Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2010, 8

Письмовник

Окончание

Окончание. Начало см. “Знамя”, 2010, № 7

Михаил Шишкин

Письмовник

*    *    *

Сашенька моя!

Здесь кругом так много смерти! Стараюсь не думать об этом. Не получается.

Отремонтировали дорогу до Таку, и оттуда каждый день прибывают новые отряды союзников, готовится наступление. Значит, будет еще больше смерти.

Кирилл сказал, что нужно умирать легко, как Людовик XVI — тот, взойдя на эшафот и увидев после темницы первого живого человека, с которым мог перекинуться словом, спросил у палача:

— Братец, а что слышно об экспедиции Лаперуза?

За несколько минут до смерти он еще интересовался географическими открытиями.

Да, и я тоже хотел бы так — с легкостью, будто вышел к завтраку.

Но, наверно, для этого нужно быть очень сильным.

Я сильный?

Сашенька, я тут видел идеальную смерть. Человек — молодой, красивый, белозубый, хотя на зубы как раз он жаловался до этого весь день, ходил с флюсом и чуть не выл от зубной боли — исчез моментально. Снаряд попал прямо в него. В сам момент взрыва меня там не было, но я потом видел его руку, закинутую на макушку дерева.

Это мой идеал.

Но вдруг так не будет?

Каждый день вижу раненых, и поневоле приходит мысль — ведь завтра я буду одним из них. Вероятность прямого попадания снаряда в мой череп равна, увы, нулю. А вот получить увечье и корчиться в муках — очень даже вероятно.

Ведь пуля или осколок может попасть мне в коленку. Или в ладонь. Застрять в почке, левой или правой. Разорвать сердечную сумку. Пробить мочевой пузырь. Да что перечислять — человек вообще очень ранимое существо. Я тут уже на многое нагляделся.

Смотрю на раненого и поневоле примеряю его ранение на себя.

Один солдат кричал “ура”, а пуля в это мгновение пронзила ему обе щеки и выбила зубы. И зачем-то представляю себя на его месте. И не могу от этого избавиться.

Ночью я вышел полусонный по нужде и слышу, как в большой лазаретной палатке кто-то жалобно просит:

— Не могу найти свою шконку. Кто-нибудь, помогите шконку найти!

Это парень, у которого глаза замотаны бинтами, на ощупь пробирается по проходу между походными койками. Тоже вышел среди ночи, а на обратном пути потерялся.

Меня будут перевязывать, оперировать, перепиливать кость, отрезать гниющие остатки вот этой моей правой ноги. Или левой?

Для меня было бы невыносимо ковылять весь остаток жизни на одной ноге или вообще без ног.

И может быть, уже завтра Люси будет отмывать после меня от крови белую клеенку на операционном столе.

А может, наоборот, именно тогда мне и захочется — с легкостью — уйти? Когда это было? Позавчера. Фельдшер вышел покурить между операциями и, увидев меня, подошел. Наверно, хотелось с кем-то поговорить, отвести душу. Его все зовут по имени-отчеству, Михал Михалыч. Он мне нравится — у него всегда добродушный вид, на круглой голове седой остаток студенческого ежика — он когда-то ушел из университета, недоучился, почтенные усы, округлый живот, мелкая старческая походка. У него смешной рыхлый нос, украшенный красными и синими прожилками. Посидели молча, потом он вздохнул:

— Господи, чего в этом лазарете только не насмотришься! Вот сегодня утром принесли одного такого молодого, как ты, и до того изуродованного, что пытался покончить с собой. Я держал его, пока доктор не сделал ему укол.

Докурил, хлопнул меня по плечу, мол, держись, где наша не пропадала, и засеменил обратно в операционную.

Смерть. Столько раз слышал это слово и сам произносил и записывал эти шесть букв, но теперь я не совсем уверен, понимал ли я по-настоящему, что оно значит.

Вот написал это предложение и задумался.

А сейчас понимаю?

Сашка, главное здесь — не думать. А я все время думаю. И это неправильно. Ведь сколько поколений думало об этом и пришло к великой мудрости — надо не думать. Почему солдатам всегда дают какое-нибудь задание, любое, пусть самое бессмысленное, лишь бы их чем-нибудь занять? Чтобы не думать. В этом есть глубокий смысл — чтобы человек не думал. Нужно спасти его от себя самого, от мыслей о смерти.

Здесь нужно как-то уметь забыться, что-то делать руками — вот их и заставляют то чистить оружие, то приводить в порядок форму, то копать что-нибудь. Придумывают дела.

А я себе, наверно, тоже именно поэтому придумываю дело — писать тебе при первой возможности. То есть делать буквы. И ты меня так спасаешь, родная моя!

Сашенька, милая, хорошая, я не жалуюсь тебе, нет, и знаю, что ты это понимаешь.

Я все время думаю о смерти. Она здесь кругом. С утра до поздней ночи и даже во сне. Я ужасно сплю. Меня мучают кошмары и испарина. Иногда я потею просто по-зверски. Обычно я сны свои не запоминаю, они куда-то испаряются через несколько мгновений после того, как проснусь — так дыхание на зеркале испаряется от сквозняка, без следа. А то, что приснилось сегодня, запомнилось.

Во сне я снова оказался на призывном пункте перед военной комиссией голым — довольно унизительная церемония. Все было как наяву, и я даже совсем не удивился, что прохожу это освидетельствование повторно. Стою в очереди, прикрывшись ладонями, смотрю поневоле на шрамы и ссадины стоящих передо мной, на их волосатые и голые ягодицы, на прыщи, бородавки. Все это унизительно, особенно когда доктор щупает каждого в паху, потом нужно еще повернуться, наклониться вперед и раздвинуть промежность. И вот очередь доходит до меня, а врачом почему-то оказывается Виктор Сергеевич, мой учитель, который умер на уроке. Он протирает галстуком очки и смотрит на меня. Я начинаю оправдываться, что искал те таблетки, о которых он нам говорил, но так нервничал, что никак не мог найти:

— Виктор Сергеевич! Я тогда, в классе, когда вы лежали на полу у доски, перерыл все карманы в вашем пиджаке, но таблеток там не было! Честное слово!

А он качает головой и все протирает галстуком очки.

— Не было... А потом прибежал директор и сразу нашел! Вот же где они были, вот здесь! Я же показывал!

И похлопывает себя по карману.

Тут мне стало совершенно невыносимо, и я проснулся.

Сашенька, я ведь тебе этого не рассказывал.

Когда с ним случился припадок на уроке, я бросился к нему, нашему Тювику, чтобы его спасти, но никак не мог найти эти таблетки. А когда ему дали лекарство, было уже поздно. Я знаю, что в этом нет моей вины, но все равно до сих пор должен заново себе это объяснять.

Ты знаешь, я его очень любил и обижался, когда его называли Тювиком. И любил на переменках забежать к нему по какому-нибудь пустяшному делу, просто очень нравились все эти стеклянные ящики с бабочками, старые шкафы с натуралиями, наполненные огромными страусовыми яйцами, морскими звездами, чучелами.

Запомнилось, как на урок ботаники он принес восковые муляжи яблок всяких сортов в коробках, обложенных ватой. Так нестерпимо захотелось надкусить — настолько они были красивыми, сочными, настоящими!

Летом он дал задание собирать гербарии — как я старался! Но больше, чем рвать растения по оврагам и засушивать их в томах Брокгауза, мне нравилось потом подписывать аккуратным почерком: “Одуванчик, Taraxacum” или “Подорожник, Plantago”. Казалось удивительным, что обыкновенный подорожник может быть таким важным и красивым словом — “плантаго”. Похоже, слова меня завораживали больше, чем сами высушенные скучные листочки.

Когда Виктор Сергеевич стал преподавать зоологию, я, как мне думалось, всерьез увлекся орнитологией и, даже за обедом, кушая куриный окорочок, складывал обглоданные косточки вместе, проверяя, как работает сустав: какую функцию выполняет эта косточка или тот хрящик.

Вообще, честно говоря, не знаю, любил ли я все это до него — растения, птиц. Мне кажется, я вовсе не обращал на это внимания. А полюбил всю эту живность его любовью.

Или чтобы он обратил внимание на мои старания, похвалил меня?

Хотя и до гимназии были какие-то случаи моей любви к пернатым — помню, на даче я нашел на березе в гнезде трех галчат, залезал туда несколько раз в день и сбрасывал в их глотки кусочки котлет, а воду заливал из старого наперстка, выпрошенного у бабушки.

Но настоящую проверку моя любовь к природе прошла через пару лет, тоже на даче и тоже с птенцом. Ко мне с ревом прибежал соседский мальчик, давился слезами и все никак не мог мне объяснить, что произошло. Я побежал за ним. То, что я увидел у них на дорожке, ведущей к крыльцу, действительно было не для детского глаза. Из гнезда упал птенец, но неудачно, рядом с муравейником, и он весь был облеплен муравьями, корчился беззвучно, и я растерялся, не зная, что делать. Спасти его было уже невозможно, но и просто стоять и смотреть на его мучения я тоже не мог.

Ты знаешь, Сашенька, мне кажется, в ту минуту я по-настоящему начал взрослеть. Я понял, что должен найти в себе мужество сделать добро. А добром в эту минуту будет поскорее прекратить эти мучения. Я взял лопату, сказал мальчишке идти в дом, сам подошел к птенцу, превратившемуся в живой черный муравьиный комочек, и разрезал его лезвием лопаты пополам. Обе половинки продолжали корчиться — или мне так показалось из-за муравьев. Я отнес эти муравьиные кучки к забору и там закопал. А тот мальчик все видел из окна террасы, обиделся на меня и не мог мне этого простить.

Еще Виктор Сергеевич мне нравился, потому что он умел привычные вещи сделать непривычными. Вот мы на уроке литературы смеялись над тем, как молодого Пушкина послали на саранчу, и он написал ядовитый отчет:

Саранча летела, летела
И села,
Сидела, сидела, все съела
И вновь улетела.

Ну, разве не смешно? А у Виктора Сергеевича все получилось совсем по-другому. Пушкин был чиновником для особых поручений, его, энергичного, смышленого, послали в командировку по важному вопросу. Люди попали в беду, остались без средств к существованию, ждали от правительства помощи.

Мне кажется, мой учитель просто обиделся за такое высокомерное отношение к насекомым, которые для него были не менее важными, сложными и живыми, чем мы сами.

В гимназии над ним все смеялись, даже другие учителя, и мне было от этого очень обидно. Но что я мог сделать?

Я мог только полюбить то, что любил он, — растения, птиц. Потом, после его смерти, мое увлечение всеми этими голосеменными, новонебными и бескилевыми, конечно, прошло, но названия в памяти остались — и так здорово было не просто гулять по лесу, а знать — вот любистик, вот канупер, вот ятрышник, а там щирец. Идешь по тропинке, а вокруг крушина, дремлик, кислица, короставник! А вот курослеп, осот, горечавка! А птицы! Вон пеночка, там желна, а это олуша!

Ведь это так здорово — идти по тропинке и знать, почему иван-чай любит пепелища!

И от всего — удивительное ощущение жизни, которая никогда не кончится.

После его смерти я впервые по-настоящему задумался о своей.

Конечно, ты скажешь, что любой юноша испытывает эти приступы ужаса, эти припадки страха, и, конечно, ты права, все это самое обычное. И я сам прекрасно все это понимал. Но мне от этого не становилось легче.

Мама часто рассказывала, как я, пятилетний, спросил испуганно, услышав, как взрослые говорили о чьей-то смерти: “Я тоже умру?”. Она ответила: “Нет”. И я успокоился.

В детстве, играя в войну пуговицами, я воображал себя ими на поле боя, когда бежишь в атаку, кричишь “ура” — и падаешь, раскинув руки, убитым. Полежишь мгновение, потом вскакиваешь и бежишь дальше как ни в чем не бывало, живой, жаждущий рукопашной схватки. Режь, бей, коли!

Однажды я так заигрался, что не заметил, что мама стояла в дверях и смотрела на меня. Она сказала:

— А ты знаешь, что у каждой убитой пуговицы тоже есть мама, которая ждет дома и плачет.

Я тогда не понял ее.

Помню, после смерти бабушки я попробовал представить себя мертвым — лег на диван, сложив руки на груди, расслабил все мускулы, зажмурил глаза и попытался долго не дышать. На какое-то мгновение мне даже показалось, что я смог остановить стук сердца. И что? Я только почувствовал себя невероятно живым. Какая-то до того не осознанная сила во мне заставила меня дышать. Моей воли для нее вообще не существовало. К пониманию смерти я не приблизился тогда ни на йоту, но зато явно ощутил в себе, что такое жизнь. Это мое дыхание. Оно хозяин меня.

Тело свое я не любил и презирал, кажется, с той самой отроческой поры, когда вдруг осознал, что я — это не совсем оно, а оно — это совсем не я. Странно было, что на призывной комиссии во время медицинского осмотра снова, как когда-то маму в детстве, кого-то интересовал мой вес, рост, зубы, и аккуратно заносились на бумагу все эти цифры, не имеющие собственно ко мне никакого отношения. Зачем все это? Кому нужно?

Знаешь, отчего стало страшно в первый раз — мне было четырнадцать или пятнадцать — оттого, что вдруг пришло озарение: мое тело тянет меня в могилу. Каждый день, каждое мгновение. С каждым вдохом и каждым выдохом.

Разве не повод возненавидеть его уже только за одно это?

Помню, я лежал на своем диване и взгляд скользил по вскрытым внутренностям парохода на стене, и мне пришло в голову, что этот огромный корабль сразу бы утонул, если бы только почувствовал всю бездонную глубину под собой.

Мое тело почувствовало эту бездну.

И всякий раз находились новые поводы для ненависти. Вот пришла пора бриться. Кожа у меня, ты же знаешь, неровная, отвратительная — фурункулы, прыщи — бреюсь и все время режусь, кровь идет. Пробовал отпустить бороду — не растет, несчастье одно, а не борода. И вот помню, брился, порезался очередной раз, и меня парализовала мысль, что вот этот мерзкий кожаный мешок, набитый требухой, уже сейчас, в эту самую минуту, когда я прикладываю кусочек газетки к порезу, идет ко дну и утягивает меня с собой. И он будет тонуть все годы моей жизни, пока не утонет.

Все делалось невыносимым. Простые предметы, как сговорившись, твердили об одном: вот алтын — он будет, когда меня уже не будет, вот дверная ручка, за нее будут браться, вот сосулька за окном, она и через триста лет будет сосулькой сверкать и переливаться на солнце в мартовский полдень.

И зеркало на рассвете из безобидного предмета вдруг стало тем, чем оно было на самом деле — глоткой времени. Заглянешь в него всего через минуту — а оно уже эту минуту проглотило. И моей жизни на эту минуту стало меньше.

И еще угнетало, что все кругом так уверены в собственном существовании, а я сам себе иной раз кажусь нереальным и совсем не знаю себя. И если не уверен в себе, то как можно быть уверенным в остальном? Может, меня вообще нет. Может, меня кто-то придумал — как я придумывал человечков на корабле — и вот теперь мучает.

Я проваливался в черный омут без дна, я исчезал, переставал существовать. Мне для существования нужны были доказательства. Их не было. Зеркало отражало что-то, но обо мне оно, как, впрочем, и я сам, не имело никакого представления. Оно могло только глотать все без разбора.

Я ничем не мог заниматься, все, за что брался — и что в обычное время развлекало, доставляло радость, те же книги, — теперь не могло удержать меня на плаву, все покрывала, как жирным налетом, липкая бессмысленность.

И особенно раздражал слепой. Я лежу в своей комнатке, забившись в угол дивана, спрятавшись под подушку, и меня трясет мелкой дрожью от ужаса темноты и пустоты, а он, насвистывая, бодро шаркает по коридору, живет полной жизнью, которая, несмотря на слепоту, вовсе не кажется ему темной и пустой! Что он такое своими слепыми глазами видит, чего не вижу я? Какой такой невидимый мир?

Больше всего доставалось маме. Я запрусь в комнате и не выхожу, не ем, ни с кем не разговариваю.

Говорить с мамой было, конечно, бесполезно. Она считала, что у меня свойственные возрасту приступы. Я слышал, как она объясняла про меня своей подруге:

— Вот приступ живописи прошел, теперь приступ смысла жизни. Обойдется! Хорошо хоть, что еще никакая недотрога его не охмурила! Они теперь, знаешь, какие!

Девушек я боялся ужасно. Не боялся, но стеснялся до паники. Однажды ехал в трамвае, а передо мной села одна с удивительными волосами — целый ушат каштановых волнистых волос. И такие пахучие! Она время от времени их подбирала ладонями с краев и снова забрасывала за плечи. И так захотелось до этих волос дотронуться! Я увидел, что никто не смотрит, и потрогал их. Мне казалось, что незаметно. Но она заметила и насмешливо скосила на меня глаза. А я так смутился, что пулей вылетел из вагона.

После такого еще больше начинаешь себя презирать!

Сейчас смешно вспоминать, но мама так боялась за меня, что тайком обыскивала мои вещи — вдруг у меня яд припрятан или револьвер?

Однажды слышу шепот за дверью, умоляет своего слепого:

— Павлуша, поговори с ним, пожалуйста, ты же мужчина, вы скорее поймете друг друга!

Шаркает, стучится.

Я в ответ кричу:

— Отстаньте все!

Возьмешь книжку какого-нибудь мудреца-отшельника в надежде найти если не ответ, то хотя бы правильно поставленный вопрос, а все мудрецы-отшельники хором призывают жить настоящим, радоваться минутному, преходящему.

Но это же надо еще уметь!

Как радоваться настоящему, если оно ненужно и никчемно? И от всего тошнит — от обоев, от потолка, от занавесок, от города за окном, от всего этого не я. Тошнит от самого себя, такого же не я, как и все остальное. Тошнит от куцего, убогого прошлого, состоящего из глупостей и унижений. И особенно тошнит от будущего. Особенно от будущего — это ведь дорога в ту смрадную дырку в кладбищенской уборной.

А до этой дырки — зачем все? Что я сам выбрал? Плоть? Время? Место? Ничего я не выбирал, никуда меня не звали.

И вот когда становилось совсем плохо, когда действительно думал о том, что можно взять у слепого в ванной бритву, когда задыхался от невозможности прожить еще вдох, а потом выдох, а потом снова вдох и еще раз выдох, кожу покрывала испарина, сердце болело, меня бил озноб — вдруг где-то в кончиках пальцев начиналась удивительная вибрация.

Откуда-то из глубины поднималось нестройное, но уверенное гудение. Росло волной. Заставляло вскочить, бегать по комнате, отрывать с треском и клочьями створки окна, заклеенного на зиму, дышать улицей. Гудение нарастало, крепло, распирало. И наконец, необъяснимая сокрушительная волна, как горстью, подбирала меня с самого дна и выбрасывала на поверхность, к небу. Меня переполняли слова.

Сашенька, это нельзя объяснить, это можно только пережить.

Страх растворялся, улетучивался. Исчезнувший мир возвращался в себя. Невидимое становилось видимым.

Все это не я начинало отзываться, гудеть в ответ, признавать меня своим. Ты ведь понимаешь, о чем я? Все вокруг делалось моим, радостным, съедобным! Хотелось ощупать, внюхать в себя, попробовать на язык и обои, и потолок, и занавески, и город за окном! Не я делалось мной.

В те минуты я только и жил. Оглядывался кругом и не понимал, как без этого могут обходиться другие. Разве можно без этого жить?

А потом слова уходили, гудение исчезало, и снова начинались приступы пустоты, настоящие припадки — меня знобило, трясло, я валялся днями на своем диване и не выходил никуда — не мог себе объяснить: зачем нужно куда-то выходить? Кому нужно выходить? Что такое — выходить? Что такое — я? Что такое — что?

И самое страшное — а вдруг слова больше не придут?

В какой-то момент я остро ощутил связь: мерзлую вселенскую пустоту, из которой я не могу выкарабкаться, может заполнить только то чудесное гудение, шелест, рокот, прибой слов. Получалось, что ежеминутное, преходящее становится радостным и осмысленным только тогда, когда оно проходит сквозь слова. А без этого та радость от настоящего, к которой призывали меня мудрецы, просто невозможна. Все настоящее ничтожно, никчемно, если оно не ведет к словам и если слова не ведут к нему. Только слова как-то оправдывают существование сущего, придают смысл минутному, делают ненастоящее — настоящим, меня — мной.

Понимаешь, Сашенька, я жил в какой-то отчужденности от жизни. Между мной и миром оградой выросли буквы. На происходившее со мной я смотрел только с точки зрения слов — могу я это взять с собой туда, на страницу, или нет. Я знал теперь, что ответить давно сгнившим мудрецам: мимолетное обретает смысл, если поймать его на лету. Где вы, мудрецы, ау? Где видимый вами мир? Где ваше мимолетное? Не знаете? А я знаю.

Казалось, что мне открылась истина. Я вдруг почувствовал себя сильным. Не просто сильным, а всесильным. Да, Сашка, смейся надо мной — я ощутил себя всемогущим. Мне открылось то, что было закрыто для незнающих. Мне открылась сила слова. По крайней мере, мне тогда так казалось. Через меня замкнулась очень важная цепь, может быть, самая важная, которая шла от того реального человека, пусть потливого, с дурным запахом изо рта, левшой, правшой, мучимого изжогой, неважно, но такого же реального, как ты и я, который написал когда-то: “В начале было слово”. И вот слова его остались, а он — в них, они стали его телом. И это единственное реальное бессмертие. Другого не бывает. Все остальное — там, в яме с кладбищенскими испражнениями.

Через слова протянулось от того человека ко мне то, что сильнее и жизни, и смерти, особенно если понять, что это одно и то же.

Представляешь, с каким удивлением я смотрел на окружающих. Как они могут быть? Почему они, не будучи подвешены на этой цепочке над смертью, не падают? Что их держит?

Для меня было очевидно, что древнейшее правещество — чернила.

Златоусты всех времен и народов уверяли, что письмо не знает смерти, и я им верил — ведь это единственное средство общения мертвых, живых и еще не родившихся.

Я был убежден, что мои слова — это то, что останется после того, как все сегодняшнее, мимолетное сбросят в выгребную яму на бабушкином кладбище, и потому написанное мной — это самая важная, самая главная часть меня.

Я верил, что слова — это мое тело, когда меня нет.

Наверно, нельзя так любить слова. Я любил их до одури. А они за моей спиной перемигивались.

Они надо мной смеялись!

Чем больше я перекладывал себя в слова, тем очевиднее становилось бессилие что-то словами выразить. Вернее, так — слова могут создать что-то свое, но ты не можешь стать словами. Слова — обманщики. Обещают взять с собой в плавание, и потом уходят тайком на всех парусах, а ты остался на берегу.

