосины и высокие коричневые ботфорты. Этот образ я нафантазировал для нее.

А главное, Набоковы были поражены тем, что они впервые видят людей, которые вырвались на Запад, но хотят вернуться обратно в Россию.

Владимир Владимирович любезно спросил:

— Не желаете ли что-нибудь выпить?

Мы ответили:

— Да, если можно, джин с тоником.

Официант принес заказ. Белла была настолько взволнована, что, по-моему, растерялась и сказала довольно странную фразу, уничижительную для себя:

— Владимир Владимирович, поверьте, я не хотела вас видеть.

На что Владимир Владимирович усмехнулся, имея в виду, что инициатива встречи принадлежала не ему.

А Белла добавила:

— Вдобавок вы ненаглядно хороши собой!

Владимир Владимирович отнесся к этому с некоторой иронией, но ответил:

— Вот если бы лет двадцать назад или хотя бы десять…

Затем Белла стала объяснять, что не вкладывала в свое письмо художественного смысла, а лишь старалась оповестить любимого писателя о прямом его существовании в сердцах сегодняшних русских людей.

Владимир Владимирович в свою очередь сказал, что напрасно Белла так строга к себе — он ощутил в письме меру художественных намерений. Он похвалил фразу из ее описания нашего визита в дом Набоковых на Большой Морской:

— Мне очень понравилось, как “вышел от всего уставший начальник”. Это живой образ человека.

Владимир Владимирович спросил:

— А в библио┬теке можно взять мои книги?

В ответ мы просто развели руками.

Вера Евсеевна сказала:

— Американцы говорили, что забрасывали Володины книги на родину через Аляску.

Это вызвало улыбку Набокова:

— Вот и читают их там белые медведи!

И сразу же продолжил:

— Вы, правда, находите мой русский язык хорошим?

Белла:

— Лучше не бывает!

Владимир Владимирович:

— А я думал, что это — замороженная земляника.

Видя, как Белла переживает каждое сказанное слово, Вера Евсеевна сказала:

— Сейчас она заплачет.

Надо было знать гордость Беллы. Она, глотая слезы, ответила:

— Я не заплачу.

Дальше разговор переключился на темы русской эмигрантской литературы. Владимир Владимирович вспомнил выражение из романа Максимова: “Еще не вечер…”: “А что это за фраза? Очень хорошая. Откуда она?”. Он очень живо отреагировал на эту фразу, одобряя ее музыкальное звучание, и даже рассказал нам об этом. Я сказал, что в России так принято говорить в очень широком круге людей, в этом выражении звучит шанс на продление надежды. Угадывался живой интерес Набокова к современному русскому слову.

Довольно неожиданно для нас Владимир Владимирович стал тепло говорить о Саше Соколове и его книге “Школа для дураков”. Это было приятно слышать, потому что мы сами любили эту книгу. Позднее для нас было большим удовольствием передать Саше комплимент Набокова.

Владимир Владимирович вспомнил Тенишевское училище и сказал, что его брат описал Тенишевское училище в англо-саксонском аспекте, что неверно. Затем он стал вспоминать путь, который он проделывал в Санкт-Петербурге от своего дома до Тенишевского училища, когда ехал туда на извозчике. Зазвучали слова: “Большая Морская”, “Невский проспект”, “Караванная улица”.

Я думал об удивительной судьбе Набокова, способствовавшей тому, что ему не пришлось соприкоснуться с действительностью, породившей названия “Улица Герцена”, “Проспект 25 Октября”, “Улица Толмачева”.

Перечислив старые названия улиц, Владимир Владимирович сказал, что никогда не был в Москве. Уезжал он из Петербурга девятнадцати лет от роду вместе с семьей в Крым, минуя Москву, и далее через Константинополь в Берлин.

Владимир Владимирович продолжал говорить о том, что его волновало. Мечта оказаться на российской земле требовала выхода. Он сказал:

— Вот загримироваться бы профессором, чтобы никто не узнал, и жить на севере Кавказа, вблизи Дагестана, и там где-то в степи ловить бабочек. Там, по моим подсчетам, должна быть бабочка, которую я никогда не встречал.

Затем грустно добавил:

— Сейчас уже не хочется.

Эта неистребимая очаровательная наивность в таком великом человеке не могла не растрогать наши сердца.

Владимир Владимирович сказал, что хорошо помнит Выру и что Елена Владимировна привезла ему деталь карниза от их дома.

После этого с неподдельной грустью стал говорить, как он сожалеет, что ему не довелось встретиться с Солженицыным, который прислал письмо и хотел приехать в Монтрё. Он ответил приглашением, но Солженицын так и не приехал, хотя дважды проезжал мимо — по пути из Женевы в Цюрих и обратно.

В этом месте воспоминаний о посещении Набокова хочу прерваться и рассказать о том, что в 2000 году по инициативе Наталии Дмитриевны состоялась наша с Беллой встреча с Александром Исаевичем Солженицыным в его кабинете в Москве на Бахрушинке. (Бахрушинка — это название квартала доходных домов купца-мецената Бахрушина между Козихинским и Глинищевским переулками.) В ходе разговора я рассказал о той горечи, с которой Набоков говорил, как он сожалеет о том, что Александр Исаевич не заехал к нему в Монтрё. На что Солженицын абсолютно просто ответил:

— Владимир Владимирович не подтвердил своего приглашения, не сообщил даты возможного визита.

Из чего легко было сделать вывод, что невстреча двух великих русских писателей произошла по чистой случайности и не имела под собой принципиальной причины.

В какой-то момент Набоков заговорил о Надежде Яковлевне Мандельштам. Вера Евсеевна добавила, что Владимир Владимирович очень переживает отношение к нему Надежды Яковлевны — ему кажется, что она относится к нему с отчужденностью, а, быть может, даже с неприязнью, и это его очень огорчает. Вера Евсеевна говорила о своем восхищении Надеждой Яковлевной и ее книгами.

Когда мы с Беллой после поездки встречались с Надеждой Яковлевной, то произносили страстные речи в защиту Набокова, и они сделали свое дело. Надежда Яковлевна призналась, что под нашим влиянием начинает думать иначе.

Ближе к концу нашей беседы бесшумными шагами по ковру подошел гарсон и поставил на столик вазочку с фруктами, которые презентовал отель. Вера Евсеевна предложила нам попробовать бананы, киви, апельсины, яблоки. Владимир Владимирович флегматично заметил:

— Для меня съесть яблоко — это все равно что ни с того ни с сего сесть в ванну с холодной водой!

В заключение нашего свидания Владимир Владимирович спросил нас, какую из его книг мы хотели бы иметь, на что мы с Беллой ответили в один голос: “Другие берега”.

На этом мы расстались с затуманенными от слез глазами.

Это было в середине марта 1977 года. Жить Набокову оставалось всего три месяца с небольшим.

Умер он в июле 1977-го в Монтрё.

* * *

После встречи с Набоковым у нас было десять свободных дней до предполагаемого выступления Беллы в Espace Pierre Cardin в Париже, и мы решили отправиться поездом в Италию. Пересечение границы из Швейцарии в Италию было лишь формальностью, и мы оказались в Милане. В сопровождении наших русских знакомых осматривали город, церковь Санта-Мария делле Грацие, где находится многострадальная фреска Леонардо да Винчи “Тайная вечеря”, чудом уцелевшая при налете американской авиации.

Наши знакомые придумали некий сюрприз, приуроченный к моему дню рождения. После того как мы отметили мой праздник, на следующее утро нас отвезли на маленький аэродром, и мы группой из пяти человек вылетели в Рим на частном самолете. Это было большое удовольствие — лететь над Италией и разглядывать ее сверху, с высоты. В Риме мы пробыли всего день. Великий город проплыл перед нашими глазами, как видение. Что можно ощутить в Риме за один день? На следующее утро мы снова были на аэродроме, и снова летели через всю Италию. На этот раз при ураганном ветре, который сдувал самолет в сторону моря. Но все-таки мы благополучно долетели до Милана и вскоре вылетели в Париж.

В Париже нас ожидала еще одна замечательная встреча — знакомство с Мишей Барышниковым. Это произошло по инициативе моего двоюродного брата Азария Плисецкого, который был в многолетнем творческом контакте с Мишей, потому что сам был танцовщиком и до сих пор работает как педагог и репетитор в балетных труппах мира. Азарий хорошо знал Мишу, знал его вкусы и интересы. Результат нашей встречи превзошел все его ожидания. Мы стали с Мишей Барышниковым близкими друзьями, и тем радостнее для нас было открытие, что он дружит и с Иосифом Бродским.

Бродский написал замечательное стихотворение, посвященное Барышникову, которое начинается словами “Классический балет есть замок красоты…”.

Как славно ввечеру, вдали всея Руси,
Барышникова зреть. Талант его не стерся!
Усилие ноги и судорога торса
с вращением вкруг собственной оси

рождают тот полет, которого душа
как в девках заждалась, готовая озлиться!
А что насчет того, где выйдет приземлиться,
земля везде тверда; рекомендую США.

В это время Барышников был в зените своей фантастической славы, и, тем не менее, он глубоко и подлинно интересовался поэзией, что явилось для нас совершенным откровением. Например, он присылал нам такие записки:

…и Тебя в вифлеемской вечерней толпе
не признает никто: то ли спичкой
озарил себе кто-то пушок на губе,
то ли в спешке искру электричкой
там, где Ирод кровавые руки вздымал,
город высек от страха из жести;
то ли нимб засветился, в диаметре мал,
на века в неприглядном подъезде.

И. Бродский

Иосиф сказал, что в оригинале было в “провонявшем”, но потом позвонил и промурлыкал, что, может быть, лучше в “неприглядном”. М.Б.

Именно благодаря Барышникову произошло наше знакомство с Милошем Форманом, знаменитым кинорежиссером, создавшим фильм “Пролетая над гнездом кукушки”. Он в Париже организовал для нас специальный просмотр этого фильма. Мы были под сильным впечатлением от увиденного.

Все время, находясь во Франции, мы с Беллой продолжали думать о возможности поехать в США. Это было вызвано двумя обстоятельствами. Во-первых, Белла должна была присутствовать в Нью-Йорке на вручении ей диплома о присвоении звания почетного академика Американской академии искусств и литературы. Во-вторых, нам предлагали выгодный контракт на преподавание в UCLA (знаменитый Калифорнийский университет). Белла должна была проводить поэтические чтения и читать лекции о русской поэзии, а я — рассказывать о современном театре в России с показом слайдов.

Мы обратились в советское посольство в Париже, непосредственно к культурному атташе господину Борисову, с просьбой о выдаче нам разрешения на поездку.

Следует вспомнить о том, что у каждого входившего в наше посольство на рю Гринель оставалось крайне мрачное впечатление. Находившееся посредине цветущего Парижа, в аристократическом районе Сен-Жермен, здание советского посольства внушало ужас гражданам нашей страны, потому что никто не мог предугадать, что ждало его за закрытыми дверями этого учреждения. По мере того как российский гражданин приближался к посольству, настроение его портилось. Так было и с Беллой, и со мной.

Когда мы вошли в посольство, пружина уличной двери не сработала, и дверь не закрылась до конца. Ленивый хам-охранник сделал нам замечание: “Закройте за собой дверь!”. Я не успел опомниться, как услышал звонкий голос Беллы, отвечавшей охраннику: “Встаньте и закройте за мной дверь!”. Поразительно, но в ее голосе прозвучала такая металлическая интонация, что охранник неожиданно повиновался, поднял свой зад и послушно закрыл дверь.

