Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2011, №10

Промельк Беллы

Фрагменты книги. Продолжение

Продолжение. Начало — “Знамя”, 2011, № 9.

Борис Мессерер

Промельк Беллы

Фрагменты книги

Поразительно, что наши с Беллой судьбы соотносились и в детстве, во время войны. В какой-то период они совпали и с биографией Василия Аксенова, который тоже тогда — в 1942 году — жил в Казани. Это было страшное для всей страны время. Казань не была исключением. Сейчас, когда я перечитываю эти страницы, то удивляюсь прямому совпадению.

 

Начало войны застало меня маленького в Тарусе, где мы летом жили с мамой Анелью Алексеевной Судакевич, бабушкой Жозефиной Владиславовной Коско и двоюродным братом Аликом Плисецким. Известие это я воспринял со взрослой серьезностью и помрачнел вместе со всеми. Интересная деталь, которую я сейчас вспоминаю: мы мальчишками, играя в войну, всегда (до июня 41-го) сражались с условными врагами, которых обозначали как англичан, а воевали против них в союзе с немцами. Так детское сознание преломляло отзвуки политической пропаганды, доносившиеся до нас по радио и от взрослых. Сейчас мне эта маленькая деталь представляется весьма важной — она непредвзято отражает подлинную атмосферу времени.

Уже через много лет после войны я листал по какой-то надобности журнал “Огонек” за 1941 год. Он очень любопытен тем, что в номере, который вышел 25 июня 1941 года, на четвертый день после начала войны, на обложке помещен военный рисунок Бориса Ефимова с лозунгом “За Родину! За Сталина!”, но номер обновлен не полностью, — под рубрикой “Календарь “Огонька”” помещены заметки, посвященные Лейбницу, Дидро, Шеридану в связи с какими-то их юбилеями. А рядом — текст выступления по радио заместителя председателя Совнаркома, наркома иностранных дел В.М. Молотова о нападении фашистской Германии на Советский Союз. Сталин перепугался и в первые дни войны ничего не мог вымолвить, и только 3 июля выступил по радио. Как у нас представляли себе предстоящую войну, видно по развороту журнала — на рисованой картинке изображена военная сцена: закрытый дымом горизонт, и видны только очертания каких-то всадников с шашками.

Через несколько дней после начала войны мы выехали в Москву сначала на автобусе до Серпухова, а потом на поезде. В Серпухове я пережил первую воздушную тревогу с завыванием сирен, предупреждающих об опасности, с пребыванием в каком-то подвале, куда нас всех загнали. На улице светило солнце, было жарко, а в подвале сыро и темно. Когда мы вышли оттуда, я увидел запомнившуюся до сих пор картину: посреди пустой привокзальной площади стояла запряженная лошадь с телегой, на которой почему-то лежали на соломе куски льда, лед отчаянно таял, но никто не обращал на это внимания.

До эвакуации мы прожили в военной Москве около двух месяцев. Оказавшись в своей квартире, мы столкнулись с необходимостью по два-три раза в день спускаться в бомбоубежище при доме, где все сидели на лавках, поставленных по стенам, и пережидали налеты. Слышались глухие взрывы, и те, кто сидел рядом со мной, определяли, где взорвалась бомба и насколько близко это могло быть от нашего дома.

Когда звучал отбой, за мной приходил отец, который во время налета вместе с другими дежурил на крыше, чтобы тушить зажигательные бомбы. Их нужно было бросать в ящики с песком или в бочки с водой. Поскольку в нашем доме, на улице Немировича-Данченко, 5/7, жили артисты московских театров, то они и дежурили на крыше. Вместе со всеми дежурил Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Отец забирал меня из бомбоубежища и торопил подняться в нашу квартиру на шестом этаже, и мы смотрели в окно на зарево пожаров, вспыхнувших во время налетов, и старались определить, куда попала бомба.

Но бывали неожиданные ночные воздушные тревоги, когда мы по какой-либо причине не успевали спуститься вниз, и тогда удавалось в окне видеть перекрестья прожекторов, упиравшихся в облака в поисках вражеских самолетов, и наблюдать очереди зенитных пулеметов с трассирующими цепочками пуль, летящими в предполагаемую цель, скрытую за облаками.

Повсюду в небе можно было видеть аэростаты, служившие защите воздушного пространства над городом. На нашем доме, одном из самых высоких в Москве, стояли зенитки, и было хорошо слышно, когда стреляли именно они, и это придавало нам — мальчишкам — какую-то гордость соучастия.

Московские бульвары были уставлены газгольдерами, казавшимися мне гигантскими. Газгольдеры — это длинные баллоны с водородом, которым заправляли аэростаты. Помню, газгольдеры лежали на Тверском бульваре, прямо возле памятника Пушкину. Вокруг стояла охрана, и всюду были зенитки.

Все окна домов были заклеены полосками бумаги крест-накрест, чтобы защитить стекло от удара взрывной волны, а к вечеру город погружался в совершенную тьму, потому что было строжайше предписано соблюдать затемнение и окна закрывали плотными шторами.

И еще я помню, что колонны Большого театра были загорожены фанерными щитами, расписанными как фасад жилого дома, чтобы сделать силуэт здания неузнаваемым.

Как сбивали самолеты в лучах прожекторов, я не видел. А вот Белла видела, она вспоминает об этом в стихотворении, посвященном событиям 1941 года.

 

Среди детей, терпеть беду умевших,
когда войны простерлись времена,
в повалке и бреду бомбоубежищ
бубнила “Вия” бабушка моя.

Вий, вой, война. Но таинство — мое лишь.
Я чтила муку неподъятых век
и маленький жалела самолетик,
пылающий, свой покидавший верх.

В безъёлочной тоске эвакуаций
изгнанник сирый детства своего

просил о прежнем, “Вия” возалкавший
и отвергавший “Ночь под Рождество”.

 

Та, у которой мы гноили угол,
старуха, пребывая молодой,
всю ночь молилась. Я ловила ухом
ее молитв скорбящую юдоль.

 

В этих стихах сквозит жалость к маленькому самолетику, и в этом вся Белла с ее неизбывным гуманизмом, хотя, конечно, она знала, что самолетик был вражеский и жалеть его нельзя.

 

В сентябре вместе с коллективом Большого театра мы — я, мама и бабушка — выехали в эвакуацию. Всех погрузили в теплушки — вагоны для перевозки скота, двери которых выдвигались сбоку до середины, закрывая входной проем, и оставались только маленькие оконца в дальних концах вагона для света и воздуха. Люди располагались на полу и на своих вещах: тюках, чемоданах и ящиках. Мы ехали в Куйбышевскую область, до станции Кинель-Черкасы — конечной точки нашего путешествия. Поезд шел очень медленно, все время останавливаясь и пропуская составы с войсками и техникой, двигавшиеся в сторону фронта.

Во время остановок, происходивших в разное время, заботой обитателей вагона было найти уборную на полустанке, достать кипяток. Состав, как правило, стоял на путях, которые были далеко от перрона. Расписание отсутствовало, и все рассчитывалось на глазок, “по чувству”. Особенно это опасно было в ночное время. Как только поезд останавливался, люди пролезали под вагонами и бежали на станцию за кипятком. Самое главное было не отстать от поезда, который мог тронуться в любую секунду. И все время возникали безумные гудки паровозов, и люди вздрагивали. Мой двоюродный брат Алик, который ехал с нами, дрожал от этих постоянных гудков и свистков и зажимал уши руками. Восемь дней длилось это путешествие до Куйбышева и еще день до Кинель-Черкас.

Когда мы прибыли в Кинель-Черкасы, нас поселили в какой-то избе, в которой мы и жили вместе с ее хозяевами. В эвакуацию мы поехали большим составом семьи, которая, правда, не существовала как единое целое, а состояла из двух. В одной из них был мой дедушка по линии отца Михаил Борисович. Его я хорошо помню, он был уже преклонных лет и умер в Кинель-Черкасах, где его и похоронили.

Время пребывания в Кинель-Черкасах мне очень памятно. Тяжелое время. На центральной площади на столбе были смонтированы четыре квадратных раструба громкоговорителей, направленных в разные стороны. По ним передавались сводки с “театра военных действий”, — в начале войны еще существовала подобная терминология. Сводки были удручающими.

В беспролазной грязи на площади стояла мрачная толпа людей в ушанках, платках, тулупах, валенках с галошами, которые понуро слушали известия с фронта. Радио хрипело, в ушах стоял голос Левитана: “В целях выравнивания линии фронта… отошли на заранее подготовленные позиции”.

Мы все это слушали и обсуждали. Кругом была ужасающая темнота, есть нечего, света не было почти никакого. Такая жизнь на крошечные деньги. А кстати, купить все равно было практически нечего. Стояли длинные очереди в магазины с чудовищной карточной системой. Весной мы вскопали какие-то грядки, росла какая-то зелень. Как-то жили, меняли что-то на что-то.

 

Первые дни нашего пребывания в Кинель-Черкасах совпали с уходом в армию молодых людей, достигших призывного возраста. На площадь съехались сотни телег, на которых привозили из окрестных сел новобранцев. Их провожали близкие. Стоял оглушительный вой, голосили матери призывников. Этот звук иногда перекрывался еще более высокими нотами визга какой-нибудь впадавшей в отчаянье женщины, создавая контрапункт нестройному горестному хору. Этот вой стоял сутками, пугал меня и одновременно манил на площадь.

Начало занятий в школе было для меня трудным. Я по развитию превосходил даже второклассников сельской школы. Но не имел некоторых навыков, которыми должен был владеть первоклассник. И мое положение мучило меня этой раздвоенностью. Мне очень помогала моя бабушка Жозефина, замечательная просвещенная женщина.

Бабушка всегда держалась героически, не обращала внимания ни на что, жила духовной жизнью. Подарила мне книжку Брэма, она есть у меня до сих пор. Прививала мне любовь к животным, пыталась приобщить к польской культуре, научить польскому языку, а я, идиот, хотел быть, как все мальчишки, как все.

Бабушка восхищалась стихами Элизы Ожешко и читала мне их по-польски. А я сам прочел по-русски всего Сенкевича — “Огнем и мечом”, “Потоп”, “Пан Володыевский”, “Камо грядеши”. Это она мне подсовывала книжки, которые меня так волновали. Герои Сенкевича были моими героями, я их до сих пор люблю, особенно пана Заглобу. Они все пили “мед”, и, помню, я тогда старался выяснить, что это такое, что это за мед, от которого “голова была светлая, а ноги не шли” . Многого я тогда не понимал, но запомнил, что герой “Камо грядеши” Петроний умер от отвращения к жизни.

В Кинель-Черкасах мы пробыли до лета, а потом, в поисках более подходящего места жительства, отправились через Куйбышев в Казань. Мама в то время была в процессе развода с отцом, что очень осложняло нашу жизнь. Но, тем не менее, он старался нам помогать и пытался устроить нам жилье в Куйбышеве. Но пока этого не произошло, мама решила отвезти меня и бабушку в Казань, потому что считалось, что там жизнь лучше. Мы поплыли из Куйбышева на пароходе по Волге.

 

В Казани жила в эвакуации родная сестра мамы тетя Соня — Софья Алексеевна (та, которой в 2011-м исполнилось сто два года). Доктор наук, одна из основателей пищевой промышленности в стране, она работала на лесоповале в телогрейке. Интеллигентов гнали туда как заключенных, давали им пилы и топоры, и они в безумный холод, по колено в снегу, пилили огромные деревья, стараясь выполнить план.

Мама уехала обратно в Куйбышев, а я остался с бабушкой и тетей Соней. Мы приехали в Казань в надежде, что там нет такого голода, как в Кинель-Черкасах. Но в Казани тоже был жесточайший голод.

Я пошел в школу, холодную и убогую. Это было начало третьего класса, я абсолютно ничего не понимал, потому что перепрыгнул через класс, из другой школы, разная среда, разные дети… Увидев у мальчика за соседней партой книгу, обернутую в бумагу с надписью от руки:

“хрест-

ома-

тия”,

я решил, что это религиозная книжка. Я не знал, что такое хрестоматия. С ужасом смотрел на незнакомые книжки в ледяном классе, где было сорок человек.

Незабываемым впечатлением остались картины похорон детей, умерших от голода. По главной улице Казани, которая, конечно, носила имя Ленина, шла бесконечная вереница похоронных процессий. Эта вереница двигалась то маленькими группами по четыре-шесть человек, то более крупными — человек до двадцати и с небольшим оркестром, а иногда проезжали грузовики с обтянутыми красным кумачом бортами и черными лентами по краям кузова. Там находилось человек десять, и еще человек десять шли сзади.

Умерших детей несли в маленьких гробиках, которые люди держали внизу на вытянутых руках. (А не так, как мы видим теперь на многолюдных похоронных процессиях — на плечах, да еще когда по восемь человек помогают друг другу в этой скорбной церемонии.) Траурные процессии двигались не посредине улицы, а сбоку, вдоль тротуара. Шли в основном женщины и несли открытые гробики с детскими фарфоровыми личиками, совершенно сохранными, отчего они казались кукольными. Конечно, детские страхи мешали мне вглядываться в эти личики, но их фарфоровая опрятность, какие-то кружавчики вокруг лиц и на головках делали их игрушечными, нестрашными, а люди шли сурово, без слез. Поскольку похоронные процессии двигались нескончаемым потоком и было много красного цвета, да и маленькие оркестры проходили своей чередой, все это казалось мне какой-то демонстрацией. Тех, кто шел, как я, навстречу движению, было гораздо меньше.

 

Как потом оказалось, мы с Беллой были в эвакуации в Казани в одно время. Воспоминания о Казани всегда жили во мне. Я никогда не стремился их выразить, но строки Беллы о надвигавшейся гибели перевернули мое сознание и заставили сопоставить наши впечатления тех лет. В Казани я страдал от голода, как и она. Я на четыре года старше Беллы, но мои ощущения близки к ее переживаниям.

Дом в Казани я ясно помню. Он был теплый, очень хороший, с хорошей хозяйкой, и там была собака Нэгри. Главное, что была собака. Я хочу увековечить ее память. Это был доберман-пинчер, удивительная собака, которая меня полюбила. Хозяйка рассказывала, что она просто трепетала у окна, ждала меня и мгновенно узнавала мои шаги. Я ее очень полюбил и с тех пор обожаю собак.

 

В Казани мы прожили три месяца, а потом вернулись в Куйбышев, потому что мой отец, Асаф Михайлович Мессерер, был тогда художественным руководителем балета Большого театра, который уже начал давать спектакли в этом городе.