А главное — настоящее ни в какие слова не влезает. От настоящего — немеешь. Все, что в жизни происходит важного, — выше слов.

В какой-то момент приходит понимание, что если то, что ты пережил, может быть передано словами, это значит, что ты ничего не пережил.

Я, наверно, очень путано все говорю, Сашенька, но все равно мне нужно выговориться. И знаю, что, как бы я ни путался, ты меня поймешь.

Я про тщетность слов. Если не чувствовать тщетности слов, то, значит, ты ничего в словах не понимаешь.

Попробую объяснить это вот так: помнишь, я писал тебе, что когда-то на переменке, начитавшись, как средневековые шуты изводят своих сеньоров-недоумков каверзными вопросами, я попробовал посмеяться таким же образом над моим мучителем из старшего класса, а тот, не дослушав моей витиеватой фразы, привычно хлопнул меня по ушам. Так вот, златоусты, с их упованием на продление себя во времени, это такие же глупые начитанные мальчики, как я, пытающиеся всю свою жизнь заговорить витиеватыми разговорами смерть, а она, в конце концов, не дослушав, все равно хлопнет их по ушам.

Помнишь, я никак не мог убедить тебя, что любая книга — ложь, уже хотя бы потому, что в ней есть начало и конец. Нечестно поставить последнюю точку, написать слово “конец” — и не умереть. Мне казалось, что слова — это высшая истина. А оказалось — какой-то фокус, мошенничество, ненастоящее, недостойное.

Я дал себе зарок больше ничего не писать. Мне казалось, что это достойно.

Сашенька, и никто ведь не объяснит, пока в каком-нибудь неподходящем месте само вдруг не откроется, что на вопрос кто я? ответа не существует, потому что нельзя знать ответ на этот вопрос, можно только быть им.

Понимаешь, мне захотелось быть.

Я не был собой. Слова приходили — и я чувствовал себя сильным, но я не мог им сказать — приходите! И они оставляли меня пустым, никчемным, использованным, выбрасывали на помойку.

Я ненавидел себя слабого и хотел быть сильным, но каким мне быть — за меня решали слова.

Сашенька, пойми, я больше так не мог! Ты все время думала, что дело в тебе, — нет!

Я должен был освободиться от них. Почувствовать себя свободным. Живым просто так. Я должен был доказать, что существую сам по себе, без слов. Мне нужны были доказательства моего бытия.

Я сжег все написанное — и не жалел об этом ни минуты. Ты ругала меня, но напрасно. Родная, не ругай меня, пожалуйста! Мне нужно было измениться, стать другим, понять то, что понимают все, кроме меня, и увидеть то, что видит каждый слепой!

Мне не дано умереть и родиться другим — у меня есть только эта жизнь. И я должен успеть стать настоящим.

И знаешь, что странно — те тетради давно превратились в пепел, но себя того, прошлого, я начинаю сжигать только здесь и сейчас.

Ты знаешь, это ведь я слепой был. Видел слова, а не сквозь слова. Это как смотреть на оконное стекло, а не на улицу. Все сущее и мимолетное отражает свет. Этот свет проходит через слова, как через стекло. Слова существуют, чтобы пропускать через себя свет.

Ты улыбнешься: конечно, вылитый я — дал слово ничего больше никогда не писать, а теперь думаю, что, когда вернусь, может быть, напишу книгу. А может, и не напишу. Неважно.

То, что я сейчас испытываю, — намного важнее сотен и тысяч слов. Скажи, как можно передать словами эту готовность к жизни, которая меня переполняет?

Сашенька моя! Еще никогда я не чувствовал себя таким живым!

Выглянул на минуту — лунная ночь, небо яркое, звездное и очень похожее на счастье. Прошелся, потирая уставшие пальцы.

Изумительная ночь. Такая луна — читать можно. Блеснула на штыках. Палатки светятся лунным светом.

Тишина замечательная, ни звука.

Нет, отовсюду звуки, но такие мирные, чудесные — лошадь цокнула, храп из соседней палатки, в лазарете кто-то зевнул, цикады на тополях стрекочут.

Стою и вглядываюсь в Млечный путь. Теперь всегда сразу вижу, что он делит мироздание наискосок.

Стою под этим мирозданием, дышу и думаю: вот, просто луна, оказывается, может сделать человека счастливым. А я столько лет искал доказательств собственного бытия!

Какой я невозможный дурак, Сашка!

К черту луну! К черту доказательства!

Сашка моя родная! Какие еще нужны доказательства моего бытия, если я счастлив из-за того, что ты есть, и любишь меня, и читаешь сейчас эти строчки!

Знаю, что написанное письмо все равно как-то дойдет до тебя, а ненаписанное — исчезнет бесследно. Вот и пишу тебе, Сашенька моя!

*    *    *

Иду вчера от остановки и уже издалека вижу ее — мне навстречу.

Перехожу на другую сторону — и она тоже.

Идет прямо на меня. Останавливаемся лицом к лицу.

Причесанная, ухоженная, выглядит намного моложе. Будто другая женщина. Волосы зачесаны наверх, уши видны — со сросшейся мочкой.

Молчит. Веко у нее вдруг начинает нервно трепетать.

Говорю ей:

— Добрый день, Ада Львовна!

Веко подергивается.

— Александра, мне надо с вами поговорить. С тобой. Ты должна меня выслушать. Мне надо рассказать.

А я ей:

— Не надо.

Не надо мне ничего рассказывать, Ада Львовна!

Я все знаю.

Муж объелся груш.

А за много лет до этого жена мужа думала: кому я такая нужна?

Когда набухло вокруг сосков, обрадовалась, а то уже вымахала, и все еще ничего нет. Выглядела, как восьмилетняя гулливерша.

О Гулливере задумалась — как же он какал? И что бедные лилипуты делали со всем этим? Один раз пописал, и хватило на то, чтобы затушить целый пожар. Ведь в какие горы превращались ежеутренне все эти быки, коровы, бараны! Вдруг ощутила какую-то большую неправду, но не оттого, что не бывает таких больших людей.

Второй муж мамы — неудачник. Неудачники всегда женятся на вдове с ребенком.

Когда-то в далекой юности послал свою симфонию знаменитому композитору, а в ответ ничего. Потом на концерте узнал в новом произведении мастера свою музыку. С тех пор мстил человечеству ничегонеделанием. Подрабатывал аккомпаниатором в танцклассе, грел озябшие пальцы на батарее.

Читал вслух всегда из газет занимательные факты и любил цифры. Вот ведь за последние 5000 лет покончили с собой столько-то человек. И никто не знает точно, сколько. Но на самом-то деле такая цифра есть. Существует. Живет. Объективно и независимо. Так существовала когда-то до Колумба неоткрытая еще Америка. Если мы чего-то не знаем, не видим, не чувствуем, и не слышим, и не можем попробовать на язык, это не значит, что этого нет.

По статистике, самоубийство всегда чаще всего происходит днем в два-три часа или вечером в одиннадцать-двенадцать.

Неудачнику казалось, что, женившись, поступил благородно, а в ответ — неблагодарность. Когда влюбился, говорил любимой:

— Я так счастлив, что ты появилась в моей жизни, ты — мое спасение.

А через много лет подумал:

— Разве женщина может быть спасением? Если плывешь — она помогает плыть, если тонешь — она лишь помогает утонуть.

Все ждала, когда мамин муж начнет смотреть на нее не по-отечески, а он так и не посмотрел.

Мать стучала целыми днями на машинке. Мозоли на пальцах, твердые подушечки. Завещания, доверенности, купчии, протоколы обыска, заверенные переводы. Каждый раз теряла работу, когда начальник, заглядывая в вырез блузки, оставлял после работы, запирал дверь на ключ, доставал бутылку вина, два бокала и уверял вкрадчиво:

— Я знаю, вы любите мужа, вам трудно, мог бы вам помочь.

Отказывалась от помощи, одним ловким движением вкручивая лист в каретку.

Стала брать работу на дом. Все время с головной болью, отупев от многочасового выстукивания. Ставила пишущую машинку на подушку. Лента истрепанная, в дырах. Копирка прострелена навылет. Высунулась в окно покурить, а звездное небо ей кажется использованной копиркой.

Сразу после смерти матери переехала жить, чтобы не оставаться в одной квартире с запившим неудачником, к бабушке с дедушкой.

Бабка ей на похоронах:

— Не порть горе — поплачь!

Говорили, что мать умерла от сердца. Слабое сердце не выдержало.

Только когда исполнилось шестнадцать, ей сказали, что мать покончила с собой. Показали предсмертное короткое письмо. Оно заканчивалась так: “Адочка, без настоящего горя душа не созреет. Человек растет на горе”.

На самом деле мать умерла так: высыпала на ладонь остаток снотворных таблеток из флакончика — их никто не считал, но где-то такая цифра есть, существует, живет — бросила их в кухонную ступку. Потолкла пестиком. Залила рябиновой настойкой. Получилась кашица. Размешала ложечкой. Еще подлила немного, чтобы стало пожиже. Перелила в стакан. Выпила залпом. Прислушалась к себе. Потом вытряхнула коробку с лекарствами на стол и стала глотать все подряд: просроченные сердечные и от изжоги, от астмы и от печени.

Мамин муж пришел поздно, увидел жену спящей и не стал будить. Удивился только, что легла, не раздеваясь.

Мама вовсе не хотела умирать, а хотела, чтобы ее спасли и любили.

Через три года написала открытку старикам: “Дорогие бабушка и дедушка! Я вышла замуж. Ада”. Не написала, но подумала: “И не могу понять только одного — за что мне, мне, которая знает себя настоящую, изнутри, столько счастья?”.

Муж молод, непризнан, нежнорук, огнедышащ.

Он сказал ей про дар: это же не от родителей, это — проснуться.

Жить было не на что, от помощи отца-профессора отказался. Вообще с ним не разговаривал. Она продала свою единственную драгоценность, мамино обручальное кольцо, а он по ночам ходил работать грузчиком, по воскресеньям мыл окна в пустых учреждениях, иногда витрины.

Научилась вить гнездо в съемных углах, сумела полюбить чужую обшарпанную мебель.

Она пошла работать, чтобы он мог учиться. Его мучило, что он живет на ее деньги. А она ему:

— Ну что ты, дурачок, такое говоришь! Разве мы не муж и жена?

Когда работала во вторую смену, готовила ему завтраки и приносила в постель, чтобы еще полежать рядом, приласкаться. Слушала, что готовила ему мама, и вступила с ней в тайное соревнование, но мамины пирожки так и остались лучше.

Листал библиотечный альбом и ткнул пальцем:

— Ада, смотри, это мы.

Лысая дама с прирученным единорогом.

Спросила:

— А когда ты понял, что мы будем вместе?

— Когда ты сняла очки. Будто сняла с себя одежду. Странно — ты просто сняла очки, а я понял, что тебя люблю.

Раньше он обрезал себе ногти карманным ножом, а теперь она ему кривыми ножничками.

Тайком получала деньги от профессора.

Неопрятный, неухоженный, с дурным запахом изо рта — весь в своей науке. Уже больной, с отмирающими участками кожи на руках. Каждый раз просил:

— Только не говорите ему, что эти деньги от меня. Ему будет больно.

Кругом ломали дома, муж приносил домой выброшенные вещи, стулья, фотографии в рамочках, бронзовые шпингалеты. Один раз кто-то умер в соседнем подъезде, освобождали квартиру, выбрасывали все на помойку, притащил связку писем. Почему-то отталкивали все эти обращения: Кошечка! Миленькая моя! Сладкий мой! Ненаглядная моя Танечка! Это потому что письма — чужие.

Он ей объяснил, почему чужие письма можно читать:

— Потому что мы тоже умрем. А с точки зрения писем уже умерли. Чужих писем не бывает.

Каждый раз поражалась, что он делится своими мыслями с ней, которая даже и понять их толком не может. Просто запоминала:

— В начале было не слово, но рисунок — алфавитные знаки представляют собой производную, сокращенную форму.

Или:

— По образу и подобию своему — каждый может. И кошка, и облако. Надо изображать лес не таким, как его видят деревья.

Обнял ее руками, перепачканными пастелью, и она так и вышла, пятнистая, на улицу.

Днем она была сильная и готова защищать его от всего мира, а ночью ей надо было выплакаться в его объятиях.

Всего-то и нужно для счастья — смывать за ним в раковине грязную пену с бритвы.

Детей у них не было, да он и не хотел.

Делала глазунью, разбивая яйца о край сковородки, и сто лет прошло.

На верхней губе появилось раздражение, но он и так давно перестал ее целовать.

У него другие, она не верит. Пока есть возможность ничего не знать, нужно не знать.

Волнистая шпилька-невидимка вдруг становится видимой.

Чужие запахи.

На ее столике не ее помада.

— Чья это?

— Что значит чья? Разбрасываешь по всей квартире!

Как он ласкает ту? Так, как ласкал ее, или по-другому?

Какие слова говорит он той, сжимая в объятиях, при встречах и расставаниях? Это с ней он битое стекло, а с той — нежнорук и огнедышащ.

Оттирала пятно на полу и заметила на паркете вмятинки. Представила себе, как та стучала острыми каблуками по паркету, и эта каблучная дробь действовала на него возбуждающе.

Во время редких ночных ласк как узнать, хочет ли он в темноте именно ее, а не ту, неистощимую на игры “давай станем другими”?

В постели испугалась, что он не ее держит в руках, закрыв глаза. Попросила:

— Посмотри на меня!

Больнее всего было то, что он приводил ту к ним домой. Та брала ее вещи, трогала все, презрительно усмехаясь, мол, что за вкус у твоей!

Стало страшно ложиться — будто это уже не ее кровать. Кто застилал одеяло, поправлял подушки?

Ногти короткие и неухоженные.

Пытается представить его чувства, когда он приходит домой, обнимает и чувствует ее живот, который упирается в него, а до этого обнимался с другой, стройной.

Той он расстегивал лифчик и целовал груди. Какие?

Уходил куда-то, а ей казалось — к той. Куда бы он на самом деле ни уходил. К той.

Звонил ей сказать, что все в порядке и чтобы не ждала к ужину — пока та принимала душ.

В каждой его знакомой видела ту.

Смотрит, во что та одета, и думает, что, может быть, именно это платье он расстегивал.

Боялась, что та ей скажет:

— Ты довела его без любви, а я могу дать ему то, чего ты не можешь. Это от тебя у него тайны, а мне он все говорит.

И что ответить, если так и есть.

Ведь это ее собственная вина, ведь она утратила свойство быть другой.

Он скрывает свои измены — значит, его нужно простить, потому что так он заботится о ее чувствах, бережет ее. Это значит, что она ему нужна, что он ее ценит, боится обидеть, оскорбить.

Признание — не честность, а жестокость. Он не хочет быть жестоким к близкому человеку.

Измена — это не тело, тело всегда само с собой. Когда люди вместе — неважно, где их тела.

Она не может его потерять, потому что теряешь только то, чего не имеешь.

Человеку невозможно без ласки, и ее всегда не хватает и будет не хватать, потому что потребность в ласке всегда больше любой ласки.

Если приоткрыл отдушину, значит, задыхался.

И как могут устоять перед ним другие, если она не устояла?

Молчала, делала вид, что ничего не замечает, что все хорошо. Боялась слов — слова могут только разрушить. Вдруг он скажет:

— Когда та до меня дотрагивается, бросает в дрожь. А от тебя не бросает. Это я ей изменяю с тобой.

Ни слова, ни упрека, ни вопроса. Было больно, но простила.

И нет на него обиды — он ведь тоже мучается. Из чувства вины он становился добрее.

Когда позвонила та — позвала его к телефону, а сама пошла в ванную, включила воду, чтобы не слышать.

Боялась его обнюхать или перед стиркой что-то найти в вещах — просила самого посмотреть, не забыл ли что в карманах.

Старалась быть с ним легкой — так сестра целует брата утренним поцелуем:

— До скорого!

Жить, будто мир не рушится. Не ходить по дому в слезах. Стирать и гладить, потому что, если придет к той в неглаженной рубашке — пожалеет и выгладит.

Когда появилась мастерская, стало легче, он оставался там ночевать на диване.

Утром, когда не хочется вставать и жить, — улыбнуться. И еще раз улыбнуться. И еще.

Сказать давно не беленному потолку слова благодарности.

Дети ведь не от семени.

Родилась дочка, ребенок поздний, долгожданный, намоленный. С большой помятой головой — при родах разодрала материнскую плоть в клочья.

Обезьянка родится и сразу хватается за мамину шкуру, а ребенок рождается, и ему даже не за что уцепиться — голый, беззащитный.

Горячая волна, поднимавшаяся от младенца, соединила их заново, по-другому. Снова стало ясно, почему они вместе.

Молока было мало, и она ревновала к молочной бутылочке.

Он любил сам переодевать дочку. Говорил, что у нее пальчики на ногах, как леденцы.

После рождения Сонечки ей было не до ласк, а он не настаивал, и снова прошло сто лет.

Дочкины болезни отнимали тело и душу, и стало легче объяснять себе его нелюбовь. Теперь можно было себя ругать за то, что стала меньше уделять ему внимания из-за ребенка, ведь муж почувствовал себя одиноким и покинутым. Когда ребенок заболевал, она думала только об этом, ничего другого для нее больше не существовало.

Делали прокол уха, муж не выдержал и ушел из кабинета подальше от крика. Она положила головку дочки себе на колени и зажала руками, как тисками. Соня смотрела на нее снизу вверх испуганными глазами, не понимавшими, почему ее привели на эту боль, и кричала, не вырываясь, смирившись.

Перед зеркалом оттягивала себе пальцем кожу под глазом и не верила — сколько морщин! Начала терять волосы, в ванной слив забился — вынула мокрые слипшиеся комки. Перестала улыбаться, чтобы не показывать съеденные кариесом зубы — а та, другая, вкусно зевала, открывая в пасти свежее, молодое, здоровое.

За спиной его друзья над ней смеялись, ведь они все знали, конечно.

Иногда оставлял записку, что, может быть, не вернется на ночь. Один раз приписал:

— Ты вышла когда-то замуж за гения, а теперь живешь с самовлюбленной стареющей пустотой. Родная, потерпи меня еще!

После этого полюбила его сильнее.

Часто вспоминала, как однажды, когда стало невмоготу, закрыла глаза и вдруг почувствовала, что счастлива. Счастье, наверно, и должно быть таким, мгновенным, как укол иголкой: ребенок канючит, от клеенки несет мочой, денег нет, погода отвратительная, молоко сбежало, нужно теперь отдраивать плиту, по радио передают землетрясение, где-то война, а все вместе это и есть счастье.

Еще дождливое столетие. И еще.

Уже давно делили больше стол, чем ложе, не супруги, но сотрапезники.

Раздевались, не глядя друг на друга, ложились каждый на свой край — большая кровать и долина между ними. Ее голова уже не покоилась на его плече. Расстояние, разделяющее зимней ночью два замерзших существа, ничтожно, но непреодолимо.

В семейной постели вдруг проснуться от одиночества. Зачем-то посмотрела, как он спит — лицо совсем старое.

В доме поселился новый звук — захлопнутой двери.

Кричал на свою жизнь, а получала она, понимая, что она и есть его жизнь.

Скандалы. Затяжные, изматывающие, при затравленно хнычущем ребенке.

Один раз держал в руке чайник с кипятком, и она испугалась, что сейчас плеснет на нее, но он сдержался и полил на подоконнике горшочек с алоэ. Потом выкинула вместе с горшком в помойку, вынесла ведро, вернулась, а запах обваренного алоэ на кухне еще стоял.

Однажды пьяный стал на нее кричать:

— Не носи мне тапки в зубах!

В ванной он так и не научился задергивать занавеску душа до конца, приходилось каждый раз тряпкой убирать за ним.

И никогда не счищал после себя ершиком мазки в унитазе.

Презирал своих друзей, достигших чего-то, а доставалось опять ей. Однажды подумала, что ее жизнь для его жизни промокашка. Ему судьба что-то пишет, и тут же ею промокает — тогда его жизнь обрывками проступает на ней. Как только у него клякса, она тут же прикладывает себя.

По углам собираются комки пыли, убегают от щетки, как зверьки. Думала, чем они питаются, и вдруг поняла — ее годами.

Носки всегда разбрасывал. Огрызок на книжной полке. Обрезки ногтей на столе. Но главное — носки. Это же не мелочи, это метки. Люди ведут себя, как животные, только не могут вспомнить — почему. Люди метят свою территорию запахом из ног, оставляя след. Все животные это понимают и ходят босиком. Вот Донька любит положить морду на ноги или тапки, и запах хозяев приятно щекочет ей ноздри.

Чем труднее людям жить вместе, тем сильнее они метят.

Все боялась, что он однажды скажет:

— Я люблю другую. И ухожу к ней.

А он взял и сказал.

Уже заранее заготовил слова. Если бы она умоляла — и умоляла — остаться ради ребенка, он бы сказал — и сказал:

— Единственное, что родители обязаны сделать ради ребенка — это быть счастливыми. С тобой я несчастлив. А с ней — да. Несчастливые люди не могут дать счастья ребенку.

Она и сама понимала, что — ради ребенка — только отговорка. Просто страшно остаться одной. Ведь никто больше не полюбит.

Говорила ему, не веря сама:

— Не пори горячку! Давай отложим до лета. Повремени! Вам обоим лучше проверить себя, испытать. Вдруг это просто порыв, а пройдет время, и все остынет. Зачем тогда ломать жизнь? Если действительно захочешь тогда уйти — не буду держать.

И он тоже не верил:

— Только с ней я понял, что такое любовь.

— А как же я?

— Что ты хочешь, чтобы я тебе сказал?

— Что это ошибка.

— Да это ты, ты — ошибка!

Схватила банку с мутной водой от акварели, оставшейся на столе после Сони, и швырнула в шкаф с посудой. Все вдребезги, вся комната в осколках и грязной воде. Ребенок вскочил с кроватки, остановился голыми ногами на пороге.

— Стой! Не входи сюда!

Оба бросились к Соне. Он поскользнулся, поранил руку о стекло. Она схватила дочку в охапку и отнесла в постель. Уложила, успокоила, вышла, прикрыв дверь. Стали ругаться шепотом.

Кровь никак не останавливалась, ненависть тоже.

Когда кончились слова, измазал ей кофточку на груди кровью из руки и ушел, брезгливо переступив через разбитое стекло.

Рухнула на кровать и разрыдалась, не жалея только о брошенной банке. Жалела, что ждала столько лет, чтобы швырнуть ее.

Полночи убиралась, потом взяла Сонечку к себе в постель. Та ворочалась и к утру спала поперек, оттеснив ее на самый край.

Столетия закончились.

Вечера, когда забирают Соню, самые тяжелые. Бродит по опустевшей квартире и думает.