Разговор с Борисовым не принес нам радости. Он ответил, что быстро вопрос о поездке в США решить нельзя, необходимо запросить Москву, на что потребуется месяц.

По окончании этого срока мы снова навестили его, и он снова ничего определенного не сказал. Единственно, чего удалось добиться, это продления нашего пребывания за границей на месяц. Это было перед нашей поездкой на юг Франции, в Швейцарию и Италию.

Из Милана мы прилетели в день намеченного ранее выступления Беллы в театре Espaсe Pierre Cardin на Елисейских Полях. Это выступление, как я уже писал, было широко разрекламировано по городу при помощи афиши с портретом Беллы. Любопытная деталь: в момент, когда специально приглашенный фотограф снимал Беллу для афиши, она ни за что не хотела улыбнуться. Ей казалось, что российский поэт не может выглядеть улыбчивым, это противоречит той скорби, которую она несет в своих стихах, посвященных судьбам великих русских поэтов.

Вечер Беллы собрал полный зал — пятьсот человек, что по парижским меркам просто огромное количество слушателей. Белла читала стихи, посвященные ушедшим поэтам.

Памяти Осипа Мандельштама:

Гортань, затеявшая речь
неслыханную, — так открыта.
Довольно, чтоб ее пресечь,
и меньшего усердья быта.

Ему особенный почет,
двоякое злорадство неба:
певец, снабженный кляпом в рот,
и лакомка, лишенный хлеба.

Из мемуаров: “Мандельштам
любил пирожные”. Я рада
узнать об этом. Но дышать
не хочется, да и не надо.

Так значит, пребывать творцом,
за спину заломивши руки,
и безымянным мертвецом
все ж не достаточно для муки?

Белла ощущала биение пульса русской эмиграции. Судьба Марины Цветаевой, которая в такой высокой степени волновала Беллу, была отчасти и их судьбой.

Тем летним снимком: на крыльце чужом,
как виселица, криво и отдельно
поставленном, не приводящем в дом,
но выводящем из дому. Одета

в неистовый сатиновый доспех,
стесняющий отдельный мускул горла,
так и сидишь, уже отбыв, допев
труд лошадиный голода и гона.

Белла исторгала и обрушивала слова на зал, который не ведал, что такое может произнести человек, приехаший из Советской России. Слушатели сидели с глазами, полными слез.

Памяти Анны Ахматовой:

Я завидую ей — меж корней,
Нищей пленнице рая и ада.
О, когда б я была так богата,
что мне прелесть оставшихся дней?
Но я знаю, какая расплата
За судьбу быть не мною, а ей.

Стихи Беллы реяли в воздухе, и российская трагедия звучала в иллюминированном и расцвеченном тысячами огней ночном небе Парижа. Это был реквием по ушедшим поэтам-страдальцам, разделившим мучительную судьбу России.

Парижане слушали Беллу, затаив дыхание, боясь шелохнуться и пропустить хотя бы слово. В сердцах эмигрантов эти стихи отзывались эхом боли и становились связующей нитью между поколениями русских людей.

Переводы стихов на французский читала Одиль Версуа (Таня, сестра Марины Влади), известная актриса, много лет работавшая в театрах Парижа.

На вечере были все наши парижские знакомые: Марина Влади, Степан Татищев, Рене Герра, Миша Шемякин, Саша Туринцев, Муза Боярская, Наталья Ивановна Столярова, Покьюрет Вильнев, Серж Шмеман и многие другие. Вечер прошел с огромным успехом, было море цветов и много поздравлений.

Но в зале открыто присутствовали и сотрудники посольства, которые по окончании вечера подошли к нам и довольно строго спросили о наших планах на будущее. Кроме того, они вспомнили о выступлении Беллы в Институте восточных языков и сказали, что они сожалеют о том, что чтение стихов имело место быть в таком антисоветском гнезде, как Сорбонна, где студенты изучают Солженицына. В заключение беседы сотрудники посольства настойчиво рекомендовали нам встретиться в понедельник с товарищем Борисовым в его кабинете.

После вечера мы всей компанией отправились к Одиль Версуа в ее изумительный особняк на rue Universite, служивший когда-то резиденцией посла России. Пришло очень много народу, все были чрезвычайно возбуждены вечером, закончилось все это довольно бурным гуляньем.

После выступления Беллы нам действительно следовало встретиться с культурным атташе, чтобы уточнить возможность нашего выезда в США.

В понедельник, что важно для человека, верящего в дурные приметы, мы проделали уже известный нам путь на рю Гринель, где размещалось советское посольство, которое находилось за очень высокой оградой, характерной для парижских особняков XVII века.

Было утро — мы должны были прийти к девяти часам. Тем не менее мы с Беллой зашли в кафе прямо перед зданием посольства. Нам хотелось выпить по рюмке кальвадоса. Мы должны были это сделать перед предстоящим мучительным общением. Я не уверен, что страж посольских ворот помнил нас, но он как-то особенно придирчиво копался в моем паспорте, безграмотно пытаясь громко произнести мою труднодоступную для его слуха фамилию. Вдоволь насладившись игрой согласных и так и не справившись с их звучанием как единого целого, он разрешил нам войти внутрь посольского двора, куда через распахнувшиеся огромные ворота въехал на черном “мерседесе” сам товарищ Борисов.

Как и полагается артисту, исполняющему роль Злого гения, он был одет во все черное: черный костюм, черный галстук при белой рубашке, черные ботинки и черные очки. Мы поздоровались, и он рукой начертал наш путь в свой кабинет. Заняв привычное место в кресле, он начал беседу с вопроса о том, как прошла наша поездка и кого из русских эмигрантов мы видели. При этом товарищ Борисов неотрывно смотрел в окно.

Мы еще раз убедились в том, какая пропасть разделяет нас с культурным атташе советского посольства. Первым именем, которое буквально сорвалось с наших губ, было имя Владимира Владимировича Набокова. Не отрывая взгляда от окна, культурный атташе произнес:

— Не знаю. Не знаком.

При имени Шагала зрачки его глаз метнулись в нашу сторону, и мы почувствовали живой и неподдельный интерес к теме — дремавшая коммерческая жилка, задавленная политическими соображениями, вдруг дала о себе знать:

— Ну как там Марк Захарович? Ничего не спрашивал о возможности оформить завещание? У нас для этого большие возможности: есть люди, есть желание работать в этом направлении.

Корыстный интерес советского государства и его чиновников превозмогал барьеры неприятия “формалистического искусства”. Полемическая возня сторонников социалистического реализма отходила на второй план под впечатлением тех цифр, которые сопутствовали картинам Шагала.

Но пришлось вернуться к вопросу о нашей поездке в США, и минутное оживление на невозмутимом лице человека, который в известной мере распоряжался нашей судьбой, снова сменилось стеклянным отсутствующим взглядом, направленным в сторону окна. Товарищ Борисов объяснил нам, что Москва не справляется с обилием и сложностью задач, стоящих на очереди, и что ждать разрешения на поездку в ближайшее время не приходится.

Тем не менее мы распрощались с ним довольно весело, потому что именно в этот момент наше решение ехать в Америку окончательно созрело. И мы вышли из его кабинета совершенно окрыленные. Наш путь лежал в ближайшее кафе, где мы, словно скинув с себя чары советского колдовства, снова почувствовали себя свободными людьми.

Эту обретенную внутреннюю свободу мы с Беллой воспитывали в себе, бесконечно разговаривая друг с другом о преодолении рабского чувства, которое внедрялось всей нашей государственной системой. Современному читателю очень трудно представить себе, какой непростой путь следовало преодолеть гражданину нашей страны, чтобы решиться на неповиновение советским властям. Чудовищная тоталитарная система воспитывала в своих подданных чувство слепого послушания букве ею же придуманного закона.

Конечно, многие избавлялись от ига, решив остаться на Западе, раз и навсегда порвав отношения с советской властью. Но наше внутреннее устройство диктовало необходимость вернуться обратно, и нам следовало быть свободными людьми в условиях несвободы. В тот момент идея выехать в США без разрешения наших властей была чрезвычайно крамольной. Да и не было, по существу, прецедента подобного рода. И вот, пройдя этот внутренний путь, мы получили счастливую уверенность в правоте собственного решения. И как следствие этого — обретение прекрасного настроения.

Английскую визу мы получили с легкостью, потому что у нас было приглашение из Кембриджа на Международный фестиваль поэзии. Дата нашего отъезда была уже близка: фестиваль начинался 14 апреля. И накануне дня рождения Беллы мы вылетели в Лондон.

* * *

Приехав в Лондон, мы стремились увидеться с интересными людьми из русской эмиграции. Встретились с Игорем Голомштоком, который преподавал в Оксфорде и писал о советских художниках-авангардистах, с Александром Моисеевичем Пятигорским, философом, востоковедом, филологом, писателем. Встречался я и с обосновавшимся в Лондоне художником Олегом Прокофьевым, сыном Сергея Прокофьева. Я хорошо знал его в Москве и порадовался его союзу с Камиллой Грей — прекрасной молодой женщиной, прославившейся своей книгой о русском авангарде “Великий эксперимент”, в которой были представлены многие не известные на Западе русские художники и показано их соотношение во времени с художниками, работавшими в Европе. Оказалось, что зачастую русский авангард шел впереди западного. Эта книга буквально перевернула сознание художественного мира, заставила многих по-новому взглянуть на наше искусство.

В Лондоне жил мой давний приятель Шура Шикварц, который в свое время приезжал в Москву, где мы и познакомились. О нем мне хочется сказать несколько слов. Родился Шура в Харбине, в семье эмигрантов из России. Там же был призван в китайскую армию, воевал против Чан Кайши, попал в гоминьдановский плен, где провел три года. После освобождения вместе со своим братом Вовой добрался до Европы. Потом их пути разошлись, брат оказался в Швейцарии и стал банкиром. Шура стал поэтом, писал наивные стихи по-английски.

Утром в моем гостиничном номере раздавался телефонный звонок, и Шура произносил английское приветствие, затем спрашивал, что я сейчас делаю и, не дожидаясь ответа, говорил: “А я делаю мой фест дринк”. Шура владел в Лондоне шестью китайскими барами с экзотическими названиями — “Бумажный тигр”, “Золотая утка” и тому подобными. В течение дня мы должны были их все обойти. А потом он приглашал нас в большой китайский ресторан, где бывало много посетителей, и объяснял, что выпивать следует в барах, а обедать именно в этом ресторане, потому что там всегда свежие морские продукты из Китая. Для меня было подлинным наслаждением слышать, как он заказывал блюда по-китайски. Вечером Шура водил нас на неофициальные приемы, устраиваемые оригинальными персонами артистического мира Лондона.

В Кембридж мы поехали с Шурой на его “ситроене”. Иметь французскую машину было определенным вызовом по отношению к консервативно настроенным англичанам. Как бы в отместку за это мы не нашли по дороге ни одной станции обслуживания этой фирмы.

Кембридж произвел на нас большое впечатление изумительной готической архитектурой малых университетских зданий и, конечно, устройством жизни студентов, сочетающих совершенную свободу поведения с высоким уровнем получаемых знаний и осознанностью их приобретения.