Почти весь коллектив театра был размещен в 81-й школе. Это было причудливое существование: классы были перегорожены занавесками, там ютились представители разных театральных профессий. По утрам можно было услышать голоса распевающихся певцов, звуки трубы или скрипки или увидеть балерину на пуантах, которая в коридоре занималась у импровизированного балетного станка, держась рукой за водопроводную трубу. В воздухе царило ощущение какой-то повышенной нервозности, общего возбуждения.

В городе и особенно на рынке было много хулиганов и воров. И ходить туда было небезопасно. Все время распространялись слухи о том, что какой-то актрисе, пришедшей туда за покупками, бритвой сзади разрезали шубу сверху донизу (как говорили тогда, “бритвой пописали!”).

Но даже мое неопытное зрение ребенка улавливало смешные сцены. На рынке у местного фотографа стоял на растяжках коврик, на котором были нарисованы почему-то египетские пирамиды, пальмы в пустыне и сияло солнце. В середине этого коврика была проделана дыра, куда можно было сзади просунуть голову прямо в ушанке, потому что на улице стоял сорокаградусный мороз, и получалось красное от мороза лицо в ушанке на фоне древних пирамид и палящего солнца.

Нескольких ведущих солистов Большого театра разместили в коммунальных квартирах в центре города, недалеко от здания местного театра, где обосновался Большой театр со своим репертуаром. Получили там жилье и мы.

Прямо рядом с нашим домом шло какое-то секретное строительство, и бесконечной вереницей день и ночь туда ехали пустые грузовики, а обратно возвращались, уже наполненные землей. Как потом стало известно, это сооружали бункер для товарища Сталина на случай его переезда в Куйбышев.

Отец проводил в театре все время, — кроме того, что он руководил коллективом балета, у него была возможность ставить балеты как постановщику. 14 декабря 1941 года состоялся первый спектакль балета “Лебединое озеро” — хореография Александра Горского и Асафа Мессерера. Отец был не только постановщиком, но и исполнителем партии Принца. Потом им был поставлен балет “Тщетная предосторожность”, где он исполнил главную партию Колена.

Художником обоих спектаклей был Петр Дмитриевич Вильямс, который был нашим соседом по коммунальной квартире. В этой квартире кроме нас с мамой проживали еще две семьи: Петр Дмитриевич со своей супругой Анусей и знаменитая арфистка Вера Георгиевна Дулова с мужем, певцом Большого театра Александром Батуриным.

Когда я заглядывал к Петру Дмитриевичу, меня все там поражало: он делал эскизы костюмов к спектаклям на длинных-предлинных картонах, причем сразу всех персонажей он писал маслом. Он был замечательный художник, написавший известный портрет Мейерхольда. Может быть, встреча с ним в мои ранние годы как-то повлияла на мой выбор профессии? Помню эскиз, где был пруд и отражение деревьев в воде… Меня потрясала красота отражения. Там я делал первые шаги в художественном ощущении жизни, художественном восприятии.

Вильямс был изумительный художник, дивный, тончайший… Я отслужил его памяти. По моей инициативе его эскизы декораций, вернее, не эскизы, а гигантские задники — метров шестнадцать на двадцать — включили в выставку “Художники Большого театра за 225 лет”. Я повесил их в московском Манеже между колонн.

Из той жизни помню еще, что, когда нам после ужасного голода стали присылать свиную тушенку, она была счастливым подарком. Мы ели ее со свежим хлебом, отламывая маленькие кусочки, это был праздник жизни. Вот в этой обстановке шли спектакли балетов Большого театра. Жизнь длилась...

Из-за стены целый день слышалась арфа, играла Вера Георгиевна Дулова. Вера Георгиевна — гений арфы, но и ей надо было зарабатывать на жизнь. По вечерам ее приглашали на какой-нибудь номерной завод. Мы видели, как приходили два здоровых мужика, брали арфу на плечи, и золотая арфа плыла под снегом по ночному Куйбышеву. Машин не было, двое работяг несли арфу, Вера Георгиевна шла за ними следом на военный завод, который выпускал снаряды. Когда она приходила, смена не прерывалась, они продолжали работать, а Дулова своими пухлыми ручками перебирала струны арфы, и над цехом неслась божественная музыка… Номерные заводы платили большие деньги за концерт, потому что люди там работали круглые сутки, и их надо было как-то умиротворять, поддерживать, ведь они трудились день и ночь, день и ночь, в три смены, они спали полночи, вставали, потом другие ложились на эти места, спали, вставали к станкам, это была страшная круговерть военной действительности. Не знаю, что играла Вера Георгиевна тогда, но в памяти осталась ее золотая арфа, плывущая по вечернему Куйбышеву под снегом, падающим с черного неба, мимо домов с заклеенными крест-накрест окнами…

Сейчас, когда я бываю в поликлинике Союза театральных деятелей, то вспоминаю Веру Георгиевну, потому что там в вестибюле сидит арфистка, которая играет, отвлекая пациентов от мрачных мыслей и звуков бормашины. Особенно эффектно она выглядит во время эпидемий гриппа, так как половина ее лица закрыта марлевой маской. Завладеть ее вниманием мне удалось только репликой, что я хорошо знал Веру Георгиевну Дулову.

 

Близился конец эвакуации. В начале 1943 года Большой театр и вместе с ним мы возвратились в Москву.

* * *

Годы моего взросления совпали с последними годами жизни товарища Сталина. Гигантская мрачная тень вождя народов подавила в стране все живое, и было ощущение, что мрак этот все сгущается.

Когда я окончил школу и после долгих раздумий решился поступать в Архитектурный институт, в стране проводилась идеологическая кампания, призванная уничтожить всякую возможную ересь. Пресса громила “низкопоклонников перед Западом” и “безродных космополитов”. На партийных собраниях ниспровергались выдающиеся деятели культуры и искусства, носившие еврейские фамилии. Антисемитизм захлестнул страну. Было больно и стыдно видеть и слышать, как на самых авторитетных людей возводилась клевета. Рабское обожание, которое большинство населения вкладывало в создание образа вождя, невероятно оскорбляло внутреннее чувство правды. Особенно было невыносимо, когда это происходило рядом с тобой и холуйствовал близкий тебе человек.

На третьем курсе произошла забавная история. Нам было предложено задание спроектировать клуб или библиотеку — на выбор. Мы сидели за одним проектировочным столом с моим другом Игорем Лагутенко. Он был сыном известного архитектора, который вскоре, по пришествии к власти Хрущева, перекорежил всю Москву. Сделал все эти лежачие небоскребы — “хрущобы”, которые сейчас сносят. Он был Герой Социалистического Труда, на машине ездил, конечно.

Мы с Игорем сидели близко друг от друга и смотрели, кто какую архитектуру делает. Я начертил какой-то ужасный клуб, но это не помешало моему чувству юмора. Игорь начертил тушью страшно длинное трехэтажное здание — библиотеку. С портиком и фронтоном посередине, с колоннами и фризом. Здание получилось совершенно безликим, но на фризе он сделал карандашом надпись: “Библиотека им. И.В. Сталина”. Это вызвало у меня раздражение, протест. Сталинские репрессии не обошли нашу семью. Все эти годы во мне зрела ненависть к режиму, и меня разозлило это его посвящение. И я сказал в доверительном дружеском разговоре:

— Игорь, ну что ты такое написал, зачем? Ну, посвяти эту библиотеку какому-нибудь писателю, необязательно вождю народов.

Он был простодушный парень. Он спросил:

— Ну а кого написать?

— Какого-нибудь писателя, Тургенева, Толстого, ну напиши, например, “Библиотека имени Дюма-отца”!

— Да? Ну ладно.

И переправил, уже тушью — “Библиотека имени Дюма-отца”. И вдруг, когда мы сдавали проект, это оказалось диким криминалом, который расценили как идеологическую провокацию — “преклонение перед Западом”. Время было страшное, всех арестовывали, профессора дрожали, и вдруг “Библиотека имени Дюма-отца”, почему Дюма-отца? Руководитель проекта ему сказал:

— Игорь, исправляйте, как хотите, так оставаться не может.

Поскольку надпись была сделана тушью и не подлежала исправлению, то единственное, что оставалось сделать Игорю, — это переправить черточку между словами “Дюма-отца” на букву “р”. В итоге надпись читалась как “Библиотека имени Дюмаротца”.

 

13 января 1953 года в газете “Правда” была опубликована статья “Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей” и сообщение ТАСС об аресте группы “врачей-вредителей”. Когда я утром это прочитал, я был потрясен. По дороге в институт в Столешниковом переулке я встретил свою тетку, Рахиль Михайловну — мать Майи Плисецкой, прошедшую до войны лагерь как жена врага народа. Не вдаваясь в обсуждение, она сразу сказала:

— Неужели ты хоть на секунду подумал, что это правда?! Они всё врут. Это всё проклятый Сталин.

В институте тоже говорили о случившемся. У моего однокурсника Леонида Когана ночью арестовали отца, одного из тех, чья фамилия называлась в газете. Мы сочувствовали Лене, старались его поддержать. Вскоре он был вызван в деканат, где ему сообщили, что он исключен из института. Ему поставили в вину, что он не сообщил об аресте отца в партком. На нем отпечаталось клеймо “сын врага народа”.

5 марта, в ночь смерти Сталина, в Москве шли повальные аресты. Вечером к нам в квартиру пришел Игорь Владимирович Нежный — наш друг и сосед, который жил этажом выше. На нем не было лица. Как заместитель директора МХАТа он знал новости в городе. Он сказал, что творится что-то невообразимое. Идут сплошные аресты. В эту ночь в нашей трехкомнатной квартире ночевала моя бабушка Жозефина Владиславовна. Часов в одиннадцать вечера лифт остановился на нашей площадке и прозвучал звонок в дверь. Вошли двое в поношенных кожаных пальто:

— Есть сведенья, что в вашей квартире находится человек, который здесь не прописан.

У нас с мамой мелькнула мысль, что речь идет о моей бабушке, которая уже спала, у нее в комнате был потушен свет. Один из пришедших зажег фонарик и пошел осматривать квартиру. Он обнаружил спящую бабушку, но не обратил на нее никакого внимания, снова вышел в коридор и обратился к Нежному:

— Покажите ваш паспорт, где вы прописаны?

Бледный Игорь Владимирович ответил:

— Я живу здесь, на седьмом этаже.

— Пройдемте к вам в квартиру.

И они ушли. Мы стали звонить по телефону Игорю Владимировичу, но на наши звонки никто не отвечал. Часа через два мы услышали, как открылась дверь его квартиры, и вышли на площадку. Игорь Владимирович спускался по лестнице в своей бобровой шапке в сопровождении этих гэбистов и двух понятых, которых мы прекрасно знали: одна была наша лифтерша, и другой — дворник. Игорь Владимирович бормотал:

— Я ни в чем не виноват, я ни в чем не виноват…

В руках у него был маленький узелочек.

Всю ночь в нашем четырнадцатиэтажном доме хлопали двери лифта, и мы с мамой не спали и вздрагивали при каждом хлопке, прислушиваясь, не остановился ли лифт на нашей площадке.

Утром 5 марта я, как всегда, пошел в институт, но с некоторым опозданием, потому что после бессонной ночи задремал к утру. Когда я вошел в актовый зал, где как раз шли занятия по марксизму-ленинизму, то увидел нашего лектора по этому предмету, который стоял около кафедры в какой-то скорбной позе, опустив голову. Студенты сидели молча. Я не понимал, что происходит. На меня никто не обратил внимания, хотя я опоздал на целый час. Наконец кто-то из студентов дернул меня за рукав и сказал:

— Умер Сталин.

У меня в душе все взорвалось радостным фейерверком, хотя я видел, что вокруг печально сидели мои товарищи, многие из которых плакали. По радио звучала траурная музыка.

Потом мы разбрелись по своим аудиториям, где возникли стихийные митинги, и некоторые студенты сквозь слезы вопрошали:

— Как же мы теперь будем жить? Кто же покажет нам путь?

 

В нашей семье не оплакивали Сталина. В 1937 году был арестован Михаил Плисецкий, муж сестры моего отца Рахили — матери Майи, Александра и Азария Плисецких. Как стало известно позже, 7 января 1938 года он был расстрелян. Арестовали и Рахиль. У нее на руках был семимесячный Азарий. Их погрузили в вагон и повезли в лагерь под Чимкент.

Существует семейная легенда о том, как удалось Рахили передать весточку родным. Она увидела из окна поезда двух женщин, которые что-то убирали на путях, встретилась с одной из них взглядом и выбросила письмо, сложенное треугольником. В письме уместилось четыре слова: “Везут лагерь Акмолинскую область”. И адрес ее сестры Суламифи.

Майя Плисецкая пишет в своей книге:

Слава вам, добрые люди! Вы всегда находились в моей стране в тяжкие годины. Неисповедимыми путями это письмо-крик за тридевять земель дошло до адресата. Сама ли эта простая женщина, кто-то из близких ее чистых людей, задушевных товарок, но из рук в руки — поверьте мне, в 1938 году это был сущий подвиг — вручили родным слезные материны каракули. Значит, не верили-таки люди во вредителей, агентов иностранных разведок, убийц! А верили в добросердие, вспомоществование, участие.

Так родным стало известно, куда везут Рахиль. Она была отправлена в Акмолинский лагерь для жен изменников родины (АЛЖИР). Мой отец Асаф, брат Рахили, и их сестра Суламифь, солисты балета Большого театра, в то время уже стали орденоносцами. Так на афишах Большого театра и писали: “Орденоносец Асаф Мессерер”. У него был орден Трудового Красного Знамени, а у Суламифи орден “Знак Почета”.

Но несмотря на это вмешаться в ход событий им было очень сложно. Это было рискованно, потому что реакция могла быть обратная, могли арестовать их тоже. Тем не менее, они боролись за сестру. Ходили на приемы в различные инстанции. Писали прошения. И добились разрешения повидаться с сестрой. Суламифь поехала к ней в ссылку.

После свидания с Рахилью Суламифь встретилась с начальником лагеря. Ей удалось добиться перевода Рахили из лагеря на вольное поселение. Это уже был шаг к освобождению. В апреле 1941 года Рахиль вернулась в Москву.

Подробности того времени я, конечно, помнить не могу, мне тогда было слишком мало лет. Рассказывали, что, когда пришли арестовывать Рахиль, родственники узнали, что идет обыск, и постарались забрать детей. Алик и Майя были на спектакле в Большом театре, и родственники дежурили у подъездов театра, чтобы их перехватить, чтобы дети не вернулись домой. Так их спасли от обезлички, — их могли отвезти в детские дома, сменить имена и фамилию, и найти их потом было бы невозможно. После ареста Рахили Майю в семью взяла Суламифь, а мой отец взял Алика.