Вдруг поняла, что у нее нет подруг. Ее подруги куда-то за годы пропали, остались только его друзья. Они теперь совсем по-другому с ней разговаривают. Всем стало некогда. Да и не хотелось смотреть в глаза тем, кто все давно знал.

Раньше снимала чулки, и Донька, виляя хвостом, лизала ей пальцы, а теперь лижет ноги той.

Попробовала напиться, купила бутылку вина — кислятина, не смогла заставить себя пить, вылила в раковину.

То берет себя в руки, то не хочет. Наткнется на его старый носок, и опять слезы.

Никто рядом не храпит, ногами не пинает, простыни в жгуты не скручивает.

У него же больной желудок. Разве та, молодая, будет следить, чтобы на завтрак у него была овсянка и чтобы вообще он ел поменьше соленого?

Поняла, чего ему не хватало в их жизни: ему не хватало другой жизни.

А вдруг он позвонит ей, пьяный, несчастный, раскаявшийся, а ее не окажется дома? Ведь он захочет сказать, что повел себя как последний идиот, что просит ее простить! Любит и возвращается. Устал и хочет прийти и положить ей голову на колени. Ведь все на свете должно заканчиваться так — мужчина, пройдя испытания, возвращается к любимой и кладет ей голову на колени.

Она старалась никуда не уходить, да и уходить некуда, пила рябиновую настойку и караулила телефонный звонок. Время от времени поднимала трубку — гудок — телефон в порядке. Однажды вылетела нагишом из душа, чтобы успеть к звонку. Это Сонечка хотела рассказать ей про папины подарки.

Соня каждый раз возвращается, вся увешанная подарками, и она подумала, что со временем он совсем перетянет ребенка на свою сторону.

Отчитывала его, когда привез дочку в воскресенье вечером:

— Я, получается, всю неделю зануда, пилю, все запрещаю, придираюсь, требую, воспитываю, а ты — добренький, развращаешь ребенка, слова “нет” вообще не существует, балуешь, приучаешь ее к тому, что я не могу ей позволить!

Заметила, что он все еще ходит в свитере, который она ему связала.

Соня пляшет на кровати, хвастается:

— Смотри, какие мне папа часики подарил. Слышишь? Как кузнечики!

Закричала на нее:

— А ну спать немедленно!

Засыпает не с новыми игрушками, а со своим облезлым тигренком.

Еще стал посылать Соне открытки с рисунками — лисы, зайцы, какие-то уроды с двумя головами, трехглазые, одноногие, все улыбаются, машут лапами, зовут. Сначала выбрасывала, потом перестала, когда заметила, что открытки пронумерованы. Соня прикрепляет их булавками к стене над своей кроваткой. Разговаривает с ними перед сном.

Варила Соне кашу на ужин, засмотрелась в окно, там прохожие тусклого окраса. Торопятся и не знают, что счастливы. Каша подгорела. Села за стол, положила голову на согнутую руку и заревела. Тут Соня вошла:

— Мама, чем так пахнет? Что с тобой? Ты плачешь?

Стала утешать, как взрослая, гладить по голове:

— Ну что ты, мамочка, ну, подумаешь, каша!

Сонечка почти уже перестала мочить по ночам постель, а теперь, после его ухода, снова все началось.

Читали какую-то детскую книжку, а там девочка идет на блошиный рынок, где продаются старые куклы, и вдруг понимает, что куклы — это умершие девочки. Как можно такое писать для детей?

Ехали в поликлинику, и Сонечка вдруг спросила громко на весь трамвай:

— Мама, а папа ушел от нас из-за меня?

На каникулах они забрали Соню на неделю. Почти перестала выходить из дома, мусор не выбрасывала, посуду не мыла, простынь не меняла, белье не гладила. С пыльными зверьками мокрой тряпкой не сражалась, сдалась. Ей казалось, что это месть. С диеты перешла на шоколад. И это месть.

Волосы свисают грязными сосульками и пугают сединой.

Смотрела в зеркало на складки вокруг глаз, сухую кожу на щеках, увядающую шею. Женщина высыхает сначала изнутри, в душе, а потом снаружи.

Думала: как же так — вот вены разбежались ручейками по ногам, волосы на лобке седеют. А это уже давно началось расставание с телом.

Смотрела на свои портреты, развешанные по стенам, вспоминала, как позировала голая и он прерывался, чтобы целовать ее везде, и теперь спрашивала себя:

— Кто там на холсте? А я тогда кто?

Стала разговаривать сама с собой:

— Нужно открыть форточку и пойти на кухню поставить чайник. Слышишь?

— Зачем?

— Затем. Для этого нужно хотя бы временно полюбить себя.

— Полюбить себя? За что?

Загадала — вот сейчас примет душ, приведет себя в порядок, оденется, накрасится, купит на остановке букетик цветов себе, и что-то произойдет.

Произошло.

— Ада!

Обернулась.

Ветеринар, к которому ходили с Донькой. Сонечка называла его доктором Айболитом. Всех излечит, исцелит добрый доктор Айболит! Девочке ведь никто не объяснил, что ему привозят здоровых кошек и котов, а увозят кастрированных, с вырванными когтями.

— Адочка, а вам свобода на пользу. Какая вы!

Все все знают. Приобнял за талию, а раньше ничего такого себе не позволял. Ухмыльнулся нагло.

— А не поужинать ли нам вместе, раз такая встреча?

Подумала, что вот оно, чудо.

— Отчего же нет? Пригласите меня в ресторан и закажите что-нибудь дорогое!

Сидели в углу, окруженные зеркалами.

Официант все время стоял рядом, глядя на свое отражение, поправляя бабочку, одергивая манжеты.

Айболит рассказывал смешные случаи из практики. Она хохотала.

Официантка, собирая пустые тарелки, низко наклонилась над столом, позволяя заглянуть в глубокий вырез. Он заглянул. Улыбнулся, будто извиняясь, мол, что поделаешь, мы — рабы инстинкта.

— Когда всю жизнь занимаешься случкой да усыплением, поневоле сделаешься романтиком.

Спросила, выпив шампанское до дна и подставив бокал, чтобы налил еще:

— Если всю жизнь любишь одного, разве можно полюбить другого?

— Да ты спрашиваешь это уже третий раз!

— В третий раз?

Только теперь почувствовала, что уже давно пьяная.

Ей казалось, что все кругом догадываются, куда и зачем она сейчас пойдет.

Уходя, в зеркало увидела, как официант лизнул блюдо.

Когда вышли из ресторана, Айболит стал целовать ее в губы. Она повисла у него на шее и попросила:

— Только не ко мне!

Пришли к нему, он, надевая тапочки в темноте, шепнул:

— Не беспокойся, жена с детьми на даче.

Когда Айболит стал стягивать с нее трусы, она заревела и призналась сквозь слезы, что уже годы не спала с мужчинами. Он подумал: “Хорошо, значит, ничего не подцеплю”.

Сопел и тужился, но никак не получалось.

Ушел в ванную и заперся.

Она ждала-ждала, потом оделась второпях и выскользнула из квартиры.

В голове мелькнуло — была бы зима, можно было бы напиться до потери пульса и замерзнуть на улице.

Страшно было не от смерти, а от того, что наступит после. Голую, ее будут осматривать, вспорют живот, чтобы убедиться в чем-то, и так понятном.

Всего-то дел — принять порошочек.

Почему-то подумала, что вот в последний раз в жизни спускает воду в унитазе. Спустила еще раз.

Набрала пригоршню таблеток, стала глотать. Забыла взять что-нибудь запивать — пошла в ванную и запивала водой прямо из-под крана.

Таблетки оказались такие большие, что не глотались — пришлось ломать. Сидела на краю ванны и ломала.

Вспомнила, что заперла входную дверь, нужно открыть. Пока шла через комнату, почувствовала, что ее уже качает.

Легла на кровать.

В голове началось гудение. Комната замерцала, поползла по кругу.

Пододвинула телефон поближе. Набрала номер.

Трубку взяла та, другая. Ничего не понимала спросонья.

— Позовите его, я хочу поговорить с моим мужем!

— Вы знаете, который час?

— Нет.

Он взял трубку.

— Что случилось? С ума сошла? Соню разбудила!

— Я наглоталась таблеток. Мне страшно. Я не хочу умирать. Пожалуйста, приезжай!

Язык у нее уже заплетался.

— Вызови себе “скорую”!

— Приезжай!

— Давай я вызову тебе “скорую”.

— Прошу тебя!

— Как же я тебя ненавижу! Сейчас приеду.

— Только без нее!

— Хорошо. Я сейчас. А ты постарайся вызвать рвоту.

— Подожди!

— Что еще?

— Я тебя люблю.

— Я еду, еду!

Та, другая, хотела спать. Ей рано утром было нужно на работу.

*    *    *

Сашенька моя!

Вот опять передо мной лист бумаги — моя связь с тобой. А с другой стороны, как может какой-то глупый лист соединять нас, когда все, что нас разделяет, кажется таким ничтожным и никчемным! Разве могут быть какие-то перегородки, разделяющие тебя и меня? Ты ведь тоже это чувствуешь, да?

Милая моя, хорошая! Если бы ты знала, как хочется домой!

Наверно, поэтому мне так важно писать тебе. Когда пишу, я будто возвращаюсь.

Сегодня Кирилл попросил, если с ним что-то случится, передать его сумку матери, и усмехнулся:

— Она в этом во всем ничего не поймет, конечно.

Он все время говорит о ней с такой нежностью.

Отсюда, из такой дали, и я начинаю понимать, что все мое непонимание с мамой, моя нелюбовь к ней — вздор.

Сейчас бы я простил ей все обиды и попросил прощения за все, что ей пришлось от меня вынести.

А начал бы с того, что признался в одной вещи, которая мучит меня все эти годы и в которой я никак не мог ей признаться тогда. Понимаешь, Сашенька, это очень глупая история. Я играл с монетами на подоконнике. Помнишь, наш широченный подоконник? Или это он мне тогда таким казался? Так вот, я играл монетами — ставил на ребро и щелкал пальцем по краю так, что она крутилась, превращалась в звонкий прозрачный шарик. А потом взгляд упал на широкую хрустальную вазочку, в которой лежали мамины украшения — брошки, браслеты, серьги, и там я увидел ее кольцо. Обручальное кольцо, которое ей подарил слепой. И так вдруг захотелось запустить его кружиться по подоконнику, как монетку!

Несколько раз не получилось, оно выскакивало, прыгало на паркет, но один раз получилось! Это было очень красиво — такой сквозной полувоздушный золотой шарик выписывал круги по подоконнику и позвякивал. Особенно мне нравился звук, когда кольцо уже вращалось на одном боку и дробно билось, прежде чем замереть. А когда я щелкнул по нему ногтем еще раз, кольцо выпрыгнуло в окно.

Я побежал на улицу, искал его, искал, но так и не нашел. Может быть, кто-то поднял и унес.

Сперва я хотел все сказать маме, но не сказал, а она и не спросила. А потом, когда спросила, было уже поздно признаваться, и я сказал, что ничего не знаю. Мама ужасно переживала и все не могла успокоиться — кто мог ее кольцо украсть? Она подозревала совершенно невинных людей. Я слышал, как она говорила со своим слепым, что это наверняка соседка, а потом решила, что это врач, которого они вызывали, когда у отчима была простуда.

Мне было ужасно стыдно, но я молчал.

А теперь бы все ей рассказал.

Думаю о ней, а вспоминаются какие-то пустяки. Например, что мама спала всегда с черной повязкой на глазах, она не могла заснуть, если в комнату проникал свет.

В детстве я очень любил прокуренный запах ее вещей. Она курила какие-то особые пахучие папироски. Когда у нее было хорошее настроение, она поддавалась на мои просьбы и выпускала губами дым кольцами, проходившими одно в другое, и даже восьмерками.

А когда у нас поселился слепой, он запретил ей курить, и она курила иногда тайком, в окно, а меня просила, чтобы это осталась нашей тайной.

Помню, как я болел, а она пришла с мороза и, прежде чем дотронуться до меня, грела руки под мышками и прикладывала пальцы к своей шее, проверяя, согрелись ли.

Потом, когда у нас началась математика, она казалась мне смешной — требует, чтобы уроки были сделаны, а сама не смогла бы решить ни одной из задач.

А еще позже я нашел несколько старых фотографий, на которых она была с каким-то мужчиной, но не отцом, и в первый раз удивился тому, что на самом деле я о ней мало что знаю. А спросить ее о том, с кем это она навеки запечатлена под пальмой, — такая простая вещь, — оказалось почему-то совершенно невозможным.

И теперь удивляюсь, что такими были все наши разговоры! Она кричала:

— Здоровый верзила, а целыми днями бездельничает!

— Я не бездельничаю, я думаю.

И захлопывал перед ее лицом дверь.

Однажды она зашла ко мне поздно вечером, наверно, хотела поговорить о чем-то важном. Я лежал на диване и притворился спящим. Она только прикрыла меня одеялом, постояла немного и ушла.

Но главное, за что я теперь попрошу у нее прощения, — за слепого.

Один раз я прибежал со двора домой и застал его в моей комнате — он там все ощупывал. Я закатил маме истерику, чтобы он не смел ко мне входить и дотрагиваться до моих вещей. А она расплакалась и стала кричать на меня. У нее тоже началась истерика. Так и кричали друг на друга, не слушая.

Только сейчас понимаю, как ей было трудно с нами двумя.

То, что муж был слепой, ее совершенно не смущало. В кафе официант обращается к ней, что ему заказать. Для людей, привыкших к контакту глазами, это естественно — обращаться к сопровождающему. А она научилась, смеясь, отвечать:

— Спросите моего мужа, он вас не съест!

Мне кажется, наоборот, она чувствовала свою важность, оказавшись связанной со слепым. Помню, как к нам пришла дочка одной ее знакомой, я видел ее очень красивой девушкой, но потом случилось несчастье. В гостях она села в кресло с хозяйской собакой и стала играть с ней, а та не домашняя, ее подобрали на улице. Наверно, было какое-то неловкое движение, собака дернулась и укусила девушку прямо в лицо. Была красавица, а стала урод. Она пришла к маме просить ее, чтобы устроить знакомство с каким-нибудь молодым слепым.

Я как мог старался испортить им жизнь, а они, наверно, просто любили друг друга и не понимали, почему я такой жестокий.

Сейчас пытаюсь вспомнить, кричал ли он на нее хоть раз — не вспоминается. Наоборот, когда мама подвернула ногу и порвала связки, отчим очень нежно за ней ухаживал, приносил еду в постель. Как сейчас вижу — она неуклюже прыгает на костылях по коридору, а он идет рядом, готов подхватить ее, поддержать.

Помню, мама всегда смотрела в зеркало и сокрушалась, а он подходил, обнимал ее сзади, целовал и улыбался своей корявой улыбкой, что вот преимущество слепого — быть таким, какой ты есть, а не таким, как захочется зеркалу.

Еще помню, я готовился к экзамену по физике, бубнил что-то, а он вдруг сказал:

— Свет за одну секунду пробегает сотни тысяч верст — и только для того, чтобы кто-то мог поправить шляпу в зеркале!

Мне тоже тогда в ту минуту стало как-то совершенно очевидно, что свет зря так торопится.

Он много читал — зайдешь к ним в комнату, вроде темно, пусто, включишь свет, а он сидит в кресле с толстой книгой на коленях. Он брал эти слепые, рельефные книги в библиотеке и возмущался, что они зачитаны до дыр. Буквы, напечатанные шрифтом Брайля, стирались под пальцами.

А еще отчим писал стихи. Среди ночи выйдет на кухню, чтобы не мешать маме спать, сидит в темноте и быстро-быстро прокалывает шилом бумагу.

Мама часто повторяла свои любимые строчки:

— Тепло твое во тьме мне заменило свет...

У них в комнате ворохами лежала исколотая точками толстая бумага.

Мне он пытался привить любовь к нумизматике. Отчим собирал старинные монеты, мог перебирать их часами. У него было несколько редких, любимых — он любил их на ощупь.

Смотрю на его впалые глазницы, а он рассказывает мне про Пантикапей, столицу Боспорского царства. Помню те монетки с рельефными изображениями — на одной натянутый лук со стрелой, направленной на восток, на другой — грифон.

После его рук от монет шел кисловатый металлический запах. Я держал на ладони эти неровные легкие кружочки, и не верилось, что они — современники Архимеда и Ганнибала.

На маленьком медяке было изображение царя Рискупорида Первого, запомнилось странное имя, а на обратной стороне профиль римского императора Тиберия. Отчим объяснял, что боспорские цари носили титул “Друг цезарей и друг римлян” и на своих монетах чеканили изображения императоров Рима.

Еще он особенно ценил какую-то утрехтскую безглавую чеканку.

Говорил, что раньше, когда люди умирали, им в зубы засовывали монету — оплату за проезд. И однажды пошутил, что, когда он умрет, ему нужно будет положить за щеку вот эту монету безглавой утрехтской чеканки:

— Не хочу туда ехать безбилетником!

Сашенька, представляешь, в детстве для меня монеты были детки денег.

Отчим перебирал без конца свои сокровища, расплющенные, стертые, с зернышками, с остатками арабской вязи, а я смотрел на него и удивлялся — он будто видит и монеты, и прошлое, и кто эти монеты чеканил, и как эти давно исчезнувшие императоры выглядели, а при этом паутина в углу или далекая фабричная труба за окном для него вовсе не существуют.

Я тогда испытывал какое-то чувство превосходства над ним — вот он слепой, а я зрячий и вижу то, чего он не видит. А теперь мне кажется, что тот зрячий подросток все подмечал, но ничего не видел. Слепой по определению должен быть слабым, беззащитным. А он был сильным, жадным до жизни, и мама поэтому за него держалась. Отчим, кажется, вообще не чувствовал себя убогим или чем-то обделенным. Он не видел света совсем не так, как мы, если нам завязать глаза. Он не видел света, как зрячий не видит его коленкой или локтем.

Еще у отчима было весьма своеобразное чувство юмора. Например, ест яблоко с ножом, очищает кожицу, держит отрезанную дольку на кончике ножа и рассказывает, смеясь, как на улице немолодая женщина довела его до почтамта, а на прощание жалостливым голосом сказала: “Чем так, лучше уж совсем не жить!”. Отчим не удержался и ударил ее тростью. Он так рассказывал, будто хотел, чтобы все над этой историей весело посмеялись.

А сейчас почему-то вспомнилось, как мы летом жили на даче, и он ходил по саду, нагибал и трогал ветки яблонь. Он запоминал, где какое яблоко висит, потом каждый день ощупывал, чувствовал, как оно растет.

А вот еще одно воспоминание — его обманули в магазине. Он хотел расплатиться, и ему какая-то сердобольная дама предложила свою помощь. Деньги у него из бумажника вытащили. Он устроил скандал, а бедная юная продавщица рыдала и уверяла, что она тут ни при чем.

Когда я в первый раз брился, отчим дал мне свой одеколон. В тот момент, наверно, мне впервые пришла в голову простая мысль: у него не было своих детей, и все эти годы он хотел почувствовать меня своим сыном, а я делал все, чтобы этого не случилось.

Кстати, этому я научился у него — если порежешься при бритье, оторвать кусочек газеты и приложить к ранке.

Я тоже все эти годы думал об отце. Почему он нас с мамой оставил? Что тогда произошло? Мечтал о том, как мы с ним встретимся. Почему-то думал, что однажды он просто придет встретить меня после уроков в школьном дворе.

Как-то я увидел, как взрослый учит своего сына кататься на велосипеде — бежит сзади и держит за седло. И так захотелось, чтобы меня отец тоже так учил кататься на велосипеде!

И помню, как на торжественном собрании в конце учебного года мне, уже подстриженному по-летнему коротко, директор вручает под аплодисменты всего зала похвальный лист, а я ищу глазами в толпе родителей его, моего отца, хотя знаю, что его здесь быть не может. Но вдруг он именно сейчас вернулся? И наблюдает за моим триумфом? Гордится мной?

Иногда я находил оставшиеся от него вещи, которые мама по какой-то причине не выбросила. Например, в детстве я играл его логарифмической линейкой. На чердаке остались его старые учебники, пыльные и невероятно скучные, полные каких-то расчетов и формул. Все фотографии его она выбросила, а там, где они были вдвоем, — отрезала так, что даже на карточке, на которой она сидит беременная мной, от отца остались лишь обрезанные пальцы на ее полном плече.

Один раз я спросил у мамы о папе, но в ответ получил только, что сейчас она не хочет со мной говорить об этом человеке:

— Вот вырастешь и все узнаешь.

После этого я боялся ее о нем спрашивать.

Эта нерастраченная любовь, усиленная ненавистью к отчиму, похоже, и доставалась нашему Виктору Сергеевичу. Уж не знаю, заслужил ли ее этот чудак.

На уроке он показывал нам в микроскоп простейших. Забрасывал галстук за спину, чтобы не мешал, а тот все время падал. Ничего толком не было видно, какие-то кляксы, а учитель вдохновенно убеждал нас, что мы видим реальное бессмертие. А чтобы до нас дошло, он почему-то привел в пример меня, что доставило классу море восторга, а мне было до слез обидно, отчего он не понимает, что издевается надо мной. Он стал смешить моих однокашников представлением того, как я делюсь пополам, при этом обе мои половинки остаются мною, каждая представляет собой молодую особь, оставаясь одновременно старой, и начинается жизнь сначала — и так длится миллионы лет.

— Представьте только себе! — он почти кричал от волнения. — Вот эта инфузория, на которую мы сейчас смотрим в окуляр микроскопа, видела динозавров!

Меня тогда поразило, что на свете есть реальное бессмертие, и смерть у этих простейших не естественная, а только случайная. Но еще сильнее поразило, что Виктор Сергеевич, мой любимый учитель, с такой легкостью выдал меня на поругание этим зверям. Я тогда еще подумал, плача от обиды ночью в подушку, что он меня не любит. Тогда и я не должен его больше любить.

Тювик.

А через неделю после этого у него случился припадок на уроке.

Саша! Пишу тебе, девочка моя, и забываю обо всем, что кругом! Как хорошо!

Тут все пропитано смертью и болью, и совершенно непредставимо, что где-то жизнь продолжается как ни в чем не бывало. Улицы, газеты, магазины, трамваи. Зоопарк. Рестораны. Можно запросто зайти на почту. Или в кондитерскую и купить пирожное.

Отсюда самые простые вещи кажутся странными. Ну разве не странно, что город мой живет без меня своей жизнью. Только сделался для меня невидимым. И у вас тоже сейчас лето. Неужели такая же духота и зной?

Так хочется зимы!

Схватить ртом морозного воздуха. Услышать хруст шагов по насту, будто идешь и грызешь сухарики. Увидеть наледь под водосточной трубой. И чтобы с утра снегопад был неспешный, задумчивый.