Выступление Беллы на поэтическом фестивале прошло триумфально. Из-за того, что переводы доносили лишь малую толику смысла, Белла должна была перед чтением передавать в двух фразах содержание стихотворений.

Из Кембриджа, не заезжая в Лондон, мы проехали в Оксфорд. Здесь мы тоже побывали в университете и встретились с профессорами Slavic department.

Белла хотела повидать сестер Пастернака, Лидию и Жозефину, живших в Оксфорде в доме своего отца, знаменитого русского художника Леонида Осиповича Пастернака. Общение с ними было для нас очень интересным. Мы вспоминали историю получения Борисом Леонидовичем Нобелевской премии, говорили о Евгении Борисовиче и его жене Алене, с которыми в Москве находились в постоянной дружеской связи. Лидия и Жозефина были чрезвычайно растроганы встречей и радовались весточке из Москвы.

Состоялась еще одна замечательная встреча — с удивительным человеком, лордом Николасом Бетелом. Мы были знакомы еще в Москве. Он перевел роман Солженицына “Раковый корпус” и изумлял нас знанием русского блатного языка. Слова “шмон” и “фраер” то и дело слетали с его уст. Поражал его интерес к русским проблемам. В Лондоне вышла в свет его книга “Последняя тайна”, рассказывающая о выдаче английскими властями Советскому Союзу, в соответствии с Ялтинскими соглашениями, советских военнопленных и казаков-эмигрантов с семьями. Читать книгу было мучительно, столь жестокую правду она раскрывала. Из-за публикации этой книги у лорда Бетела были большие неприятности в своей стране.

Жил Николас в самом центре Лондона, в особняке на Sussex Square 73. Он пригласил нас в гости и познакомил с двумя своими юными сыновьями. Общение Николаса с детьми было очень трогательным. Я вспоминал об этом позже, в Москве, когда мы снова встречались с Николасом и его сыновьями, уже ставшими взрослыми.

Николас повел нас на экскурсию по Вестминстерскому дворцу, которую хотел провести сам — показать залы, где заседают Палата лордов, членом которой он был, и Палата общин.

Оставшиеся в Лондоне дни мы занимались оформлением американских виз, имея на руках приглашение на работу в UCLA. Наконец, получив их, мы вылетели в США.

* * *

В Нью-Йорке на аэродроме нас встречали друзья — Гаррисон Солсбери, знаменитый американский журналист и писатель, много сделавший для нашего приезда в Штаты, славистка Светлана Харрис (Клюге), ставшая впоследствии нашим ближайшим другом, Альберт Тодд, американский профессор-славист, преподававший в Queens college.

Прямо с аэродрома мы приехали в дом друга Светланы Питера Спрэга, находившийся в самом центре города, в пятистах метрах от Центрального парка со стороны Ист-Ривер. Хозяина дома не было, он находился в деловой поездке в Детройте и лишь позвонил по телефону, чтобы приветствовать нас как своих гостей.

Питер Спрэг был весьма богатым человеком, прилагавшим свою энергию к разнообразным сферам деятельности. По рекомендации Светланы Харрис он любезно предоставил нам свой дом. Всеми делами в доме управляла молодая женщина по имени Юлия. Слово “housekeeper” было тогда нам незнакомо, но, начиная с той поры, стало незаменимым для обозначения этого, столь необходимого рода деятельности. Юлии было тогда двадцать восемь лет. Своим призванием она считала исполнение индийских танцев. Иногда она это проделывала и на столе — с грацией и соблюдением стилистики жанра.

Наш прилет в Нью-Йорк стал сенсацией. Это было время холодной войны, и практически из Советского Союза никто не приезжал, а тут такие известные фигуры, возникшие сначала в Париже, затем в Лондоне, а потом в Нью-Йорке. Раздался восторженный приветственный звонок из культурного отдела советского посольства в Вашингтоне. Эти наивные люди говорили с радостью: вот наконец додумались до таких контактов! Они говорили это в надежде, что Советский Союз взял курс на сближение со Штатами и мы — первые ласточки этого процесса. Но после публикаций в прессе о наших выступлениях в Штатах их как водой смыло, больше они не звонили.

С первых же дней в Нью-Йорке мы легко и с радостным чувством подтвердили свои намерения продолжать знакомства, недавно завязанные в Париже. В ходе дружеских встреч нам стало очевидно, какой огромный интерес проявляют русские к выступлениям Беллы.

Инициатором и переводчиком первого такого выступления, состоявшегося в Queens college, стал Берт Тодд. Известие об этом выступлении облетело русский Нью-Йорк в мгновение ока. Пришло очень много народу. Упомяну журналистов из газеты “Новое русское слово” и ее главного редактора Андрея Седых. Это был человек, подлинно увлеченный выпуском русскоязычной газеты в Нью-Йорке. Он кропотливо собирал талантливых русских литераторов под свое крыло, оказывая им реальную поддержку, и замечательно писал о людях, которые встречались на его жизненном пути. В дальнейшем мы подружились и бывали у него в гостях.

На вечере было много славистов из Колумбийского университета. Пришел и Эдуард Лимонов, с которым я был дружен еще в Москве в 70-е годы. В те далекие годы Лимонов, приехавший в Москву из Харькова, где еще носил фамилию Савенко, старался прижиться в чужом ему городе. Зарабатывал он тем, что шил брюки. Заказать брюки у Лимонова стоило двести рублей, это было недешево. В то время он писал авангардные стихи. Тогда он был стеснительным и страшно комплексовал. Отказывался читать стихи вслух. Для меня было очевидно, что это одаренный человек. Я встречался с ним в мастерской художника и барда Евгения Бачурина, где Лимонов жил. В то время он был влюблен в Елену Козлову, жену модного художника-графика Виктора Щапова.

Расскажу о Щапове. Его настоящая фамилия была Шерешевский, он сменил ее на фамилию своей первой жены из конъюнктурных соображений, диктуемых временем. Он был маленького роста, носил очень длинные пиджаки, узкие брюки и ботинки на высокой платформе из микропорки. Это был настоящий пижон и удивительный тип. Каждый день в Архитектурном институте, где он учился на курс старше меня, мы видели его в новой крахмальной рубашке с белоснежными манжетами, заколотыми золотыми запонками, и в неимоверной расцветки галстуке с изображением обнаженной женщины в бокале. Всем казалось, что это ходячий объект для травли со стороны бдительных комсомольских деятелей. Но, как ни странно, он был для них неуязвим, потому что был сталинским стипендиатом, по всем предметам имел пятерки, а свои проекты подавал в исключительно эффектном графическом исполнении. После окончания института Щапов стал знаменитым художником-плакатистом, зарабатывал огромные деньги. Жил на широкую ногу, постоянно снимая квартиры в центре Москвы, пока не переселился в роскошные двухэтажные апартаменты на Малой Грузинской, в доме, где жил Владимир Высоцкий. И вот женой этого человека была прелестная Лена Козлова, в дальнейшем ставшая женой Лимонова и героиней его романа “Это я — Эдичка”. Эта книга, на мой взгляд, замечательно правдивое повествование о судьбе русского эмигранта с трагической нотой любовного переживания лирического героя.

В те годы в Нью-Йорке Лимонов старался держаться как можно ближе к Бродскому, и Иосиф величественно допускал его к своей персоне.

Возвращаюсь к первому выступлению Беллы. На вечер пришли Миша Барышников, Иосиф Бродский и Милош Форман. Звучал ее голос, лилась подлинная русская речь, люди плакали.

После выступления и поздравлений друзей и поклонников возникло минутное замешательство — как продолжить встречу? И в этот момент Юлия сделала исключительно широкий жест, сказав: “А теперь я всех приглашаю в наш дом — к Питеру Спрэгу”. И очень большая, по американским понятиям, компания отправилась к нам. В доме хранились огромные запасы вина, была прекрасная закуска, так что проблем не возникало. После выступления Беллы царило какое-то радостное возбуждение, и торжество тоже было радостным.

Бродский был чрезвычайно взволнован чтением Беллы. Большинство стихов, которые она читала, были ему незнакомы. Мы разговаривали с ним о впечатлении, произведенном стихами Беллы. В это время Лимонов проявлял очевидный интерес к индийским танцам в исполнении Юлии.

На следующий день в газете “Нью-Йорк таймс” была опубликована статья Израиля Шенкера о Белле Ахмадулиной, где он писал:

Дело не только в том, что она прославилась как великая женщина-поэт в стране, где поэты героически выражают стремления, которые ни один режим не смог подавить. Кто определяет величие? Кто присваивает первые места?

Ахмадулина — если только назвать ее Мисс Ахмадулина, это умалило бы ее достоинство, как если бы Достоевского назвали Мистером Достоевским — стала знаменита и даже обожествляема в Советском Союзе как представительница новой генерации поэтов, как персонификация стремления к новой жизни. Дочь отца-татарина и русской матери, женщина, которая всегда одевается с потрясающим шиком в стране, где все привыкли к серости, за каждым ее поступком — носит ли она все еще челку? покрасила ли она волосы в медный цвет или стала блондинкой? — следили с дотошностью.

Ахмадулина сказала во время интервью в Нью-Йорке: “Я убеждена, что, если человек, одаренный поэтическим талантом, использует его не по назначению, ему придется заплатить за это. Мир его забудет. Когда поэт прибегает к коварству или хитрости, ему конец. Поэзия и мораль неразделимы, и, нарушая нормы морали, вы гарантируете свое самоуничтожение как поэта”.

Она читала свои стихи перед русскими аудиториями в десять тысяч и более человек, а ее книги распродаются, как только поступают в продажу. “Нашим людям нужна поэзия для того, чтобы жила их духовность, — странные люди, странная страна”, — сказала она.

Ахмадулина не признает существования поэзии в партийных оковах: “Политическая поэзия — это не поэзия вовсе. Подлинная поэзия близка людям. Не бывает именно советских или русских тем. Предметами поэзии являются универсальность и вечность”.

Наконец, состоялась встреча с Питером Спрэгом, который вернулся к себе домой. Мы познакомились, и он рассказал, с каким интересом прочитал в “Таймс” статью о своих гостях. Он пригласил нас в ресторан. И тут уже мне пришлось удивляться. Я не представлял себе многообразия деятельности Питера. В разговоре выяснилось, что он питает подлинную страсть к автомобилям. Он купил известную во всем мире, но пришедшую в упадок фирму “Аston-Martin” и на основе ее бренда разработал собственную новую модель — “Lagonda”. Мы были изумлены и спросили, где расположен автомобильный завод. Питер рассмеялся и сказал, что никакого завода не существует, а есть небольшая автомобильная мастерская в Лос-Анджелесе, где собирают эти машины из отдельных блоков, которые поставляют разные фирмы. Я спросил, а сколько же автомобилей он производит? Ответ был поразительный — около двухсот машин в год. Питер невозмутимо пояснил: “А сколько карет выпускал в год каретный мастер? Но он же как-то жил… И я что-то в этом роде”. Я продолжал спрашивать: “Сколько же при таком крошечном количестве стоит автомобиль?”. Он спокойно ответил: “Он стоит семьдесят пять тысяч долларов”. Это была по тем временам громадная сумма. “И кто же покупает эту машину?” — “Мы изготовляем машины на заказ для очень богатых людей, ну, например, для арабских шейхов”.

С Питером Спрэгом мы подружились, и я старался доставить ему возможную радость человеческого общения.

* * *

Нас с Беллой очень интересовало, над чем работает Иосиф Бродский, а он, со своей стороны, был заинтересован в общении с соотечественниками, приехавшими из покинутой им страны. В Нью-Йорке мы постоянно встречались. Помню одну такую встречу в квартире Уильяма Джей Смита, на память о которой остались весьма любопытные фотографии, где запечатлены Белла, Иосиф, Миша Барышников и я.

Уильям и его супруга француженка Соня украсили наше пребывание в Штатах своим участием и помощью. Он был поэт, много писавший для детей, неоднократно приезжал в Россию, где мы и познакомились, бывал у меня в мастерской, интересовался моими картинами. У нас возникла дружеская связь, которая не прерывалась многие годы.

Жили они в новом нью-йоркском доме на шестнадцатом этаже в большой квартире с балконом, откуда открывался прекрасный вид на Ист-Ривер. В тот памятный вечер у него в гостях были американские литераторы поэт Стенли Куниц, пожилой человек с молодым задором, и Роберт Блай, читавший свои стихи, аккомпанируя себе на банджо, и имевший большой успех у публики. Было еще несколько гостей.

Эта встреча осталась в памяти еще и потому, что Иосиф вызвал нас с Беллой на балкон и, чрезвычайно волнуясь, рассказывал об обстоятельствах своего отъезда из России. И все время склонял фамилию Евтушенко в отрицательном смысле, как бы стараясь объяснить противоречивую роль, которую тот сыграл в деле его отъезда. По словам Бродского выходило, что он не собирался уезжать в это время, а Евтушенко, желая помочь ему найти выход из той ситуации, которая сложилась у Иосифа — после архангельской ссылки преследования продолжались, — пошел, уже по своей инициативе, в ЦК и добился для него возможности уехать на Запад. Отъезд разрешили, но дали для выезда чрезвычайно короткий срок. Иосиф был растерян, и в нем зрела обида на насильственное вторжение в его судьбу. Он был как-то унижен тем, что возникла непрошеная инициатива извне. Стоя на балконе на фоне изумительного нью-йоркского заката, он глотал слезы, рассказывая нам обо всем этом.

Здесь мне кажется уместным вспомнить рассказ Сергея Довлатова о том, как он навещал Иосифа в больнице. Иосиф лежал неподвижно в постели после операции на сердце. Сережа, желая как-то отвлечь его от грустных мыслей, попытался рассказать что-то забавное: “Иосиф, ты знаешь, Евтушенко выступил против колхозов!”. “Если Евтушенко против, то я за!” — мгновенно отреагировал Бродский.

* * *

Всех нас, включая Иосифа, восхищал Миша Барышников, слава которого к тому времени была огромна. Весь Нью-Йорк, да и вся Америка были влюблены в Барышникова, он ошеломил Штаты своим гением танцовщика.

Миша пригласил нас с Беллой на премьеру балета “Щелкунчик” в Линкольн-центр. Это постановка была его хореографической версией балета. Он исполнял партии и Щелкунчика, и Принца. Танцевали Джелэн Киркланд в роли Маши и Александр Минц, близкий друг Миши еще по Кировскому балету, в роли Дроссельмайера. Художником балета был Борис Аронсон. После спектакля предполагался банкет в честь Барышникова.

Мне были незнакомы строгие законы американского этикета. Недолго думая я сказал о премьере Питеру Спрэгу и добавил, что билеты на спектакль следует купить, а что касается участия в банкете, я беру все на себя.

Спектакль закончился шквалом оваций. Мы прошли за кулисы, где стояла огромная очередь из жаждущих сказать Барышникову слова восхищения и благодарности. На правах старых друзей мы с Бродским, Беллой и четой Спрэгов вне очереди прошли к Мише в артистическую уборную, пожали ему руку и проследовали в банкетный зал.

Организатором и устроителем банкета была Жаклин Кеннеди. Банкет проходил в соседнем с театром помещении. Огромное пространство было уставлено круглыми столами на десять сидячих мест каждый. Наш стол находился рядом со столом, за которым сидели Барышников, Жаклин Кеннеди и другие знаменитости. Мы с Беллой и Бродским направились к своим местам. А для Питера Спрэга и его супруги таких мест не оказалось. Барышникову стоило большого труда устроить их рядом с нами.

Банкет начался безумным ажиотажем фото- и киносъемки Миши Барышникова, Жаклин Кеннеди и их окружения. Десятки фотографов слепили глаза вспышками-блицами, это было какое-то световое зарево, которое так же стремительно погасло, как и началось, — для съемки было отведено ровно пять минут.

Мы сидели с Беллой и Иосифом, разговаривали, обсуждали спектакль и радовались Мишиному фантастическому успеху. Питер Спрэг, несмотря на то, что был очень богатым человеком, крупным промышленником, никогда в жизни не смог бы оказаться в таком близком соседстве ни с Жаклин Кеннеди, ни с Барышниковым, ни с Бродским. Он и его супруга были совершенно счастливы и благодарили нас за дружеское отношение.

На следующий день Миша пригласил нас к себе в Линкольн-центр, в балетный класс. Это было очень живое посещение, можно сказать, храма искусства. После чего Миша вызвал свой автомобиль с шофером, и мы поехали в рыбный ресторан, туда, где находились два высотных здания Трейд-центра, — в деловую и роскошную часть города. В дороге Миша буквально очаровал нас тем, как аристократически вежливо говорил шоферу: “Пожалуйста, возьмите сейчас налево, сэр!”, “Пожалуйста, здесь прямо, сэр!”.

Дружба, возникшая между нами и Мишей, своей неизменной составляющей имела еще одного члена этого малого сообщества, я имею в виду Милоша Формана, общение с которым облегчалось его знанием русского языка, да и пониманием нашего менталитета — он в свое время учился во ВГИКе.

Когда через несколько дней мы с Форманом приехали в дом Джека Николсона, то попали в разгар вечеринки, когда в доме шло довольно бурное общение. Было очень много народу, в том числе большое количество молодых старлеток, которых Николсон, видимо, весьма ценил. Это было типичное американское party. Мы с Беллой и Милошем принимали участие в выпивании различных напитков, а вот с Николсоном пообщаться долго не удавалось. В американском обществе не принято вклиниваться в разговор хозяина дома с гостем. Николсон общался со своими гостями по очереди, был совершенно сосредоточен на очередном своем собеседнике, не отрывал от него глаз. И даже Милош Форман не имел возможности прервать это общение. Я думаю, мы прождали около часа, прежде чем Милош сумел завладеть вниманием Джека и представить нас с Беллой. Джек с большим интересом слушал наш рассказ о том, как мы приехали в Штаты без разрешения советского посольства. Его интересовали все детали этой истории, хотя многих черт советской действительности он как западный человек не мог понять. Он явно был очарован внешностью Беллы и хотел чем-то быть нам полезен. Мы еще раз поблагодарили его и Милоша за замечательный фильм “Пролетая над гнездом кукушки”, который произвел на нас в Париже глубокое впечатление.

В американском кинематографе знаменитые актеры — звезды первой величины, а даже великие режиссеры, создавшие фильмы с их участием, существуют как бы на втором плане. Впрочем, я не берусь обобщать свои наблюдения и рассказываю только об этой встрече.

Хочу вспомнить историю, которую мне рассказала Марина Влади, о том, как они с Володей Высоцким увидели Джека Николсона в одном из аэропортов. Володя воскликнул: “Да это же мой любимый актер! Я сейчас подойду и скажу, что я его люблю”. Марина холодно сказала: “У нас это невозможно. Нужно, чтобы кто-нибудь представил тебя!”. Володя не послушался и подошел к Николсону, желая выразить свое восхищение. Николсон, не глядя на Володю, махнул рукой и сказал: “Go, go!”. Позже Володя полностью подтвердил достоверность этой истории.

* * *

Встречи с Иосифом в Нью-Йорке продолжались. Как-то Иосиф позвал нас в китайский ресторан, расположенный в Гринвич-Вилледж. Произошла маленькая заминка, когда я, уже сидя за столиком, узнал, что этот ресторан — безалкогольный. Я не мог этого перенести и сказал Иосифу, что сейчас принесу пива, что и сделал очень быстро. Разговор велся вокруг имени Осипа Мандельштама, которого Иосиф особенно любил и ставил выше всех поэтов эпохи. (Хотя несколько позже мы были потрясены замечательным разбором стихотворения Цветаевой, сделанным Бродским и опубликованным.) Иосиф был сосредоточен на теме, и казалось, что мы не среди небоскребов, а где-то в России.

Ностальгия у Иосифа прорывалась очень часто. И не только в разговорах, но и в поступках. Буквально через день после этой встречи он предложил нам прокатиться по Нью-Йорку. Когда мы с Беллой сели в машину, с первых же метров движения я понял, что в вождении Иосиф далеко не так совершенен, как в поэзии. Машину он вел осторожно, но плохо ориентировался в пространстве города. В какой-то момент он выехал на встречную полосу, против движения огромного потока автомобилей, водители которых резко затормозили, будучи совершенно обескуражены этим маневром. Иосиф сделал на автостраде большую петлю и, развернувшись, поехал обратно. Тогда в одночасье мог погибнуть цвет русской поэзии. Белла была в полном восторге от происшествия. Еще через двадцать минут Иосифа все-таки остановила полиция, и он стал объясняться со стражем закона. Тем не менее полицейский выписал ему штраф, и чуть позже Иосиф с каким-то мазохистским чувством и почти с восхищением рассказывал нам об изощренной американской системе, когда присылают фотографию твоего автомобиля с указанием скорости и штрафа не избежать.

Вскоре мы доехали до набережной где-то в конце Манхэттена. Выйдя из автомобиля, обнаружили позади башни Трейд-центра, а впереди, через широкий пролив, узкую полоску берега со светящимися окнами невысоких домов. Вокруг из земли торчали сваи, лежал остов суденышка, берег был захламлен какими-то коробками, гнилыми деревяшками, банками из-под пива, обрывками сетей. Стоял устойчивый запах гниющих морских водорослей. Иосиф как-то многозначительно на нас с Беллой поглядывал, и мы в один голос отреагировали: “Иосиф, как похоже на Ленинград…”. Он был рад нашей проницательности. Он привез нас в это очень странное для Нью-Йорка место, чтобы разделить с нами ностальгию.

* * *

Через несколько дней мы через Гаррисона Солсбери получили приглашение к Татьяне Яковлевой и Александру Либерману, которые жили в Коннектикуте.

Имя Татьяны Яковлевой было нам знакомо. Мы знали, что ее дядей был знаменитый художник Александр Яковлев, который помог ей выехать во Францию, что она прошла путь парижской модистки до законодательницы женской моды Нью-Йорка. Дружила с Жаном Кокто, с Сергеем Прокофьевым, Марком Шагалом. И, конечно, мы много слышали о ее громком романе с Маяковским в Париже в 1928 году.

Об Александре Либермане мы знали только, что он художник и многолетний арт-директор американского журнала “Vogue”. Говорили, что в их доме часто бывали Сальвадор Дали, Кристиан Диор, принцесса Маргарет.

Мы предварительно согласовали нашу поездку с Иосифом Бродским, который также был к ним приглашен. Солсбери заказал нам машину в “службе лимузинов”, и мы отправились в Коннектикут.

Нас встретила высокая, величественная дама преклонного возраста, но с совершенно живым взглядом холодных глаз, таящих в себе легкую ироническую усмешку. Она неожиданно оказалась поклонницей Беллы и во время нашего визита старалась это всячески показать. Александр Либерман был для меня подлинным открытием — я не представлял себе значительности его как художника.

Гостями Татьяны и Александра были Гаррисон Солсбери со своей супругой Шарлоттой, Том Уитни, известный журналист, много лет проживший в Москве и прекрасно говоривший по-русски, с русской женой, Артур Миллер с супругой Ингой.

Конечно, Артур Миллер производил сильное впечатление. Он был очень красив, высокого роста, с мягкой манерой общения. Относился к нам покровительственно-доброжелательно. Всячески приглашал к себе на виллу пожить. Мы воспользовались приглашением и провели у Артура и Инги четыре счастливых дня, но это произошло только через десять лет — во второй наш приезд в Америку.

Был также Иосиф Бродский, к которому Татьяна чрезвычайно благоволила и даже сказала, что он самый любимый ее поэт. Бродский тоже относился к ней с любовью и пиететом.

Вечер был посвящен нашему с Беллой приезду в Штаты. Все интересовались подробностями нашего появления в Нью-Йорке. Мы рассказывали о перипетиях поездки, о том, что прилетели сюда без разрешения советских властей.

Татьяна предложила Иосифу написать о Белле в журнал “Vogue”, и он с удовольствием согласился. Либерман обещал, что статья будет напечатана в одном из ближайших номеров. Но, к некоторому нашему сожалению, она появилась только в июльском номере, уже после нашего возвращения в Москву.

Инга Миллер была знаменитым фотографом. Она много снимала в этот вечер, не ставя при этом свет. Но когда фотографировала Беллу, качнула в ее сторону лампу, висевшую над столом, и свет упал на Беллу. В дальнейшем в Нью-Йорке Либерман прислал специального фотографа, русского по происхождению, который заехал к нам и забрал Беллу в свое ателье. Там ее уже ждал визажист-парикмахер. Фотограф сделал около ста снимков Беллы в различных ракурсах, но все они были отвергнуты Либерманом, так как получились совершенно сухими, официальными и, как я сказал, годились только для отдела кадров. Либерман предпочел всем им снимок Инги Миллер, сделанный почти в темноте, с качающейся лампой.

* * *

Хочу вернуться к статье Иосифа Бродского. Мы с Беллой с большим интересом прочли ее уже в Москве. По существу, этот номер “Vogue” был полностью посвящен Белле. Кроме статьи Иосифа была еще статья Ольги Карляйль, а начинался журнал с прекрасной фотографии Беллы работы Инги Миллер.

Статья Бродского называлась “Why Russian poets?”. Это простое название довольно трудно переводится на русский. По моей просьбе статью перевел Виктор Куллэ. В его переводе название звучит так: “Что есть русские поэты?”.

Бродский писал:

Ахмадулина совершенно подлинный поэт, но она живет в государстве, которое принуждает человека овладевать искусством сокрытия собственной подлинности за такими гномическими придаточными предложениями, что в итоге личность сокращает сама себя ради конечной цели. Тем не менее, даже будучи искаженным, центростремительное сокращение их обеих, ее и ее лирической героини, лучше, чем центробежное неистовство многих коллег. Потому хотя бы, что первое продуцирует высочайшую степень лингвистической и метафорической напряженности, тогда так второе приводит к бесконтрольному многословию и — цитируя Ленина — политической проституции. Которая, по существу, является мужским занятием.

Белла Ахмадулина родилась в 1937 году, мрачнейшем году русской истории. Одно это является подтверждением изумительной жизнеспособности русской культуры. Раннее детство Ахмадулиной совпало со Второй мировой войной, ее юность — с послевоенными лишениями, духовной кастрацией и смертоносным идиотизмом сталинского правления. Русские редко обращаются к психоаналитикам — и она начала писать стихи еще в школе, в начале пятидесятых. Она быстро созревала и совершенно без вреда для себя прошла через Литинститут имени Горького, превращающий соловьев в попугаев. Ее первая книга была опубликована в 1962 году и немедленно исчезла с прилавков книжных магазинов…

* * *

Белла должна была приступить к своим обязанностям профессора Slavic Department UCLA, а я — прочитать цикл лекций о российском театре в Art Department этого же университета. В первых числах мая нам предстояло лететь в Лос-Анджелес через Канзас-Сити. Там было запланировано выступление Беллы. Профессором славистики в Канзасском университете был Джерри Майколсон, весьма просвещенный человек. Перед выступлением я со сцены рассказал студентам о творчестве Беллы. Ее выступление прошло исключительно успешно, Джерри был очень доволен, и мы расстались друзьями.

Лос-Анджелес произвел сильное впечатление своей огромной протяженностью, замечательными фривеями, пальмами вдоль моря. И, конечно, Голливудом с его историей и легендами о нем, Беверли-Хиллз с находящимися там виллами знаменитых кинематографистов.

Мы остановились в доме у профессора Дина Уорса, который нас пригласил и опекал во время нашего пребывания в университете. Жили в его доме, в непосредственной близости от Тихого океана, на высоком крутом берегу в районе, который назывался Пасифик-Пэлисейд и граничил с холмами, заросшими деревьями, окружающими Лос-Анджелес с северной стороны.

Прекрасный, удобный дом Дина — “одноэтажная Америка” (!) — с выходом на лужайку с цветами и крохотными колибри, висящими над ними. И замечательные американские ничего не боящиеся птицы блю-джей — разновидность нашей вороны, которых я полюбил за смелость и, может быть, нахальство: они впрыгивали с лужайки в дом через распахнутые створки окон веранды, подбирали крошки на столе и спокойно улетали обратно. А по ночам — завывание гиен, еще раз доказывающее существование в Америке дикой природы и, кстати, терпимость американцев, да и просто их любовь к диким животным, что бросалось в глаза русским, открывающим для себя Америку.

Лучшее, что я видел в Америке, — это университетские городки, так называемые кампусы. Замечательные принципы устройства студенческой жизни. Студенты, свободные во всех своих проявлениях. То, как они лежат в коридорах с учебниками, всегда вызывало мое восхищение. С детства они растут без запретов и предрассудков и именно благодаря предоставленной свободе поведения вырабатывают меру своей ответственности перед обществом, сознательно изучают выбранные ими дисциплины, умело распределяют время между занятиями. Читать лекции для них было совершенным удовольствием.

Состав профессоров в Slavic department был чрезвычайно пестрым. Русский язык и литературу преподавали на одной кафедре слависты разных национальностей: голландец, афроамериканец, узкоглазый господин с желтым оттенком кожи, два англосакса, господин из Израиля и только один подлинный русский — профессор Марков, попавший в США со второй волной эмиграции.

Если не считать Маркова, русский язык преподавателей оставлял желать лучшего, но они своими стараниями восполняли нехватку знаний. Меня поразила тема диссертации Дина Уорса: он писал о русских суффиксах “оньк” и “еньк” и тратил огромное количество времени на изучение этой темы. Еще он интересовался древней русской письменностью и, когда я прочел с листа начало “Слова о полку Игореве”: “Не лепо ли ны бяшеть, братие” и т.д., Дин был совершенно потрясен и, я бы сказал, раздавлен, потому что сам он так произнести старые русские слова не мог.

Белла старалась внедрить понимание российской трагедии в наивные стриженые головы студентов, не допускавших самой возможности подобного в жизни. Я рассказывал о российском театре и режиссерах, с которыми мне приходилось работать, — Олеге Ефремове, Анатолии Эфросе, Борисе Покровском, и об искусстве музыкального театра — о балете и опере, о российских танцовщиках.

Первый срок нашего пребывания в Лос-Анджелесе был довольно коротким — три недели. Это оговаривалось с администрацией университета, потому что 18 мая должно было состояться вручение Белле диплома почетного члена American Academy and Institute of Arts and Letters. Мы должны были снова лететь в Нью-Йорк на три дня, а потом продолжить нашу работу в университете еще полтора месяца.

Все это время Дин Уорс, в доме которого мы жили, предоставлял нам свой старый, двенадцатилетнего возраста огромный автомобиль “линкольн континенталь”, который я мгновенно освоил, и мы ездили с Беллой по всему Лос-Анджелесу и на занятия в университет. Надо было привыкнуть к движению на улицах и научиться сленгу автомобилистов. Все это было сложно. Но проникновение в американскую жизнь было безумно интересным и азартным.

* * *

После короткого времени, проведенного в университетском раю, нужно было лететь в Нью-Йорк. Мы вылетели 17 мая и снова остановились у Питера Спрэга. С некоторым удивлением я открыл для себя, что в доме существуют уже два housekeeper: Юлия и Эдуард Лимонов. Я был рад нашей встрече и тепло приветствовал их. На следующий день утром мы вместе со Светланой Харрис поехали в Академию.

Действительными членами Американской академии искусств и литературы являются наиболее известные деятели культуры Америки. Кроме того, существует категория почетных членов Академии. Почетными членами Академии избираются выдающиеся деятели культуры, не являющиеся гражданами США. Были избраны Марк Шагал, Хорхе Борхес, Хуан Миро, Пьер Нерви, Оскар Нимейер, Жорж Сименон и еще ряд выдающихся личностей, в том числе наши соотечественники Александр Солженицын, Андрей Вознесенский.

Дипломы о присвоении звания почетного академика вручаются на торжественной церемонии. Передо мной лежит программа церемонии с указанием последовательности процедуры.

Председателем был Жак Барзун. Выступив с короткой речью, он открыл церемонию. Затем секретарь Академии Ричард Уилбур представил соотечественников, получающих дипломы академиков в этом году. Все они выступили с короткими словами благодарности. Это были Элизабет Бишоп, Ховард Немеров, Джон Апдайк и Теннесси Уильямс. Для меня было большим удовольствием видеть и слышать этих замечательных людей.

Затем шло представление новых почетных членов Академии. Ими оказались Белла Ахмадулина, Клод Леви-Штраус, Андре Масон, Эудженио Монтале (лауреат Нобелевской премии), Жофредо Петрасси и Энтони Пауэлл.

Белла сидела среди членов Академии на сцене, гда находилось около ста человек. Все места были строго расписаны. Мы со Светланой Харрис чрезвычайно волновались, когда прозвучало имя Беллы Ахмадулиной. Жак Барзун огласил формулировку, с которой Белла была избрана в Академию:

Белла Ахмадулина является величайшей живущей женщиной-поэтом, возможно, более блестящей, чем любой из ее современников-мужчин. Она — наследница мантий Анны Ахматовой и Марины Цветаевой. Ее лиризм часто сравнивают с лиризмом Цветаевой, а ее образность — с образностью Пастернака, но она совершенно самостоятельна как поэт и выступает ни с кем не сравнимо от имени поколения, которое повзрослело за время, прошедшее после смерти Сталина.

После этого Белла вышла к микрофону, сказала несколько слов благодарности по-английски и получила диплом из рук Жака Барзуна. Конечно, я был счастлив находиться рядом с Беллой в этот момент. Все это время с нами был Гариссон Солсбери, действительный член Академии. Я думаю, что именно благодаря его инициативе Белла и стала почетным членом Академии. Мы все волновались и радовались. Вскоре торжественная процедура закончилась и начался банкет, который, несомненно, принес мне облегчение.

На следующий день, 19 мая, мы встретились с Иосифом Бродским и Мишей Барышниковым. Иосиф расспросил нас о пребывании в UCLA и практике преподавания. Его интересовала и процедура награждения Беллы дипломом Академии. Желая поздравить нас с этим событием, он преподнес нам две свои заветные для нас книжки. На книге “Часть речи”, подаренной Белле, он написал:

Белле от Иосифа

Подруга дней вполне суровых,
Прими мой пламенный привет,
Плод настроений нездоровых
И сердца горестных замет.

Мне он подарил книгу “Конец прекрасной эпохи” с надписью:

Борису от Иосифа

Когда я думаю о Боре,
О Боре, о его напоре,
Когда я вспоминаю в США
О милом Боре Мессерере,
Волнуется моя душа,
Как у того, кто жил греша,
При первых звуках “Miserere”.

Белла, в свою очередь, сделала шутливую надпись на театральной программке Михаилу Барышникову:

Я академик и могу
восславить Мишкину ногу!

В последнюю встречу того периода, зная, что мы летим в Лос-Анджелес, а потом должны быть в Сан-Франциско, Иосиф дал нам телефон Чеслава Милоша, знаменитого польского поэта, будущего лауреата Нобелевской премии, эмигрировавшего во Францию еще в 1951 году, а с 60-го года преподававшего в Калифорнийском университете. Иосиф сказал, что это его близкий друг и нам будет взаимно интересно познакомиться. И еще дал телефон своего друга Томаса Венцловы, прекрасного литовского поэта, который в это время по приглашению профессора Милоша читал лекции в Беркли. Томас входил в литовскую Хельсинкскую группу и подвергался у себя на родине преследованиям. Он вынужден был уехать и не хотел возвращаться обратно. Мы с Томасом знали друг друга заочно и надеялись на встречу.

И вот мы уже снова летим в Лос-Анджелес. И после перерыва приступаем к чтению лекций. Белла снова рассказывает загорелым красавцам о том, как одни русские сражались с другими в братоубийственной Гражданской войне, раскулачивали крестьян, губили интеллигенцию. И снова эти молодые люди не могут понять, зачем все это было нужно и почему русские живут в постоянном ощущении своей трагедии. А Белла продолжает рассказывать и читать стихи о гибели Цветаевой, о том, как Ахматова стояла с передачей в тюремной очереди и как Мандельштам на зоне, голодая, подбирал чужие крошки хлеба, боясь, что его отравят выданной ему баландой. И постоянно продолжает думать об этом.

Чтобы как-то вырваться из мрачной ауры, которая владела Беллой, я усаживал ее в огромный “линкольн континенталь” и ехал вечером в район хиппи, который назывался Венецией и располагался в непосредственной близости от Тихого океана. Этот кусок земли весь изрезан каналами, за что и получил такое название. Он имел какой-то трудно понимаемый нами статус, по которому там нельзя было строить высокие здания, и казался заброшенным, хотя и находился в центре огромного города. И его давно облюбовали хиппи. Но поскольку этому движению американской молодежи было уже по меньшей мере лет тридцать, то и сами хиппи, населявшие этот район, успели состариться. Они ходили в коротких шортах, рваных тельняшках, с длинными бородами и патлами никогда не расчесываемых волос. Они гнездились и выпивали в руинообразных домах с пустыми глазницами окон. А туристы, которых эта обстановка будоражила, шли туда толпами и обожали сидеть в каком-нибудь кафе с солнцезащитным тентом, заказывать обычные блюда, но под диковинными названиями типа “омлет Хемингуэй” или “гамбургер Фолкнер” и пить русскую водку.

Белла оживала в этой обстановке. И, что было совершенно неожиданно для меня, она возлюбила кататься на роликах по асфальтированным дорожкам вдоль каналов. Мы брали ролики с ботинками напрокат в специальном киоске. Сначала у нее не получалось, но она быстро освоилась. Зрелище, как почетный член Американской академии катается на роликах среди лежащих на земле в причудливых позах престарелых длинноволосых хиппи, меня просто завораживало. Это был некий театр абсурда посреди цветущего Лос-Анджелеса.

Между тем у нас с Беллой кончался срок действия виз. А поскольку мы не дождались ответа советского посольства о возможности поездки в США и уехали без соответствующего разрешения, то сейчас проблема виз встала со всей серьезностью. У нас были приглашения от Стэнфорда и Беркли для чтения лекций. Эти университеты находились недалеко от Сан-Франциско, где был советский консульский отдел. Мы решили поехать в Сан-Франциско немедленно и пришли в консульство, пригласив с собой двух элегантных дам, университетских профессоров славистики, для возможной защиты от карающей руки советского консула или кого-то из его окружения.

И действительно, нас встретил человек огромного роста и устрашающего вида, оказавшийся заместителем консула. Но он был так потрясен нашим появлением в консульстве без всякого предупреждения, что сразу же потянулся к шкафчику, достал бутылку коньяка, выпил большую рюмку и уже затем предложил и нам по рюмочке. Мы сказали, что приглашаем его и тех сотрудников консульства, кто выразит желание, прийти на выступление Беллы в Беркли и, во-вторых, изложили просьбу о продлении виз еще на два месяца. Какое-то время подумав, он ответил, что передаст наше приглашение в культурный отдел консульства, а чтобы решить проблему продления, необходимо оставить у него наши паспорта для подробного изучения полученных ранее виз. Пришлось согласиться на это условие, и мы не без некоторой тоски оставили паспорта.

Вечером мы перезвонили Томасу Венцлове, пригласили его на завтра на выступление Беллы в Беркли и просили передать наше приглашение Чеславу Милошу, уже предупрежденному Иосифом Бродским.

Остановились мы на три дня у Ольги Карляйль, которую знали раньше. Именно ей Татьяна Яковлева заказала статью о Белле для журнала “Vogue”.

Чеслав Милош и Томас Венцлова пришли на выступление Беллы, но здесь у Венцловы возникла затруднительная ситуация в связи с тем, что на вечер пришли представители советского консульства, а он в это время еще имел советское гражданство и не хотел с ними объясняться. И Томас предпочел удалиться, чтобы не встречаться с ними, а Чеслав остался на чтении.

Представители консульства, видимо, желали разведать, что читает Белла и что будет происходить в таком неожиданном месте, как студенческая аудитория в Беркли, куда не ступала нога советского человека. Когда мы появились в аудитории, предназначенной для выступления, то сразу же увидели двух работников консульства, которые держались страшно зажато и, конечно, выделялись среди свободной американской студенческой публики. Они слушали очень внимательно, что-то записывали и по окончании чтения, не попрощавшись, ушли.

После выступления мы вчетвером — с Милошем и Венцловой — пошли в маленький китайский ресторанчик, чтобы отметить успех Беллы. Дальнейшее развивалось по неожиданному сценарию.

Дело в том, что у нас с Беллой было очень мало денег. Американский гонорар мы еще не получили и понадеялись на Чеслава и Томаса. Но оказалось, что Чеслав обладал лишь большой бутылкой американского виски “Джон Даниэлс”, а денег у него не было. Чеслав поставил бутылку на стол и предложил выпить за Беллу. Я пришел в отчаянье, понимая, что пить без закуски нельзя. И, почти не имея денег, бросился заказывать закуску — четыре крошечных порции китайских пельменей. Когда вечер продолжил свое плавное течение, я понял, что этого недостаточно, и заказал еще четыре порции пельменей. Но и этого оказалось мало. Правда, Белла от продолжения трапезы отказалась, но, тем не менее, я заказал еще три порции. Отчетливо помню, что съели мы одиннадцать порций китайских пельменей. Бутылка виски подходила к концу, а все разгоравшийся спор продолжался.

Самой животрепещущей темой разговоров эмигрантов был вопрос об отношениях свободной личности с тоталитарной властью и связанной с этим проблеме эмиграции. Был он болезненным и для Чеслава Милоша и Томаса Венцловы. Милош эмигрировал из Польши уже давно, а Венцлова как раз в это время решил не возвращаться в Советский Союз. Мы же с Беллой не хотели эмигрировать. Я уже говорил о том, что мы были очень близки с нашими друзьями, писателями-диссидентами, но более всего нас интересовали художественные ценности, и мы им беззаветно служили. Мы считали правильным жить и работать на родине и разделить ее судьбу.

Мы с Беллой выработали собственную тактику. Если мы считаем правильным сделать какой-то шаг, имеющий политический резонанс, то мы вольны и должны это сделать, а власть пусть сама думает о мере наказания. Так позднее произошло знаменитое заступничество Беллы за Андрея Дмитриевича Сахарова, за Войновича, Копелева, Владимова. Мы не хотим уезжать. Если же власти решат выслать нас насильно, то мы будем к этому готовы. Мы не скрывали своей позиции. И почти каждое застолье с друзьями, эмигрировавшими из страны, кончалось спором об отношениях творца с властью и проблеме отъезда.

И в этот раз возник ожесточенный спор между Чеславом и Томасом с одной стороны и нами с Беллой — с другой. Речь неожиданно зашла о судьбе Блока. Чеслав и Томас доказывали, что Блок сотрудничал с властями, а мы с Беллой яростно защищали Блока.

Известно, что в 1917 году Блок работал в Чрезвычайной следственной комиссии, учрежденной Временным правительством для расследования “противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц”, редактировал стенографический отчет комиссии. После Октября он какое-то время надеялся на возможность сотрудничества интеллигенции с большевиками, на вопрос анкеты: “Может ли интеллигенция работать с большевиками” ответил: “Может и обязана”. И Белла, и я были совершенно уверены в чистоте и наивности Блока и в его невиновности. А наши оппоненты обвиняли Блока — не столько в силу самих фактов, сколько исходя из современных политических реалий, которые отражались на их судьбе.

Мы так и не смогли прийти к мирному разрешению этого болезненного спора. Накал страстей был неистовым. Милош и Венцлова не испытывали подлинного пиетета к Блоку, да и вкладывали в свои высказывания собственные переживания по поводу взаимоотношений с властью и решения остаться на Западе. Мы понимали причины крайности их суждений. Но не могли, как ни старались, донести до них свою любовь к Блоку и свою трактовку его трагедии, трагедии человека, задохнувшегося в безвоздушном пространстве, образовавшемся в России после Октябрьского переворота.

Взглянуть на происходящее со стороны, с иронией, увидеть себя под пальмами, с холодным виски, неистово спорящими о месте поэта в России, никто из нас не мог.

Белла хорошо помнила этот разговор:

А ты помнишь, когда мы ехали в Лос-Анджелес, нам Бродский дал рекомендацию, чтобы мы встретились с Чеславом Милошем и Томасом Венцловой. Помнишь, как они нападали на Блока? Ну, на это я никогда не соглашалась…

Искавший мук, одну лишь муку:
Не петь — поющий не учел.
Вослед замученному звуку
Он целомудренно ушел.

Приняв брезгливые проклятья
былых сподвижников своих,
пал кротко в лютые объятья,
своих убийц благословив.

Поступок этой тихой смерти
так совершенен и глубок.
Все приживается на свете,
и лишь поэт уходит в срок…

К счастью, яростный спор не разрушил наших отношений с этими замечательными людьми.

* * *

После выступления Беллы в Беркли состоялось ее выступление в Стэнфорде, а я там же прочел лекцию о театре. И мы опять пошли в консульство. Нас снова встретил заместитель консула, опять поразив своими габаритами. Он сказал, что готов на следующий день отдать наши паспорта, но просит Беллу выступить перед сотрудниками консульства. Вечером такое выступление состоялось. Слушатели были очень сдержанны во время чтения, но тем не менее оказались весьма растроганы и потом говорили нам об этом. На следующий день мы получили свои паспорта с продлением срока действия визы еще на два месяца и вернулись в Лос-Анджелес для продолжения работы в UCLA.

По окончании сессии мы вылетели обратно в Нью-Йорк и снова остановились в доме Питера Спрэга. На этот раз в качестве housekeeper оказался сам Эдуард Лимонов. Уже в одиночестве, без Юлии.

Я привез из Лос-Анджелеса несколько написанных мною полотен. Мы договорились с Бродским, что заедем к нему домой на Мортон-стрит, 44 попрощаться, и я подарил ему на память свою работу из серии “Арлекинада”. Мы прощались, понимая, что разлука будет долгой.

* * *

После возвращения из Америки в Москву мы оказались как бы в другом мире. Но жизнь продолжалась, и Белла продолжала выступать с поэтическими чтениями. Во время одного из них, в Ленинградском университете, она получила записку и прочла ее публично: “Один храбрый аноним спрашивает: если не боитесь, скажите, что вы думаете о Бродском?”. — И ответила: “Я боюсь, очень боюсь. Но я думаю, что он гений!”.

Прошло десять лет со времени нашей первой поездки в Америку. Все эти годы нас приглашали приехать туда различные организации, в том числе университеты, фестивали, поэтические форумы. Но власти нашего государства неизменно отвечали отказом. Сработало только приглашение Гаррисона Солсбери.

Второй раз мы прилетели в Америку 15 февраля 1987 года. В аэропорту нас встречали сам Гаррисон, наша общая подруга Светлана Харрис, мой брат Азарий Мессерер и Майя Аксенова.

Эта поездка уже давала несколько иное ощущение американской реальности. За десять лет произошли значительные изменения в человеческих судьбах. В США обосновалось много старых друзей. Лева Збарский и Юра Красный перебрались из Израиля и теперь жили в Нью-Йорке. Вася и Майя Аксеновы, которых, по существу, вынудили уехать из СССР, также жили в Америке. Максим Шостакович попросил в Штатах политическое убежище.

С аэродрома мы поехали в гостеприимный дом Светланы Харрис, где и остановились. В первые же часы после прилета я позвонил в загородный дом Максима Шостаковича. Там в это время находились Лева Збарский, Юра Красный и Кирилл Дорон. Трудно описать их восторг, когда они услышали в телефонной трубке мой голос. Максим стал требовать, чтобы мы с Беллой приехали немедленно. Он тут же вызвал лимузин, который вскоре оказался у подъезда, и мы поехали в Коннектикут к Максиму. Когда мы приехали туда, темпераментный Максим, желая как-то выразить свою радость, стал палить из ружья. Это был действительно потрясающий момент, ведь, расставаясь в те годы, никто не верил в возможность новых встреч. Мы с Левой и Юрой обнялись, оба они с радостью приветствовали Беллу, с которой до этого общались очень мало.

Часа через два я позвонил Бродскому и сообщил, что мы с Беллой снова в Нью-Йорке. Мы договорились встретиться через неделю, 23 февраля, у Иосифа дома, на Мортон-стрит.

Мортон-стрит — одна из улиц Гринвич-вилледж, богемного района Нью-Йорка, недалеко от Хатсон-Ривер. Квартира Иосифа располагалась на первом этаже, что для Нью-Йорка было чрезвычайной редкостью и чем Иосиф гордился. Эта причудливая маленькая квартирка состояла из трех крохотных комнаток, вернее, даже из двух с половиной, потому что кухня, которая находилась в середине, была отделена от гостиной всего лишь аркой. Хотя существовал парадный вход с тремя ступеньками непосредственно со стороны Мортон-стрит, Иосиф предлагал гостям проходить в квартиру через миниатюрный треугольный дворик, который он считал своею собственностью.

Эта встреча была незабываемой. Наконец-то мы увиделись после десятилетнего перерыва. Мы обнялись. Выразить словами свои чувства после стольких лет разлуки было трудно.

Следом за нами пришел Миша Барышников. Я сделал несколько памятных снимков.

Иосиф подарил мне свою книжку с пьесой “Мрамор” и сделал на титульном листе надпись:

Борису Мессереру

Прочтите эту книгу, сэр,
Она не об СССР.

Иосиф Бродский

(День Красной Армии)

23 февраля 1987

Иосиф предложил Белле выступить в маленьком университетском городке Амхерст в Массачусетсе, в колледже, где он преподавал. Он назвал дату: 1 мая 1987 года.

А Миша Барышников пригласил нас на спектакль “Жизель”, который он поставил с труппой “American Ballet Theatre” и который должен был состояться 21 марта в Лос-Анджелесе. Конечно, мы с удовольствием приняли приглашение, стараясь выстроить предстоящий нам маршрут выступлений таким образом, чтобы оказаться в Лос-Анджелесе в этот день. И действительно, нам это удалось, и мы попали на спектакль. Миша танцевал главную партию принца Альберта. Жизель танцевала Аманда Маккероу. Они были великолепны. Балет имел огромный успех: занавес открывали двадцать четыре раза! После спектакля мы с Беллой прошли за кулисы и поздравили Мишу и Аманду.

Когда я вспоминаю наши встречи с Мишей Барышниковым, то всегда удивляюсь исключительной широте его интересов. Уже значительно позже Миша подарил нам книгу фотографий, которые он сам сделал в оригинальной манере, с остроумным поэтическим посвящением:

Дарю соратникам по игу
в моем поселке изданную книгу.
Все в ней не в фокусе,
Как и в душе моей.

Ей-ей.

Белле и Борису с нежностью.

Ваш М. Барышников

2008

В “моем поселке” — в Нью-Йорке. Это характерно для Миши. Париж он называл Парижск.

Мы продолжили поездку по Америке, по различным университетам, пригласившим нас.

Лев Лосев предложил Белле выступить в Дортмундском университете, где он преподавал. Мы обговорили дату выступления. Лосев нам писал:

Милая Белла, Борис,

Я страшно рад, что вы сюда приедете. Вот ведь как удивительно, Белла, что Вы приедете сюда в аккурат в тот день, когда (30—31 год назад?) мы с Женей Рейном подсунули Вам записку под дверь Литинститута.

Впрочем, цель этого письма не сентиментальные излияния пожилого эмигранта, а подтвердить и уточнить наши переговоры.

Итак, мы ждем вас здесь из Оберлина 29-го. Выступление же будет 30-го. О вашей транспортировке — сюда и отсюда — договоримся по телефону.

Гонорар: 1000 долл. + расходы (транспорт, гостиница и проч.).

У Вас, наверное, есть опыт чтения перед нерусской публикой. Славинисты-то они славинисты, но на слух стихи воспринимают далеко не все. Поэтому хорошо бы хотя бы частично читать те, что существуют и в английском переводе. Ну а там, где нет перевода, пускай публика слушает то, что у нее называется “музыкой стиха”. Единственная книга на английском, которую мне удалось найти в нашей библиотеке, это 69-го года, в пер. Даттона и Межакова-Корякина. Известны ли вам другие переводы на английский?

Я позвоню через пару дней в Нью-Йорк.

С днем рождения!

Ваш Леша*

7 апреля 1997 года

Утром 29 апреля мы прилетели и вместе с Лосевым поехали в Ганновер. Поселились в гостинице и вечером пошли на выступление Ирины Ратушинской. Ратушинская, хорошая поэтесса, имела в то время очень громкое имя как украинская правозащитница. Она провела тяжелое время в тюрьме, лишилась ребенка. Весь мир старался вызволить ее из советских застенков. Когда она выехала на Запад, то пользовалась большой популярностью и часто выступала с чтением стихов.

После выступления Ирины мы с ней, ее мужем Николаем Геращенко и Львом Лосевым пошли в ресторан, чтобы отметить наше знакомство. На следующий день утром попрощались с Ириной и Николаем, поехали в Дортмунд.

Вечером состоялось выступление Беллы в Дортмундском университете. Приветственные слова сказал Лосев. Переводил стихи Франк Рив — наш друг и переводчик книги Беллы “The garden”, которая вышла в Америке в это время. Франк со своей супругой жил в Вермонте, в доме, находившемся рядом с домом Солженицыных, в нескольких милях от Дортмунда, они были непосредственными соседями. По этому поводу я сострил по-английски, что Франк живет с Александром Исаевичем “fence to fence” вместо привычного английского “face to face”.

Мы познакомились с юными сыновьями Солженицына Игнатом и Ермолаем и их бабушкой, матерью Натальи Дмитриевны. Александра Исаевича и Натальи Дмитриевны на вечере не было. Вечер прошел с очень большим подъемом.

Этой же весной Лосев написал стихотворение, посвященное Белле, — к ее дню рождения:

POETRY MAKES NOTHING HAPPEN** 

Белле Ахмадулиной

“Ничто осуществляется в стихах” —
Двусмысленная фраза Элиота.
Или еще: “Как птица для полета,
Так создан человек для ничего…”.
Был вечер. Рейн болтал о пустяках.
Была весна. Я был юнец. Забота
не омрачала душу и чело.

Я притащил в Москву магнитофон,
но, видно, зря я пленкой запасался,
не там Ваш слабый голос записался,
его иной притягивал магнит.
В пути, в больнице, много раз потом
Я все за эту запись опасался,
Все проверял — хранит ее? Хранит.

Как кружевом обводят пустоту,
Как плотный воздух наполняет парус,
Как наполняет слух молчанье пауз,
Так действует и Ваше ремесло.
И я читаю, нет, точнее, чту,
Как тридцать лет назад мне повезло
ничто, и вспоминаю, улыбаясь,
Как тридцать лет назад мне повезло.
Как тридцать лет назад мне повезло.

Утром Лосев отвез нас на своей машине в Амхерст, в дом профессора Slavic department Джин Таубмен и ее мужа. Там нас уже ждал журналист местной газеты. Мы дали два коротких интервью.

Джин устроила специальное party в нашу честь с приглашением Иосифа. На встрече присутствовали Уильям Джей Смит, его жена Соня и несколько профессоров-славистов из университета.

Затем было выступление Беллы в колледже, где преподавал Бродский. Проходило оно в небольшой аудитории, человек на сто. Иосиф выступил со вступительным словом, представляя Беллу. Я записал его выступление на магнитофон, а Иосиф отдал мне свой машинописный текст с правкой красными чернилами. Приведу его:

Лучшее, чем обладает каждая нация, это ее язык. Лучшее в каждом языке, конечно же, созданная на нем литература. И лучшее в любой литературе — поэзия. Из этого следует, по крайней мере на мой взгляд, что хороший поэт является сокровищем нации. Тем более, если такой поэт женщина. Как это обычно случается с сокровищами, нация имеет склонность беречь их для себя и выставляет напоказ только изредка, во время крайней самонадеянности. Такое время, слава Богу, наступило, кажется, в России, поскольку Белла Ахмадулина, слушать которую вы пришли сегодня вечером, — сокровище русской поэзии. Быть поэтом означает всегда быть соизмеримым со своими предшественниками. Быть женщиной на этом поприще тяжело вдвойне, поскольку вас соотносят в равной степени и с женщинами, и с мужчинами, смотрящими со страниц антологий. Не существует поэзии женской, поэзии черной, голубой, южной или какой-либо иной региональной поэзии. Поэзия потешается над прилагательными и не делает скидок — либо это поэзия, либо — нет. Белла Ахмадулина ясно, вполне отчетливо выделяется на фоне своих предшественников и современников, поскольку она не стремится подтасовывать критерии. И если уж говорить о влияниях, насколько можно говорить о влияниях на ее поэзию, она более обязана — Борису Пастернаку, мужчине, нежели любой из женщин в русской поэзии — Марине Цветаевой, например, или Анне Ахматовой. Она вышла, скажем так, на сцену в конце пятидесятых — это было время, когда некоторые, если не большинство из вас, еще не появились на свет. И в силу того, что она начинала в пятидесятые годы, исследователи часто причисляют ее к поколению Евтушенко и Вознесенского — этих не столь драгоценных камней, но, скорее, катящихся булыжников русской поэзии. Если указанная ассоциация имеет место, то только в силу хронологии. Белла Ахмадулина — поэт гораздо более высокой личностной и стилистической чистоты, нежели большинство ее сверкающих либо непрозрачных современников. И ее поэзия публикуется весьма скупо. На настоящий момент у Ахмадулиной только семь поэтических сборников. Ее стихотворения отличимы от чьих бы то ни было мгновенно. Вообще ее стих размышляет, медитирует, отклоняется от темы; синтаксис — вязкий и гипнотический — в значительной степени продукт ее подлинного голоса, который вы услышите сегодня вечером. Развертывание ее стихотворения, как правило, подобно розе, оно центростремительно и явственно отмечено напряженным женским вниманием к деталям — напряженным вниманием, которое иначе можно назвать любовью. Чистый результат, тем не менее, не салонная и не камерная музыка; результат — уникальное ахмадулинское смешение частного и риторического — смешение, которое находит отклик в каждой душе. Этим объясняется ее популярность — не только в кругу знатоков поэзии, но у широкого русского читателя. Указанные элементы стиля делают Беллу Ахмадулину чрезвычайно трудным для перевода поэтом. То, что вы сегодня услышите, является, следовательно, лишь крупицей ее работы, лишь отблеском драгоценности. Перевод — это искусство возможного. Ахмадулина в высшей степени поэт формы, и звук — стенающий, непримиримый, волшебногипнотический звук — имеет решающее значение в ее работе. Переводчики, конечно же, старались сделать как можно лучше, и они сделали все, что могли. В ее присутствии вам тем не менее следует обострить свой слух и интуицию, поскольку ни один перевод не в состоянии воспроизвести звучание оригинала. Трехмерное произведение, соответственно, редуцируется в нем до одномерного — но я совершенно уверен, что для вас станет находкой даже это одно измерение. Предлагаемое вам и на английском — вызывает — безусловно, трепет, безусловно — приковывает внимание. Как бы то ни было, всем вам предстоит замечательный вечер. Вы собрались здесь, чтобы услышать лучшее в русском языке — Беллу Ахмадулину…

Белла читала совершенно новые для Иосифа стихи. В них затрагивалась боль переживаний людей, попавших в больницу. Это был результат пребывания ее в больнице на Васильевском острове в Ленинграде: “Когда жалела я Бориса…”, “Был вход возбранен. Я не знала о том и вошла…”, “Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…”, “Ночь на 6-е июня”, “Какому ни предамся краю…”, “Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…”, “Что это, что?..”, “Елка в больничном коридоре”. Эти стихи, конечно, очень разнились с теми ее юношескими стихами, которые знал Бродский.

Аудитория слушала Беллу, абсолютно замерев, чувствуя тонкость и изящество ее поэзии, несмотря на то, что это были студенты, только еще начинающие изучать русский язык. Сам Иосиф сидел рядом со мной в первом ряду, весь отдавшись слуху и своим переживаниям. Во время читки в глазах у него стояли слезы, а по окончании вечера, во время звучавших аплодисментов, он повернулся ко мне и сказал: “Ну, твоя баба меня совершенно расстроила…”. Этой грубоватой фразой, вероятно, он хотел снизить эмоциональную экзальтацию, которая владела им в этот момент. Иосиф был отнюдь не сентиментальный человек.

Вечером в маленьком ресторане он говорил о том, что стихи Беллы на английский переводят ужасно. Сам он исключительно внимательно работал вместе с переводчиками над переводами своих стихов — уточняя и буквально взвешивая английские слова. В дальнейшем он стал писать по-английски, чтобы вообще избежать общения с переводчиками.

Из переводов Беллы на английский он выделял лишь один — стихотворения “Вулканы”, сделанный Оденом. Все остальные ругал последними словами, говорил о них как о трагедии.

* * *

Вскоре после получения Бродским Нобелевской премии мы приехали в Лондон для выступления Беллы в Национальном театре на Темзе. Переводы стихов читала Ванесса Редгрейв.

Мы нашли телефон Иосифа (через Валю Полухину) и поздравили его с премией. Он был чрезвычайно рад нашему звонку, и мы попытались встретиться, но это оказалось невозможно, потому что Иосиф в этот день улетал в Америку, а находились мы в совершенно разных точках Лондона, и из-за дальности расстояния даже на такси добраться было чрезвычайно трудно. Наш первый день в Лондоне из радостного превратился в грустный…

* * *

Прошло два года, и в 1989 году Белла была приглашена для участия в Международном фестивале поэзии в Роттердаме. И мы вылетели туда.

Поездка в Голландию была окрашена образом самого Роттердама. Его судьба, о которой ранее нам в жизни задумываться не приходилось, предстала перед нами воочию. В начале Второй мировой войны город был стерт с лица земли налетом немецкой авиации. Фашистская Германия предъявила этим налетом ультиматум Голландии. Результат был очевиден. Страна капитулировала. Память об этом акте вандализма осталась в скульптуре “Разрушенный Роттердам” Цадкина и в стихотворении “Роттердамский дневник” Бродского:

Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда.
Раскрывши зонт, я поднимаю ворот.
Четыре дня они бомбили город,
и города не стало. Города
не люди и не прячутся в подъезде
во время ливня. Улицы, дома
не сходят в этих случаях с ума
и, падая, не призывают к мести.

В фестивале участвовали Евгений Рейн, Александр Кушнер, Геннадий Айги, Алексей Парщиков, Татьяна Щербина. Иосиф Бродский также принимал участие в фестивале, представляя США. Состав участников был исключительно сильным: лауреаты Нобелевской премии Дерек Уолкотт (Тринидад), Октавио Пас (Мексика) и много других известных поэтов, среди которых хочется вспомнить Валерия Перелешина, представлявшего Бразилию. Это был пожилой русский человек, перенесший в жизни немало невзгод. Мы глубоко ему симпатизировали. В его облике угадывалась нелегкая участь эмигранта, оказавшегося в далекой латиноамериканской стране.

Для нас было большой радостью снова встретить Иосифа. В рамках фестиваля было объявлено его выступление. Это была счастливая возможность услышать его чтение. Никогда раньше мы не слышали, как он читает стихи со сцены. Возникало ощущение молитвы. Некоторые стихи он читал по-английски, в этом тоже звучала музыка.

Иосиф присутствовал на чтении Беллы. Она, как всегда, читала стихи, посвященные трагической судьбе русских поэтов. Бродский, как и в Амхерсте, говорил о том впечатлении, которое они на него производили.

Мы все вместе встречались в холле нашей гостиницы за коктейлями, обменивались впечатлениями. Я обратил внимание на то, как Иосиф трогательно и внимательно общался с Дереком Уолкоттом. Иосиф высоко ценил его поэзию.

Это была наша последняя встреча с Иосифом.

* * *

Через два месяца после смерти Бродского мы прилетели в Америку в третий раз и сразу увиделись с Мишей Барышниковым, который рассказал нам о своих последних встречах с Иосифом.

Вечером двадцать седьмого января 1997 года он встретился с Иосифом в ресторане “Самовар”. Прощаясь, Иосиф сказал Мише: “Я тебе перезвоню…”. Это было за четыре часа до его смерти. Бродский умер 28 января 1997 года.

В заключение могу рассказать лишь о том, что много лет спустя мы с Беллой оказались в Венеции и были в гостях у известного итальянского журналиста Витторио Страда и его русской жены Клары. Это было в последний день нашего пребывания в Венеции.

Витторио Страда и Клара жили в изумительном месте, на острове Сан-Джорджио, в доме, который стоял бок о бок со знаменитой постройкой Андреа Палладио, до стены этого исторического здания можно было дотронуться рукой.

У меня возникло непреодолимое желание посетить могилу Иосифа на острове Сан-Микеле. После обеда мы с Кларой (Витторио устал и не поехал) вышли из гостеприимного дома, сели на кораблик и в лучах заходящего солнца, видя с борта любимую панораму города с Кампанеллой и Дворцом Дожей, приплыли на остров Сан-Микеле. Было начало пятого. Кладбище закрывается в пять вечера. Мы пошли по аллеям, стараясь ориентироваться и найти могилу Иосифа. Миновав русскую православную часть кладбища, где находятся могилы Игоря Стравинского и Сергея Дягилева, углубились в неведомую часть огромной территории, стараясь по объяснениям редких встречных понять, куда нам нужно идти. Каким-то чудом мы все-таки нашли могилу — без памятника, всего лишь с доской, удостоверяющей, что здесь похоронен Иосиф Бродский. Солнце заходило. Кладбище закрывалось. В порыве чувства, не находящего выхода, я написал несколько слов на твердой глянцевой открытке, которая лежала у меня в кармане: “Дорогой Иосиф! Любящие тебя твои Белла и Борис”, и оставил открытку рядом с плитой.

На этом следовало бы поставить точку. Но еще одна маленькая деталь. По приезде в Москву, через неделю после вечера на Сан-Микеле, раздался звонок — это звонил из Израиля наш многолетний ленинградский знакомый Жорж Штейман: “Боря, я только что был в Венеции и на кладбище в Сан-Микеле на могиле Бродского нашел вашу открытку. Я не удержался и взял ее себе на память!”.

Возвращались мы с Беллой и Кларой на последнем кораблике, который довез нас до другого берега, где мы и вышли. Поскольку мы были взволнованы, то зашли в замечательный, хоть и очень простой бар на окраине Венеции и выпили виски в память об Иосифе. Когда мы вышли из бара, то увидели малоизвестную нам церковь с изумительной картиной на алтарной стене — это была картина Страшного Суда кисти Тинторетто. Ритм черных фигур передавал торжественное настроение великого момента в человеческой судьбе. В моем ощущении это был Реквием по ушедшему Поэту.

Тайна зари: пожелала незримо зардеться
Выше, чем вижу. Гребцы притомились грести.
Благостный остров не знает ни войн, ни злодейства.
Ночь извела понапрасну. Иосиф, прости.

Белла Ахмадулина

* Лев Лосев — как известно, литературный псевдоним Алексея Владимировича Лифшица. В жизни я продолжал звать его Алексеем. — Прим. автора.

** На самом деле это совершенно непереводимо. Русская грамматика разрушает английскую двусмысленность. Нужны две фразы для выражения этих двух смыслов: “Поэзия осуществляет ничто” и “Поэзия ничего не осуществляет”. — Прим. Л. Лосева.

Версия для печати