Я прекрасно помню, как в нашей семье появился Алик Плисецкий. Это было значительным событием в моей жизни. Алик стал моим любимым братом. Майя жила у Суламифи (Миты, как ее звали родные).

Мне кажутся очень трогательными воспоминания Майи об этом времени (осень 1939 года), когда она приходила нас проведать:

Я опять жила у Миты. А мой брат Александр у Асафа. По понедельникам — традиционный выходной в Большом и хореографическом — я ходила навещать восьмилетнего среднего брата. Он рос вместе с сыном Асафа и Анели Судакевич Борисом. Борис Мессерер сейчас известный театральный художник. Это он сделал отличные декорации к “Кармен-сюите”, которые были успешно протиражированы во множестве постановок по миру. А тогда Анель, опасавшаяся зловредных простуд больше всего на свете, рядила обоих мальчишек в добрую сотню одежонок, и оба, взмокшие, неповоротливые, шли со мной в кинотеатр “Центральный” на Пушкинской площади. Там тогда шел американский фильм “Большой вальс” о творце классического венского вальса Иоганне Штраусе. Фильм шел долго. И каждый понедельник я с Аликом или втроем, с Борисом, в двадцатый раз безотрывно глазели на смеющееся счастливое белоснежное лицо голливудской звезды Милицы Корьюс. Субтитры, сопровождающие фильм, знали наизусть. Фильм казался верхом совершенства. У каждого в детстве был свой фильм. Мой фильм был “Большой вальс”… Но сеанс длился лишь полтора часа. За дверями кинотеатра уже сгущались ранние московские сумерки. Советская жизнь продолжалась.

* * *

Моя любовь к балету началась с любви к отцу. Меня с детства водили в Большой театр на спектакли с его участием. Это был своеобразный семейный ритуал. Весь день перед спектаклем отец отдыхал, закрывшись в комнате, и даже не отвечал на телефонные звонки. Ему необходимо было сосредоточиться. Потом он за два часа до начала уходил в театр, а мы с мамой шли к началу спектакля.

Отец был ведущим танцовщиком Большого театра. В юности он серьезно увлекался спортом и очень поздно пришел в балет, к которому надо приобщаться с самого раннего возраста, учить все эти движения, заниматься у станка. Эта школа обычно начинается с раннего детства. Он же начал в шестнадцать лет, а в восемнадцать уже был принят в труппу Большого театра. Это уникальный случай в балетном искусстве.

Асаф Мессерер стал основателем московской школы танца. Он преподавал в Большом театре больше сорока лет. Плеяды звезд, которых все мы знаем, начиная с Майи Плисецкой, Галины Улановой, Екатерины Максимовой, Натальи Бессмертновой и мужчин, конечно: Владимира Васильева, Владимира Кошелева, Владимира Владимирова, Мариуса Лиепы — все они были его учениками, занимались в его переполненном классе. Но сначала он сам был звездой. Помню, как я сидел на спектаклях и исступленно хлопал, искренне потрясенный его танцем. Радовался за него, болел за него, как это бывает на футбольном стадионе.

 

В нашей семье постоянно звучало имя Майи Плисецкой. Для меня Майя существовала всегда. Во всяком случае, с того времени, когда я начал осознавать себя. Взрослые обсуждали партии, в которых она выступала, и традиция бывать на ее спектаклях возникла у меня с детских лет. Я помню, как Майя участвовала в танце маленьких лебедей в балете “Лебединое озеро”. Думаю, что это было в 1944 году. Даже тогда мне казалось, что она выделяется среди всех. Помню, как она танцевала Фею сирени в “Дон Кихоте”. В балете “Жизель” она танцевала Мирту, а партию Жизели исполняла Галина Уланова. Первый большой успех пришел к Майе в балете “Раймонда”, где она исполнила главную партию. И наконец, в 1947 году — триумф Майи в балете “Лебединое озеро”, где она станцевала Одетту и Одиллию. В дальнейшем, как пишет сама Майя, ей довелось станцевать в этом балете восемьсот раз. И конечно, памятно исполнение ею роли Заремы в “Бахчисарайском фонтане”. И опять она танцевала с Галиной Улановой.

Незабываема ситуация, возникшая в 1956 году, когда Майю не пустили на гастроли в Англию. Не думаю, что следует вспоминать все перипетии, но прекрасно помню впечатление от двух спектаклей “Лебединого озера”, где Майя станцевала с оставшейся в Москве частью труппы Большого театра. Я видел оба представления. Поразительна была реакция публики, горячо поддержавшей Плисецкую. При появлении ее на сцене ей устроили овацию, не прекращавшуюся до конца действия. Это было невероятно трогательно. Многие плакали.

 

Одним из самых дорогих и незабываемых событий моей творческой жизни стала работа над спектаклем “Кармен-сюита”.

Плисецкая всегда мечтала воплотить образ Кармен в балете. В конце 1966 года в Москве проходили гастроли национального балета Кубы. Майя побывала на спектакле, поставленном Альберто Алонсо. Хореографический язык Алонсо поразил Майю. Она почувствовала в этой пластике созвучие образу Кармен и бросилась за кулисы:

— Альберто, вы хотите поставить для меня “Кармен”?

Он отреагировал мгновенно:

— Это моя мечта!

Плисецкой удалось уговорить министра культуры Екатерину Алексеевну Фурцеву помочь, чтобы Алонсо разрешили поставить в Большом театре одноактный балет.

К началу репетиций Альберто приехал в Москву и встретился с Родионом Щедриным. Щедрин не верил в возможность приезда Алонсо, но, когда это произошло, он отнесся к проблеме постановки достаточно серьезно. Он пришел на репетицию, где Альберто пытался ставить танец для Майи на музыку Бизе. И увидел, что нужна новая музыкальная трактовка. Тут же взял ноты и набросал музыкальный текст, варьируя Бизе. Так началось создание музыки к балету.

Я был приглашен как художник, встретился с Алонсо и начал делать макет. Он не говорил по-русски, а я по-испански. Общались на плохом английском. Но понимали друг друга с полуслова. И, если Альберто пытался объяснить мне назначение перекрестного диалога в танце, я говорил одно слово “Ионеско”, и мы понимали друг друга (пьесы Ионеско — это перекрестный диалог, который очень остро и парадоксально выражает сюжетную линию).

Я принимал участие в создании либретто спектакля, с ним напрямую связан и декорационный замысел. Место действия — арена боя быков — арена жизни. Причем у меня это не парадная арена с ровненьким ограждением, а обитая случайными досками, уже претерпевшая дожди и разрушения старая арена где-то в сельской местности. Вокруг арены на возвышении стоят судейские кресла с высокими спинками. Это как бы места для зрителей боя быков и одновременно для судей. Сидящие там двенадцать танцовщиков, представляющие народ, простых людей, становятся судьями, вершат суд над происходящим.

И этот дуализм проходит через весь спектакль, потому что Бык — это и бык, и одновременно рок, судьба. Там есть сцена: вылетает бычок — точно так, как на настоящей арене, а в какой-то момент (сцена гадания) он становится символом, роком. Эта сцена очень интересна по хореографическому построению: участвуют Коррехидор, Кармен, Хозе, Тореадор и Бык. Они в сложных соотношениях между собой, все время в танце меняются местами, что создает предощущение трагической гибели Кармен. И она как бы гадает на картах, ожидая решения своей участи.

Кульминацией спектакля стала финальная сцена, построенная на перекрестном диалоге. Появляются Кармен и Хозе, а с другой стороны — Бык и Тореадор, и они начинают танцевать, меняясь партнерами: Кармен танцует уже с Тореадором, а Хозе — с Быком. Получается усложненный танцевальный диалог, который очень выразителен.

Костюмы были четко поделены пополам: половина костюма цветная, половина непроглядно-черная у всех, кроме главных персонажей — Кармен, Хозе и Тореадора, которые однозначны в смысле трактовки образа. Важным элементом оформления была маска Быка со сверкающими глазами на красном полотнище, которое реяло над ареной.

Премьера балета состоялась весной 1967 года. Балет получил огромную известность. Он был поставлен в крупнейших театрах мира, в том числе в “Ла Скала” и “Балет ди Рома” в Италии, в “Реал” в Мадриде, в “Колон” в Буэнос-Айресе, в “Балет Чайковского” в Японии, в Чили, Финляндии, Венгрии, Болгарии, в “Линкольн-центр” в Нью-Йорке, в “Вэнг” в Бостоне. В Советском Союзе балет был поставлен во многих городах: в Минске, Киеве, Тбилиси, Одессе, Казани, Свердловске, Харькове, Уфе. В прошлом году балет был поставлен в Мариинском театре в Петербурге.

 

Быть может, самым великим спектаклем, виденным мною, были репетиции Майи Плисецкой с очередным новым исполнителем партии Хозе в “Кармен-сюите”, происходившие в балетном зале в присутствии пианистки и двух-трех танцоров, которые тоже готовились войти в спектакль.

Майя показывала юному мальчику (как правило, не говорившему по-русски, но имевшему замечательную балетную внешность: высокий рост, прекрасные атлетические данные, иногда пышную курчавую шевелюру), как следует танцевать эту партию, как осмысливать то или иное движение, какие переживания следует испытывать при этом и как их выражать для публики. При этом мальчик порой не знал ничего из того, что ему втолковывала Майя, и вряд ли читал новеллу Проспера Мериме. Майя стояла перед ним в трико, в балетных туфлях и старалась объяснить ему те балетные сопряжения, которые предписывались хореографией Альберто Алонсо. Она объясняла ему каждый жест, каждый поворот головы, каждый взгляд, который Кармен бросает на Хозе, и ответный его жест, поворот головы, взгляд и требовала от него точного исполнения и точного переживания, сопутствующего каждому движению, наполненному ею глубинным смыслом любовного контакта. Ее словесные комментарии, которые порой с трудом доносила переводчица, в сочетании с неповторимой пластикой, феноменальным изяществом линии рук и ног, гордой посадкой головы на модильяниевской длины шее, творили подлинное чудо искусства, не только хореографического, а вообще чудо театра.

Я мог часами сидеть в балетном классе и как завороженный смотреть этот бесконечно длящийся спектакль. Наверное, и в других балетных классах всего мира идет подобный процесс передачи репетитором сложного искусства хореографии молодым исполнителям, но в случае Майи это было шедевром танца и шедевром ее актерского переживания трагедии любви, преподанной нам бессмертным гением Мериме.

Смерть Кармен в исполнении Майи Плисецкой мы с Беллой видели десятки раз, и каждый раз Белла плакала. Она говорила:

— Единственной причиной для слез может быть соприкосновение с великим искусством.

Как-то позже, уже совершенно при других обстоятельствах, одна известная балерина позвала нас на свое исполнение роли Кармен. После спектакля люди стали спрашивать Беллу, как ей понравилась героиня.

Белла ответила:

— Любить ее можно. Убивать не за что!

 

Свой восторг от искусства Майи Плисецкой Белла выразила в послании к ней, которое она назвала “Цветы к ее ногам”.

Как я люблю… как я люблю этот голос — трагедийный, нежный, всезнающий, беззащитный, иногда преодолевающий непроницаемое всемирное пространство, утешающий мою и многих, многих ночную тревогу и печаль. Кто-нибудь, сущий или предполагаемый, волен спросить: почему — голос? надобно ли соотносить его с непререкаемым совершенством образа, пленяющего, ранящего, чарующего, вознаграждающего наши влажнеющие зрачки не только при взгляде на Нее, но и при мысли о Ней? Из объема дара, ниспосланного свыше и воплощаемого как невесомо надземный и многотрудный земной подвиг, нельзя вычесть ни одной черты. Каждое движение, каждый шаг, каждый звук голоса — изъявления и действия души, их нерасторжимость не подлежит излишнему разъяснению, остается тайной влажнеющих глаз. Сколько раз я видела это! Вот Она — Кармен, я дважды становлюсь созерцателем: я смотрю на сцену и краем глаза вижу слезы зрителей. Почему мы плачем? Сюжет нам известен. Дело лишь в Ней, в Той, которая на сцене, чье каждое зримое и незримое, напряженное, исполненное драматизма движение есть уважительная, безвыходная причина для высоких слез. Я помню и видела больше, чем упомянула, остерегаясь многословия. Но как я люблю те цветы, которые подносили Ей, окружали со всех сторон, и те, которые все падали и падали на Нее с верхних ярусов, они казались мне особенно драгоценны. Я заведомо, заранее, прикрыв повлажневшие глаза, вижу Ее в счастливый день, на Ее любимой сцене, вижу неисчислимые цветы, с коими не смею сравнить мои слова, но пусть и они вместе с цветами все падают и падают к Ее ногам.

* * *

В 1988 году Майя попросила меня помочь при постановке балета “Кармен-сюита” в театре “Реал” в Мадриде. Это был перенос балета Большого театра на испанскую сцену. Постановку готовил ее брат Азарий, постоянно работавший репетитором в балетной труппе театра “Реал”. Самого Альберто Алонсо мы ждали позже. Приглашения Майи в различные страны мира были подлинным счастьем для Альберто, так как давали ему возможность вырываться с Кубы, где существовал ненавистный ему режим Фиделя Кастро.

Альберто был на пятнадцать лет старше меня, но несмотря на это мы с ним замечательным образом дружили. Началась эта дружба в Москве во время первой постановки “Кармен-сюиты”, когда он совсем не говорил по-русски, что, как я уже писал, не мешало нашему общению. Мы говорили на английском, но одинаково плохо, что уравнивало наши шансы быть понятыми. Альберто постепенно делал успехи в русском, а я выучивал отдельные испанские слова. Особенно Альберто полюбил русское слово “сволочь”. Он употреблял его без конца — по поводу не понравившегося ему человека, неприятного стечения обстоятельств, так выражал свое отношение к игре высших сил и произносил заветное слово без адреса, — ему нравилось, что одним словом можно выразить свое отношение ко всему на свете:

— Вот сволочь, опять этот танец не выходит — ничего не получается.

Наши вкусы удивительно совпадали и в политическом аспекте, и Альберто был счастлив этим обстоятельством, потому что он мог говорить о своем антагонизме существующему на Кубе режиму. Поднимая палец к небу, как бы подытоживая свои рассказы о том, какая жизнь была на Кубе до прихода Кастро, он произносил:

— Кастро сволочь!

Успехи Альберто в русском языке легко объяснялись тем, что целые дни он проводил в балетном классе среди русских красавиц, и ему, несомненно, хотелось поговорить с ними, так что он быстро совершенствовал свой русский.

В Москве я беспрестанно водил его по ресторанам и разного рода забегаловкам, а он мечтал угостить меня в Испании настоящей паэльей. Это угощенье подается на огромном блюде, которое наполняют Frutos del mar — поджаренными мидиями, креветками, осьминогами, крабиками и прочими дарами моря вперемешку с овощами, жаренными на гриле, рисом и разными специями. В ресторанах паэлья считается самым дорогим блюдом и готовится по разным рецептам.

 

Поскольку в Мадриде я был более свободен, чем Альберто, который много времени проводил в балетном классе, мне удалось несколько дней походить по музею Прадо, который считаю величайшим музеем мира. Это, конечно, напрямую связано с испанской живописью, которая является, на мой взгляд, самой замечательной школой живописи. Полотна Веласкеса, Эль Греко, Гойи, Сурбарана, Мурильо и других величайших художников в этом дивном собрании поражают воображение. Я уже не говорю о современной живописи Испании, которая производит огромное впечатление. Пикассо, Дали, Гонсалес, Миро возглавляют список мирового авангарда.

Во время блужданий по мадридским улицам и площадям я неизменно заходил в маленькие кафе, где пил холодное пиво. Счастливое время молодости, когда пиво ничему не вредит и можно пить его сколько угодно.

В этих мадридских кафе развешано было великое множество картинок, посвященных испанской жизни, и на многих из них были запечатлены сцены корриды — самого интригующего и загадочного народного зрелища Испании. Я всегда внимательно вглядывался в эти картинки, которые были весьма разнообразны по своему художественному уровню. Зачастую это были фотографии — старые, выцветшие и пожелтевшие от времени. Иногда — просто рисунки различных художников. Часто мелькали репродукции с офортов Гойи.

В этих же самых кафе по телевизору передавали репортажи с происходившей в это время корриды, и большинство посетителей не отрывало глаз от баталии. Невольно я сравнивал происходившее на экране с тем, что было изображено на офортах и выцветших фотографиях. И если по телевизору показывали бой быков в огромной чаше стадиона, вмещавшей пятьдесят тысяч зрителей, и это являло собой грандиозное зрелище, то на старых, маленьких, пожелтевших фотографиях можно было разглядеть много любопытных деталей, которые утрачивались в телерепортаже.

Картинки передавали определенную наивность представления, игру тореадоров, например, когда кто-то из них, пользуясь шестом, перепрыгивал через быка. В любом случае “глянец” транслировавшегося по телевизору зрелища не соответствовал фотографии, пускай примитивной, но документально передающей характер народного развлечения, или площадной забавы.

Я думал об этом, и, конечно, мне хотелось увидеть настоящую корриду, но на посещение такого мероприятия у меня просто не было денег. Кроме того, сезон корриды в Испании строго ограничен во времени и уже подходил к концу.

Неожиданно для себя я получил приглашение поехать с балетной труппой театра “Реал” в Малагу и Севилью. Там можно было показать новый балет и “обкатать” его перед премьерой на столичной сцене. Во время поездки Альберто Алонсо был с нами и помогал выпускать спектакль.

 

Открывать для себя Испанию было огромным удовольствием, тем более что я находился внутри коллектива балета, состоявшего из испанцев, и органично вписывался в подлинную испанскую жизнь. И вот, блуждая по Севилье, я неожиданно для себя стал наталкиваться на объявления, рекламирующие последний в сезоне бой быков, который должен был произойти в маленьком городке под Севильей. Это было то, что мне нужно: провинциальная коррида. Именно здесь я надеялся увидеть ту подлинно народную корриду, которую я воображал, разглядывая рисунки Гойи и старые фотографии.

Бой быков должен был состояться через два дня. Я сразу бросился к Майе. К счастью, она не была занята в этот день и согласилась поехать со мной на корриду.

Накануне я заметил в центре города, в маленьком эксклюзивном магазине поразивший меня женский туалет изумрудного цвета, который состоял из фрачка без лацканов, но с фалдами и такого же цвета брюк. Мне показалось, что этот наряд очень подойдет Майе, и я посоветовал ей его купить. Хозяин магазина настойчиво просил сфотографировать его с Майей в новом туалете. Наряд так ей понравился, что она решила отправиться в нем в нашу поездку.

В это время она была художественным руководителем балетной труппы театра “Реал”, и в ее распоряжении находился большой черный “Мерседес”, за рулем которого сидел водитель Карлос. Он был настоящим испанским красавцем двухметрового роста, неизменно одетым, несмотря на жару, в темно-синий блейзер с золотыми пуговицами и белую рубашку с галстуком. Каждый раз, когда машина останавливалась, он галантно выходил из нее и церемонным жестом открывал для Майи дверцу, помогая ей выйти.

Мы отправились в два часа дня и, преодолев километров тридцать, попали в маленький очаровательный городок, к местной арене, где должен был состояться бой быков. Это была стандартного размера арена, но за ее деревянным ограждением возвышалось всего пять рядов для зрителей. Причем к началу боя они были заполнены лишь наполовину, зрители сидели с теневой стороны, чтобы солнце не мешало им смотреть. На корриде присутствовали мэр города и члены городской управы, которые сидели в специальной ложе. Мы с Майей и Карлосом заняли места на трибуне. Скамьи были деревянные, но каждый из нас получил маленький мешочек с песком, чтобы удобно было сидеть. Мы нашли свои места во втором ряду, перед нами был пустой ряд и перила над ограждением.

Вначале был парад участников корриды. Я был поражен совершенной наивностью того, как они были одеты. Никто не занимался их костюмами. Пикадоры были в разноцветных камзольчиках-бамбетках, причем кто-то мог быть в малиновой бамбетке и синем жилете под ней, зеленых штанах ниже колен и желтых носках, закрывающих икры. Другой был в желтом камзоле, лиловом жилете, голубых штанах и белых носках. Все это было изготовлено из блестящей ткани с люрексом, и костюмы сверкали на солнце, переливаясь всеми цветами радуги. Только традиционные шапочка, лаковые туфли и широкий пояс были неизменно черного цвета. Я внутренне гордился тем, что предвидел эффект этого зрелища. Майя тоже была под впечатлением парада и безумной яркости костюмов.

Началась коррида. Объявили имена пяти тореадоров. Быки были разного цвета, пятнистые. Преобладали песочные и коричневые оттенки, а на столичной корриде всегда подбирались быки черного цвета, чтобы не видна была кровь.

После того как быка дразнили пикадоры, всаживавшие в его холку бандерильи, на арену выходили молодые тореадоры, совсем юные мальчики, которые плохо держались на публике и крайне неумело действовали. Зато был виден их задор и то, как они общались с пикадорами. Слышны были их разговоры и выкрики. Эти простые парни — жители городка — хотели показать себя перед земляками. Их узнавали на трибунах и кричали что-то ободряющее. Кровь, которой были измазаны буквально все участники, особенно была заметна на быках светлого окраса.

Быки в двух схватках из четырех выходили победителями. Они подминали тореадоров, но пикадоры, играя красными мулетами, переключали гнев разъяренных быков на себя и таким образом отвлекали от их жертв. Конечно, раненым парням оказывали скорую помощь и не давали продолжать схватку, хотя все поверженные проявляли безумную отвагу и рвались в бой. Как правило, при каждой арене существуют комнаты с медицинским оборудованием. Кроме того, при арене есть маленькая капелла, чтобы участники корриды могли помолиться перед боем.

Зрелище было тяжелым, особенно когда на песок выскакивали парни, которые специальными ножами должны были приканчивать умирающих животных. Я не мог на это смотреть, а Майя была целиком во власти происходящего.

Действо достигло своей кульминации, когда объявили последний, пятый бой. Оказалось, что выступает знаменитый тореадор, который после тяжелой травмы, полученной на арене, долгое время провел в больнице и теперь, когда поправился, хотел войти в форму на корриде не самого высокого уровня. Этот тореадор назывался рехоньеро, от слова “рехона” — особая длинная шпага, которой убивают быка с лошади. А бой, который нам предстояло смотреть, был португальским национальным видом корриды — так называемой конной корридой.

Когда пикадоры (тоже на лошадях) вонзали свои бандерильи в спину быка, главным для них было ускользнуть от удара рогов, нацеленных в живот лошади. Не всем это удалось. Что касается рехоньеро, то он менял лошадей каждую минуту или полторы. Он был немолодым, но статным, высоким, почему-то с рыжими, а не черными волосами с большими залысинами, что никак не принижало его мужественной внешности. В ходе боя он проявлял удивительный героизм. После каждой воткнутой бандерильи он бросал свою лошадь в невероятный прыжок, уходя от разъяренного быка, и храпящая, обезумевшая лошадь, казалось, чудом ускользала от рогов быка, проносящегося в нескольких сантиметрах от нее. Рехоньеро тут же пересаживался на другую лошадь и снова бросался в бой.

Майя следила за ним со всем неистовством своего темперамента. И вдруг перед наступающей кульминацией какой-то молодой длинновязый испанец из числа зрителей проскочил в первый ряд и сел там, опершись о поручень, прямо перед Майей, мешая ей видеть происходящее. В то же мгновение Майя изо всей силы дала ему ногой под зад, чтобы он убирался и не мешал смотреть схватку. У меня в голове пронеслось, что это конец: испанец не простит оскорбления и убьет нас. А Майя не обращала на обиженного никакого внимания, как если бы она стряхнула мошку. Вспыхнувший, как спичка, испанец, тем не менее, не произнес ни слова и отскочил на полтора метра, потирая рукой часть тела, предназначенную для сидения. Вид безумной рыжей женщины в изумрудного цвета наряде подействовал на него отрезвляюще, и нас спасло даже не присутствие атлетического Карлоса, а неистовая страсть, которой была охвачена Майя. Испанец понял, что существует сила, которая будет посильнее его эмоций.

Тем временем схватка подходила к концу, и великий рехоньеро, ускользнув от удара быка в живот лошади, исхитрился и сверху длинной рехоной нанес быку сокрушительный удар точно в основание шеи, находясь при этом в неимоверной позе бойца, вставшего в стременах во весь свой рост. Он нанес смертельный удар, и бык рухнул как подкошенный на колени и затем завалился на бок. Это была мгновенная смерть. И рехоньеро, соскочив с лошади, специальным ножом отрезал быку уши и хвост и пошел по вязкому песку по периметру арены, приветствуемый безумными криками немногочисленной публики. По дороге он бросал ликующим зрителям эти трофеи, а толпа высыпала на песок, политый кровью, желая приветствовать победителя.

Я не успел перевести дыхание, как увидел бросившуюся на арену к тореадору Майю, в точности повторившую поступок театральной Кармен, образ которой ей дано было воплотить на сцене. Этот порыв был великолепен. В этом была вся Майя, вся ее человеческая суть. Она так же вязла в этом песке, как десятки ликующих мальчишек вокруг. Тореадор-рехоньеро в изумлении остановился перед поразившей его женщиной. У Майи развевались рыжие волосы, а новый изумрудный костюм сиял на солнце. Она стояла перед героем корриды и что-то страстно говорила ему, но тот ничего не понимал и застыл, оторопев, пока не подоспели мы с Карлосом. Первой фразой Карлоса были слова:

— Es la gran bailarina rusa.

А дальше он старался переводить комплименты Майи в адрес тореадора. Тот выслушал со смущенной полуулыбкой и в растерянности стал приглашать нас к себе домой. Мы отказались, сославшись на занятость Майи. И действительно, Майе надо было торопиться в театр. Продираясь сквозь толпу мальчишек, которые просили у нас денег или хотели взять автографы, мы пошли к машине. В это время я увидел, как на заднем дворе какие-то мужчины, ловко орудуя ножами, разделывают подвешенных на крюках быков, снимая с них шкуры. Я отвернулся, не в силах смотреть. Вскоре Карлос занял свое место водителя, и мы отправились в Севилью.

* * *

Но вернусь к шестидесятым годам. Я тогда уже в полной мере ощущал себя авангардным художником, к этому периоду относится цикл моих абстрактных картин большого размера. Выставлять их я не мог, потому что всякое отклонение от социалистического реализма пресекалось.

По логике жизни того времени художнику следовало искать способы зарабатывания денег на пропитание в области книжной графики или находить применение своим способностям в театре.

И именно в это время происходит мое дружеское и творческое сближение со Львом Збарским. Мы с Левой знали друг друга и раньше, потому что принадлежали к одному кругу художников, были на виду друг у друга, да к тому же оба были московскими пижонами, даже, можно сказать, “стилягами”. Мы познакомились, потому что не могли не познакомиться. Постоянно сталкивались в издательствах, в театрах, в клубных ресторанах, таких, как ВТО, Дом журналистов, Дом кино.

Лева Збарский стал моим ближайшим другом еще и потому, что мы с ним совпадали во всех вкусовых и этических оценках. Сейчас, по прошествии времени, я думаю, что если такое совпадение в жизни бывает, то это большая редкость, и это надо ценить, тем более что в моей жизни уже больше такого не повторилось.

Збарский был знаменитым художником книги и прекрасным графиком. Он оформлял в Москве самые лучшие издания и делал это с большим успехом. Он был тогда очень модным художником и блестящим человеком.

Поразительно, но с отцом Левы Борисом Ильичом Збарским я познакомился еще раньше, в доме Игоря Владимировича Нежного, который был другом моей матери и жил, как я уже упоминал, в квартире над нами. По заведенному хозяином обычаю вечерами у него собирались гости. И вот одним из них оказался Борис Ильич.

Это был замечательный человек, выдающийся ученый-химик, академик, руководитель лаборатории по бальзамированию тела В.И. Ленина. Во время войны он возил тело Ленина в эвакуацию, по возвращении продолжил свою работу. 3 июля 1949 года в дверь к Борису Ильичу позвонили, и вошли люди в длинных кожаных пальто с удостоверениями работников госбезопасности. Ему не предъявили ордера на арест, ничего не объяснили, но было предписано взять с собой зубную щетку и смену белья. Затем, неожиданно для Бориса Ильича, его завезли в его рабочий кабинет и приказали собрать инструменты и реактивы, которыми он пользовался при бальзамировании тела вождя. Борис Ильич и его домашние были совершенно уверены, что его арестовали, хотя он и недоумевал, зачем эмгэбэшники требовали взять медицинские принадлежности. После этого его увезли в неизвестном направлении. По прибытии автомобиля к заданной точке ему завязали глаза и провели по определенному маршруту. Он оказался запертым в вагоне поезда, в отдельном купе с закрытыми окнами. Когда люди, которые его привезли, вышли, Борис Ильич отогнул край шторки, закрывавшей окно, и увидел пустынный перрон вокзала. Через несколько минут на перроне показались В.М. Молотов и А.И. Микоян. В дальнейшем Борис Ильич был проинформирован, что он находится в специальном поезде, которым, в сопровождении членов Политбюро, везут тело Георгия Димитрова, умершего накануне. Поезд идет в Софию, а ему следует незамедлительно приступить к бальзамированию тела товарища Димитрова прямо по пути, не теряя ни минуты. Вскоре после этого события, в 1950 году, Борис Ильич был арестован и вышел на свободу уже после смерти Сталина, в декабре 1953 года. Все те, кто знал Бориса Ильича и его близких, очень переживали за них. Супруга Бориса Ильича была в отчаянии. Лева и его юная жена Лаура вели себя стоически и поддерживали ее. Лева продолжал учиться и работал как художник.