Ты знаешь, я помню мартовский лес, снег уже сошел, а там, где зимой кто-то прошагал по сугробам след в след, остались на сухой листве ледяные пеньки. Такой протянулся по лесу странный след из грязных нерастаявших пеньков. Для чего я это запомнил?

А еще помню, что забыли бутылку с водой на балконе, в морозную ночь стекло лопнуло, а вода в форме бутылки продолжала стоять.

Это все потому, что умираем тут от жары.

Сашенька, сколько раз я представлял себе, как вернусь домой! А там все еще на месте. Моя комната. Книги везде, на подоконнике, на шкафу стопками до потолка, на полу поленницей. Мой старый продавленный диван. Моя настольная лампа. Никакой стрельбы. Никакой смерти. Все на привычном месте. Часы тикают, а время остановилось. Все настоящее, домашнее, родное.

Ты знаешь, мечтаю, что вот вернусь и буду просто валяться и смотреть с умилением полдня на обои. Мне бы раньше и в голову не пришло, что такая малость может сделать человека счастливым.

Да-да, когда я вернусь, я буду совсем по-другому смотреть на самые привычные вещи — на чайный сервиз, на электрическую лампочку, на мягкое кресло, на полку с книгами. На фабричную трубу за окном. Мне кажется, все вещи теперь приобрели для меня совершенно новое значение. Уже только для этого должно было произойти то, что произошло.

Знаешь, что в мертвых удивляет? Что они все становятся похожи друг на друга. При жизни были разные, а потом у всех глаза одинаковые — зрачки глаз тусклые, кожа восковая, а рты почему-то всегда открыты. Особенно неприятно смотреть на волосы, не могу объяснить, почему. И на ногти.

И запах одинаковый. Не запах, конечно, а вонь. Смрад. Самый противный запах на земле.

Ты знаешь, сколько я в жизни видел мертвых рыб, птиц, зверей, но такой вони, как от человеческих трупов, никогда не было.

И привыкнуть к этому запаху невозможно. И не дышать нельзя.

По сравнению с этим фекальные ароматы с примесью извести, которой забрасывают ямы с нашим содержимым, кажутся ерундой. Или запах гнойных бинтов в перевязочной.

А запах соломы, пропахшей лошадьми, вообще хочется втягивать в себя, чтобы заглушить запах пота и грязных тел.

Иногда так и хочется взять да отрезать себе нос.

Ну да, отрезать и отправить его с оказией домой, чтобы он ходил по моим улицам и нюхал. У Гоголя сбежавший нос ни разу ничего не понюхал. А мой ходил бы и внюхивался в знакомые запахи.

Удивительно все-таки, что со временем запахи, которые запомнил когда-то, не слабеют, а становятся сильней.

Прохожу через парк, а там от цветущих лип после дождя не запах, а запашище!

Вот наша кондитерская — ваниль, корица, шоколад. Безе, марципан. Эклеры. Зефир. Пастила. Сливочные помадки. Халва. Мои любимые пирожные-картошки.

Сырой сочный запах из цветочного магазина — мокрые белые лилии и парная прелая земля.

Запахи из раскрытых окон — свежемолотого кофе. А тут жарят рыбу. А там убежало молоко. Кто-то присел на подоконнике и чистит апельсин. А вот варят клубничное варенье.

Пахнуло утюгом, горячей материей, гладильной доской, паром.

Делают ремонт — краска остро щиплет ноздри.

А теперь пахнет кожей — обувью, сумками, ремнями.

Потом парфюмерный — благовония духов, кремов, одеколонов, пудр.

Рыбный. От рыбин на крошеве льда тянет свежим, морским.

Механические мастерские — запахи ржавчины и смазки, керосина, машинного масла.

Из киоска на углу веет типографской краской, свежими газетами.

А это кто-то вышел из котельной, и от него разит потом, мешковиной, углем.

Из булочной валит теплый вкусный аромат свежеиспеченных булок.

А это аптека! Как по-больничному пахнет аптека!

А еще дальше варят битум, кладут асфальт. Все заглушает сильный запах горячей смолы.

Так бы шел без конца и нюхал, нюхал.

*    *    *

Вот уже скоро месяц.

Пошла четвертая неделя, как это случилось с Сонечкой. Она так и не приходит в себя.

И неясно, как все тогда произошло. Донька, скорее всего, рванулась с поводка, дернула и потащила Соню за собой, а та поскользнулась на заледеневших ступеньках и ударилась затылком об острую каменную кромку. Лежала в луже под дождем со снегом.

Я перевела ее к себе в больницу. Чего мне стоило добиться, чтобы ей оставили отдельную палату!

Лежит высохшая, кожа да кости.

Руки и ноги в синюшных отеках от инъекций.

Водят показывать ученых гостей:

— А вот интересный случай. Та девочка, о которой мы говорили. После травмы находится в коме вот уже...

Родители приходят в больницу по очереди и сидят там часами.

Ведь нужно вынимать из-под нее тряпки, капать в сухие глаза чистую воду. Смачивать пересохшие губы. Переворачивать, мыть.

Прохожу мимо, заглядываю — он смотрит в окно и растирает ей исхудавшие неживые ноги.

В том, что случилось, он винит себя. Она — меня.

Ада все ходит к главному врачу, требует, плачет.

В коридоре слышно:

— Ну сделайте что-нибудь!

Когда она у Сони, я стараюсь не заходить.

Когда у меня ночное дежурство — захожу часто.

Очки с одним стеклом лежат на тумбочке. Ее часики. Завожу их.

В кровати игрушки, принесли из дома. Тигренок с разболтавшимися глазами-пуговками.

Тапочки под кроватью. Ждут терпеливо.

Однажды зашла, когда он был с ней, смотрю, водит беличьей кисточкой по руке. Увидел меня, смутился, спрятал кисточку.

Из школы пришли две ее подружки, посидели минуту, испуганно съежившись.

Он им:

— Не молчите, расскажите ей, что вы сейчас в классе проходите!

Еще больше съежились.

Почему-то вложили ей в кулачок желудь. Вышли из палаты и разревелись.

Среди ночи проснулся с криком — приснилось, будто он прищемил Сонечке дверью палец.

— Понимаешь, я иду впереди и не вижу, что она сзади там стоит и сунула руку в створ.

Весь мокрый, тяжело дышит. До утра ворочался у себя в комнате.

Мы спим отдельно.

В первый раз я ушла спать в другую комнату, потому что он храпел и вертелся, и среди ночи в беспокойном сне заехал мне рукою в глаз.

Но теперь понимаю, что именно он тогда говорил о другом одиночестве. Однажды проснулась и увидела рядом на подушке лицо — старое, чужое.

Стала замечать в нем вещи, которых раньше не видела.

С одной стороны, невероятно брезглив — в людных гостях ставит свой бокал куда-то повыше, на шкаф, чтобы никто случайно не взял, а с другой — нечистоплотен. Разбираю белье для стирки — в трусах всегда коричневые пятна.

Меня стало раздражать, как он ест. Быстро, жадно, неряшливо.

Выходим от его старых друзей, и он начинает плохо о них говорить. Этот бездарь, тот холуй. Да у него и друзей-то не осталось. Старые семейные приятели, а скорее, их жены, после того как он ушел от Ады, перестали приглашать, полагая, что дурной пример заразителен.

Он стареет и боится этого. И еще сильнее хватается за меня. И от этого чувствует себя еще более старым.

Все стал забывать — и важное, и неважное. Прибегает растерянный и спрашивает:

— Представляешь, не могу вспомнить, кто написал паркетчиков в Орсе? Мучаюсь с утра!

Иногда с ним очень хорошо, легко. А иногда накатывает такая темнота внутри.

Нам очень одиноко вдвоем.

Однажды, это было еще до того, как все случилось с Сонечкой, он сказал:

— Но ведь нам было когда-то хорошо друг с другом?

— Да.

— Что происходит?

И сам объяснил:

— Ты знаешь, мы с тобой — как зеркала Френеля. Взяли два зеркала, которые отражают свет. Соединили друг с другом. И под каким-то углом два световых луча породили тьму.

Время от времени мы устраиваем скандалы, как в плохом кино. Заводим друг друга по пустякам, потом кричим и хлопаем дверьми.

Иногда смотрю на все это будто со стороны: кто эти два человека на кухне? Что они говорят? Зачем?

Особенно раздражает она. Кто эта женщина? Неужели я? Нет, не может быть. А где тогда я? Что со мной стало? Куда я делась?

— Ты не так готовишь баранину! Знаешь, как делала Ада...

Неповинное мясо летит в помойку.

— Вот пусть она тебе баранину и делает!

Ведь не может быть, чтобы эта женщина на кухне была мной!

После несчастья с Соней скандалы поутихли, но и ближе мы друг другу не стали.

Он возвращается из больницы и пьет. Как-то, совсем пьяный, пробормотал:

— Ты знаешь, Саша, мне стало страшно, потому что я подумал: неужели ты — не тот человек, которого я ждал всю жизнь, неужели снова обман? Но ведь если я так подумал, то ведь оно уже так и есть?

Раздела его, уложила и допила что оставалось в бутылке.

В другой раз сказал:

— Мне показалось, что у нас с тобой — настоящее. Это когда мы вместе настоящие, а с другими только будем искать друг друга и не сможем найти. Наверно, только показалось.

Позавчера в больнице я встретилась с Адой. Она шла к дочке, тяжело поднималась по лестнице, остановилась на лестничном пролете у окна отдышаться. Мне нужно было пройти мимо нее. Она увидела меня и вдруг улыбнулась.

Я подошла.

Она вздохнула:

— Саша, я знаю, вы делаете для нашей Сонечки все, что можете. Спасибо вам. И, пожалуйста, не держите на меня зла!

Она стала медленно подниматься дальше.

Этой ночью у меня никак не получалось заснуть, и по его дыханию поняла, что он тоже не спит. Так мы оба лежали без сна, и я сказала:

— Помнишь, ты мне говорил, что совершил ошибку, женившись на Аде.

— Помню.

— Так вот, мне кажется, ты должен эту ошибку исправить и дожить с ней до конца.

*    *    *

Сашенька моя!

Как ты там? Что с тобой?

Знаю, что думаешь обо мне, ждешь, любишь, пишешь мне.

Раньше вычеркнул бы из этой фразы что-нибудь, чтобы осталось только одно “мне”, а теперь все это кажется таким неважным!

Мне так не хватает твоих писем! Мы все ждем тут почту, но ее нет и, скорее всего, в ближайшее время не будет. Где-то твои письма колесят. И обязательно попадут ко мне — где бы они ни были. Жду и жду — и все равно дождусь. Получу, наверное, сразу целую охапку. Они где-то скапливаются, а потом хлынут, как через запруду…

Вот выдался часок — хочется побыть с тобой.

У нас тут хорошие новости. Ведь и здесь бывают хорошие новости! Представляешь, дипломатические миссии в Пекине еще держатся! Все думали, что люди те мертвы, а они живы. Оттуда прорвался посланный с письмом, сообщают, что они в осаде и ждут помощи. Несколько посланцев до него не дошли. Здесь готовится поход на Пекин, но сначала предстоит штурм укреплений Тянцзина. Нельзя оставлять китайскую армию у себя за спиной.

Вот еще новости — нас перевели в Восточный арсенал.

Штаб разместился в помещениях бывшей военно-инженерной академии, офицеров поселили в тех самых домиках, в которых жили немцы и англичане — профессора академии. Сейчас пишу тебе, усевшись в тени акации и закутавшись в газ от москитов. По-прежнему все изнемогают от жары. И у меня с носа капает пот на бумагу — прости за эту кляксу!

Когда мы пришли, тут везде был полный беспорядок. Видно, все жившие здесь бежали в последнюю минуту, когда арсенал уже был захвачен ихэтуанями. В комнатах и во двориках валялись кучи форменного платья студентов, китайские, английские и немецкие книги. Так странно было листать студенческие тетради, старательно исписанные чертежами, упражнениями. Повсюду разбитые чашки, перья, чернила, кисти для туши, безделушки из яшмы, шапки, китайские картины, изречения на длинных листах, разрытые сундуки и ларчики. Все брошено, порвано, побито, истоптано.

Мы с Кириллом нашли здесь богатую европейскую библиотеку. В основном книги по математике, физике, химии. Наши солдаты сразу вздумали рвать и жечь — никто их уже и не останавливает. Интересно, что все академические здания выстроены в китайском вкусе и следуют гуськом, одно позади другого. В первых зданиях помещались профессора, аудитории, лаборатории, ученые кабинеты, в следующих общежития для студентов. Позади службы и кухня.

Посреди первого двора выстроена деревянная наблюдательная вышка. Я сегодня взобрался на самый верхний ярус, откуда открывался бы восхитительный вид, если бы не думать, что здесь кругом происходит. Прямо на север от арсенала виден Лутайский канал, по обоим берегам которого китайцы выстроили батареи. На западе — китайский Тянцзин и чуть дальше европейские концессии. На юго-запад от арсенала лежит наш лагерь. На юго-восток уходит в Тонгку железная дорога. На восток тянется необозримая равнина, поросшая гаоляном. Кое-где чернеются китайские деревеньки и рощи. Где то далеко на севере и востоке в бинокль было видно движение китайских войск, по-видимому, подходивших из Лутая к Тянцзину.

С Кириллом бродили по арсеналу и поражались его богатствам. Тут оружейные мастерские, склады, лаборатории. Здесь же чеканили китайскую медную и серебряную монету. В огромных залах был целый завод, где изготавливали порох и делали ружейные патроны для винтовок Маузера и Манлихера самой последней модели. В подземных складах хранятся огромные запасы гранат разного сорта, фугасов, шрапнели. Кирилл переводил мне китайские надписи. Например, “Хранилище подземного грома” обозначает “Склад мин”, а “Жилище водяного дракона” на самом деле всего-навсего “Депо пожарных инструментов”.

Возле горнов, больших котлов и машин рабочие-китайцы ставили изображения божеств-покровителей труда и зажигали возле них курильные палочки. На машинах и котлах наклеены красные надписи с изречениями вроде: “Завести машину — большое счастье”, “Открыть котел — великое благополучие”.

Положительное в нашем переселении уже то, что мы не соседствуем больше с лазаретом и не слышно днем и ночью стонов раненых. Плохо, конечно, то, что нет больше возможности заглянуть и поболтать с тем же Зарембой или Люси. Здесь очень быстро привыкаешь к людям.

В западной части арсенала на открытом месте выстроены пороховые погреба. Жутко проходить мимо и чувствовать, что в случае удачного выстрела здесь все взлетит на воздух. И хорошо, если сразу убьет, а не искалечит.

Нет, Сашенька, это я раньше так думал. А теперь я думаю об этом совсем по-другому. Раньше мне казалось, что жить уродом или калекой — несчастье. Никчемная бессмысленность червя. Быть в обузу себе и всем кругом — зачем? Мечтал об идеальной смерти, чтобы не заметить, что умер. Раз — и исчез.

А теперь я хочу жить. Как угодно.

Сашка, как хочется жить — калекой, уродом, неважно! Жить! Не переставать дышать! Самое страшное в смерти — перестать дышать.

В лазарете меня как-то поразила такая сцена — там был раненый, все у него было перебито, руки, ноги, ждал ампутации, а какой-то весельчак рассказывал что-то смешное, и вся палатка заливалась хохотом, и этот раненый тоже рассмеялся. Я тогда не понял, не мог понять, чему он смеется. А теперь понимаю.

Пусть меня ранят, пусть стану калекой. Я буду жить! Скакать на одной ноге. Подумаешь, одна нога, зато можно на ней ускакать куда угодно. Обе ноги оторвет — пусть! В окно буду смотреть!

Ослепну — пусть ослепну, но буду тогда слушать все кругом, все звуки, это же такое чудо! Язык? Пусть останется один язык — можно будет знать, чай сладкий или не очень. Останется рука — хочу, чтобы рука жила! Ею можно трогать, ощущать мир!

Сашенька, боюсь, что это письмо тебе покажется бредом. Прости меня, хорошая моя, за все, что тут несу. Бред не потому, что болен, а просто потому, что я — я.

И что самое удивительное — здесь каждый надеется благополучно вернуться домой.

И каждый, когда видит кого-то другого, знакомого или незнакомого, с пустыми тусклыми зрачками, восковой кожей, открытым ртом, думает невольно с радостью: он, не я! Стыдная непобедимая радость: сегодня убили его, не меня! А я сегодня еще жив!

И нельзя избавиться от мысли, что любое мое письмо, даже это, может оказаться последним. Или вовсе незаконченным. Это только в операх все заканчивается осмысленно, с последней нотой заключительной арии. А тут умирают как попало.

Сашенька, что может быть страшнее, чем умереть как попало?

Каждая минута может оказаться последней и каждое письмо, поэтому нужно обязательно сказать главное, а не писать о пустяках.

И именно потому, что каждую минуту это письмо может прерваться, мне необходимо рассказать тебе сейчас все, что не сказал или откладывал на потом.

А о чем писать? Все кажется пустяками.

Ты знаешь, есть одна история, которую я хотел тебе рассказать когда-нибудь, через много лет, когда она станет забавной. Но напишу сейчас. Вдруг потом не получится? Она никому, кроме меня, не интересна. Но мне это нужно. Она короткая.

А может, отсюда глядя, она уже стала забавной.

Я ведь встречался с моим отцом.

У мамы в серванте был ящик, который она всегда запирала. Я увидел, куда она прячет ключ. Когда никого дома не было, открыл. Там были разные документы, бумаги, квитанции. Оказалось, все эти годы мой отец регулярно посылал маме деньги. Я ничего об этом не знал. А главное, я нашел его адрес.

Маме я ничего не сказал.

Сперва хотел написать ему, но не знал — что. Потом решил сам к нему поехать. Ночь в поезде, и я стоял у его двери.

Стоял и никак не мог решиться позвонить.

Представь себе — столько лет жить и думать об этой встрече. А теперь я не мог себе объяснить, чего я хочу. Зачем мне это нужно? Всю ночь в поезде я не сомкнул глаз. Я ведь не был наивным подростком, чтобы думать, что обрету наконец близкого мне человека, о котором столько мечтал. Я знал, что встречу кого-то чужого. И я ему совершенно не нужен. Ведь он бросил меня. И за все эти годы ни разу мною не поинтересовался. Может, и на порог не пустит. Чего же я хочу? Получить ту любовь, которой был лишен всю свою жизнь? Это невозможно. Ту часть жизни, когда он был мне по-настоящему нужен, я уже прожил без него. Может быть, я мститель? Еду отомстить негодяю, бросившему жену с маленьким ребенком? Выплеснуть накопившуюся ненависть? Справедливый гнев? Ведь кто-то должен наказать его за подлость? Ударить его по лицу? Унизить? Может, мне нужно было его раскаяние, просьбы о прощении?

Странно, я испытывал ненависть скорее к матери и отчиму, чем к этому человеку, о котором ничего не знал.

А вдруг он испугается, что мне от него чего-то надо? Захочет откупиться? Ничего мне от него не надо! И будет давать — не возьму.

Мне было не по себе. И чем дольше я стоял перед той дверью, тем очевиднее становилось, что мне эта встреча, о которой мечтал с детства, больше не нужна. И он мне не нужен.

Я уже хотел идти, но тут дверь отворилась. Наверно, он почувствовал, что кто-то там стоит.

Одышливое рыхлое тело. Шумно втягивал воздух в заложенные ноздри. Я не ожидал увидеть тучного старика с набрякшими кругами под глазами, с обвисшими щеками. Это был он. Молча смотрел на меня.

Я сказал:

— Здравствуй! Я к тебе.

Меня поразило, что он сразу понял, кто я, будто тоже ждал этой минуты все прожитые годы.

Смятение на его лице было только первое мгновение, потом он поднял брови, вздохнул и просто сказал:

— Ну, проходи! Голодный с дороги?

Было странное ощущение, что происходит все не со мной, настолько это было одновременно невозможно и обыденно. Он представил меня жене и детям, сказав, что я сын Нины, его первой жены. Всем было неловко — никто к такому не был готов. Все молчали. Говорила за всех его жена, но говорила сдавленным хриплым шепотом. Объяснила, что у нее на нервной почве образовался нарост на щитовидке, давит на трахею. Странно, она чем-то напоминала мою мать.

Сестра моя оказалась девицей невероятных объемов. Она села, и кресло сразу оказалось переполнено ею. На меня она смотрела исподлобья, будто я хотел что-то у нее украсть.

А мальчишка, наоборот, льнул ко мне. Ему явно пришлось по душе, что с неба свалился старший брат. Он сразу спросил, знаю ли я какие-нибудь приемы, а когда я ответил, что нет, разочаровался. Наверно, в его мальчишеском мире наличие старшего брата, знающего приемы, сильно облегчило бы ему жизнь.

Это были мои брат и сестра, но я ничего к ним не чувствовал, да и почему я должен был почувствовать?

Брат затащил меня в свою комнату, ринулся показывать все свои богатства — модели кораблей, солдатиков, крепость из картона, а про сестру сказал, что она в гимназию не ходит, потому что там ее бойкотируют, никто не хочет с ней сидеть в классе и в столовой. Оказалось, что она так и торчит все время дома, не имея ни подруг, ни тем более друзей.

Странно было вдруг оказаться посреди чьей-то жизни.

Когда мы остались на какое-то время с ней одни, я совершенно не знал, о чем говорить и стал спрашивать, что она читает. У меня и в мыслях не было ее чем-то обижать, но она вдруг заявила обиженным тоном:

— Женщине известно, что люди, которые смотрят на нее, не делают различия между ней самой и ее внешностью.

Я был рад, что позвали обедать.

За столом тоже все молчали, только жена отца сдавленным хрипом расспрашивала меня о моих жизненных планах.

Бедная девочка открыла супницу, чтобы налить себе еще щей, но тут отец сделал ей замечание:

— Может, тебе больше не надо?

Ее лицо сразу сделалось пунцовым, брызнули слезы, она выскочила из-за стола и неуклюже убежала к себе в комнату.

Отец тяжело вздохнул, скомкал салфетку и пошел за ней, но вернулся ни с чем. Она не открыла ему дверь.

После этого все доедали в молчании, глядя в тарелки. Я сидел и думал: “Что я здесь делаю? Ведь для чего-то все на свете происходит? В чем-то должен быть смысл всего этого?”. Мне этот смысл никак не открывался. И мог ли я когда-то представить себе, что моя встреча с отцом будет такой?

Я посидел с братом, помог ему решать задачки про поезда и пешеходов, поражаясь, как можно быть в его возрасте таким неразвитым. К нам заглянула сестра, швырнула на кровать брошенный в коридоре на полу шарф.

Он состроил рожу ей в спину и проканючил:

— Жирная бочка родила сыночка!

Я положил руку ему на шею.

— Не надо так говорить о ней.

Он скорчил презрительную физиономию.

— Она — моя сестра! Как хочу так и говорю.

Я сдавил ему шею. По его лицу было видно, что больно.

— Она — моя сестра! И чтобы ты больше не смел так о ней говорить! Ты понял?

Он пропищал, что понял, и я его отпустил. Своим взглядом он показал, что иметь старшего брата больше ему совсем не нравилось.

Вечером мы остались вдвоем с отцом. Он все время потягивал чай из большой чашки — сказал, что у него камни в почках.

Я спросил, чем он занимается. Оказалось, что мой отец — архитектор. Я даже этого про него не знал.

Я поинтересовался, что он сейчас проектирует, и получил в ответ:

— Вавилонскую башню!

Потом он сказал, что им заказали новую тюрьму.

Он сидел ссутулившись, нога на ногу, сложив руки на колене. Совсем как я. Только теперь мне бросилось в глаза, как мы похожи. Я стал замечать в нем мои интонации, жесты, ужимки. И нос мой был его, и разрез глаз, и губы.

Я спросил, помнит ли он, как я родился. Отец оживился, стал рассказывать, как увидел меня в первый раз. Сказал, что сразу после рождения у меня личико было, как египетский барельеф, а на другой день все проступило — нос стал выпуклым, глаза углубились, губы стали губами. Я был морковного цвета от младенческой желтухи, и еще его поразило, что я появился на свет с длинными, отросшими ногтями.

Я спросил, помнит ли он, как мы ходили встречать на вокзал маму, и он посадил меня на шею, чтобы я ее высматривал? Он неуверенно закивал.

Он расспрашивал про маму, про ее слепого мужа, про мои университеты. Но я видел, что его это не очень интересовало. И меня тоже. Мы оба зевали. У меня до этого еще была бессонная ночь в поезде.

Мне постелили в его кабинете на диване у книжного шкафа.

Я все ждал, что он скажет мне что-то важное. Но услышал только:

— Спокойной ночи, завтра еще наговоримся.

В нем было что-то жалкое.

Перед сном я взял с полки наугад полистать книжку, это было какое-то старинное сочинение о строительных камнях. Оказывается, саркофаг — это название породы камня, который добывали в Троаде и который имеет свойство уничтожать без остатка тело и даже кости мертвеца, поэтому из него строили гробницы. Пожирающий мясо. Странно, что камень впитывал в себя человека.

Я проснулся рано утром, в темноте, когда еще все спали, и пошел на вокзал, ни с кем не попрощавшись. Уехал первым поездом.

Маме перед отъездом я соврал, что останусь ночевать у друга, а вернувшись, за чаем, когда мы остались вдвоем, признался, что ездил к отцу.

Она долго молчала, позвякивая ложечкой в чашке. И вдруг сказала:

— Зачем? Это не твой отец.

Я оторопел.

И мама рассказала мне, что в молодости за ней несколько лет ухаживал этот архитектор, но она его не любила.

— Пригласит на концерт, идем с ним в зале по проходу, все смотрят на нас, а я умираю от стыда за него — неухоженный, помятый, пахнет простым мылом.

Он звал замуж — отказала. А когда забеременела мною, вспомнила о нем и согласилась. Сказала, что на свадьбе старалась втягивать в себя живот, но никто и так ничего не заметил.

Я только и смог промямлить:

— Но ведь ты же его использовала!

— Да. Наверно, я поступила подло. Может быть. Но ради тебя я готова была пойти на все. Сказала себе: у ребенка должен быть отец! Думала, что получится полюбить его. Не получилось. Я говорила себе — так надо! И в конце концов поняла — не могу больше. Уговаривала себя быть благодарной ему, а выходило, что от каждого его прикосновения чуть ли не тошнило. Не семья это была, а пытка. И в какой-то момент я взорвалась. У него было тяжелое время — мост, который он проектировал, обвалился. И тут еще я ему все сказала.

Я, когда пришел в себя, спросил:

— А кто же тогда мой отец?

Она достала запрятанную от отчима пачку папирос и закурила в форточку. Я ждал.

Наконец она ответила:

— Какая разница? У тебя, может, вообще никогда не было отца. Ты еще только появился у меня в животе, а у тебя уже была только я. Считай, что непорочное зачатие.

И горько ухмыльнулась. Больше она не проронила об этом ни слова.

Вот, Сашенька моя, рассказал.

Ты знаешь, что действительно забавно? То, что тогда хотел написать об этом серьезный рассказ или даже повесть: юноша ищет отца и наконец находит. Не понимал, что на самом деле это очень смешная история. Господи, я хотел стать писателем! Быть писателем — это быть никем.

Сашка, тот я, прежний, мне сейчас смешон и отвратителен. Я зачеркнул его. Мне уже столько лет, а я все еще ничего про себя не знаю. Кто я? Чего я хочу? Я все еще никто! Я еще ничего в этой жизни не сделал! Этому можно найти сколько угодно оправданий, но я не хочу их искать. Я начинаю все с самых азов. Знаю, чувствую, что во мне растет кто-то другой, настоящий. И у него столько сил и желания сделать что-то важное! Когда я вернусь, я не буду тратить попусту ни минуты. Все будет не так. Я столько всего успею сделать, совершить! Я даже смотреть на небо буду совсем по-другому.

Знаю, что ты подумала, читая эти глупые строчки, что я и так ведь могу смотреть на небо...

Нет, Сашенька, все это не то, не то!

Знаешь, какая мысль мне тут пришла в голову. Ты будешь смеяться. Пожалуйста, не смейся, родная!

Когда я вернусь, я мог бы стать учителем.

Догадываюсь, ты сейчас припомнишь, как древние греки подбирали учителей. Раб сломает себе руку или ногу, станет непригодным ни к какой работе, тогда хозяева говорят: “Вот и педагог готов!”.

Не знаю, какой из меня получился бы учитель, но мне кажется почему-то, что это — мое. Во всяком случае, я мог бы попробовать.

Да, мне почему-то кажется, что из меня мог бы получиться хороший учитель. Я мог бы преподавать литературу. Почему нет? Что ты думаешь?

Вообще мне теперь приходят в голову мысли, раньше совершенно невозможные. Например, хочу, чтобы у нас был ребенок. Удивилась?

Я сам себе удивился. И почему-то хочется, чтобы это был мальчишка.

Но представляю его уже подросшим. Я ведь совсем не знаю младенцев и, наверно, их побаиваюсь.

И думаю, например, о том, как займемся с ним шахматами — а чтобы приохотить его к игре, буду играть без ферзя.

Буду отмечать его рост, положив книгу на голову.

Будем рисовать вместе, мастерить что-нибудь. Покажу ему, как делать свистульку из стручка акации.

Представляю себе, как учу его кататься на велосипеде, он виляет во все стороны, а я бегу сзади и держу за седло. Но это когда он уже подрастет.

Все у нас будет, Сашка, родная, поверь!

А еще представляю себе, как ты куда-то уедешь, мы будем тебя ждать и пойдем встречать на вокзал. Там будет прорва народу. Я посажу его себе на шею и скажу, чтобы он тебя высматривал, а то мы потеряемся. Он увидит тебя и закричит:

— Мама! Мама! Мы здесь!

*    *    *

Вчера было ночное дежурство. Заглянула в детскую — перед сном им показывали диафильм на стене про мальчика-с-пальчика. Он бросал крошки голодным птицам, будто знал с самого начала, куда его с братьями и сестрами вели и что хлеб ему все равно уже больше не нужен.

Потом пришла в палату к Сонечке.

Так и лежит с желудем в кулачке, все никак не хочет умереть, хотя сделать ничего невозможно.

Погладила ее по тощей руке.

Завела часики-кузнечики.

За окном снегопад. Тихий, медленный. Пористый, немой.

Прилегла на край кровати, обняла ее, прижала к себе. Стала шептать на ухо.

— Сонечка, послушай меня. Я скажу тебе сейчас что-то очень важное. Постарайся понять. Я знаю, что ты меня сейчас слышишь. В одной книжке я читала про смерть, что это как в детстве, когда ты играешь в снегу во дворе, а мать смотрит на тебя в окно, а потом зовет. Просто ты нагулялась и пора домой. Вывалялась в сугробах, мокрая, валенки полны снега. Ты бы еще играла и играла, но пора. И спорить бесполезно. Ты упрямая, и это здорово. От тебя осталась горстка, а ты все равно цепляешься за жизнь. Не хочешь уходить. Молодчинка ты! Крошечная молодчинка. Но пойми, ведь и жить ты не можешь. Тебе все равно, а родителей своих ты совсем замучила. Они тебя так любят! Им сказали, что надежды нет. Врачи, которые тебя смотрели и очень хотели тебе помочь, ничего сделать не могут. Ты на них не обижайся! Может, они в чем-то другом и не понимают, но в этом они разбираются. Тебе кажется, что они взрослые, большие, сильные, умные, а на самом деле они ничего не могут. Поверь мне, если бы ты посмотрела на свое тело, то ты поняла бы сразу, что оно больше не может служить тебе. Тебе не нужно больше за него держаться. Понимаешь, если ты отпустишь свое тело, то ты сделаешь хорошо твоим родителям, ведь ты их тоже очень любишь, да? Они измучились. Когда хоть крупица надежды есть, то можно все пересилить. А когда нет — то просто очень-очень больно. Им будет лучше, если ты умрешь. Это трудно понять, но постарайся, малышка-худышка! Ты только посмотри на это тело, оно стало тебе совсем ненужным. Оно не может больше танцевать, никогда не сможет делать реверансы. Ни бегать, ни скакать, ни рисовать, ни на улицу выйти. Когда оно умрет — это будет здорово. Пойми, жизнь — это расточительный дар. И все в ней — расточительно. И твоя смерть — это дар. Дар для любящих тебя людей. Ты умираешь ради них. Это очень важно для людей, когда самые близкие уходят. Это тоже дар. Только так можно понять что-то о жизни. Смерть любимых, дорогих людей — это дар, который помогает понять то важное, для чего мы здесь. И потом, представь только себе, ты — маленькая девочка, которая ничего толком не знает, даже почему лампочка светит, не говоря уже о таких вещах, как зеркала Френеля, а это случится, и ты узнаешь то, чего никто из взрослых и самых мудрых людей здесь не знает, а тебе уже все это откроется. Если хочешь, я возьму твой желудь и весной закопаю его в землю. Из него вырастет деревце. Вот скажи, что может желудь, покидая свою желудевую жизнь, знать о существовании дуба? А тело — это просто тело. Ты же вырастаешь из своих балетных тапочек? Просто ты из него выросла. А главное, ты не бойся, что вдруг окажешься одна. Помнишь, ты рисовала, как от всех предметов и людей шла натянутая ниточка к одной точке? Так устроен мир. Вначале мы все были вместе, одним целым. Потом всех разбросало, но к каждому привязана нитка, за которую нас тянут обратно. И весь мир потом в этой точке снова соберется. Каждый туда вернется — сначала ты, потом Донька, потом твои папа и мама — это не так важно, кто первый. Мы там снова будем все вместе, потому это место так и называется — точка схода. Даже рельсы, и те там сходятся. И все трамваи туда едут. И тот змей, который вы запускали с папой, тоже туда летел, только зацепился в проводах. Представляешь, все еще висит. Помахал мне сегодня, когда я шла на работу. А сейчас уже поздно. За окном снег валит. Тихо. Все уже спят, набегались. Девочка моя, это тело твое уже ничего не может, а ты все можешь. Свернись калачиком!

*    *    *

Сашка моя разноглазая!

Ты мне сегодня приснилась!

Представляешь, сейчас уже не помню, что именно, мы с тобой куда-то ехали вместе. Потом ты пропала почему-то, и я за тобой бежал, но бежать не получалось, все движения тяжелые, будто по грудь в воде. Ну почему сны сразу забываются? Ладно, неважно. Важно, что ты мне снилась, и мы были вместе.

А может, я тебе тоже снился? Представляешь, мой сон где-то встретил твой сон, они поцеловались, прижались друг к другу, обнялись.

Девочка моя! Любимая моя!

Через два дня будет штурм Тянцзина. По крайней мере, так говорят. Здесь все находятся в ожидании, и никто ничего толком не знает. Готовимся к походу на Пекин, но опять же говорят, что придется переждать дождливый период — а где они, эти дожди? — и раньше вряд ли удастся выступить. Слухи, слухи и слухи. Здесь все ими только и живут.

Я жив и здоров, хотя сильно похудел и на мне все висит, как на коле. В последние дни что-то опять не так с желудком. Ходил к врачу, но Заремба только посоветовал мне ничего пока не есть. Вшей еще не развел. Умываюсь, как и большинство, редко, бреюсь тоже редко, весь зарос. Решил сегодня побриться, привести себя в порядок. Сидел на ящике из-под снарядов и сбривал мою пятидневную щетину. Помазком послужил лоскут бинта. Мне не хватает маленького зеркала для бритья. Мое я разбил, пришлось одолжить у Кирилла. Хотя здесь редко бреешься, но время от времени это надо делать, не то совсем одичаешь.

Ты знаешь, смотрел в зеркало, когда брился, и вдруг увидел себя с открытым ртом. Понимаешь, я увидел себя мертвым. Я стал видеть всех такими, какими они станут после смерти, включая себя самого.

Но стараюсь гнать подобные мысли.

Сегодня с партией раненых уехала в Тонгку Люси. Их отправили на барже вниз по Пейхо. Сколько радости я видел в глазах у тех, которых наконец увозили из Тянцзина от этих пуль, гранат, операционных столов и страданий, и сколько зависти у остающихся!

Когда Люси прощалась с нашими, расплакалась и все прикрывала свою родинку на шее рукой. Кирилла наш новый полковник Станкевич — я тебе о нем не рассказывал, еще расскажу — отпустил проводить, он сейчас там, на пристани, но уже должен давно был вернуться. Надеюсь, что с ним ничего не случилось.

Мне так радостно от их счастья! Они искали друг друга всю жизнь и вот нашли — здесь, сейчас! Кирилл признался, что они решили пожениться. Она будет ждать его в Тонгку.

Хотя, конечно, я не очень понимаю, что Глазенап в ней нашел. Она милая, но для него слишком простая, что ли. И старше его намного. Но это неважно. Как это у Овидия? Сама девушка — лишь ничтожная часть того, что в ней нравится.

Вот Кирилл вернулся. Завалился, отвернулся к стене. Молчал, потом сказал:

— Мне теперь обязательно нужно вернуться живым.

Сашенька, там, где смерть, где посылают убивать — всегда много лжи. Знаешь, что я теперь думаю про все это? На самом деле неважно, победить или быть побежденным, потому что единственная победа на любой войне — это выжить.

Но кроме вранья о борьбе добра со злом и красивых лживых слов про бессмертие, во всем этом есть какая-то очень важная правда, и я ее чувствую. Наверно, я для того и здесь, чтобы ее понять.

Здесь люди грубеют, но они и становятся мягче. В них открывается что-то, что пряталось. Заметил, что даже те солдаты, которых я видел грубыми животными, тоже начинают писать домой нежные письма. Там он, наверно, напивался и бил жену, а теперь пишет ей: остаюсь с поцелуями и объятиями, твой любящий Петя. Разве ради одного этого не стоило его сюда послать?

А меня? Разве без этого опыта я бы понял, что продираюсь сквозь жизнь через сложные вещи к cамым простым? Простейшим.

Да, здесь столько зла кругом, столько жестокости, грубой, бессмысленной, безобразной, но тем сильнее хватаешься за человеческое в себе и вокруг. Тем важнее сохранить в себе крупицы человечности. Вот у меня никогда толком не было друзей. А тут делишь с человеком, может быть, последние дни и часы своей жизни, и все тепло человеческое вливается в него, как в воронку.

Мне теперь Кирилл дорог, как брат, и чем длиннее становятся списки убитых и раненых, тем дороже мне становится этот неуклюжий человек со своими толстыми очками. Вот сейчас он даже не подозревает, что я про него тебе пишу. Снял очки, чтобы протереть, и взгляд его незащищенных близоруких глаз с припухлыми веками совершенно по-детски беспомощен. Снова к стене отвернулся. Даже спит в очках.

Мы с ним делим одни и те же мысли и страхи — как же это сближает! Все время в голове — только бы ничего не случилось еще день, и еще! И еще! И еще!

Запомнилось, как он смотрел на свои ноги и вздохнул:

— Какие некрасивые! Все равно жаль, если оторвет.

У него на одной ноге вросший ноготь. Кирилл пошутил, что его, может, по этому ногтю узнают, если убьют, а лица не будет.

Я впервые испытал это удивительное чувство, о котором столько наврано, — мужскую дружбу. Для нее на самом деле много не нужно. Просто знать, что он тебя не оставит и что ты поможешь ему всем, чем можешь. Есть всегда что-то чудесное в том, чтобы встретить друг друга живыми и здоровыми.

Вот и сейчас мне радостно, что Глазенап здесь, ничего с ним не случилось. Кажется, заснул. Уткнулся в свою китайскую подушечку, набитую чаем. Доносится сип и лепет. Бормочет что-то во сне. Наверно, снится ему его любимая. Счастливый! Нет, не спит, это он с собой говорил. Теперь встал и вышел.

Цикады в тополях так верещат, что в ушах от них звенит.

Отчего-то вспомнилось, как Кирилл рассказал, что играл в детстве в парикмахера — взял и подстриг коту усы. Кот потом наталкивался на ножки стульев и тыкался мордой мимо еды.

И к солдатам я стал относиться как-то по-другому. Чем больше их погибает, тем сильнее чувствую свою близость с ними. Переписывал вчера списки погибших, и вдруг впервые назвал в душе этот батальон своим, и ощутил себя самого его частью.

Мне раньше казалось, что жизнь — это подготовка к смерти. Ты знаешь, когда-то я почувствовал себя таким Ноем, которому открылось, что рано или поздно придет потоп и жизнь всех на земле прекратится. И поэтому он должен строить ковчег, чтобы спастись. Ной не живет больше, как все, а только ходит и думает о потопе. И вот я тоже строил мой ковчег. Только мой ковчег был не из бревен, а из слов. И вот все кругом жили сегодняшней жизнью, радовались мимолетному, а я мог думать только о неизбежности потопа и о ковчеге. Мне они казались несчастными, а я, наверно, им.

Мне казалось, что я все самое важное должен записать. Каждой твари по паре. События, людей, предметы, воспоминания, картинки, звуки. Вот кузнечик летел и ткнулся мне в коленку. И от меня только зависит, взять его с собой или нет. Что-то подобное я испытал когда-то в детстве с банкой, закопанной под жасмином. Только теперь я мог взять с собой вообще все.

Работа Ноя — осознанное мудрое приятие смерти.

Какой-то никудышный из меня Ной.

Сашенька! Чушь все это, не было никакого Ноя! И ковчег мой из слов уплывет, а я тут останусь! И не к смерти нужно готовиться, а к жизни! Я к жизни еще не готов, Сашка!

Я, Ной Ноев, дурак дураков, искал что-то важное, большое, недостижимое, и вот нужно было оказаться здесь, чтобы понять, что у меня есть ты. У меня ведь уже есть большое и важное — ты. Кругом смерть, а я ощущаю в себе лавину жизни, которая меня захлестывает, поднимает, несет к тебе.

Ночью такая тоска нахлынет — и спасаюсь нами, ведь то, что было, оно никуда не делось, оно живо, оно во мне и в тебе, мы из него состоим.

Помнишь, зимой я пришел к нашему памятнику после парикмахерской, в спине кололось, и уши сразу замерзли с непривычки, а к вечеру ударил мороз, и мы гуляли, завернувшись вдвоем в один твой шарф. Прямо вижу тот шарф — вязка крупная, рыхлая. Окоченели, пришли к тебе, разделись и лежали под одеялом, стуча зубами — ты взяла мои ледяные руки и положила их себе между ног отогревать.

Или помнишь, как летом на даче катались на велосипеде, и твоя юбка запуталась в колесе.

Это ведь кусочки нашей с тобой жизни. Как много их, Сашенька! Вернее, еще так мало!

Когда у тебя в первый раз остался, ночью пошел в туалет и в темноте ничего не вижу, шарю по стенам, стукаюсь коленками о стулья, тебя разбудил.

А когда мне соринка попала в глаз, ты слизнула ее кончиком языка.

Скажи, ты все еще грызешь заусенцы? Родная моя, не надо, не грызи пальцы, они у тебя такие красивые, такие нежные!

Один раз ты задумалась о чем-то и ходила по квартире с зубной щеткой в углу рта.

А помнишь, как ты пришла ко мне, я поставил кофеварку на огонь — и забыл налить воды? Пришлось ее выбросить.

А в другой раз забыли про чайник, он так и кипел на кухне, превратив ее в парилку. А потом ты отхлебнула чаю и вдруг сказала, глядя в чашку:

— Смотри, у меня с сахаром и люстрой!

Ноги не влезали в новые туфли — натягивала их столовой ложкой.

А твой стромбус! Стромбус стромбидас, постоянно набитый окурками! Бугрист, рогат. Что с ним? Где он? Ждет меня?

Любимая моя, мы так давно с тобой расстались, а чувствую тебя так, будто прошло всего несколько дней.

Закрываю глаза и вижу: ты сидишь, как тогда, на кровати в моей сорочке, обхватив колени, положив подбородок на них, только что из ванной, мыла голову — сделала тюрбан из полотенца. Прямо перед моим лицом — твоя лодыжка с расчесанным комариным укусом. Целую твои лодыжки.

Обязательно пощупаю у тебя пульс на шее — как тогда. Мне так нравится, что он бьется именно здесь. Так люблю эти неуверенные прыжочки под тонкой кожей.

Увижу твои обветренные губы, буду целовать их без конца. Они меняют цвет по краям. А посредине нежная корочка.

Нахлынет такая любовь к тебе, к твоим губам, лодыжкам, ко всей тебе! Ночью в темноте шепчу тебе нежные слова, целую, ласкаю, люблю!

Ты моя, я никому тебя не отдам!

И так бешено хочу тебя! Мне так нужно твое тело!

Ведь я живой, Сашка!

*    *    *

Трамвайное утро. Сколько их!

За окном еще темно, а внутри вагона от тусклых лампочек у всех лица синие, как у утопленников.

Кто носом клюет, кто глаза пачкает о газету.

На первой странице война, на последней кроссворд.

Из столиц сообщают, что в публичной библиотеке с зелеными разводами на протекшим потолке нельзя сидеть — туда бездомные приходят досыпать, уткнувшись в журнальную подшивку, смердя.

Из Галлии пишут, что вечерами, в густых лучах заката на булыжнике мостовой нарастает кожица.

Из Иерусалима пишут.

Новости науки: ученые подсчитали, что за последние 5000 лет большинство людей сближаются меж собой не по выбору, а как деревья, которые не выбирают ни своих соседей, ни опылителей, просто переплетаются ветвями и корнями, потому что разрослись.

Еще опытным путем выяснили, что со временем какая-то петрушка. События могут выступать в любой последовательности и происходить с кем угодно. Можно одновременно на кухне зудеть на гребешке с папиросной бумагой так, что чешутся губы, и в то же время на совсем другой кухне читать письмо от человека, которого больше нет. Вот ты у зубного, тебе иголкой залезли в канал и дергают нерв, а через восемь столетий бахрома скатерти на сквозняке колыхнулась. И вообще, уже древними подмечено, что с годами прошлое не удаляется, а приближается. А часы все только и могут, что верещать, как кузнечики, показывают кто во что горазд, тогда как давно известно, что без десяти два.

Вследствие варварской ловли в Альпах почти исчезли бабочки.

Чай, завернутый в газетку, заменяет сигаретку.

К вечеру еще, может, проведрится.

Происшествия. Шла и не знала, что жизнь короче юбки.

Письма читателей. Как это здорово, когда тебя ждут к ужину!

Снежная баба сокрушается, почему все жалеют “Титаник” и никто — айсберг?

Ищу марку с изображением голубятника, который ждет возвращения своих голубей из полета и смотрит не в высоту, а в таз с водой: так видней небо.

Одинокая, себе на уме, давно уже шатенка, без вредных привычек, ну, может, курю иногда, сама себе сестра, по гороскопу друидов — горчичное зерно, рост — уместится под мышкой, объема нет, глаза — озерки Есевонские, что у врат Батраббима. Вроде обеспеченная. Раньше работала в больнице за высоким кирпичным забором, утыканным сверху осколками стекла, чтобы царапать ветер. Там дети боялись не рака, а уколов — приходилось долго искать место на исколотой руке.

А теперь — повелительница жизни. Весть и вестник.

Ставлю запятые во фразе: казнить нельзя помиловать.

Петелькой выскребаю. На лоточке ручка, ножка, смотрю, чего еще недостает — пока всего не выскребу.

Прихожу уставшая после работы домой, а это недом.

Ночами ворочаюсь на ветхом диване, а тот бормочет что-то на своем ветходиванном, полном шипящих. На кухне кран раззява. Купила новую подушку и мучаюсь — от нее несет чем-то куриным. И еще из форточки ночные крики, странные, нездешние — живу теперь напротив зоопарка. Как соберусь пойти туда погулять — уже снова зима. Клетки пустые.

Однажды пошла, а снег еще не выпал толком, так только, перхоть. Из пруда спустили воду — на дне полно мусора.

Зашла в обезьянник, там натоплено и вонь. Смотрю, а они мочой ладони натирают и шерсть. Это их слова.

Потом пристроилась к школьникам, и нас повели куда-то на другой конец зоопарка, а там всего-навсего куры. Самые обыкновенные, домашние. Дохнуло моей подушкой. И вот там стали рассказывать, что курица, высиживая яйца, все время переворачивает их так, чтобы живительное тепло материнского тела достигало всех кусочков ее ребеночка, поэтому в результате ее постоянства и заботы вылупляются здоровые дети. Но это, оказывается, вовсе не пример осознанного материнства. На самом же деле происходит следующее. Живот курицы разогревается. Движимая дискомфортом, она ищет вокруг себя подходящий объект, чтобы охладить себя пылающую. Курица садится на яйца, потому что они прохладные. Через некоторое время она нагревает их и поэтому переворачивает так, чтобы прохладная сторона оказалась вверху. После того как она повторила это достаточное число раз, дети проклевываются, и она обнаруживает себя, к своему удивлению, перед лицом выводка цыплят. Вот, ребята, как природа за нас все продумала.

Вышла от кур и увидела зимнюю слониху, одинокую, неприкаянную. Мерзнет на улице, пока чистят ее недом. Раскачивается в ранних декабрьских сумерках. Переступает с ноги на ногу. Зябнет. Из хобота пар идет.

Вдруг почувствовала себя такой зимней слонихой. Стою и раскачиваюсь вместе с ней. Как я сюда попала? Почему так холодно? Что я здесь делаю? Мне домой надо! Мне тепло нужно!

Мама от одиночества после ухода отца завела кошку, та исправно каждый год рожала, и мама отдавала котят бесплатно перекупщикам на Птичьем рынке, лишь бы не губить. Она за последние годы сильно сдала, и каждый раз, когда я к ней приезжала, у нее только и было разговоров, что о кошке и о котятах. Она каждый раз уговаривала взять одного, я все отказывалась. А тут, после слонихи, согласилась. Все равно теперь напротив зоопарка живу, будет что-то вроде филиала.

Долго не выбирала, взяла того, кто ко мне пополз. Назвали Кнопкой — из-за носа.

Везла к себе котенка за пазухой, он все время норовил вылезти, я дула ему в мордочку, он морщился и прятался обратно.

Кнопка играла без конца, и так здорово было за ней наблюдать. Когда она первый раз увидела себя в зеркале, стала бросаться на свое отражение, вздыбив шерстку на загривке и растопырив коготки. Ударилась несколько раз носом и потеряла к зеркалу раз и навсегда всякий интерес. Зато за веревочкой могла охотиться часами. А то, выспавшись, начинала носиться по комнате молнией — с кровати на кресло, оттуда на шторы, оттуда на шкаф, оттуда на диван и так колесом, пока не опрокидывала что-нибудь. Тогда забивалась под диван, и нужно было ее выманивать какой-нибудь прыгающей бумажкой.

Я решила обучить Кнопку пользоваться унитазом, но она свалилась туда и с тех пор панически боялась воды.

В песок почему-то ходить не хотела, но зато ей понравилось в коробке с шуршащими обрывками газет.

Ничего не стеснялась, дитя природы. Я ем, а она могла усесться передо мной на столе, вывернуться кренделем, закинув заднюю ногу в потолок, и вылизывать себе анальную розовую дырочку. Все-таки странно, что у египтян моя Кнопка пользовалась божественным статусом.

Изодрала все кресло, пока я не догадалась притащить ей целое полено. Она любила точить о него когти. Невозможно было себе представить, что моя Кнопка — зверь, что она может этими когтями разорвать кого-нибудь.

Как-то незаметно Кнопка выросла и стала Кнопой.

Где-то слышала, что кошкам все равно, есть дома хозяин или нет. Чушь. Кнопа всегда радовалась моему приходу. Увидев меня, вставала, выгибала спинку, сладко тянулась и шла ласкаться. Приму душ, натяну теплый махровый халат, намажу лицо кремом и устроюсь в постели с книжкой, положив к ногам кошку, как грелку. Читаю и глажу Кнопу ногой. Она вкусно урчит.

Ужасно только было, когда у нее начиналась пустовка. Бедная Кнопа терлась о мебель, каталась по полу, ползала на брюхе, принималась отчаянно кричать. Мама говорила, чтобы я кошку свозила к ветеринару и оперировала. А мне было ее жалко.

Несчастная Кнопа, хотелось утешить ее, приласкать, но только погладишь, она сразу становится в позу для спаривания. Все пыталась удрать на улицу, приходилось ее запирать.

Ночами было невозможно заснуть, глядя на то, как она мучается и как призывно воет. И постель такая льдистая. Лежу с открытыми глазами, все в луне, и думаю, что моя кошка — часть какого-то гигантского механизма, в котором участвуют и луна, и весна, приливы и отливы, дни и ночи, и зимняя слониха, и вообще все когда-либо рожденные и еще нерожденные кошки и некошки. И я вместе с ней начинала ощущать себя тоже частью этого механизма, этого непонятно каким образом заведенного порядка, требующего прикосновений. Хотелось вдруг тоже взять и завыть. За миллионы лет сколько таких было, как мы с Кнопкой, подлунных, покрытых и непокрытых шерстью и чешуей, которые так же мучились по ночам и могли думать только об одном — чтобы кто-то приласкал.

Днем помогаешь природе, копаешься в чужих органах размножения, а ночью ужмешься до единого тела и воешь с Кнопкой.

Лунные ночи ведь нарочно созданы для того, чтобы мучить.

Да еще в открытое окно кто-то кричит на всю Вселенную:

— Да! Да! Да!

Потом Кнопка исчезла, не выдержала.

Я выскочила без пальто на улицу, обегала все дворы кругом, переулки, звала, кричала, спрашивала случайных прохожих. Потом развесила по столбам объявления. Надеялась, что она погуляет и вернется. Не вернулась. Может, кто-то ее себе взял, может, под машину попала. Кнопочка моя.

На работе рассказала, меня утешили, что одни знакомые все время заводят кошку, а она убегает, тогда они заводят новую, а называют ее так же. Получается та же Мурка в новой шкурке. Кошачье бессмертие.

Мама тоже предлагала завести снова котенка.

Но я больше не захотела. Привыкаешь, а потом больно расставаться. И решила, что заведу себе лучше зимнюю слониху. Она не убежит.

Соглашаюсь всегда на дежурство по праздникам, чтобы поменьше оставаться сама с собой. Днем еще ничего, а вечером возвращаюсь в это непонятное место, где стоит моя кровать, и выпиваю на ночь рюмку наливки, чтобы заснуть поскорее, избавиться от себя.

И радуюсь, когда Янка зовет по субботам посидеть с ее детьми.

Люблю приходить к ним. Костик, их старший, не дожидаясь, пока я у дверей разденусь, уже тянет меня за руку в свою комнату. Достает из огромной корзины игрушки и дарит мне. А я стою с вытянутыми руками с горой машинок и зверьков, и они уже валятся на пол, а он все накладывает.

Как-то поговорила с ним щипцами для орехов — ребенок теперь каждый раз, когда я прихожу, сует щипцы и просит, чтобы они еще с ним поговорили.

А теперь у них родился Игорек.

Янка не хотела знать до родов, кто родится, и ждала девочку, а родился мальчик. Расстроилась. Акушерка пошутила — щелкая ножницами, которыми отрезала пуповину, предложила ей:

— Ну, тогда отрежем?

После родов вся квартира опять превратилась в детскую фабрику, везде все набросано, на письменном столе детские весы, всюду стопки чистых пеленок, от которых разит лавандой, горы распашонок, на кухне от пара душно, как в бане, — в кастрюле кипятятся соски.

Янка в халате поверх ночной рубашки, мокрой от молока, разговаривает со мной и вяжет крошечный носочек, совсем кукольный. И быстро так. Связала один, принялась за другой. Заглянул ее муж — надел готовый носочек на палец и начал им ходить, скакать на одной ножке по столу, перепрыгнул на жену, поскакал по руке на плечо, на голову. Янка рассмеялась, отняла у него, прогнала, мол, давай иди, мешаешь разговаривать.

Яна переживает, что после вторых родов фигура изменилась, раздалась, лицо подурнело. Молоко перегорает, вся грудь в буграх, соски в трещинах.

Сказала, что нравилось быть беременной только потому, что могла себе позволить любые капризы. Придумывала себе желания, и приятно было, что муж среди ночи отправляется на поиски ананаса.

Она вертит им как хочет. Все его так и называют — Янкин муж.

Но если что-то надо сделать по дому серьезное, Янка за все берется сама, он у нее зубной техник, бережет руки.

У него неприятная привычка оттопыривать нижнюю губу и теребить ее кончиками пальцев.

Вообще он замечательный отец, все время возится с детьми. Но смешной. Со старшим разговаривал, пока тот еще был в колыбельке, повторяя одно слово:

— Папа! Папа!

Все хотел, чтобы первое слово сына было не “мама”, а “папа”.

А тот внятно произнес:

— Дай!

Первые роды у Янки были очень тяжелые, и помню, как она тогда сказала:

— Никогда больше! Сашка, не рожай!

А потом, когда снова забеременела, говорила совсем другое, что все страшное, связанное с болью, забывается и снова хочется жить и рожать:

— Как это природа хорошо придумала — забвение! Понимаешь, ужас забывается, а разве можно забыть, как держишь на руках новорожденного? Вся спинка на ладони, кожица бархатная, пузичко по бокам распирает.

Янкин муж важно объяснил, когда однажды пошли все втроем гулять с коляской, что родовые муки необходимы для появления материнского инстинкта. Прочитал где-то, что проводили опыты: обезьяны рожали под действием анестезии, потом перегрызали пуповину, съедали послед, но вскармливать детей не желали.

— Так что боль нужна. Научно доказано. Без боли не будет жизни.

Мне с Яночкой моей хорошо. Всегда вспомним что-нибудь.

Однажды она ночевала у нас на даче. Сколько же нам было? Тринадцать? Четырнадцать? Мама послала повесить белье на веревках между березами, и мы стали в шутку хлестать друг друга мокрыми полотенцами по голым ногам. Сначала в шутку — игра. А потом с остервенением — до слез.

Какое счастье, что у меня есть Яна! И ее Костик. А теперь еще и Игорек.

У малыша объем груди на два сантиметра больше головки — признак здоровья. Сосет с усердием.

Молока сколько угодно. Янка мучается, не знает, что с ним делать, мужу дает отсасывать.

Когда я остаюсь посидеть вечером с детьми, Яна нацеживает бутылочку.

Уходя, она засовывает в лифчик ваты.

— Кошмар какой-то. Каждый раз я вся мокрая. Почему нельзя было создать женщину сразу с краном?

Они уходят, а я так люблю кормить малыша. Пока старший играет в кубики на полу, подогреваю остывшую бутылочку в теплой воде на плите. Устраиваюсь в кресле с голодным чудом. Опрокидываю несколько капель на кожу у локтя, слизываю сама, потом начинаю осторожно кормить. Он корчит умилительные рожицы, пускает пузыри, а я чувствую себя совершенно счастливой. Что-то не так, хнычет. Из бутылочки плохо течет. Иду на кухню, раскаленной иглой пытаюсь увеличить отверстие. Теперь льется слишком сильно. Приходится сменить соску. Потом хожу с ним на плече по комнате, похлопываю по спинке, чтобы срыгнул. Ласкаюсь к этому крошечному существу, остро пахнущему молоком и мочой.

Затем укладываю Костика, читаю ему перед сном.

В последний раз когда читала, прилегла рядом с ним, обняла, и чувствую, что Костик от меня отодвигается.

— Что такое?

— У тебя плохо пахнет изо рта.

Я знаю. У меня что-то не в порядке с желудком. Нужно сходить на обследование, а я боюсь. Вдруг что-нибудь найдут?

А потом возвращаюсь ночью к себе. Посылаю в окно воздушный привет невидимой слонихе. Залезаю в холодную постель.

Просыпаюсь утром за несколько минут до звонка будильника, смотрю на потолок, а он весь в пожелтелых разводах и похож на пеленку новорожденного.

Без боли нет жизни.

Как это природа хорошо придумала — забвение.

А в это воскресенье выспалась всласть и проснулась от яркого солнца. И в открытую форточку крики животных через улицу, клекот, рев, мычание. Визг жизни.

Сладко потягиваюсь и вслушиваюсь в непонятные голоса. Пронзительные вскрики, чьи-то радостные вопли, может, райских птиц? Будто проснулась в тропическом лесу. Или в раю. И кричат они все от восхищения этим солнечным утром. Не могут сдержаться. А те, кто не могли завопить от счастья, те просто замерли, онемели от восхищения — дерево, окно, солнечный отблеск на потолке.

*    *    *

Сашенька!

Мне что-то нехорошо сегодня.

Здесь вовсю хозяйничает дизентерия, а вчера еще открылся тиф.

Дикость — запретили пить воду, так они ее не пьют, но зато моют ею котелки, посуду. Тут начинается настоящая эпидемия — солдаты не вылезают из нужников.

Страшнее всего понос у раненых, к тому же еще нельзя нигде достать сена или соломы.

Здесь по-прежнему стоит жара, голова болит, мысли путаются.

Знаешь, я давно по-настоящему не писал ничего осмысленного, поэтому у меня такой сумбур в письмах. А главное, совершенно невозможно остаться одному. Вот это больше всего раздражает.

И конечно, донимает жара — за все это время не было ни одного дождливого или облачного дня. В голове гул, и мысли не соберешь, а мне нужно хоть иногда о чем-нибудь думать настоящем, а не только о поносе и списках потерь.

Все утро писал буквы и цифры — это то, во что на самом деле превращаются люди.

Мне нужна тишина, одиночество, а тут кругом всегда суета, шум, грубые шутки, тупой хохот, ругань, идиотские разговоры, доклады, донесения, приказы.

Хочется уйти ото всех подальше и одиноко побродить. Невозможность остаться одному угнетает.

Поругались сегодня с Глазенапом — он приставал с разговорами, не понимая, что мне просто иногда нужно поразмышлять, послушать тишину, побыть одному. Теперь вот он хмуро и зло ходит маятником по комнате.

Иногда приходится много писать — как вчера. Рука устает, болит, суставы кисти ноют. Стараюсь писать мельче, чтобы не так уставала, но на меня кричат, чтобы писал крупнее. А при этом от жары пот капает на бланки, размывает буквы. Бумаги прилипают к руке. Размажешь буквы, приходится снова все начинать. Опять ругань.

Еще неприятно, что от письменной работы в темноте, а писать приходится много по вечерам, когда уже стемнеет, очень болят глаза. Пишешь при свете огарка, напрягаешь зрение, и все начинает мерцать, двоиться. Когда вернусь, придется пойти к врачу, наверно, выпишет мне очки.

И все никак невозможно привыкнуть к этим спискам. Переписываю фамилии и представляю их семьи, матерей. И никто им не сможет объяснить, зачем это все было надо.

От войн все равно остаются только фамилии генералов. А об этих, моих, никто и не вспомнит никогда.

Читал когда-то переписку Абеляра и Элоизы, и меня тогда впервые поразило, что есть известные жертвы, и есть неизвестные. Вот с Абеляром произошло несчастье, его грубые жестокие люди оскопили. И весь мир с тех пор сотни лет его жалеет. И еще сотни лет будет жалеть. А в том же письме он рассказывает, что тех, кто его истерзал, схватили, причем один из них был его слуга, который жил у него годы. Представить только, как же по-скотски надо было относиться к своему слуге, чтобы он так тебе отомстил? Так вот, этих не только оскопили в отместку, но еще и ослепили. И никто их не жалеет и не вспоминает о них, хотя им еще больше страдать пришлось.

Переписываю эти списки и думаю — этих ведь тоже никто никогда не пожалеет.

Помнишь, как назвали своего сына Элоиза и Абеляр?

Астролябий.

И что потом с этим Астролябием стало? Тоже ведь, наверно, хватило бы на целого Гамлета. Но никто не напишет. Кому он нужен? Кто его вспомнит?

Ну вот, я вспомнил его и пожалел. Может, он умер, не мучаясь.

Вспомнил сейчас мою бабушку. Это она вот так всегда переживала за умерших. Когда кто-то рассказывал о том, что какой-то человек, знакомый или даже незнакомый, умер, она всегда хотела узнать, как именно он умер — хотела, чтобы у него была безболезненная легкая смерть, желала ему, чтобы он поменьше мучился. Мне это тогда казалось смешно и глупо: человек уже умер, Бог знает когда, а кто-то желает ему вдогонку легкой смерти.

Глазенап вывел меня сегодня из себя. Разве не смешно тонуть в дизентерийной яме, в которой в любую минуту тебе могут оторвать голову, и размышлять о своем бессмертии?

Сидит и убеждает себя:

— Вот меня не было — и это была не смерть, а что-то другое. А потом меня тоже не будет. И это тоже не будет смерть, а то самое — другое.

А я сказал:

— Хлоп по ушам!

Он ничего, конечно, не понял, а я не стал объяснять. Все равно не поймет.

Он не понимает, что все на свете религии и философии просто пытаются заговорить смерть, как бабы заговаривают зубную боль.

Наверно, так: тело борется со смертью болью, а мозг, сознание — мыслью. Ни то, ни другое в конце концов не спасет.

И самое главное — то, что я теперь знаю: и у Христа, и у Сиддхартхи из рода Гуатамы был открыт рот — как у всех мертвецов. Очень хорошо теперь представляю их мертвыми. Запросто. И мух очень хорошо представляю себе, гудящих во рту. Вот эти мудрецы всю жизнь учили о том, что смерти нет, о воскрешении, о реинкарнации, а им — хлоп по ушам! И Спаситель никого не может спасти, потому что никогда не воскресал и никогда не воскреснет. И Гуатама сгнил, как все, и никем не стал — никаким Буддой! И до этого миллиарды лет никем не был. И мир — это не сон, и я — это не иллюзия. Я — существует, и нужно сделать его счастливым.

У кухни стояла сегодня привязанная тощая лошадь — на мясо. Ждала, пока ее забьют. Обмахивалась хвостом, мотала головой. Все глаза были засижены мухами. Привязанное к двери кухни животное не знает, сколько ему еще осталось жить. И вот разница, которая делает человека человеком: мы — единственное живое существо, знающее о неизбежности смерти. Поэтому нельзя откладывать счастье на будущее, нужно быть счастливым сейчас.

Как же мне быть счастливым, Сашенька моя?

Я сейчас в любую минуту должен буду прерваться — едем на рекогносцировку, планы наступления на Тянцзин опять поменяли. Здесь все время все меняют, и ни в чем нельзя быть уверенным. Но раз штурм отложили, значит, кому-то посчастливилось пожить еще день-другой. Знать бы только, кому именно. Ничего, скоро узнаем. И что же они, наслаждаются подаренными двумя днями жизни? Вряд ли. Все на что-то надеются.

Приехали доктор с фельдшером, тоже поедут с нами, хотят посмотреть, откуда придется доставлять раненых. Слышу, как Заремба рассказывает что-то смешное, и все хохочут.

Вот видишь, нет времени спокойно поразмышлять. А так хочется подумать о чем-нибудь далеком, подальше от всего этого!

О чем я? О том, что нет времени.

Ну да, есть часы и минуты, а время — это ведь мы. Без нас время разве существует? То есть мы лишь форма существования времени. Его носители. И возбудители. Получается, что время — это такая болезнь космоса. Потом космос с нами справится, мы исчезнем, и наступит выздоровление. Время пройдет, как ангина.

А смерть — это борьба космоса со временем, с нами. Ведь что такое космос? Это ведь по-гречески порядок, красота, гармония. Смерть — это защита всеобщей красоты и гармонии от нас, от нашего хаоса.

А мы противимся.

Время для космоса болезнь, а для нас — древо жизни.

Странно только, что космосом назвали именно космеи — такие земные цветы, ничего в них особенного.

Что-то у меня живот крутит, прости за такие подробности. Боюсь, как бы не заболеть тифом. И голова раскалывается.

Ну вот, зовут, вечером допишу.

Саша!

Я вернулся. Уже ночь.

Руки все еще трясутся, прости. Я никак не могу прийти в себя. И в ушах все еще звенит от разрывов.

Не нужно тебе все это рассказывать, но не могу. Я слишком много сейчас пережил, чтобы держать в себе.

Там были наш новый батальонный командир Станкевич, глухой Убри, я тебе о нем рассказывал, наш доктор Заремба, фельдшер, еще один офицер, Успенский, совсем молодой, только сегодня пришел приказ о его производстве в прапорщики. Еще несколько штабных и солдат.

Этот Успенский болтал без умолку, но все время заикался. Говорливый заика. Его распирало от счастья, что его произвели. Даже Станкевич велел ему помолчать.

У меня скрутило живот — я отошел от них в овражек, присел, а в это время начался обстрел. Снаряд упал прямо туда, где они стояли.

Я подбежал к ним. То, что я увидел, не могу тебе написать.

Прости, меня опять начинает трясти.

Вижу, Убри лежит шагах в десяти, ближе всех ко мне. Руки и ноги как будто отсечены. Их нет! Сапог с остатком ноги валяется рядом. Лицо в серой копоти. Я наклонился, и мне показалось, что он еще жив. Рот открыт. На моих глазах его зрачки плавно закрылись какой-то шторкой. Он умер в этот самый миг, как я над ним наклонился. Не знаю почему, я понял, что должен это сделать — протянуть руку и закрыть ему глаза. Протягиваю, но дотронуться не могу.

Иду дальше. Кругом кричат, стонут, копошатся в крови.

Вижу Станкевича, нашего командира. Лежит на траве, такое впечатление, что он просто устал и решил полежать. Подбегаю к нему. Лицо спокойное, глаза приоткрыты, словно подглядывает. А кисти рук будто пропущены через мясорубку. Беру за плечи, пытаюсь приподнять. Его тело легко поддается ко мне, а затылок остается на траве.

Рядом раненая лошадь дергает задними ногами, за ней наш фельдшер, Михал Михалыч — лица нет. Месиво из зубов, костей и хрящей.

Слышу стоны, бегу туда — там доктор Заремба. Он еще жив, смотрит на меня. Он в сознании, что-то мычит и булькает кровью. У него разорван живот, и на дорогу в пыль вывалилась груда кишок. Заремба лежит в луже черной крови, стонет, а я не понимаю, почему он еще жив и что можно сделать. Кричу ему:

— Что? Что сделать?

Он только мычит, но я в конце концов понимаю, что он хочет. Чтобы я его убил.

Слышу еще крики, вскакиваю и иду дальше.

Вижу одного из штабных — мертвый. Ноги так подогнуты, как у циркового акробата. И рот — опять, как у них у всех — открыт. Глаза смотрят, но ничего не видят. На бороде сгустки крови.

Наконец нахожу одного живого — заику Успенского. Непонятно, куда его ранили, но кровь хлещет горлом. Обмундирование на нем дымится, брови, ресницы, волосы опалены, сквозь разорванные галифе видны кровоточащие ссадины на ногах.

Я совершенно растерялся, не знал, что делать. Сидел рядом и успокаивал его:

— Держись, все обойдется!

Прибежали другие солдаты, санитары. Я вместе с ними потащил Успенского в лазарет. По дороге он начал захлебываться собственной кровью, санитар сунул ему в рот свои пальцы, чтобы кровь могла беспрепятственно вытекать наружу.

В лазарете я просидел с ним целый час, все никак не мог уйти. Он был в сознании, и я без конца повторял:

— Держись, все обойдется!

В палатке было очень жарко, духота, тучи мух, запахи гниения. Я обмахивал его и отгонял мух. Больше я ничего не мог для него сделать.

А когда он умер, я протянул руку к его лицу, провел ладонью и закрыл ему глаза. Оказывается, в этом нет ничего такого.

Его нужно было переложить, и я помог его поднять. Мертвец намного тяжелее себя живого. Я и раньше об этом от других слышал.

Саша, мне очень нужно быть сейчас с тобой!

Я очень устал.

Мне нужно прийти и положить голову тебе на колени. Ты погладишь и скажешь:

— Ничего, любимый мой, все уже хорошо! Все уже позади. Теперь все будет хорошо, ведь я с тобой!

*    *    *

С утра собиралась и уже знала, что останусь у этого звездочета. Ноздри вспомнили дразнящий аромат его одеколона.

Смотрела на себя в зеркало и не узнавала. Серое лицо, черные круги под глазами.

Тело тускнеет.

Перебирала волосы и выдернула несколько седых.

Глаза, по-прежнему, левый — голубой, правый — карий, но веки немного набрякли.

На шее кожа начинает морщиниться.

Наклонилась над раковиной — умыла груди холодной водой, а они свисают студенистые, унылые, в синеватых прожилках.

Выдергивала пинцетом волоски вокруг сосков.

Пальцы ног узловатые.

За кофе принялась подпиливать ногти, а нужно подпилить жизнь.

Встретились у входа в парк, засыпанный тополиным пухом. Там старуха играла на гармошке.

Погуляли немного. Потом повел к себе домой.

По дороге чуть помедлила перед витриной, в которой было выставлено зеркало. Просто поправила прическу — и вдруг поймала на себе взгляд какой-то проходившей мимо девчонки. И прочитала в ее насмешливых глазах, кем я была для нее — старой, увядающей, которой не поможет никакая на свете прическа.

У окна телескоп на треноге.

Ужин при свечах. Музыка. “Дон Джиованни”.

Перечисляет спутники Сатурна:

— Титан, Япет, Рея! Диона! Мимас! Гиперион! Феб!

Восхищенно улыбаюсь, хотя он забыл Тефию и Энцелада.

Сокрушается, что в прошлое лунное затмение дождило.

Он закрыл окно, чтобы не летели ни комары, ни пух. В стекло бился все время какой-то мотылек.

Стал рассказывать о своем телескопе, ласково поглаживая его по спинке:

— Это, между прочим, единственная реальная машинка времени. И она у меня в шесть раз мощнее, чем была у Галилея!

Потом обещанное представление — он взял телескоп, и мы пошли на крышу.

Когда поднимались по лестнице, наклонился, чтобы завязать шнурок, и вдруг стало видно, что у него лысина.

На последнем этаже дверь на чердак — отпер своим ключом огромный висячий замок. Мы вылезли на крышу.

Теплый ветер. Залитый огнями низ. Забрызганный звездами верх. Пух лежал сугробами даже на крыше.

— Вот, у меня здесь свое собственное небо.

Стал показывать созвездия.

— Смотрите, Плеяды. А там, — обнял, — Альдебаран. Свежо. Вы не простудитесь?

Обнял крепче.

— Но на самом деле все созвездия — ерунда. Ничего не говорящая мгновенная констелляция. Все равно что назвать созвездиями случайных прохожих или пролетающих птиц. Вообще давать имена звездам — это как заносить в реестр гребешки волн на море.

И объяснил, что все дело в несоответствии времени. У тех звездных прохожих одно время, а у нас другое.

— Понимаешь?

— Понимаю.

— Все эти шаровые скопления и диффузные туманности для нас как фотокарточка, чик — и навсегда. Вот был когда-то большой взрыв. Ба-бах! Все разлетелось. Но это для нас разлетелось. А на самом деле — быстро разлетелось и быстро собралось обратно. Снова ба-бах, опять разлетелось, опять собралось. Опять ба-бах. Как бы тебе это попроще объяснить? Ну вот как ребенок берет кусок пластилина, лепит из него зверушек, человечков, деревья, домики. Потом скатывает, сминает все в один ком. А завтра опять принимается лепить. Или, вернее, так: помнишь ту старуху у парка? Это для нас вечность, а на самом деле это просто как аккорд на гармошке — развел руки, сжал. Развел, сжал. Понимаешь?

— Понимаю.

Пока устанавливал телескоп на треноге и долго настраивал, нагнало обрывки облаков. Когда прильнула к окуляру, чтобы посмотреть на Луну, он стал гладить по голове:

— У тебя пух в волосах.

Спустились. В спальне был открыт шкаф, и поразило, как много у него висит костюмов и сколько обуви.

На стене фотографии его детей, мальчик и девочка, близнецы, то в коляске, то уже в школу идут, то уже ее заканчивают.

Везде в квартире следы других женщин. Наверно, специально метят. В ванной на полке пачка с прокладками. Лак для волос. Среди одеколонов — губная помада. В мусорнице сверху клок черных волос, а на темном кресле в комнате до этого бросился в глаза длинный рыжий волос.

Я спросила:

— У тебя много женщин?

Он рассмеялся:

— Одна. И она меня любит. Слышала о метампсихозе? Любящая женщина — это одно существо. Оно умирает, превращается в нелюбящую, а ее душа переселяется в другую, любящую. Это одна любящая женщина с разными телами.

Думала, что меня разденут, как, вроде, полагается, но он проворно разоблачился первым и улегся, заложив руки за голову. В коридоре горел свет, и в полумраке комнаты все было видно. Я постеснялась своей груди и не сняла лифчик.

Он возится на мне, а я задаюсь вопросом, на который не знаю ответа: почему я сплю с человеком, которого не люблю?

Вспомнила притчу про мудреца, который говорил своим спутникам делать что-то странное, необъяснимое. А потом их глупым действиям находился какой-то глубокий, невидимый им, но внятный мудрецу смысл. Сначала он приказал продырявить лодку бедных рыбаков, и она утонула, потом велел убить встречного прохожего и напоследок, не взяв никакой платы, восстановил разрушенную стену в селении, жители которого отказали ему в крове и пище. А потом он объяснил смысл этих поступков. Лодку затопили, чтобы ее не захватил гнавшийся за ними и отбиравший все суда царь-тиран, прохожий шел убить своего сына, а стена принадлежала сиротам, и там был клад, который они потом найдут.

Помню, однажды я встретила на улице человека с ведром снега. Удивилась, куда можно нести ведро снега, хотя кругом сугробы. Но мудрец, пославший его, наверняка знал, зачем это нужно. Так и меня тот мудрец послал в эту несвежую постель, а смысла еще не открыл.

Звездочет все еще усердствовал, весь вспотел.

Потом откинулся на спину, закурил и спросил довольным тоном:

— Ну как?

Ответила:

— Как Донна Эльвира, которая узнала, что это Лепорелло.

— Что?

Он даже не понял.

Ловко завязал презерватив узлом, прежде чем выбросить его в помойное ведро. Ухмыльнулся, позевывая:

— Чайная ложечка вот этой жидкости хозяйничает человеком — заставляет его делать что она захочет! Какое унизительное рабство!

Он почти сразу засопел.

Попыталась заснуть — не вышло. Кровать неудобная, мягкая, проваливаешься как в перину. И что за постельное белье? Кто здесь спал до меня?

В голову все время лез тот насмешливый взгляд в зеркале. Снова и снова глаза той девчонки повторяли, что мне не поможет никакая прическа. И если меня видят такой, значит, я и на самом деле такая.

И всю ночь бился мотылек в окно.

Испугалась увидеть этого человека утром. А еще больше — увидеть себя с ним. Тихо оделась, подняла с пола его вещи, брюки, рубашку, аккуратно сложила на стуле и ушла.

Уже рассветало. Город был тихий, пустой, гулкий. Даже тополиный пух замер вдоль тротуаров залежами.

Прошла сквозь строй заночевавших у депо трамваев.

Когда подходила к зоопарку, открылась картина, как из притчи. По трамвайным путям вели мою слониху. Шла куда-то, не торопясь, раскачиваясь, похлопывая ушами, обнюхивая хоботом мостовую и рельсы, вздымая вихри пуха. Мудрец знает, куда и зачем ее вели.

Вернулась домой, и ужасно захотелось помыться. Сначала приняла душ, потом налила ванну. Легла отмокать.

Лежала и смотрела, как волоски на коже по всему телу покрываются пузыриками.

Вдруг захотелось уйти под воду совсем, с головой. Стать водяной обезьяной.

Достала из шкафчика трубку для подводного плавания, которую купила когда-то и ни разу не пользовалась. Погрузилась, замерла.

Под водой такая странная тишина, что скорее шум. Все слышно, даже то, чего так не слышишь. Только все доносится через какую-то плотную перепонку. И громче всего пульс стучит.

Подумала, что вот так, наверно, было у мамы в животе.

Не знаю, сколько под водой просидела с трубкой в зубах, может, десять минут, может час, пока вода не остыла. Я совсем замерзла.

Вылезла, натянула халат, подошла к зеркалу и долго смотрела на себя.

Потом все утро меня рвало.

*    *    *

Сашенька!

Тянцзин взят.

Я только что закончил сводки.

Убитых только у нас 150 человек. Раненых в три раза больше. Ранен и наш бригадный командир генерал-майор Стессель, но после перевязки он вернулся в штаб.

Всего у союзников потери свыше 800 человек. Больше всех пострадали японцы. Они ринулись на лобовой штурм и взорвали городские ворота. У американцев убит генерал Бутлер.

Союзники атаковали китайский город с запада, а наш отряд наступал с востока у Лутайского канала и штурмовал укрепления Лихунчжана. Китайские войска частью разбежались, частью отошли к Янцуну и Бейцану.

Так что писал победную реляцию. Здесь все радуются. Штабные ходят именинниками.

Особенно, наверно, радуются те, ставшие моими буквами и цифрами.

Это было вчера, а сегодня мы отправились посмотреть захваченный город.

Вот тебе, Сашенька, моя победная реляция.

По дороге заехали сперва в импани — укрепления, которые вчера брали наши. Китайский лагерь был брошен со всем своим добром. Увидел разбросанную колоду китайских карт, хотел взять на память и передумал. Какая уж тут память. Рядом лежали еще неубранные тела убитых китайских солдат, которых уже объедали мухи и собаки.

Крестьяне под охраной занимались уборкой трупов. Крючьями зацепляли и тащили в большие ямы. Поднялось солнце, начало палить, и вонь от мертвецов стала нестерпимой. Крестьяне работали, заткнув себе ноздри пучками травы.

Всю ночь в городе бушевал пожар, и теперь развалины дымились. Даже не верилось, что этот миллионный город был живой. Везде валялись разбитые повозки, тачки, рикши, дохлые животные, мертвые люди. Пахло дымом, пригорелым жиром.

Мертвые встречались на каждом шагу, некоторые еще одеты, но больше почему-то голые. Одна старуха лежала на спине, и груди сползли у нее по бокам к подмышкам. Кое-где уже сгребали трупы в кучи и куда-то вывозили. Всюду рои остервеневших мух, которые не разбирают, кто уже мертвый, а кто еще живой.

Приходилось перелезать через завалы. В одном месте нога на чем-то поскользнулась, чуть не упал — под обломками я увидел исковерканное обгоревшее лицо.

На всех проходящих рычала собака. Передние лапы у нее были целы, а задние перебиты, и рана в боку кишела червями и мухами. Она уже не могла лаять, только передними лапами пыталась ползти. На нас она тоже хрипло зарычала.

Все шли мимо. А я остановился и пристрелил ее.

Вот, Сашенька, это было мое первое убийство. Плохой из меня воин.

На пожарище под дымящимися балками и стропилами копались перемазанные золой свиньи. Они копались в каких-то поленьях и головешках, и я не сразу понял, что это обугленные трупы. Там была черная истлевшая рука, и я видел, как от толчка пальцы осыпались. И от всего этого шла ужасная вонь. В голове еще пронеслось — вот я увидел, как свиньи едят жареных людей, а зачем мне нужно это видеть?

Один обугленный труп меня поразил — то ли человек так скукожился от огня, то ли это был ребенок.

Снова встретился тот американец с фотоаппаратом.

Уцелевшая часть города занята японцами. На домах и лавках — японские флажки. Предусмотрительные японцы запаслись огромным количеством флажков и, заняв Тянцзин, сейчас же раздавали их жителям.

Сам китайский город — уродлив. Китайцы мостят и метут дворы, а улицы для них — помойные ямы. Улицы узкие, пыльные, в дождь, наверно, грязь непролазная. Шли по извилистым переулкам, иногда совершенно безлюдным, так что становилось не по себе. Везде выломанные двери домов, выброшенные на улицу вещи.

Китайцы бежали или попрятались, а те, которые нам встречались, при виде европейцев бросались на колени. Они трясли протянутыми кусками белой материи или белой бумагой с какими-то иероглифами. Те же иероглифы были на стенах. Кирилл объяснил, что это “шунь ман” — мирные люди.

Банки, магазины, лавки разгромлены. Под ногами битая рухлядь. То и дело встречали солдат и офицеров союзных войск, нагруженных награбленным добром. В городе идет настоящий погром. Чего не могут унести — то рвут, топчут, разбивают.

Видели и наших — идет солдат с узлом и набирает меха, шелк, статуэтки. Заходит в соседний двор. Там находит что-то гораздо лучше. Вытряхивает все в пыль и напихивает новые вещи.

Отовсюду крики, выстрелы.

Женский визг раздавался совсем рядом, истошный, дикий. Мы ринулись в тот двор, но нам навстречу уже выходили сипаи, нагруженные мешками, а один из них натягивал на ходу штаны. Они знаками показали нам, что в тот дом уже не нужно входить. Да и не кричал теперь никто.

Калека-нищий сидел посреди улицы и, увидев нас, закланялся, приговаривая:

— Католико — шанга, католико — шанга!

Команды союзников ищут ихэтуаней и китайских солдат, которые, переодевшись, смешались с населением. После краткого следствия — расстрел. Следствие заключается в том, что с человека срывают одежду — след ружейного приклада, который остается на плече от отдачи при стрельбе, является поводом к казни. Расстреливают на месте. При нас расстреляли нескольких китайцев. Сперва им отрезали косы, потом избили в кровь прикладами. И затем уже только пристрелили.

Перечитал и задал себе вопрос: зачем я записываю все эти ужасы?

На самом деле единственное, что хочется, — это поскорее забыть. Но я все равно буду записывать все, что здесь происходит. Ведь кто-то должен это сохранить. Может, я здесь для того, чтобы все увидеть и записать.

Если я не запишу того, что сегодня увидел, — ничего не останется. Будто этого не было.

А может, и не нужно ничего записывать. Зачем? Кому это нужно?

У меня теперь ужасно болит голова. Раскалывается.

Сашенька, я не понимаю больше, кто я и что я здесь делаю.

*    *    *

Приснился сон. Мы с мамой и папой на море. Пляж. Мама идет купаться. Надевает резиновую шапочку, прячет в нее волосы. Я вдруг понимаю, что она голая, и кричу:

— Мама!

Она смеется:

— Никого же нет!

Оглядываюсь, и действительно, пляж пустой, кроме нас, никого. Она идет в море и зовет за собой на глубину. Мы с папой остаемся в прибое. Она плывет легко, сильными движениями рассекая воду, только прыгает на волнах ее белая шапочка.

Проснулась от какого-то странного сухого звука. Лежу еще в остатках сна и не могу понять, что это было. Это стеклянный шар упал с высохшей елки.

Прихожу в себя и вспоминаю — мама же умерла.

Ночью тихо все — даже слышно, как сыплются на пол сухие иголки.

В горле першит. Заболеваю. Больно глотать. Нос заложен, ничего не чувствую. В голове творог.

Уже третий раз за зиму.

И устала вставать затемно.

И вообще устала.

Мама отмечала тогда день рождения, я забежала только на минуту, у нее были гости, и мне не хотелось оставаться надолго. Она в последние годы работала вечерами в опере, продавала программки, у нее появились какие-то новые подруги, я их не знала. Она попросила меня зайти с ней в ванную.

— Посмотри, что здесь у меня! Чувствуешь бугорок? Сашенька, дочка, я боюсь!

У нее было уплотнение в груди.

— Мама, ну мало ли у кого какие бывают бугорки.

— Сначала был маленький, как чирей. А теперь он стал расти. Или это я придумала? И под мышками тоже опухли железки. Чувствуешь шишку? И на голове за ушами.

— Мама, у нас у всех полно маленьких опухолей с самого рождения. Ничего страшного! У всех женщин есть такое. Просто тебе нужно провериться. Больно?

— Вроде нет.

— Не бойся, все обойдется!

Не обошлось. Выяснилось, что у нее злокачественная опухоль и поражен яичник. Вообще болезнь развивалась очень быстро.

Начались мамины больницы, операции.

Я ездила к ней почти каждый день.

Ей тяжело было в больнице, хотела домой, говорила, что в палате стены покрыты хворями, как на кухне копотью.

В первой клинике соседкой по палате была старуха, совсем высохшая. У нее из черепа торчали клочья волос. Она все время красилась. И чем хуже было ее состояние, тем ярче становился ее макияж. Своих губ у нее почти не осталось, и она алой помадой выводила большие жирные круги вокруг ввалившегося рта. От ее стонов мама не могла уснуть всю ночь. Когда я пришла к ней, она взмолилась:

— Сашенька! Забери меня отсюда! Я глаз не могла сомкнуть. Я не выдержу!

— Мамочка! Но тебе нужно потерпеть! Здесь тебя лечат!

Она стала на меня кричать, что мне нет до нее дела и мне наплевать, что она здесь сходит с ума. Мама всегда была такая сдержанная, но болезнь ее совсем изменила. То врачи ей казались плохими специалистами, то неправильные ей назначают анализы и питание. Больше всего доставалось сестрам. Мама жаловалась, что их не дозовешься, что все они грубые и им плевать на страдания больных. Возмущалась громко, чтобы в коридоре было слышно:

— Они только берут деньги и ничего не делают! Думают лишь о том, как бы убежать поскорее домой да радоваться жизни!

А медсестры жаловались мне на маму, что она не дает им работать, стоит только выйти из палаты, как мать снова жмет на звонок и зовет их, а когда они приходят, она уже забывает, что хотела, и ругается, что ей не дают ни минуты покоя.

Мне каждый раз было больно и стыдно слышать все это.

Ее раздражение и злость выливались на меня. Она будто ждала моих приходов, чтобы выплеснуть всю горечь и обиду, будто это я была виновата, что рак у нее, а не у сестер, у прохожего за окном или у меня самой.

Потом успокаивалась, и мы с ней просто молча сидели, я поглаживала ее по руке, а она вдруг начинала плакать:

— Лежу тут и думаю, вот бабка-уборщица моет полы, старая, жилистая, крепкая, еще лет двадцать будет тут полы мыть. Почему я, почему не она? И сама себе удивляюсь: как мне такие мысли в голову приходят? Прости меня! Иногда мне кажется, что я — это уже не я. Я тут в кого-то превращаюсь.

Маму уже мучили сильные боли, она все время просила обезболивающих уколов.

— Уколы и то сделать не умеют! Места живого не осталось!

И показывала мне свои исколотые руки и ноги.

Я сама делала ей очередной укол, и она успокаивалась.

— Сашенька, ты хорошо колешь, совсем не больно.

И впадала в забытье.

Я уставала ужасно — приезжала после работы и ухаживала за мамой, помогала ей мыться, причесывала, стригла ногти, массировала спину от пролежней, смазывала кремом ноги, придвинула кровать к окну, чтобы она могла смотреть на деревья. Но еще больше я уставала не от дел — мне трудно было все время находиться с ее мыслями, с ее разговорами, с ее молчанием. С ее страхом перед концом.

После первой операции хирург сказал мне:

— Мы не все удалили.

А я убеждала ее, что она идет на поправку.

Иногда вместо маминой больницы я оставалась сидеть с Янкиными детьми, и это было моей отдушиной, я будто приходила в себя, восстанавливала в себе то, что отбирала мама с ее раком.

Я их так и называю — Янкины дети. Им нравится.

И не перестаю удивляться, как же они быстро растут — еще только что Костик стоял в перевернутой табуретке, потом все время хотел идти на мост через железную дорогу, смотреть на чу-чу, а теперь уже пошел в школу! Ужас! Я ходила покупать ему тетрадки, пенал, ручки, карандаши, ранец. Янка счастлива была от всего этого избавиться.

Они меня любят. Один раз Костик подарил мне спичечный коробок:

— Только открывай осторожно!

— Что там?

Приложил мне к уху, внутри что-то шебаршилось. Он поймал мне жука.

— Тетя Саша, возьми его себе домой, он будет у тебя жить, чтобы тебе не было одной скучно!

Чудо мое! Заботится, чтобы мне не было одиноко.

Я с ними забывала обо всем, о маминой болезни, о клинике, о том, что на свете есть рак. Достаю из сумки продукты, кладу на стол молоко, сок, печенье, а они кричат:

— Ура! Молоко! Ура, сок! Ура, печенье!

И я начинаю кричать с ними:

— Ура! Ряженка! Ура! Сгущенка! Ура! Бублики!

И мы счастливы от ничего, просто так.

В туалете я приспособила старшему маленькую скамеечку, чтобы он писал не в горшок. Он ужасно гордился тем, что писал в унитаз, как взрослый, приподнимаясь на носки и заливая мне пол. Теперь скамеечка по наследству перешла младшему. У него, помимо прочих детских болезней, еще и фимоз. Долго надеялись, что обойдется без хирургии, но невозможно смотреть, как ребенок каждый раз мучается.

Люблю мыть их — особенно летом, когда они прибегают с улицы грязные, потные. Отмываю их в ванной, оттираю мочалкой от грязи ноги — загорелые, в белых перепонках от сандалий. Они безобразничают, разбрасывают пену по ванной, брызгаются. Я вся мокрая. Мы хохочем. Мою им головы шампунем, они визжат, волосы под пальцами шелковистые. Смываю душем.

После ванны растираю их полотенцем, и мы смеемся от того, как звонко скрипят под пальцами чистые волосы.

Устану, прилягу отдохнуть, а Игорек устроится рядом и ездит по мне машинкой — как по горам. Урчит, изображая мотор. Так приятно!

Разумеется, не обходится без ссор, и слез, и криков. Ссорятся и дерутся из-за любых пустяков. Кончается все всегда победой старшего. Однажды не могли поделить игрушку, я сказала отдать ее младшему, тот через минуту прибегает в слезах.

— Игорек, что случилось?

Захлебывается, не может ничего сказать.

Зову Костика, тот удивленно разводит руками:

— Ты сказала отдать ему, я и отдал!

А Игорек:

— Да, но сначала окунул в унитаз!

Один раз застала их за игрой в доктора — измеряли друг у друга температуру пальчиком в попке. Ну, что с этим делать?

Янка тогда снова забеременела, хотя до этого рожать больше не хотела, жаловалась:

— Что это за грудь? Как яйцо всмятку! А было как вкрутую! И кожа на ногах, как карта! Смотри, вся в речках!

А я посмотрела на ее грудь — прозрачную, в голубых прожилках, с темно-коричневыми сосками — живую, работающую, нужную — и завидовала.

Янка всерьез думала о перевязке труб:

— Ну куда мне еще?

Я вспоминала, как Янка рассказывала о Костике, которому сказали, что у него будет братик — детский ужас, что он не единственный во Вселенной:

— Зачем вам мальчик? У вас уже есть мальчик!

А когда Игорек родился, Костик так был восхищен появлением младенца в доме, что даже не ревновал. Однажды он попросил меня завернуть его в одеяло и поносить, как новорожденного. Я завернула и стала ходить с ним по комнате. Он засунул большой палец в рот и закрыл глаза. Потом расхохотался и стал брыкаться:

— Отпусти! Отпусти!

А я не хотела отпускать.

У Янки в семье все уже начало рушиться, и мне казалось, что этот ребенок поможет им снова сблизиться.

До этой беременности мне приходилось выслушивать:

— Лежит молча, отвернувшись лицом к стене, потом встает, приходит на кухню и сбрасывает на пол ужин!

Жаловалась на мужа, что он в детстве один был у мамы в семье и вот теперь ведет себя, как избалованный ребенок — придирается, орет, просит прощения, закатывает истерики.

— И посуду ни разу не помыл!

Утешаю ее:

— Но у тебя такие чудесные дети!

Она ответила:

— Сашка, поверь, дети — не заменитель любви.

Как-то сказала с горечью:

— Наконец, поняла по-настоящему, что такое семья — научиться жить в аду и скрывать это ради детей.

Они давно уже начали ругаться. Один раз Янка после скандала прибежала ко мне с мальчиками и осталась ночевать. Утром муж приехал просить прощения, звонил, стучал, грозился высадить дверь — Янка не хотела пускать, но дети завыли. Я отворила, он уже опять в ярости, что не хотели ему открывать. Снова крик. Бедные мальчишки! Они бросались с кулачками то на папу, то на маму. Кончилось все совершенно водевильной сценой примирения и отправлением семейства восвояси, а я осталась лежать с мигренью.

Потом Янка еще начала меня жалеть:

— Сашка! Я тебе кого-нибудь найду! Тебе нужно замуж!

— Зачем?

— Не знаешь, зачем выходят замуж?

— Нет.

— Чтобы заполнить пустоту. Вот мы ругаемся, даже на людях, орем, хлопаем дверьми, бьем посуду, он сжимает кулаки, у меня слезы. А потом, после этой разрядки, опять любим друг друга. Я без этой ярости не смогла бы.

Теперь, когда Янка снова ждала ребенка, они вроде успокоились. Когда приходила к ним, он обнимал жену и клал руку на растущий живот, улыбался по-детски:

— Ну вот, теперь у меня будет наконец дочка. Мы ведь постарались, да?

Янка разглядывала свой живот перед зеркалом, задрав кофточку, и мы все, и дети и Янкин муж, смотрели на него, и каждому хотелось провести по вертикальной коричневой черте и нажать на выступивший пупок, как на звоночек. Так и нажимали по очереди:

— Бип! Бип! Мы тебя ждем!

Когда выпал первый снег и завалило весь город, мы пошли лепить во дворе снежную бабу, катали огромные комки. А когда баба была готова, Игорек подошел к ней, погладил варежкой по выпяченному снежному животу и сказал:

— Как мама!

А моя мама перед второй операцией месяц провела дома, и мне пришлось взять отпуск, чтобы ухаживать за ней.

Готовила ей травяные чаи и протертые супы.

Поймала себя на том, что боюсь пить после нее — хотя понимаю, что рак — это незаразно, и назло попробовала суп с ее ложки.

Мама незаметно превратилась в истощенную болезнью старуху. Было больно смотреть, как она, вставая с постели, долго нашаривала босыми скрученными ступнями тапочки, а потом медленно, шаркая, брела в уборную, придерживаясь за стену засушенной рукой. И говорила уже засушенным голосом.

Помню, как она, причесываясь перед зеркалом и вынимая из щетки сбежавшие от нее волосы, вздохнула:

— Что от меня осталось?

Я мыла ее в ванной и удивлялась — неужели это мама?

Волосы она давно не красила. Сверху каштановые, а у корней — все седое. Огромные безобразные шрамы вместо груди. Внизу, между ног, серые безжизненные клоки. На ногах выпирали варикозные вены — вереницы синих и багровых шишек.

Она теперь часто вспоминала что-нибудь из своего детства и из молодости, чего раньше мне никогда не рассказывала.

Сказала, что девочкой она мечтала о длинных белых бальных перчатках.

— Представляешь, такие узкие лайковые перчатки до локтя?

Так мечта и не исполнилась.

Когда папа еще за ней ухаживал, они гуляли допоздна по улицам. Подходил трамвай, на котором им нужно было возвращаться, они по очереди говорили друг другу:

— Давай пропустим еще один?

И так пропустили последний, и им пришлось идти через полгорода пешком.

Мама вздохнула:

— Ну кто бы мог подумать тогда, что жизнь проскользнет, а вот это, как пропускали трамваи, останется?

Про своих родителей она раньше ничего мне не говорила, а теперь стала о них говорить: “твой дед” или “твоя бабушка”, хотя я их никогда в жизни не видела, они умерли задолго до моего рождения.

Мама часто стала вспоминать своего первого ребенка, моего старшего брата. Вдруг на ее столике появилась фотография, которой я раньше никогда не видела — тучный младенец с налитой попкой улыбался беззубым ртом.

Однажды мама в забытьи стала звать:

— Саша! Сашенька!

Я подошла к ней.

— Мама, я здесь.

Она открыла глаза и как-то странно на меня посмотрела.

Я поняла, что звала она не меня.

Для нее жизнь стала сжиматься, прожитое делалось прозрачным, одно проступало сквозь другое.

Вытирала ее после ванны, и мама вспомнила, что я, когда еще играла с куклами, сказала ей:

— Вырасту, и тогда я буду большая, а ты — маленькая!

Улыбнулась, будто извинялась в чем-то:

— Вот все так и произошло. Поменялись.

Мне необходимо было время от времени вырываться из ее болезни, и мама меня понимала, сама прогоняла, чтобы я куда-то сходила, развеялась, не сидела все время с ней.

— Мама, но тебе же будет скучно. Что ты будешь делать?

— Знаешь, сколько у меня дел! А вспоминать!

Уходила вечерами к Янке. Там смотрела, как ее муж клал руку ей на живот и подмигивал:

— Ну теперь-то уж девчонка! Я заказал!

А я знала то, чего он не знал.

Я у Янки в наперсницах. Знаю все ее тайны, хотя иногда лучше бы не знать.

Янке показалось, что она забеременела. Муж был в отъезде, и она позволила себе с любовником не предохраняться. А потом поняла, что ошиблась в сроках и дата зачатия приходится как раз на то время, когда мужа не было.

Янка изменяла мужу чуть ли не с самого начала. Часто, когда я сидела с ее детьми, она была в чьей-то постели, а я должна была что-то врать мужу, если спросит. Он не спрашивал.

Второго любовника Янка завела, чтобы забыть первого. Третьего, чтобы забыть второго.

Мне кажется, она всегда такой была, и в юности — никого не любила, но ей нравилось в себя влюблять, сводить с ума, а потом смотреть, как они бесятся, как дерутся из-за нее.

Последний любовник — музыковед. Кроме тайных встреч, иногда сталкиваются в гостях у общих знакомых.

— Представляешь, сидели на диване рядом, забылась за разговором и стала по привычке теребить ему волосы! Хорошо, никто не заметил!

Смеется, что любовник совершенно по-детски ревнует к мужу.

Однажды оставляет мне детей и собирается к своему музыковеду, подкрашивает губы перед зеркалом:

— Муж ничего не понимает в моем теле! А он понимает!

У нее тогда был насморк, раздражение на губе, кашель.

Я спросила:

— Янка, ну куда ты торопишься вся в соплях? Выздоровей сначала!

А она рассмеялась:

— А ему как раз нравится, когда он во мне и я кашляю. Говорит, что там у меня внутри все резко сжимается!

Спросила Янку, как же она может в один день с двумя мужчинами? Ответила, что ее это мучило, пока она не научилась их разделять, будто проводит символическую черту — тщательно принимает душ, промывает волосы другим шампунем, бреет ноги, душится другими духами.

— Не знаю, как это объяснить. Пойми, Сашка, семья только на этом и держится. Вот я прихожу домой от любовника умиротворенная. После измены снова нежна к мужу. Снова появляются силы на дом, на детей, на его любимые фаршированные перцы. И муж думает: “Какая она у меня все-таки замечательная!”.

Ее музыковед мне с самого начала не пришелся по душе. Я не понимала, что Янка в нем нашла — от него всегда несло потом с гнильцой. И мне не нравилось, как он на меня смотрит. Однажды, еще летом, они поздно вечером заявились ко мне домой, оба голодные, а на столе — ничего. Янка отправилась на кухню готовить, а он поставил какую-то свою музыку и стал приставать, чтобы я с ним потанцевала. Прижимается, трется. Руки полезли. И косится на кухню — не идет ли.

Потащила его на балкон и там в темноте обвила шею руками и стала целовать в губы. А он засопел, в меня впился и все время настороже — где там Янка? Не видит ли нас?

Я отпихнула его, расхохоталась.

Он, испуганно:

— Что с тобой?

— Ничего, просто люблю все приятное, веселое, вкусное и красивое. Я для этого и родилась! А у тебя слишком длинный нос, близко посажены глаза, редко расставлены зубы и живот будто пристегнут!

Про запах я промолчала.

Он меня теперь, наверно, ненавидит.

От Янки возвращалась к маме, к ее раку.

Я долго не решалась, наконец спросила:

— Мама, почему ты изменяла отцу?

— Ты не можешь мне простить?

— Дело не в этом. Я давно поняла, что не имела никакого права тебя ни в чем винить. И прощать не имею никакого права. Просто думаю, как тебе было тяжело, ведь все время нужно изворачиваться, лгать.

— Я не лгала. Это не ложь. Просто приходишь домой, забываешь одну правду и вспоминаешь другую. Из одной женщины становишься другой.

— Ты в них влюблялась? Как в папу?

— Я влюблялась и до замужества и потом — с браком это же никак не связано. Бывает, что влюбляешься за ночь. Просыпаешься и понимаешь, что влюбилась, пока спала. А мужа любишь совсем по-другому.

— Ты все скрывала?

— Зачем делать ему больно, заставлять мучиться? Он ведь мне родной. Зачем заставлять страдать близкого человека?

Потом несколько раз она хотела продолжить тот разговор. Мне показалось, что она хочет передо мной оправдаться, и перебила ее:

— Мама, не надо ничего мне объяснять.

— Нет, послушай. Мужчина делает женщину другой. Я видела себя их глазами и чувствовала себя их чувствами. С одним — уставшей, вялой, никакой. А с другим — настоящей, желанной. У женщины потребность быть щедрой — и если тебе не дают этой возможности, то щедрость ищет выхода.

Один раз мама сказала после долгого молчания — я думала, что она задремала, а она была там, в прошлом:

— Ты знаешь, я ведь всегда стригла папу сама. И вот когда в первый раз подстригла того, другого, только тогда по-настоящему почувствовала, что изменила мужу.

Ждала, что я что-то скажу. Не дождалась.

— И вообще, какое глупое слово — “измена”. Ты же ничего ни у кого не отнимаешь. Это просто другое, тоже необходимое. И ничье место это другое не занимает. Этого другого в жизни не было, оно заполняет собой пустоту, которая оставалась бы незаполненной. Без этого ходишь, будто из мира изъяли здоровый кусок и из тебя. Это помогает почувствовать себя цельной, настоящей, живой. Я была с другими счастлива как женщина, понимаешь? И они говорили мне такие вещи, которые твой отец никогда не говорил.

И добавила, смутившись:

— Я — старая дура? Да? Мне лучше молчать?

— Мама, говори со мной обо всем. Ты ведь никогда со мной об этом не говорила. Не стыдись!

— Я не стыжусь. И не оправдываюсь, мне нечего стыдиться и не в чем оправдываться. По-настоящему ужасно совсем не то, что это было, а то, что самым близким — мужу, дочери — нельзя сказать о самом сокровенном, о том, что так мучит, что делает счастливой.

А потом ни с того ни с сего принималась рассказывать, как что-то очень важное, как в детстве на даче украла у своей подружки красивую кофточку для куклы. Девочка ревела, а мама испугалась и хотела вернуть, но понимала, что вернуть уже невозможно, и вместе с ней искала эту кофточку, которую спрятала себе в трусы, а потом выкинула в заросли крапивы, когда никто не видел.

— Мама, и ты все эти годы носила в себе это, чтобы мне сейчас рассказать?

— Больше я никогда в жизни ничего чужого не взяла.

— Мамочка моя, как я тебя люблю!

В такие минуты мне снова становилось с ней так уютно, так легко, как когда-то давным-давно, когда мы забирались с ногами на диван и шептались обо всем на свете.

Если бы не мамин рак, я бы не испытала никогда больше этой близости.

Мама была дома, а в больницу тогда, в конце осени, попала Янка. Она шла по коридору в своей школе на перемене, а младшие школьники носились, и один угодил ей с разбега головой в живот. Сначала она испугалась, но потом казалось, что все обошлось.

Через какое-то время Янка сказала мне, что не чувствует больше в животе никаких движений. Муж повез ее в больницу, а я осталась с детьми. Он вернулся один, подавленный:

— Спрашиваю врача: “Это опасно?”. А тот отвечает: “Если плод живет — нет, а если умер и разложился, то опасно. Но вы не переживайте!”.

Он все не мог понять, как его долгожданную дочку можно вдруг назвать разложившимся плодом.

Ребенка Янка потеряла, начались осложнения, и ее пришлось оставить в больнице.

В те дни я разрывалась между мамой и Янкой с ее детьми. Мама понимала, что там я нужнее, и мне вовсе пришлось переехать к Яне домой, чтобы смотреть за мальчишками. Взяла отпуск за свой счет.

Те несколько дней, которые я прожила у них, были одновременно и тяжелые, и чудесные. Чудесно было чувствовать себя нужной. Я спала на раскладушке в детской. Утром вставала пораньше, чтобы привести себя в порядок, чтобы не ходить по квартире с заспанным лицом и всклокоченными волосами. Готовила завтрак. Янкин муж уезжал на работу. Я отводила старшего в школу, младшего в детский сад. Ходила по магазинам. Возвращалась, занималась уборкой, стиркой, готовкой. Все, что так ненавидела делать у себя дома, здесь стало радостью. Потом встречала детей, кормила, занималась с ними, делала с Костиком уроки. Приходил Янкин муж, кормила его. Он хвалил все, что я готовила. Было приятно.

Янкин муж стал смотреть на меня совсем по-другому. Я это почувствовала. Раньше он будто вовсе не замечал меня. А теперь помогал мне по дому, запросто мыл посуду. Один раз, увидев, как я сижу, сгорбившись, сделал мне массаж спины. У него очень нежные руки. В другой раз подарил без всякого повода цветы. Обнял и смущенно поцеловал:

— Спасибо тебе! Что бы мы без тебя делали?

Я будто играла в игру — это моя семья, это мой дом, это мой муж, это мои дети. А они все мне подыгрывали.

Почти каждый день мы еще успевали сходить в больницу к Янке — это совсем рядом.

Мы шли по улице, взявшись вчетвером за руки, и со стороны можно было подумать, что мы — вместе, принадлежим друг другу.

Яна выглядела плохо, щеки ввалились, заплаканные глаза горели. Она температурила.

Говорила мужу:

— Не смотри на меня, испугаешься!

Она и вправду была страшной со своим заячьим прикусом, лопоухая, с немытыми жирными прядями.

А мне:

— Сашка, ты прямо расцвела!

Ей объяснили, что у нее больше не будет детей.

Я не знала, что на это сказать.

— Но ты ведь этого хотела?

— Да, хотела.

И Яна снова расплакалась.

Мы сидели у ее кровати, и она видела, что мальчишки сторонятся ее, страшную, зареванную, больную, и ластятся ко мне, прижимаются. Видела, что ее муж со мной ведет себя совсем не так, как с ней. Один раз спросила с горькой усмешкой:

— Ну что, хорошо вам без меня?

Потом Янку выписали, моя игра закончилась, и я вернулась домой.

Маме сделали вторую операцию.

Помню тот разговор с врачом, который отнял у меня последнюю надежду.

Я спросила:

— Скажите, сколько ей осталось жить? Год?

— Нет, что вы! Сейчас все пойдет быстро.

— И ничего больше сделать нельзя?

— Нет.

Он извинился, что ему нужно идти, и добавил:

— Скажите ей об этом. Мне всегда кажется, что лучше, если об этом говорят близкие, а не врач.

Я возвращалась в палату, зная, что там ждет меня мама и спросит:

— Ну что? Что он сказал?

Перед тем как пойти к ней, я спустилась во двор, чтобы собраться с силами. Захотелось глотнуть свежего, небольничного воздуха. На улице шел легкий снежок, и дворник лопатой сгребал его в сугробы. Пробежала кошка, и мне на минуту показалось, что это моя Кнопка, позвала ее, но это была Кнопка в новой шкурке.

Помню, что я подумала о враче, который сообщил мне эту весть.

Весть и вестник.

Он мог бы предложить мне сесть, сказать то же самое каким-нибудь другим тоном, чтобы я услышала хоть немного сочувствия.

Наверно, это его защита от таких вестей — холодный, сухой тон.

Дворник улыбнулся мне и высморкнулся, будто хотел похвастаться, мол, смотри, сколько в этой ноздре соплей, а теперь смотри, сколько в этой!

Старая пара, проходя мимо, переговаривалась:

— В этом смысле рак печени лучше других...

Не знаю, почему все это так отпечаталось в памяти.

Когда я вернулась в палату, мама спросила:

— Ну что? Что он сказал?

— Все будет хорошо.

Мама задремала, получив укол болеутоляющего.

Я сидела рядом, смотрела за окно, на снежинки, темные на фоне светлого неба. Только мама заснула, как тут же дернулась, открыла глаза. Обвела взглядом палату, увидела меня и сказала:

— Я все время верила, что произойдет чудо. И ты знаешь, кажется, чудо произошло. Я готова к этому. Я больше ничего не боюсь.

В ее болезни начался какой-то новый этап. Мама вдруг обрела покой и покорность. То она боялась оставаться одна, а теперь, наоборот, будто ждала одиночества. Раньше просила читать ей газеты, чтобы отвлечься, а теперь будто боялась любого вторжения в свой сузившийся мир. Раньше она просила меня звонить ее знакомым, чтобы ее навещали почаще в больнице. Жаловалась, что, когда человек болен, его начинают избегать:

— Если ты ничего больше не можешь дать людям, они уходят.

А теперь попросила, чтобы меньше было посетителей. И если кто-то приходил, то больше отмалчивалась и ждала, когда гость уйдет.

В последние дни мы с ней молчали и иногда только говорили друг другу какие-то незначительные слова.

Один раз она протянула мне заклеенный конверт и сказала, что продумала все о своих похоронах и написала мне, что делать.

— Только обещай мне, что не потратишь ничего лишнего! Не надо на меня тратиться. Обещаешь?

Я кивнула.

Она внешне сильно изменилась. