Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2010, 9

Леонид Григорьян. Лягу в два, а встану в три…

В особой аранжировке

Леонид Григорьян. Лягу в два, а встану в три… Стихи разных лет. — Ростов-на-Дону: Старые русские. 2009.

 

Искренность, известное дело, не достоинство поэта, но компонент его дара. Разумеется, неотъемлемый, но всего лишь один из многих и далеко не главный. Так что верить поэту, когда натыкаешься в его стихах на мелькающие тут и там автохарактеристики, надо с осторожной оглядкой, не ровен час, угодишь пальцем в небо. Леонид Григорьян аттестует себя вскользь и безо всякого респекта: “Чудак, рифмоплет, неврастеник”. И снова: “Вчерашний фрондер, рифмоплет и любовник”. И сызнова: “Вертопрах, массовик-пустоболт”. И еще: “Зажившийся стихоплет”. И далее в том же духе. В общем, о пиитических своих занятиях он отзывается пренебрежительно — рифмачество, пустая болтовня. Многажды повторив уничижительные словечки, подбивает итоги: “Не выходит — пиши не пиши”. Единственный, кажется, раз открывая свою книгу маленькой, полторы странички, прозаической преамбулой, Григорьян уведомил читателя с обезоруживающей прямотой: “Стихи мои — более или менее квалифицированный дилетантизм. Констатирую это без тени лукавства”. Коли без тени лукавства, то грешно не согласиться. Кое-кто из рецензентов ухватился за подсказку и с готовностью принялся рассуждать о “специфике и ограниченности дилетантизма”. Вот уж истинно — молчи, скрывайся, не подставляйся.

Разговор о дилетантизме и профессионализме в поэзии заведомо бесплоден, и ввязываться в него глупо. Все более-менее просто, как и в любом ремесле, будь то землепашество либо резьба по камню. Профессионалы, имя им легион, от графомана до гения, хорошо ли, посредственно ли владеют своим делом, в нашем случае — стихотворной речью. Ну а кто с нею не в ладах и не выучился с годами ни рифмовать, ни мало-мальски гладко сочинять ямбом ли, верлибром ли, тот и дилетант.

 

Один поэт сказал: “Но старость это Рим”,
Другой: “Но в сердце не скудеет нежность”.
И далее: “Блаженство... безнадежность...”
О чем мы говорим, когда не говорим?

Припомни же, о чем за эти полчаса,
Среди чужих людей, на аэровокзале?..
Не вспомнить ничего. Но чьи-то голоса
Когда-то все сполна за нас уже сказали.

Мы жалкие слепцы, но кто-то освятил
Весь этот тусклый мир по замыслу благому.
И вот: “Среди миров, в мерцании светил...”
И вслед за тем: “Прощай... теперь блесни другому”.

Скажи, когда опять? — В двухтысячном году?
А может, через день? Или ближайшим летом?
И я шепчу: “Когда опять сюда приду?..”
И с горечью: “И что найду на месте этом?”

 

Стихотворение на корню пресекает разговор о дилетантстве. Текст явно, даже демонстративно перенасыщен обрывками чужих стихов. Уж не подзуживает ли нас автор угадать, откуда цитатки? Вряд ли. Разгадки, кроме разве что последних эпизодов, очевидны, зато затеянная здесь игра куда как опасна. В укачивающем и томительном русле шестистопника чужие стихи могут обернуться невзначай ледоколом — искромсают и заглушат авторскую интонацию, подомнут ее под себя. Риск огромен, а вот поди ж ты. Ни Пастернаком, ни Тютчевым, ни Анненским, ни Кушнером, ни Мориц тут, согласитесь, и не пахнет. И стихи-то на поверку, хоть и подсвечены “мерцанием светил”, а толкуют о собственном, о незаемном; узнаваемые и не очень узнаваемые чужие слова легко встраиваются в новую конструкцию, звучат именно что по-новому. Вы вправе не знать, откуда дровишки, свою функцию они выполняют и горят исправно. Чьи-то голоса все уже сказали? Ничуть не бывало. Что ему нужно, поэт оглашает и сам и по-своему.

Книга приурочена к 80-летию Леонида Григорьяна. Название кажется спервоначала неуклюжим и нелепым, однако, мало-помалу раскрываясь, обретает ореол символики. Сколько ни проживи, прожитого все равно мало, как мало для нас одного часа на сон. Это во-первых. А во-вторых — ох и жаль изводить время во сне, ты ведь еще не насытился земной сластью, не распознал подспудный смысл экзистенции ли (в философском аспекте), бытия ли (в гражданском его разрезе), да хоть и заурядного будничного существования:

 

Жить! Начиная с нулевой отметки.
Жить на свету! Без грима и подсветки.
Не по одежке и не по уму —
Равновелико сердцу своему.

 

Здесь уместной оказалась бы состыковка с элегическим пассажем Арсения Тарковского: “Жизнь хороша, особенно в конце”. Но речь опять-таки совсем об ином: “Жить меж великих и убогих сих. / И заплатить, поскольку “аз вкусих””. Это важнейший пункт. Она, жизнь, и впрямь и хороша и сладима (словцо, любимое Григорьяном), и ты, благодарение Богу, вкусил этой сласти, но коли так — изволь уплатить полную цену. Перед нами мотив, открыто либо прикровенно звучащий у нашего поэта во всех его книгах. Уплатить? Он готов: я “фарт трикраты оплачу”. Либо: “Я знаю, / за что собою заплачу”. Заплачу собой за сугубо сознательный свой выбор — эстетический (пристрастен к тем-то и тем-то, поименно), политический (не выношу того-то и того-то), житейский (друзья — главное мое достоянье). Замечу, что предпочтения и неприятия Григорьяна в означенных сферах недвусмысленно зафиксированы стихами — чаще напрямик, иной раз окольно.

Недвусмысленность эта порою странновата — где же стихотворческие флеры-поволоки? Не трудитесь искать, их нет. Поэту непременно нужно докопаться до смысла; стихи появятся не раньше, чем обнаружится подоплека вещей. Коль скоро в первой строфе наметился смутный до поры до времени намек: “Этот звук безыскусный, / этот реющий Дух — / изначальный, изустный, / непонятный на слух”, то в финале непонятица рассеивается, как облако: “…но придет пониманье / и уста отворит…”. О том и речь: уста отворяются, когда понятно, что к чему, не раньше. Пониманье — своего рода призма, преломляющая взгляд; обыденное преобразуется: “Если быт испытать пониманьем, / бытованье войдет в бытие!”. Жажда и надежда понять — особо приметны, постоянны: “Невесомый почти золотник — / неожиданный луч пониманья”. Чем он ценен, этот золотник? Он способен углубить и расширить “душевный объем”.

 

Ты пытался судьбу уломать,
Но все то, что узлами казалось,
Разошлось, расплелось, развязалось —
И приспела пора — понимать.

 

Перед ударным словом поставлено для вящей весомости вездесущее тире, вдобавок ударное слово дано разрядкой; перебор очевиден. Интонации надо доверять, она сильнее любых ухищрений. Впрочем, это второстепенно. Главное, вот оно: пора приспела, душа созрела и поспела, и перо успело зафиксировать ее подвижки.

Понимать, думать, мыслить — ежеминутная безотчетная работа сознания, труд интеллекта, присущий известной социальной прослойке. Те, кого к ней причисляют, обычно скверно приспособлены к борьбе за место под солнцем. На что наша братия годится, нам и самим-то, случается, невдомек, и, пытаясь уразуметь это, Григорьян поневоле прибегает к вопросительному знаку: “Бродяжничать на перепутьях тьмы, / зато владычить в стопах и силлабах?”. И следует ответ, ответа как такового не содержащий: “Мой милый друг, ну кто же, как не мы, / поймет и растолкует силу слабых…”. Засим идут строки, смахивающие на манифест:

 

Мой милый друг, ну кто же, как не мы,
Переберет сокровищницы бедных?
Пуст кошелек, не греет рыбий мех.
От века нет талана у таланта.
Уменья выжить нет у неумех —
Сервантеса, Вийона или Данта.
Пасуют их великие умы
Пред тем, что их расчетливо погубит.
Мой милый друг, ну кто же, как не мы,
Их злоключенья горестно полюбит,
Услышит их пророческую весть —
Из каталажек, нищеты и ада?
Быть может, в этом наш талант и есть.
Он так велик, что и других не надо.

 

Манифест слабых (или, внесем определенность, интеллигентов) изначально порождает улыбку, хорошо, коли скептическую, скорее же снисходительную, презрительную. Что, мол, у вас есть? Одна душа; маловато будет. Ответ Григорьяна в другом стихотворении сводит это презрение на нет. Он и не думает опровергать, а только поддакивает: одна душа, вы совершенно правы. Но, поддакивая, добавляет: “…и то, что за душой, — / окопный опыт, лагерный, больничный”.

Опыта, выясняется, хоть отбавляй. И не “душевного” (вообразите сардоническую ухмылку), но донельзя земного. Все так: “Уж беды-то было в избытке…”.

Впрочем, измышляя диалог, некорректно завершать его победительной эффектной репликой единомышленника, тем паче что парировать ее легче легкого. Разве горьким земным опытом обогатились одни только вы? Судьба никого не миловала, ваша карта бита. Вы и по этой части не богаче всех иных.

А Григорьян и не говорит, будто богаче. Парадокс его стихов: они всеми своими предпосылками, предусловиями должны быть укоренены в одиночестве, философской медитации с присущим ей чуть отстраненным от суеты сует умозрением, на поверку же — ничего похожего. Поэту нравится “все снизить, заземлить”. Обыденности, будням у него вольготно дышится, его стихи многолюдны. “У каждого свой вектор-абсолют. / А я люблю разнообразный люд”. “Невзрачные апостолы добра”, те самые интеллигенты, соседствуют у него с таким вот контингентом: “Алкаш Валера, продавщица Нюшка, / Гуревич, ветеран КПСС. / Осведомитель Щукин, Верка-шлюшка — / обычный люд…”. Он помнит, как в 37-м в их доме “загребали мужчин подчистую”. И выразительный список:

 

русского Ленкова, диспетчера Водоканала,
еврея Ламдина, секретаря райкома,
латыша Фогеля, комбрига-орденоносца,
осетина Дзедзиева, адвоката,
поляка Снитковского, краеведа,
армянина Григорьяна, экономиста.
Уж если дружба народов, то до упора —
дружите, выродки, на лесоповале!

 

Ненавистник элитарности, поэт давным-давно — злополучное понятие не было в те поры на слуху — не без патетики возгласил: “Привычный мир, войди в мои стихи!”. Патетика не царапает ухо, потому что декларация не повисла в воздухе. Весь антураж у Леонида Григорьяна неизменно пронизан и вспоен обыденностью. Пускает он ее к себе в охотку, вовсе не через силу, дескать, иначе никак; юродства тут ни на гран. Его, “записного книгочея”, ни чуточки не смущают и не выводят из равновесия “картины привычной рутины — / в каждодневных мороках мирок”. Однако в будничных этих мороках есть укромный нюанс. Его подметил Виталий Семин, замечательный прозаик и ближайший из друзей Григорьяна; вот его рабочая запись: “Для нас жизнь в будничной неразличимости. Для него вся в ярких напряженных сюжетах. В этом разница между всеми и Лекой. В этом его притягательность. Наполнение жизнью — это все чувствуют”1 . Ярким напряженным сюжетом отличаются в передаче Григорьяна заурядные жанровые сценки наподобие перебранки мужа с женой:

 

Слышу я, побелевши от шока,
Их проклятья в рассветную рань:
— Будешь знать, как шалаться, дешевка!
— Отъе..сь, косорылая пьянь!

 

Ну, “побелевши от шока” — сильно сказано, не с луны, чай, свалился. “Ты наблюдал и познавал людей / в гремучей толчее очередей, / где так видны ухватки и замашки”; словом, обморок от смачного выраженьица — боюсь, он из чужой оперы. Наш-то поэт отнюдь не чужд обиходным радостям привычного мира. Вот он иронически живописует свой счастливый день середины 1980-х: “Днем Чухонцева чудом купил, / отоварился с ходу кагором, / озираючись, за косогором / из горла его жадно отпил”. И дальше, в компании с друзьями: “Почитали Чухонцева всласть, / Вознесенского поотвергали. / По привычке советскую власть, / клокоча, с матерком обругали”. Счастливый день? Я, например, усматриваю здесь упрятанную глубоко в подтекст аналогию с финалом “Ивана Денисовича”. Напомню главную, наповал убивавшую фразу Солженицына: “Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый”. Согласен, аналогия способна покоробить, и все же что-то тут есть…

Григорьяна всегда мучило, кто он. С одной стороны, “внесистемная единица”, “бирюк в берлоге”, живущий наособицу “латинист и стихоплет”, анахорет и даже — предел обособленности — “доброволец-столпник”. А с другой, такой же, как все, человек толпы (по слову Эдгара По), “дитя помоек, выползок лачуг”; там, где он обретается, “жизнь кровоточит неистребимо”:

 

Да будь ты хоть семи вершков во лбу,
Но, затесавшись в битву за крупу,
В сраженье за бутылку с алкоголем,
Ты поневоле спрыгнул со столпа
И стал плотва, молекула, толпа.
О чем тогда витийствуем-глаголем?

 

И впрямь, о чем? “Я с вами, ваш” — это не виноватое интеллигентское желание влиться в народ, а неоспоримый факт. “Я — это вы, коли сказать по чести”.

Двуединая, по-ученому говоря, самоидентификация — столпник и человек толпы — сказывается у Григорьяна и в языке. Преобладает, естественно, безукоризненная литературная речь, которая, однако, густо сдобрена пряностями самого разного толка. Приглядевшись — это не бросается в глаза, — с удивлением обнаружишь, как обширен его словарь. Скажу больше, по словарному богатству с Григорьяном из нынешних поэтов мало кто потягается. Не выставляемое напоказ, оно складывается из множества, на любой вкус, языковых специй и приправ. Архаизмы? Хоть лопатой выгребай: допрежь, одесную, целковый, пажить, неймет, кошт, полушка, челобитчик, аз грешен, музыка, прелюбодей, реприманд, прелестница, скудельный, зерцало, стрикулист… Такое же множество просторечий, частенько с привкусом опять же архаизма: духовит, особливо, на свой салтык, окромя, туга, разлюли-малина, нипочем, нежить, облыжный, неслух, промешка, навроде, незнамо, эко вас… Иноязычные словечки сугубо интеллигентского свойства: анфан террибль, инфанта, метрессы, гаррота, код архетипа, лакримоза, куверты, жуир, инженю… Диалектизмы: блукая, капелюха, жменя, комахи… Полужаргонного пошиба новояз: групповуха, кликуха, спокуха, бандерша, кадрить, шмурдяк… Латиница, когда с переводом (“Sie modus in rebus — да здравствует мера!”), когда со сноской (“чеховское “ich sterbe”” — я умираю), когда и без — “Senilia”, то бишь старческое… Плюс к этому неисчислимые ветхо- и новозаветные мотивы и аллюзии (“Пусть мертвые хоронят мертвецов”, “Был ты как Назорей, / но без Марий и Марф”, “остался предреченный апокалипс, / и три коня несутся по полям”) и то и дело поминаемые мифологические герои вкупе с персонажами античной истории. Поминаемые, добавлю, со злободневным к ним интересом (“…то, что Светоний или Саллюстий / повеличавей Медведева Роя, // то, что бессовестный Катилина / поимпозантнее, чем Янаев”).

Важно вот что. Разнородные словесные пласты налицо, зато словесной чересполосицы нет как нет, искусственности — соединено несоединимое — не чувствуется. Словарь оставляет ощущение полной естественности, стихийности. Поэт черпает из многих источников, и всякий среди них ему люб. Языковое богатство складывалось — и сложилось — исподволь и напитало подкорку, как влага землю. Снова Семин: “…в его неистощимой памяти наряду со множеством латинских, французских поговорок, тысячами строчек стихов должна была храниться и эта чепуха…” Вот-вот, ерунда, пустяки, мелочь. И дальше: “Если мы с Лекой произносим одно и то же, то звучит это у нас совсем по-разному. У нас бледно. У него в особой аранжировке”. Тут-то, в последнем уточнении, как раз и зарыта собака. Поэт отличается от собратьев по перу и сотоварищей по жизни тем именно, что вечные темы и неразличимые, будто под копирку, натурные этюды запечатлены им “в особой аранжировке”.

Вернемся на минутку к языку, словарю. Разномастные, спору нет, ингредиенты, вроде бы наобум отправленные в общий котел, образуют не смрадные помои, не безвкусную бурду, но насыщенное варево со своеобычным острым ароматом. Особо выделю своеобычие. Литературные учителя Григорьяна, как и поэты-современники, родство с которыми он ощущает, не раз и не два поименованы в его стихах. Ну, к примеру: “Арсений, Давид и Борис”. И через несколько строк: “…Анна и Осип, / Марина, Георгий, Иосиф, / Владимир, Булат, Владислав”. Фамилии требует разве что Владимир; я полагаю, речь о Соколове. К этому же перечню следует отнести так или иначе фигурирующих в григорьяновских книгах Ахмадулину, Кушнера, Межирова, названного выше Чухонцева, скорее всего, Липкина, возможно, Лосева, Русакова, Цветкова, возможно, позднюю Лиснянскую; круг очертился. Круг предпочтений, круг ориентиров или, пожалуй, система координат, указывающая, где приблизительно располагается тот или иной стихотворец на карте поэзии.

Распознается ли в условном этом кругу голос Григорьяна, не вторит ли он одному либо даже многим из означенной плеяды, самолично поет или подпевает? Я-то считаю вопрос риторическим, а спрашиваю лишь оттого, что, провинциал, он, увы, мало кому ведом. Сошлюсь на курьезный случай. В минувшем году Григорьяна, должно быть, открыл для себя журнал “Дети Ра” и дважды, в сентябрьском и декабрьском номерах, опубликовал две пространные его подборки. Превосходно, молодцы! Да только стихотворения-то по преимуществу давние и чрезвычайно давние, тридцати-, сорокалетней выдержки, а среди тех, что поновей, пять или шесть уже напечатаны в “Новом мире” (в 94-м, 96-м и 99-м годах) и “Дружбе народов” (2005). Подборки в “Детях Ра” готовились, уверен, без участия автора; редакция, думаю, ходила гоголем — удача так удача! Редакция, подчеркну, московского журнала, который специализируется на стихах. А читатель, изредка встречающий в столичных журналах армянскую фамилию скромнейшего ростовчанина, вовсе лишен возможности составить о поэте представление.

Хорошо, по крайней мере, что представление о Григорьяне составили многие в родственном ему кругу поэтов. Об этом свидетельствует оформление рецензируемого “изборника”. На форзацах воспроизведены дарственные надписи на книгах, подаренных поэту Давидом Самойловым и Арсением Тарковским, Фазилем Искандером и Олегом Чухонцевым, Александром Кушнером и Татьяной Бек, Инной Лиснянской и Борисом Чичибабиным. А касаемо того, самостоятельно поет Григорьян или же кому-то подпевает, остроумно и улыбчиво высказалась Юнна Мориц:

 

В Ростове, где юмор так свеж и румян,
Живет трубадур Леонид Григорьян.
Он утром студентам читает латынь —
Язык медицины и римских твердынь,
Поэмы, комедии, драмы, стихов,
А также схоластики древних веков.

…А что там на разные свищет лады
В груди дымовой, наподобье трубы?
А каждая птица там свищет свое…

 

Вот именно — свое. Почитаю долгом обратить внимание на черту творчества Григорьяна, неожиданную для поэта философического, медитативного склада. Речь идет о постоянных откликах на злобу дня, причем, оговорю специально, злобу дня политическую. Причем отклики следуют не на конкретное событие — на воздух эпохи, меняющийся не вдруг и все же неотвратимо. Случаются, впрочем, актуальные памфлеты:

 

У всех тиранов перманентный криз.
Но дух самодержавности не вымер.
Уходит в вытрезвитель царь Борис,
Восходит по ступеням царь Владимир.

Он обошел клевретов записных
И был Семьей усыновлен и нанят.
(Но мы-то знаем, где таких чеканят,
В каких лелеют люльках лубяных…)

Он в одночасье демос покорил,
Ему б коня — совсем святой Егорий, —

 

но характерно, что злободневный этот выпад ерничеством не назовешь — удачно ли, нет ли, поэт осмысляет ситуацию и, не довольствуясь укусом моськи либо фигой, возвышается к обобщению: “О, как моей отчизне не хватает / тебя, неукротимый Аввакум!..”.

Григорьян отчетливо знает, от чего напрочь открещивается, что презирает и что противопоставляет убожеству, пусть и коронованному:

 

Но ход времен, увы, ненарушим,
В нем много Рубиконов, Перекопов,
И понимаешь, по земле потопав,
Что тот режим и нынешний режим
На свой салтык, да на один аршин —
Тиберий в Риме, а в Москве Андропов.

И Джугашвили, и Домициан
Без разницы — мышьяк или циан.
С Калигулой запанибрата Троцкий…
Но Квинт Гораций! Но Иосиф Бродский!

 

В этой рецензии не место толковать об изумительных переводах Григорьяна из Камю (“Падение”, “Калигула”, “Недоразумение”, десяток эссе) и Сартра, про то, каким уморительно смешным получился у него “Клошмерль” Габриэля Шевалье, как ностальгически бережно перелагал он армянских поэтов. Изложу напоследок никому не адресованную свою просьбу, верней, несбыточную мечту. Леонид Григорьян — истинный, достойный, значительный поэт. И он заслуживает адекватной книги, выпущенной в Москве серьезным издательством.

Георгий Кубатьян

 

 1 “Знамя”, 2009, № 3.

Версия для печати