Когда мы с Левой стали общаться, образовалась художественная компания: я, Лева, Марк Клячко, его жена Алина Голяховская, Юра Красный. В этом составе мы виделись почти каждый день. В дальнейшем наши отношения с Левой Збарским переросли в подлинную дружбу и тесное творческое сотрудничество: мы сделали много совместных работ в области оформления и иллюстрирования книг, оформляли выставки, в том числе готовили оформление советского павильона на Всемирной выставке EXPO-70 в Осаке.

 

Поскольку наши имена были на слуху и находились в некой связи, знаменитый балетмейстер Леонид Вениаминович Якобсон пригласил нас оформить балет “Клоп” по Маяковскому в Кировском театре.

Леонид Вениаминович был широко известным балетмейстером, увлеченным современной хореографией, и уже прогремел своими постановками балета “Спартак” в Кировском и Большом театрах. Кроме нас среди приглашенных им художников была Тата (Татьяна Ильинична) Сельвинская, дочь поэта Ильи Сельвинского, тоже молодая художница, весьма популярная в театральных кругах того времени. В группу был приглашен и маститый художник Андрей Дмитриевич Гончаров, один из столпов нового искусства, внушительно противостоявший социалистическому реализму, повсеместно правившему бал в нашей стране. Он был известным художником книги, учеником Владимира Андреевича Фаворского. Андрея Дмитриевича я хорошо знал и уже успел поработать с ним в составе авторской группы над панно “Москва” для советского павильона на Брюссельской выставке ЕХРО-58. Лева Збарский был учеником Андрея Дмитриевича, закончил Полиграфический институт, где Гончаров был профессором. Подбор имен в оформительскую группу был довольно оригинальным и вместе с тем закономерным, — Якобсон хотел иметь такой состав художников в связи со значительностью темы и необходимостью выполнить очень большой объем работы.

Якобсон и вся наша группа были нацелены на современное решение балета и в итоге достигли этой цели, зачастую шокируя публику смелостью хореографического решения в сочетании со смелостью сценографического оформления спектакля.

Следует отметить, что процесс совместной работы оригинального балетмейстера и четырех разных художников был непростым. В творческих решениях Якобсона были элементы сюрреализма. Так, я хорошо помню, что для одной из сцен балета Леонид Вениаминович предлагал сделать из портала театра лоб Маяковского, а в глубину сцены должна была уходить длинная вереница людей, несущих декоративные кирпичи большого размера, как бы предназначенные для глобальной стройки коммунизма — по Маяковскому. Но он встречал наше яростное, хотя и благожелательное сопротивление, и в споре рождалась истина. Я помню густой, всеперекрывающий бас Гончарова, который подытоживал: “Дорогой Леонид Вениаминович! Вы сюрреалист-экспрессионист, а мы — пластики сезанистского толка!”.

Хочется вспомнить историю, которая имела место быть в момент окончания работы над спектаклем. Дело в том, что музыку к этому спектаклю написал композитор Олег Каравайчук, музыку, на мой взгляд, очень хорошую и выразительную. Но существовал только клавир — партитура не была готова. Каравайчук был известен в музыкальном мире своими скандальными выходками. Исключительно талантливый композитор, но страшно неорганизованный, всегда нарушавший сроки сдачи работ. И в связи с тем, что он не сдал партитуру в срок, Якобсон предложил композитору Фиртичу завершить эту работу. И на афише возникли две фамилии: “О. Каравайчук и Г. Фиртич”. Когда за несколько дней до премьеры Олег узнал об этом, он был безумно возмущен и прислал в театр телеграмму с требованием продлить работу над спектаклем. В свое время я читал эту телеграмму, а сейчас воспроизвожу ее по памяти: “Роден четыре раза откладывал сдачу своего Бальзака. Я требую отложить премьеру “Клопа” на четыре месяца. О. Каравайчук”. Театр не мог выполнить это требование, спектакль должен был выйти в назначенный срок. В результате конфликта Олег Каравайчук решил заменить свою фамилию псевдонимом Ф. Отказов. По его требованию на афише спектакля появились фамилии композиторов: Ф. Отказов и Г. Фиртич. Премьера состоялась в Ленинграде в 1962 году. Главную партию — поэта Владимира Маяковского — исполнял артист Артур Макаров. Балет шел в двух действиях, был новаторским во всех отношениях и имел большой успех у зрителей.

В дальнейшем, в 1969 году, Якобсон создал свой собственный коллектив “Хореографические миниатюры”, работать с которым он пригласил уже меня одного, и мы в 1974 году поставили одноактный балет “Клоп” на музыку Дмитрия Шостаковича. Это была вершина творчества Якобсона, и я был рад по мере сил способствовать ему в этом. Через идеологическую цензуру Ленинграда балет проходил с большим трудом. Я помню, какие словесные битвы возникали на совещаниях с ответственными руководителями города. Но в итоге балет все-таки вышел и впоследствии получил признание во всем мире.

 

Работу в театре я начал в 1960 году с оформления спектакля “Третье желание” в “Современнике”, затем был художником-постановщиком еще двух спектаклей в “Современнике”, а в 1963-м был приглашен оформить балет “Подпоручик Киже” в Большом театре.

Предыстория выпуска этого балета тоже памятна. Мой отец находился в повседневном контакте с Галиной Сергеевной Улановой. Она каждый день занималась в его классе, и ему было нетрудно попросить Галину Сергеевну принять меня дома, чтобы я мог показать свои работы ее мужу Вадиму Федоровичу Рындину — главному художнику Большого театра.

Галину Сергеевну я знал с детства, потому что часто мальчиком бывал за кулисами, видел ее и разговаривал с ней. Кроме того, она бывала у нас дома (иногда и вместе с Вадимом Федоровичем) на днях рождения моего отца. Я сохранил в своей памяти ее образ как замечательный пример тонкости и изящества человеческой личности, она была прелестной женщиной, всегда недосягаемой и ускользающей от слишком пристального к ней внимания.

В один прекрасный день я собрал работы в папку и, предварительно созвонившись с Вадимом Федоровичем, поехал в дом на Котельнической набережной. Поднялся, кажется, на семнадцатый этаж и позвонил. Галина Сергеевна открыла мне дверь, пригласила войти, и я оказался в трехкомнатной квартире, заставленной мебелью красного дерева и холстами Вадима Федоровича.

Галина Сергеевна стала меня расспрашивать о том, чем я занимаюсь, что рисую, о моем интересе к театру. Вошел Вадим Федорович и, поздоровавшись, пригласил меня в другую комнату, которая служила ему мастерской. Он сначала посмотрел мои работы, а затем стал показывать свои холсты и эскизы к опере “Дон Карлос”, над которыми, как он сказал, трудился долгое время и которые многократно переделывал. На меня наибольшее впечатление произвели его форэскизы — рисунки маленького размера, служившие подспорьем к будущей работе — разработке темы в макете. Мои работы Вадим Федорович оценил весьма благожелательно. Мы расстались друзьями.

Внутритеатральная ситуация складывалась таким образом, что Галина Сергеевна, Вадим Федорович и все руководство балета во главе с Леонидом Михайловичем Лавровским уезжали в Америку, в длительную гастрольную поездку — на три с половиной месяца, а в Москве оставалась вторая половина труппы, которой предстояла работа в театре, чтобы некоторые балетные спектакли продолжали идти на сцене во время отсутствия основного состава. Легко себе представить, как остававшиеся артисты были обижены тем, что их не взяли в поездку, — тогда пребывание за границей значило для людей очень много, это был способ что-то заработать, на крошечные суммы, которые платили за границей в качестве суточных, можно было что-то приобрести.

Руководство оставшимся коллективом было поручено Ольге Васильевне Лепешинской, а Раиса Степановна Стручкова встала во главе “оппозиции” артистов, не взятых в Америку. Именно ей после отъезда основного коллектива пришла в голову мысль запустить в производство новый балет. Таким балетом оказался “Подпоручик Киже” на музыку Сергея Прокофьева, написанную им к одноименному фильму на сюжет Юрия Тынянова. Постановщиком спектакля стал балетный артист Александр Лапаури, муж Раисы Стручковой. Он взял себе в помощники Ольгу Тарасову, тоже пробующую свои силы как постановщик балетов. Они, не раздумывая долго, обратились ко мне как к молодому художнику, только что оформившему спектакли в “Современнике” и выпустившему балет “Клоп” в Ленинграде, чтобы я сделал сценографию.

Работа закипела. В мастерских Большого театра я подготовил оригинальный макет. Графическим символом действия служили огромного размера фигуры персонажей, аппликационным способом нанесенные на задник. Костюмы тоже были новаторскими: военные мундиры, платья фрейлин и придворных были окантурены черной линией, соответствующей моей манере рисовать черным фломастером. Поскольку срок приезда основного коллектива, главного балетмейстера и главного художника был уже близок, то решили дождаться их прибытия, а потом уже запускать макет в производство.

Репетиции балета шли полным ходом, и к моменту возвращения гастролеров из Америки спектакль вчерне уже был готов. Как только основная часть коллектива вернулась, разгорелись споры, сопутствующие выходу всякого спектакля в театре. Конечно, эти разговоры коснулись и моих декораций. Вадим Федорович, несомненно, был раздражен таким поворотом дела. Только что молодой художник приходил к нему советоваться о том, как ему совершенствовать свое мастерство, и вот уже он показывает сделанную работу, которую необходимо принимать.

Лавровский и Рындин пришли на сдачу макета. Леонид Михайлович одобрил мою новацию, а Вадим Федорович сказал, что фигуры на заднике очень велики и надо сделать их в два раза меньше. Я отвечал, что, к сожалению, это невозможно, потому что пропадет все обаяние решения.

Последнее слово осталось за Рындиным. Но я от своего замысла не отказался. Началось изготовление декораций.

Вадим Федорович пришел на монтировочную репетицию и увидел пресловутые задники, когда рабочие подвешивали их на штанкеты. При виде этих гигантских фигур он впал в настоящую ярость и стал громко кричать на меня:

— Мальчишка, как ты посмел нарисовать эти огромные фигуры, не послушавшись моего совета?! Все переделаешь за свой счет!

Должен сказать, что я не испугался этого крика и готов был ответить: “С удовольствием!”. Но, к счастью, я сдержался и промолчал. Монтировщики продолжали трудиться как ни в чем не бывало, — команды на прекращение работы не последовало, а к крикам на сцене они уже давно привыкли. Монтировка была закончена, и на сцену вышли артисты балета, чтобы проводить репетицию.

В перерыве репетиции я стоял в главном проходе партера. Неожиданно ко мне подошел Вадим Федорович и сказал:

— Борис, прошу меня извинить, я погорячился! Сейчас я посмотрел из зала и думаю, что спектакль будет хорошим.

Так закончилась очень трудная для меня ситуация. Единственно, что я могу добавить: Вадим Федорович кричал на меня при всех на сцене, а извинился с глазу на глаз в зрительном зале. Тем не менее я продолжал относиться к нему с большим уважением как к человеку, сделавшему в театре много хорошего.

 

Следующей моей работой в театре было участие в постановке оперы Чайковского “Пиковая дама” в Лейпциге в 1964 году. Меня пригласил Борис Александрович Покровский, главный режиссер Большого театра. Это было чрезвычайно напряженное в политическом отношении время. В 1961 году была построена Берлинская стена. Свирепствовала строгая система цензуры, и директор театра настаивал на реалистическом стиле оформления. Я же старался сделать спектакль остросовременным и использовал набор художественных средств, порой весьма новаторских и рискованых. Мною было предложено динамическое решение спектакля — когда накладной планшет имеет возможность движения вдоль сцены, создавая таким образом зрительный эквивалент движения фигур. Например, в сцене первого акта, когда Герман и Томский идут по аллее, навстречу им выезжают скульптуры Летнего сада, создавая эффект прогулки. Такое решение существовало в четырех из семи сцен оперы. Обозначение места действия я передавал весьма условно, скажем, в сцене “Спальня графини” на заднике существовал лишь ритм черных бархатных прямоугольников (портретов) на черном атласном фоне — игра черного матового на черном блестящем с помощью света. Мои предложения встречали сопротивление со стороны дирекции, но, в конце концов, авторитет Покровского взял верх.

Я пишу об этом для того, чтобы напомнить, как свободная творческая мысль старалась пробить себе дорогу в то трудное время.

* * *

Жажда новизны и желание ближе увидеть современное искусство Европы и Америки побуждали нас устремлять взгляд на Запад. В те годы всех нас безумно волновала заграница, все стремились съездить на Запад, познакомиться с новым искусством. Да и просто посмотреть, как живут нормальные люди в свободных странах.

После воцарения Хрущева стали разрешать туристические поездки по различным маршрутам. В 1961 году я съездил в Финляндию, а в 1962 году в Тунис с заездом на четыре дня в Париж и на столько же в Рим.

В 1965 году появилась возможность попасть в состав группы, едущей в Италию от Всероссийского театрального общества. Мы с Левой Збарским и Татьяной Сельвинской записываемся в эту поездку и, что самое удивительное, мы в нее попадаем. Летим в Италию в очень симпатичной по составу группе. В нашей компании оказывается, в частности, Виталий Яковлевич Виленкин.

 

Здесь следует его вспомнить. Виталий Яковлевич был замечательный человек. Он был личным секретарем Владимира Ивановича Немировича-Данченко, общался с Михаилом Булгаковым и вел с ним переписку. Много писал о театре, о поэтах и художниках. Он писал о Пастернаке, хорошо знал Ахматову, издал книгу, ей посвященную.

Сам Виленкин напоминал Сильвестра Боннара, персонажа Анатоля Франса. Он был одинок и жил вместе со своей сестрой на Остоженке, в Курсовом переулке. Это была удивительная квартира, наполненная многочисленными раритетами — окантованными фотографиями с автографами, полками с огромным количеством книг и картинами.

Виленкин был профессором Школы-студии МХАТ, в начале становления “Современника” оказывал Олегу Ефремову большую помощь своими советами. Вместе с тем он был очень живой человек, и мы с Игорем Квашой, который дружил с Виленкиным многие годы, часто навещали его и замечательным образом выпивали рюмку-другую.

Одну из своих книг — “Амадео Модильяни” — Виталий Яковлевич написал после этой нашей совместной поездки в Италию. В предисловии к книге он выражает мне благодарность — я много рассказывал ему о художественных принципах Модильяни.

 

И вот мы уже прошли страшную экзекуцию советского таможенного досмотра и летим в Италию… Рассказ любопытен деталями: наша наивность, отсутствие денег. Боялись взять лишний доллар. Провозить лишнюю валюту не разрешали — снимали с рейса. На всю поездку нам выдавали по двадцать долларов. Сейчас это невозможно представить без улыбки, скорее гримасы, но этот штрих живописует время, является еще одним проявлением абсурда советской жизни. Эта власть, к которой мы притерпелись, на самом деле унижала человека, делая его винтиком в огромном механизме государства, совершенно обезличивала и оставляла беспомощным перед житейскими трудностями.

Не веря в свое счастье, мы с Левой садимся в самолет и в полете начинаем фантазировать о том, что ждет нас в Италии. Начинаем вспоминать: а кого, собственно, из итальянских современных художников мы знаем, — в наивной надежде на возможную встречу. Ну так, навскидку. И получился крошечный список. Тогда еще был жив великий скульптор Альберто Джакометти. Еще мы набираем считаные фамилии, и в том числе Карло Кары и Джоржио де Кирико.

Джорджио де Кирико — замечательный итальянский художник, расцвет творчества которого пришелся на 20-е годы прошлого века. Прожил он длинную жизнь, рисовал много, менял стили. Он был в каком-то смысле предвестником сюрреализма и основателем направления метафизической живописи, толкователем загадочных символов, снов и галлюцинаций. Карло Кара, друг и соратник Джорджио де Кирико, прошел свой путь от футуризма к неоклассике через период метафизической живописи.

Мы с Левой фантазируем о том, о чем следует мечтать, когда стремишься в Италию. Но у нас нет ни знакомств, ни денег.

Когда прилетаем в Милан, группу встречают представители театральной общественности Италии и везут в гостиницу. Сразу после расселения Николай Александрович Бенуа, работавший в это время главным художникам театра “Ла Скала”, приглашает нас посетить театр. Этот милый, изящный, чрезвычайно галантный человек был хорошо известен в Европе, работал и в Москве, был у нас в фаворе.

Приехали в театр всей группой — режиссеры, критики, художники (это мы с Левой). Смотрим сцену, бродим, нам все любопытно — устройство планшета, движущиеся фурки и другие сценические механизмы. Для людей, работающих в театре, это всегда интересно.

Николай Александрович говорит: “Я приглашаю вас вечером на спектакль. Только существует условие — мужчинам следует быть в черных костюмах и белых рубашках с галстуком, а дамам в вечерних платьях. Таков этикет”.

“Ла Скала” — изумительный театр, гордость Италии. У входа торжественная обстановка, стоят навытяжку карабинеры с саблями наголо. Входим, снимаем пальто в гардеробе — и оказывается, только мы с Левой в черных костюмах, белых рубашках, с галстуками… А вся остальная группа одета кое-как, абсолютно стихийно: мужчины в каких-то цветных костюмчиках, а дамы — в нарядах, сугубо туристических. Бенуа с презрением оглядел всех и сказал нам с Левой: “Вот вы, господа, пожалуйста, проходите в ложу бенуара, а все остальные — на пятый этаж, на галерку, будете смотреть балет оттуда”. И мы с Левой гордо проходим в отдельную ложу. В театре в тот вечер давали одноактные балеты. Один из них был “Федра” — по либретто и в оформлении Жана Кокто.

В антракте мы торжественно спускаемся вниз и попадаем в зрительский буфет, который трудно было себе представить после нашего убогого театрального сервиса того времени. Я уже сказал, что на всю поездку, сроком на две недели, нам выдали по двадцать долларов. И мы с этими деньгами спускаемся в роскошный буфет, становимся в маленькую очередь, Лева покупает кока-колу, а я, предположим, пепси-колу. И мы с удовольствием выпиваем прохладительные напитки. Сдачу мы, конечно, берем не глядя, тем более что итальянские лиры были нам незнакомы на вид, и кладем в карманы. После чего следуем обратно в ложу. Во время второго акта Лева, наклонившись за барьером, чиркает зажигалкой, начинает считать деньги и говорит: “Тебе сколько дали сдачи?”. Я проверяю свои, и получается, что у нас осталась ровно половина.

Лишиться таким образом денег, отпущенных на поездку, было серьезным ударом для нас. Мы были в совершенном шоке — может это быть или нет, обманули нас или нет? Десять долларов стоила пепси-кола?!! По окончании спектакля мы выходим с этим переживанием.

Но тут Николай Бенуа говорит:

— Уважаемые дамы и господа, я и сеньор Герингелли приглашаем вас посетить наше артистическое кафе. Сеньор Герингелли — многолетний директор театра, вписавший свое имя в историю “Ла Скала”.

Мы пришли, сели за столики, и все было чудесно. Нам принесли выпить и угостили прекрасным ужином. Директор сказал приветственный тост, мы чувствовали себя очень хорошо.

Во время банкета я подхожу к Бенуа и говорю:

— Дорогой Николай! Мы приехали на короткий срок — у нас всего две недели. Скажите, можем ли мы каким-то образом встретиться с сеньором де Кирико? — Я знал, что он работал в “Ла Скала” как художник-постановщик.

Бенуа отнесся к моей просьбе очень сдержанно, сказал, что в принципе это реально, но сейчас невозможно — де Кирико живет в Риме. Иными словами, выслушав меня с симпатией, помочь не обещал.

Мы сидим в кафе, выпиваем, проходит какой-то час, вдруг ко мне подходит Бенуа (он уже изучил, как кого зовут):

— Борис, вы знаете, я должен вас порадовать — очень странное стечение обстоятельств: сеньор де Кирико сейчас в нашем кафе с супругой и сидит вон за тем столиком.

К еще большему восхищению нашему, выяснилось, что жена де Кирико — русская (как и у многих великих художников эпохи — я могу легко перечислить их имена: Пикассо, Матисс, Дали, Леже, Майоль). Бенуа говорит несколько слов сеньору Герингелли, и вот уже мы — не два наивных русских с десятью долларами в кармане, а два сеньора великолепных — подходим к столику де Кирико, и Герингелли говорит:

— Вот русские художники, приехавшие в Италию, они очень хотят с вами познакомиться.

Де Кирико в то время было около восьмидесяти, выглядел он величественно. Высокий старик с экзотической внешностью, волосы с боковым пробором и, уже от возраста, не белого, а какого-то бело-кремового цвета.

Де Кирико любезен, его русская жена все прекрасно переводит, объясняет доброжелательно:

— Да, да, мы счастливы.

Какое-то короткое время мы посидели за их столиком, и она говорит:

— Мы приехали из Рима, завтра утром уезжаем обратно. Будете ли вы в Риме?

Мы отвечаем, что будем, поскольку Рим включен в нашу программу.

— Вот наш телефон, пожалуйста, звоните нам — мы договоримся о встрече, мы приглашаем вас, — говорит жена де Кирико.

Восторгу нашему не было предела. Распрощались мы с ними в полном ощущении счастья…

По дороге в Рим мы побывали во многих замечательных городах: в Венеции, Флоренции, Парме, Виченце, Ассизи, Ареццо, Сиене.

 

Увлекшись воспоминаниями о переживаниях в связи с возможностью встретиться с представителями итальянского авангарда, я как-то не успел сказать о том глубоком, неподдельном интересе к истории искусства Италии, которым я жил многие годы.

Когда я учился в Архитектурном институте на первых трех курсах, нас исступленно учили понимать искусство архитектуры на примерах итальянской классики эпохи Возрождения. Это делалось с легкой руки Ивана Владиславовича Жолтовского, который, будучи крупным мастером архитектуры, был влюблен в итальянское искусство Ренессанса и осуществлял свои идеи практически, строя современные здания в Москве в духе мастеров итальянского Возрождения.

В период правления Хрущева происходит перелом в идеологии архитектурного процесса в стране, и начинается строительство зданий без излишеств, в духе хрущевских пятиэтажных жилых домов, и лишь позже архитектура начнет выкарабкиваться на новый, современный путь.

Но в те годы, когда мы учились, я благоговейно впитывал идеи итальянского Возрождения, с упоением чертил внутренний дворик палаццо Медичи — Риккарди во Флоренции, построенного Микелоццо. И теперь, когда я оказался во Флоренции, мне хотелось пройтись по этому дворику и вспомнить время, когда я его чертил. Помню и другую свою студенческую работу, а именно перспективу площади в Сиене, на которой я начертил палаццо Пикколомини, выстроенное по проекту Бернардо Росселино. С другой стороны листа я вычертил собор еще более раннего времени. И эту площадь в Сиене мне хотелось увидеть и побродить по ней.

Так мы, студенты, вживались в искусство архитектуры Ренессанса и постигали мудрость, которую вкладывали мастера Возрождения в свои постройки. Имя Филиппо Брунеллески, величайшего зодчего раннего Возрождения, было для нас священным. Купол собора Санта-Мария дель Фьоре, возведенный Брунеллески без помощи строительных лесов, царивший над Флоренцией, владел нашим воображением. И теперь я был счастлив его увидеть. Капелла семьи Пацци и Воспитательный дом во дворе монастыря Санта-Кроче, а также палаццо Питти, построенные Брунеллески, также требовали моего немедленного осмотра и восхищенной оценки. К этому следует прибавить и профессиональный интерес к итальянской классической живописи, которую я заочно знал досконально и которую хотел увидеть своими глазами. Имена Паоло Уччелло, Мазаччо, Пьеро делла Франчески и, конечно, великого Джотто сводили меня с ума.

 

Вспомнились смешные детали поездки в Венецию. Нашу группу поселили в очень хорошей гостинице в двух шагах от площади Сан-Марко. Там был прекрасный вид: справа высокая башня Кампанилла и библиотека, построенная архитектором Сансавино, слева собор Святого Марка, а за ним — Дворец Дожей, между ними, при выходе к лагуне, — Пьяцетта с двумя колоннами. Голуби, лодки, полосатые столбы, к которым привязывают черные гондолы, бесконечные тенты немыслимых расцветок, изящные столики многочисленных кафе. И Лева, молодой, ловкий и прекрасный, вдруг полез к гондоле по мокрым, изъеденным временем камням что-то посмотреть и свалился в лагуну, и, хотя там оказалось мелко и он тут же вылез на берег, он был весь мокрый, а советский паспорт, который он держал в кармане брюк, полинял, и все его страницы отпечатались одна на другой.

Эта история тоже имеет отношение ко времени, поскольку при выезде из страны нас учили беречь советский паспорт как зеницу ока. Естественно, что по возвращении в нашу страну он претерпел муку общения с бдительными пограничниками.

 

Вся поездка проходила в ожидании Рима. В Риме жил наш друг, писатель и переводчик Коля Томашевский. У него был свой круг общения, и он познакомил нас с итальянским художником Акилле Перильо. Мы попали на его выставку. Перильо делал странные круглые столбы разного диаметра, разноцветные, с черными окантовками, и на столбах размещались его рисунки. Такая странная выставка из столбов. Картины его и эти столбы я видел через много лет в Музее современного искусства в Риме, — Перильо, так или иначе, стал классиком современного итальянского авангарда.

Когда мы с Перильо и Томашевским сидели в кафе и сказали, что с нетерпением ждем встречу с де Кирико, Перильо скривил скептически рожу:

— Да он совершенно отстал от времени, говорить о нем всерьез невозможно.

Мы были изумлены, потому что во всех монографиях мира картины де Кирико — замечательные метафизические композиции — потрясают. Скепсис Перильо был нам совершенно непонятен.

Тем не менее, сразу после этого мы звоним супруге де Кирико:

— Мы приехали в Рим.

Она отвечает:

— Я прекрасно помню. Конечно, конечно, приходите к нам в гости.

Мы должны были быть в Риме четыре дня. Она назначила встречу через день, и вот в причудливой компании — Лев Збарский, Виталий Яковлевич Виленкин, Татьяна Сельвинская и я — приходим к дому де Кирико. Это не больше не меньше как на площади Испании, где расположена знаменитая Испанская лестница, которая ведет к храму Тринита дей Монти. На ступенях лестницы сидят сотни людей — там всегда праздник жизни. Это такая точка света, куда все приходят с цветами, девочки, мальчики обнимаются и веселятся, в ларьках — какие-то игрушки, фонарики, плакатики, флажки. А внизу — фонтан работы Бернини, как всегда, с тритонами и другими скульптурными деталями, характерными для мастера.

Это гоголевские места, рядом находится кафе “Греко”, где бывал Гоголь. Очень дорогое и фешенебельное кафе. Гоголь там завтракал и консервативно ругался из-за высоких цен.

Мы находим роскошный дом, где живет де Кирико, на углу площади, прямо напротив фонтана и улочки. Надо подняться на четвертый этаж, но консьерж нас не пускает, потому что мы кажемся ему какими-то странными и неубедительными. Я снова звоню из автомата с улицы, и мадам говорит:

— Да, да, я сейчас позвоню швейцару.

Входим и поднимаемся в старинном лифте. Дверь открывает мадам де Кирико — величественная дама со следами былой красоты. Мы принесли в подарок четыре банки черной икры, на что она сказала служанке брезгливо:

— Заберите, заберите это туда, на кухню.

Служанка унесла нашу икру.

Войдя в квартиру, мы были потрясены роскошью обстановки. Меня поразило, что в квартире на четвертом этаже — мраморные полы. На стенах огромные картины в золотых рамах, где изображены какие-то кони и обнаженные женщины на этих конях, куда-то несущиеся. Сюжеты барочного содержания, никакого отношения к метафизической живописи не имеющие. Совершенно другой Кирико — салонный, роскошный, но абсолютно никаких авангардных идей. Мы идем, с изумлением рассматривая все эти картины, мраморный пол, инкрустированные столики. Проходим в указанный салон, где в кресле сидит де Кирико, который разговаривает с высоким, элегантным господином. Мы здороваемся с ними. Мадам де Кирико представляет нас этому человеку и говорит, что это сеньор Мондадоре — знаменитый итальянский издатель. Он величественно жмет нам руки. Разговор не вяжется — идет обычный светский обмен любезностями. В итоге мы спрашиваем:

— Дорогой сеньор де Кирико, мы знаем ваши метафизические композиции, пустынные архитектурные пейзажи с тенями, аркадами, лежащими фигурами. Скажите — где они, можем ли мы их увидеть?

Мадам раздраженно говорит:

— Кирико здесь. Его картины на стенах. Вот он, вот что надо смотреть. Зачем вспоминать что-то другое?

Ну, один раз мы спросили, потом снова подбираемся к этой теме, спрашиваем:

— Скажите, пожалуйста, переведите…

И мадам переводила, но, видимо, так, как хотела. Она опять, уже с раздражением, говорит:

— Я не понимаю, что вас интересует? Синьор де Кирико — вот он, картины его висят, вы все видите.

Сеньор Мондадоре внимательно слушает. Де Кирико ничего не говорит — он молчит. В целом такое холодное ощущение — контакт отсутствует. Мы что-то о себе рассказываем, что-то о Москве, разговор малозначительный. Выходим в переднюю, начинаем прощаться. Вдруг сеньор де Кирико куда-то удаляется и неожиданно выносит сначала одну картину — маленькую метафизическую композицию, потом вторую, третью, четвертую и ставит их, просто так, на пол в передней. Он понял, о чем речь! Мы потрясены, говорим:

— Дорогой Джорджио де Кирико! Мы восхищены вашим искусством, это те картины, которые мы хотели видеть!

У де Кирико есть разные периоды творчества, есть и кони разные, но все-таки по-другому рисованные, а кончил он салонными, академическими картинами в рамах огромной толщины.

Мы прощались, обнимая де Кирико и повторяя, что мы тронуты. Супруга его была очень недовольна всей этой ситуацией. А потом уже выяснилось, что она дружила с Фурцевой, нашим министром культуры того времени, и они говорили на одном языке, языке соцреализма. У них была дружба идеологического рода, и мадам не хотела знать никакого авангардизма.

* * *

Мои многочисленные поездки в Ленинград и череда встреч выстраивали историю взаимоотношений с ленинградскими друзьями. Быть может, самый замечательный сюжет восходит ко времени нашего с Левой Збарским приезда в Ленинград в августе 1967 года. Двое друзей-художников, ведущих в Москве довольно беспорядочный образ жизни, решились на определенный творческий акт. Возникла идея поехать в Ленинград с целью сделать рисунки, а может быть, и живопись, посвященные этому городу. Я всегда ощущал потребность рисовать городской пейзаж Ленинграда. К тому же впереди маячила большая художественная выставка, и заключались специальные договора с Худфондом на предмет закупки произведений, которые могли быть экспонированы на этой выставке. Кроме того, мы надеялись, что эта поездка будет неким шагом, знаменующим новый этап нашего творчества.

Почему я говорю “нашего”, хочу объяснить. Дело в том, что мы с Левой от длительного общения друг с другом и оттого, что мы много работали вместе, выработали сходный стиль и манеру рисования. К этому времени мы выполнили ряд крупных работ в области книжной графики: иллюстрации к книге балетного критика Николая Эльяша “Поэзия танца”, оригинальное оформление и цветные рисунки для книги “Советский цирк”. И начинали работать над оформлением советского павильона Всемирной выставки EXPO-70, которая должна была пройти в Японии.

Итак, мы с Левой погрузили в его “волгу” все необходимое художественное оборудование и выехали в Ленинград. Мы предполагали остановиться в гостинице “Европейская”, заручившись рекомендательным письмом, в котором содержалась просьба предоставить нам недорогой двухместный номер.

Расстояние от Москвы до Ленинграда преодолели успешно, и вот, оставив машину у входа в гостиницу, мы заходим внутрь и обращаемся к портье с соответствующей просьбой. Портье был любезен и сказал, что с удовольствием выполнит просьбу, содержащуюся в письме, кроме одного — он имел в виду стоимость номера. Дальше я приведу цифры, которые повергнут современного читателя в восторг или шок, потому что, думаю, наши современники забыли порядок цен того времени. Мы просили о двухместном номере стоимостью 2 рубля 50 копеек в сутки. На это величественный портье сказал, что такие номера в настоящий момент все заняты, а есть люксовый номер в бельэтаже, который предназначался не приехавшему в срок мэру французского города Гавра. Стоимость его 7 рублей 50 копеек в сутки. Удар по нашему финансовому плану был чрезвычайно чувствительный, но мы его выдержали и согласились на предлагаемые условия.

Когда мы вошли в номер, то были поражены богатством обстановки. Это был так называемый “Охотничий” номер — один из самых роскошных в гостинице. Особенность его убранства заключалась в обилии картин на охотничьи сюжеты, висевших на стенах в тяжелых золотых рамах, а также бронзовых скульптурных изображений медведей, державших в лапах лампы со старинными абажурами. Все пепельницы были тоже чрезвычайно массивные, в виде различных зверей. На стенах торчали оленьи головы с рогами и висели шкуры животных. Такие же шкуры располагались и на полу. Довершали общую картину чучела фазанов и вальдшнепов с распущенными хвостами на шкафах. Здесь мэр города Гавра должен был обрести наконец спокойствие и душевное равновесие.

Поскольку мы относились к задуманному делу достаточно серьезно, то предусмотрели аренду мастерской в здании Ленинградского союза художников, располагавшегося в старинном особняке, один фасад которого выходил на Большую Морскую (тогда улица Гоголя), а другой — на Екатерининский канал (тогда канал Грибоедова).

Распорядок дня сложился сам собой: утром после завтрака в гостинице мы садились в машину и ехали на Екатерининский канал, переодевались в рабочую одежду, брали мольберты и планшеты и ехали “на натуру”, предварительно позвонив Толе Найману и сказав, где будем находиться.

Днем мы с Левой упорно трудились, а Толя Найман неизменно приходил и был душой нашей маленькой компании. По завершении трудов шли обедать в ту же “Европейскую”, предварительно переодевшись и завезя наши творческие достижения (рисунки и холсты) и художественное оборудование (мольберты, этюдники, краски, кисти) в арендованную нами мастерскую.

После короткого отдыха у нас оставалось вечером немного свободного времени. Номер, в котором мы жили, будоражил воображение и толкал нас на “свободное самовыражение”. Коль скоро в нашем ведении находилась такая большая площадь, то и гостей мы приглашали немало. Слух о нашем приезде и открытом стиле жизни в самом притягательном месте Питера способствовал росту славы этих вечеринок, и здесь за эти дни перебывал весь Ленинград.

 

В первую очередь хочу назвать художника Валерия Дорера, мастерская которого находилась за углом гостиницы “Европейская”, в доме № 3 — историческом здании на площади Искусств. Этот дом ныне с одной стороны занимает Михайловский театр (бывший МАЛЕГОТ), а с другой когда-то располагался ресторан “Бродячая собака”, где бывали почти все поэты Серебряного века. Здесь ступала нога Анны Ахматовой, сюда приходили Осип Мандельштам и Николай Гумилев. В этих стенах читали свои стихи Маяковский и Есенин… Новый ресторан находится там же, но со входом с улицы. А в старую “Бродячую собаку” нужно было входить именно через подъезд, расположенный в подворотне. По сторонам его стояли дорические колонны, и подъезд имел весьма торжественный вид. Но в 60-е годы он был в совершенном запустении и служил только входом.

О Дорере мне хочется сказать много хороших слов. У него была романтическая внешность. Длинные, пушистые ресницы, отчего взгляд казался девичьим, и выражение этого взгляда было кротким и доверчивым. Он был довольно высокого роста, худощав и строен. Немного хромал, одна нога была одета в специальный ортопедический башмак — последствие полиомелита, который он перенес во время блокады. Валера был неимоверно влюбчив и влюблялся по нескольку раз в день, как правило, оставляя свои романы незавершенными. Но вот это пребывание во влюбленном состоянии было самой характерной его чертой.

Мастерская его была настоящим чудом, особенно в восприятии молодых художников-москвичей. Для того чтобы попасть в эту чудо-мастерскую, надо было войти в тот самый подъезд, который когда-то вел в легендарную “Бродячую собаку”, далее — подняться без лифта на шестой этаж и правильно выбрать звонок из бесчисленного множества похожих. Квартира была коммунальная. В огромной комнате, принадлежавшей Дореру, вдоль стены поднималась лестница, ведущая на антресоль, с которой через окно можно было проникнуть на крышу здания, чтобы полюбоваться замечательными старинными трубами и оригинальными дымоходами, к тому же расположенными так, что городской пейзаж открывался в разные стороны и все возникающие при этом точки обзора были прекрасно видны.

В то время Дорер был чрезвычайно популярен как театральный художник. Каждые пять минут раздавался телефонный звонок, и какой-то, порой неведомый, режиссер предлагал совместную работу над новым спектаклем.

Сам дом Валеры, сама его мастерская были притягательны. Возможность выпить рюмку водки с маэстро тоже много значила, и друзья Валеры, и звонившие режиссеры это прекрасно знали и пользовались этим. Такое обилие друзей и приглашений по работе многое путало в голове Валеры. Возможность остаться одному или хотя бы отказаться от встреч была нереальна. Это заставляло его работать на износ, зачастую повторяя самого себя. У Валеры никогда не было денег. Виной тому был, конечно, и его характер, и те чрезвычайно низкие расценки, которые существовали в то время в театрах за труд художника-постановщика. Не имея денег, он ухитрялся вести широкий образ жизни, проводя время в артистических компаниях или в ресторанах и забегаловках.

Я всегда находил в работах Дорера для театра некую изюминку, присущую ему одному, что делало эти работы самобытными и оригинальными и всегда узнаваемыми по авторскому почерку. Но в те редчайшие минуты, когда мы с ним все-таки оставались одни, Валера открывал огромный сундук, который стоял при входе в мастерскую, извлекал оттуда массу каких-то вещей и предметов, пока не докапывался до самого дна и не доставал очень маленькие написанные маслом холстики, снятые с подрамников, с изображением городских пейзажей Ленинграда. Я ими восхищался и очень хвалил — мне были близки эти импрессионистические порывы и близка по духу идея художественной независимости от театра.

Валера жил в мастерской вместе со своей женой Викой и собакой. Вика была актриса и должна была бы знать нравы театрально-богемной среды, но она была женщиной сурового характера и старалась держать Валеру в некой узде. Да, наверное, с Валерой и нельзя было иначе, но из этого ничего не выходило. Собака была замечательная, имела свой характер, и, когда Валера указывал ей на кого-то из гостей и говорил: “Это — режиссер”, она начинала угрожающе рычать и безумно лаять. Эта фраза была равнозначна команде “Фас!”. Но в итоге все обходилось благополучно, и гости продолжали предаваться питейным утехам.

Сам Валера пил много и быстро пьянел. И моей всегдашней заботой было следить за ним и приводить домой, где меня всегда ждал неприятный разговор с Викой, как будто я был инициатором его пьянства, а не скромным заступником.

 

Возвращаясь к вечерам в нашем гостиничном номере, я вспоминаю и других моих друзей, которые находились тогда рядом.

Это, конечно, Евгений Рейн — неотъемлемая часть Ленинграда, ближайший друг Иосифа Бродского, человек блестящего остроумия и эрудиции, знающий буквально все и вся (правда, в те годы существовала фраза: “Рейн знает все, но не точно!”).

Рейн общался с Бродским больше всех и даже во времена железного занавеса переписывался с ним. Рейн — прекрасный поэт, один из лучших представителей так называемой ленинградской поэтической школы. Он был старше Иосифа. В нашем кругу у Рейна было шутливое прозвище “учитель Бродского”, потому что в одном из интервью Иосиф сказал, что он учился у Рейна.

 

В нашем “Охотничьем” номере бывал Роман Каплан. Он был известен тем, что, работая экскурсоводом в Эрмитаже, однажды водил по залам знаменитого американского дирижера, пианиста и композитора Леонарда Бернстайна. Бернстайн был не только великим музыкантом, исполнявшим классику, но и страстным пропагандистом авангардных идей в музыке, автором мюзикла “Вестсайдская история”. Во время одного из своих выступлений в Московской консерватории он сыграл “Рапсодию в стиле блюз” Джоржа Гершвина, которая “не рекомендовалась” к исполнению в СССР, а после аплодисментов, к великому восторгу публики, повторил ее еще раз “на бис”. Я был на этом выступлении и хорошо помню настроение того вечера. На следующий день вышла газета “Советская культура” со статьей, озаглавленной так: “Хорошо, но не все, мистер Бернстайн!”. В статье хвалили его исполнительское мастерство, но ругали за проявленное своеволие.

Конечно, во время экскурсии, кроме рассказа о картинах, Каплан говорил с Бернстайном и о политике. Они расстались друзьями, и Бернстайн подарил Роману какой-то особенный сувенирный американский серебряный доллар, который Роман потом носил на шее на специальной бархотке и доверительно показывал друзьям.

Роман был близким другом Иосифа Бродского, а в дальнейшем и моим другом. Судьба готовила Роману на его жизненном пути замечательные приключения, и в результате он стал хозяином нью-йоркского русского ресторана “Самовар” и продолжал сотрудничать с Бродским в качестве партнера. (Бродский, как и Барышников, вкладывал деньги в этот ресторан.)

 

Среди наших гостей в “Европейской” были известные кинорежиссеры Владимир Венгеров, приходивший с женой-красавицей Галей, Илья Авербах, удивительно тонкий и обаятельный человек, у которого все фильмы с трудом преодолевали цензуру и который мучительно продирался через периодически наступавшее безденежье. Он был так очарователен и мил, что все его трудности казались нереальными. С ним бывала его жена, замечательная, всегда для меня загадочная Наталия Рязанцева. Приходили художники: Миша Беломлинский со своей женой Викой, тогда тоже красавицей, тем не менее писавшей очень толстые романы, которые мы не в силах были прочесть; Гарик Ковенчук — известная питерская личность, большой, веселый человек; Глеб Богомолов — художник-авангардист, отец Александра Невзорова, исповедовавший совершенно иные взгляды в искусстве, чем его сын. Кроме того, нашими гостями были актрисы и балерины ленинградских театров. Все наслаждались пребыванием в дружеской обстановке, где можно было заказать в номер все что угодно. И проводить время как угодно. Выпивку мы сервировали на подносах, которые ставили на пол, и потягивали вино, лежа на шкурах и куря сигары.

В то аскетичное время люди не были избалованы роскошью и свободой поведения. И в дальнейшем я много раз слышал от ленинградцев восторженные отзывы об этих вечеринках, этих “эдемских вечерах”, и могу говорить о сильном резонансе, который эти встречи оставили в Питере. Читателю следует помнить о мрачном времени, которое я описываю, чтобы яснее понять, почему наш приезд и образ жизни будоражили людей.

Вспоминая это время, Евгений Рейн через годы напишет:

 

Борису Мессереру

С вершины чердака такая даль,
Все то, что прожили,
Фасады и проспекты Петербурга.
В просторном номере уютный кавардак,
Вино, и хлеб, и дым,
Все молоды и живы.
Календарей осенняя листва так опадает…

 

 

Пришло время отъезда, время прощания с друзьями. Мы претерпели тяжелую погрузку нашего сложного багажа и, провожаемые Толей Найманом, отправились в Москву. Ехали благополучно, хотя, следует заметить, к концу путешествия заметно устали. Левину машину вели по очереди. В сорока километрах от Москвы Лева был за рулем, а я сидел рядом. Внезапно мы увидели на шоссе впереди нас, “крупным планом”, фары какой-то огромной машины. Лева сделал интуитивное движение рулем вправо, и мы ощутили страшный встречный удар, который пришелся по второй дверце со стороны водителя. Наша машина полетела по винтообразной кривой в кювет и упала набок. Центробежная сила вынесла Леву через водительскую дверь, и он улетел по воздуху далеко за кювет. Меня эта же сила прижимала к сиденью. После первого беспамятства я оценил ситуацию и, встав одной ногой на руль, стал открывать водительскую дверь, как космонавт люк космического корабля. Каким-то образом мне удалось это сделать. С высоты машины, лежащей на боку, я увидел Леву, сидящего за кюветом на траве. Мне удалось спрыгнуть на землю и подойти к Леве. Я понимал, что он в тяжелом состоянии. Дело происходило вблизи автобусной остановки. Милиция, которая оказалась рядом, вызвала “скорую помощь”, и мы отвезли Леву в ближайшую больницу.

Авария была достаточно тяжелой. Мы столкнулись с автобусом, в котором находилось двадцать шесть человек. Это была туристическая группа из города Клин, с комбината искусственного волокна, которая ездила в Москву в филиал МХАТа на просмотр спектакля. Водитель автобуса позволил себе выпить четвертинку водки. Это и сказалось на дорожной ситуации: он вывел автобус на полосу встречного движения, и произошло столкновение, в котором мы пострадали. Но и автобус пострадал. После удара он проехал еще метров пятьдесят и перевернулся, упав в противоположный кювет. Люди остались живы, но получили травмы разной степени тяжести.

Ситуация оставалась напряженной, что было связано как с отправкой Левы в больницу, так и с тем, что наша машина продолжала лежать в кювете с выбитыми стеклами и со всеми нашими вещами. Из больницы, куда я отвез Леву, мне удалось дозвониться до моих друзей в Москве и рассказать им о случившемся. Я позвонил своему ближайшему другу Игорю Кваше и художнику книги Владимиру Медведеву, тоже очень близкому человеку, большому автолюбителю. Они немедленно выехали и через час уже были рядом со мной. Нам удалось с помощью троса достать машину из кювета, оттащить ее на стоянку ГАИ, переложить вещи в автомобили моих друзей и дальше, к утру, заняться перевозкой Левы в ЦИТО, который находился недалеко от Крюкова (места аварии). Выяснилось, что кроме ушибов, ссадин и сотрясения мозга у него перелом ключицы, и необходимо накладывать гипс на всю грудную клетку. Пришлось посвятить в это жену Левы Людмилу Максакову, актрису Вахтанговского театра, и мою жену Нину Чистову, балерину Большого театра.

Так довольно драматически закончилась наша ленинградская эпопея, последствия которой еще долго сказывались на нас с Левой. Лева провел в гипсе два месяца, что было весьма непросто.

* * *

Я продолжал много работать в ленинградских театрах и часто бывать в этом городе. Очередной приезд совпал с моим днем рождения — 15 марта 1968 года. Мне исполнялось тридцать пять лет.

В моей питерской жизни всегда присутствовал Толя Найман, к общению с которым я неизменно стремился. Каждая встреча с ним была для меня интересна и оставалась в памяти. В то время он занимался переводами и подарил мне составленную им книгу итальянской поэзии. Развитие его литературного дара я как бы предчувствовал.

 

Толя посвящал мне дружеские экспромты:

Мессерер — принадлежность столицы.

Не такая неизменная, как Кремль, но более постоянная, чем, например, коммунизм. 50 лет назад его звали Асаф, и он был русским балетом; сейчас его имя Борис, и он — московская живопись. По стечению обстоятельств — или по условию напрашивающегося силлогизма — Б., естественно, сын А.

Это Мекки Мессерер, Мекки — нож энергичной, гуляющей, творческой Москвы. Борис Мессерер — светский человек, но картины его отнюдь не светские. Он работает на границе между живописью декоративной и классическим натюрмортом. Он дитя театра и пишет холсты с учетом глядящей на них публики. То есть фигура зрителя включается им в картину и как один из изображаемых предметов, и как активная компонента искусства.

Его живопись следует рассматривать в чьем-то присутствии, лучше всего в его собственном. Но это — если повезет: ибо Мекки Мессерер, как известно, “везде”, что означает “не здесь”. Он только что здесь был, мы его только что видели, мы еще продолжаем улыбаться тому, что он сказал и сделал, его остроте, юмору и обаянию.

 

Намереваясь отпраздновать свое тридцатипятилетие, я пригласил Толю и заказал столик в ресторане гостиницы “Астория”. Чуть позже я случайно встретил Виталия Яковлевича Виленкина и тоже пригласил его. Со мной была моя подруга тех лет, красавица киноактриса Элла Леждей.

Толя знал о моей любви к поэзии. Знал он и об интересе к Бродскому, хотя мои сведенья о нем к тому времени были еще очень скудны. Они ограничивались тем, что в Поленове, рядом с Тарусой, где я бывал летом, один из сотрудников Дома-музея, некто Гриша Копелян (его я позже встречал в Америке), несомненно, интеллектуал, дал мне прочитать ранние стихи Бродского (“Большая элегия Джону Донну”, “Рождественский романс”, “Стансы”, “Пилигримы”, “Ты поскачешь во мраке…”, “Топилась печь. Огонь дрожал во тьме…”), которые произвели на меня большое впечатление. Тогда стихи его распространялись только в списках. Сейчас трудно объяснить, почему. Наверно, советская власть очень тонко чувствовала всякое несоответствие своей идеологии. И даже в стихах, описывающих восход или закат, редакторы и цензоры могли усмотреть уход от социалистической действительности. Стихи же Бродского открывали неведомый мир. Сам речитативный ритм его стихотворений завораживал и требовал какой-то особенной сосредоточенности для их восприятия.

Конечно, я хотел познакомиться с Бродским. И Толя Найман, желая сделать мне приятный сюрприз, пришел на мой день рождения вместе с ним.

Иосиф в незнакомой компании немного смущался, тем более что он пришел без подарка. В конце вечера он вынул из кармана листок бумаги, на котором было напечатано стихотворение “Подсвечник” и тут же сделал дарственную надпись:

15 марта 1968 года, знак Рыбы, ресторация отеля Астория в Ленинграде. Борису Мессереру, к чьему 35-летию подоспели эти стишки, from Russia with love. Иосиф Бродский.

И нарисовал ангелов с трубами в облаках.

В моем ощущении (человека, который восхищался его поэзией) это был царский подарок. Наш дружеский ужин прошел с большим воодушевлением и подъемом. С этого началось наше знакомство.

 

Впоследствии Иосиф в каждый свой приезд в Москву звонил мне, и мы шли куда-нибудь ужинать, например, в ресторан гостиницы “Мир” (в здании СЭВа) — это был хороший новый ресторан. Иосиф в это время в Москве общался с Асаром Эппелем, бывшим ленинградским человеком, который жил рядом с этой гостиницей в Девятинском переулке, в доме художников, вместе со своей женой Региной, с которой я тоже дружил.

Сейчас Асар очень значительный писатель, замечательный стилист, владеющий исключительно самобытным, усложненным языком. (Хотя я не завидую тому переводчику, который возымеет желание его переводить…) Хочу с благодарностью процитировать одну фразу о моей мастерской из эссе Эппеля:

Тотчас взвиваются воздушные шарики, а с них серебряной канителью на весь его скарб — керосинки и ундервуды, безмены и утюги, граммофоны и примусы — сыплется серебряный дождик, и хотя хозяин, чтобы чердачные богатства серебряно не отсырели и канительно не промокли, под крики живых попугаев, у которых в дождь всегда крутит лапы, устраивает зонтики, упасая от елочного дождеподобия чепуховое свое добро, голоса граммофонов все же сыреют, глохнут, а поскольку каждый граммофон капризен, как оперный певец, и мнителен, они тянут свои удивительные шеи, сопоставимые разве что с цветком глоксинии, — но те ординарнее и не такие перламутровые — и сбегают на холсты и офорты, а три самых встревоженных — те прямо на эмблему альманаха “Метрополь”, каковой, туго накаченный, как примус, отшумел, как примус на коммунальной нашей советской кухне…

Та же тема — мастерской — звучит в поэтических воспоминаниях Евгения Рейна:

Холсты на стенах над листами — там громоздятся
граммофоны. Их раструбы звероподобны, как пасти яростных чудовищ.
Беззвучной музыки потоки из граммофонов льются в воздух

на этом чердаке просторном.

Так здесь живет само Искусство, трудясь и перевоплощаясь,
Оно хранит свои секреты, но щедро делится со всеми

своими тайными цветами.

Это эссе Эппеля и стихи Рейна написаны несколько позже, чем происходили мои московские встречи с Бродским. К сожалению, он не мог посетить мою мастерскую, так как ее еще не существовало, — как раз в это время она и строилась.

* * *

В 1969 году мне позвонил Анатолий Васильевич Эфрос и предложил делать с ним пьесу американского драматурга Вины Дельмар “Уступи место завтрашнему дню” для театра имени Моссовета. (В дальнейшем пьеса получила иное название, которое ей дал театр, — “Дальше — тишина”, это последние слова в “Гамлете”). Предложение было мне интересно не только потому, что это был Эфрос, а еще и потому, что в спектакле были заняты замечательные актеры Фаина Раневская и Ростислав Плятт.

Я хорошо помню начало работы с Эфросом, когда он спросил:

— Боря, какое у тебя впечатление от пьесы?

— Здесь отсутствует эффектный материал. Надо не врать, сделать это максимально достоверно.

Эфросу очень понравилась эта моя фраза, и он ее многократно повторял:

— Надо не врать!

Оформление спектакля было внешне неброским. На сцене был настлан второй уровень пола, на нем сделаны пять поворотных кругов, на каждом из которых стояла конструкция. На одном — из трех образующих треугольник шкафов, на другом — какие-то шифоньеры, где-то стол и стулья, к нему примыкающие, и кресла, направленные в разные стороны. Круги поворачивались, перед зрителем возникали новый шкаф, новая кушетка, новый стул, и таким образом обозначалась смена места действия. Над каждым кругом висела люстра, которая тоже поворачивалась. В финале круги и люстры над ними вертелись в ритме общего ностальгического вальса, создавался зрительный эквивалент музыкальной теме спектакля.

Эфрос настолько был сосредоточен на решении психологических проблем, что малейший сценический эффект его раздражал. Да и творческое содружество выдающегося режиссера с выдающимися актерами не было простым. Работа шла трудно, актеры так называемой старой школы не всегда соглашались с требованиями режиссера. Но в итоге вышел прекрасный спектакль, долго украшавший репертуар театра имени Моссовета. Сохранившийся благодаря телевидению, он и сейчас волнует.

 

С Ростиславом Яновичем Пляттом я был хорошо знаком — незадолго до этого мы ездили в туристическую поездку в Англию, где жили в одном номере. В нашем с ним дружеском общении всегда царствовал юмор. Это природное качество Плятта меня восхищало, придавало особый шарм нашему общению.

Плятт изумительно показывал Джеймса Бонда из модного тогда фильма про секретного агента 007. Он и одевался в чисто в английском стиле. Носил темный костюм в полоску, белую рубашку с бабочкой, которую каждое утро собственноручно завязывал. Из верхнего кармана пиджака выглядывал платочек, гармонировавший по цвету с бабочкой. Его излюбленным головным убором был котелок, который он в помещении снимал и элегантно держал в руках вместе с длинным зонтом-тростью. Плятт крадучись входил в дверь ресторана, где мы завтракали, мгновенно заворачивал за угол, останавливался и обводил всех подозрительным взглядом. Этого было достаточно, чтобы английские официанты давились от смеха — настолько узнаваемой была повадка Джеймса Бонда.

Наша новая встреча с Ростиславом Яновичем состоялась в театре в присутствии Фаины Георгиевны Раневской, и она с изумлением увидела, как Плятт, встретив меня, воспроизводит образ секретного агента 007. Замечательная актриса мгновенно отреагировала и, стараясь подыграть Плятту, тоже попыталась куда-то спрятаться на его манер. Это было началом нашего дружеского общения, длившегося в течение всей работы над спектаклем.

 

Работая над декорациями, я громоздил на шкафы различный хлам — старые велосипеды, детские корыта, кресла-качалки, сундуки, фрамуги, рамы для картин, сломанные стулья — такой всемирный набор предметов, вышедших из употребления и хранящихся в коридорах и кладовых в старых запыленных квартирах. Фаина Георгиевна, сначала искренне испугалась этих пирамид, но тут же с юмором заметила:

— Я признаю все виды любви, но чтобы на сцене совокуплялись качалка и велосипед, я такого еще не видела!

Через какое-то время второй режиссер стала меня ловить и при каждой встрече настойчиво говорить, что Фаина Георгиевна ждет меня у себя дома для того, чтобы обсудить ее костюмы в спектакле.

Я постоянно куда-то спешил, у меня было много работы, и я не придавал значения этим приглашениям. Наконец я понял, что дольше откладывать визит уже невежливо. Совершенно взмыленный от безумной гонки по жаре, по раскаленным московским улицам, я подъехал на своих “жигулях” к высотке на Котельниках и, найдя квартиру Раневской, позвонил. После значительной паузы дверь открылась, и я увидел Фаину Георгиевну с прекрасно уложенной прической, всю в черном, с бриллиантовыми серьгами и кулоном на груди. Она грациозным жестом предложила мне войти и пригласила за стол. Шторы в комнате были закрыты, царил полумрак.

На столе красовались графин с ликером, черная икра и другие закуски. Раневская сама налила две рюмки и предложила выпить. Конечно, я понимал, что я за рулем, но оценил изящество приема и махнул рукой на ГАИ.

Выпив рюмку, я ощутил резкую смену ритма — моя безумная гонка по Москве и степенное застолье с Фаиной Георгиевной. Я быстро понял, что костюмы ее не слишком интересуют, она просто хочет поговорить. Она стала рассказывать о своих встречах с Ахматовой и знакомстве с Пастернаком. Потом показывала мне те немногие картины, что висели на стенах, и в их числе работы Фалька и автопортрет Рембрандта, выполненный в технике офорта. Я просидел у нее три часа, совершенно не замечая времени. Впечатление от встречи было очень значительным. Я понял, что передо мной очень одинокий человек, который ждет внимательного собеседника.

 

Продолжение следует.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте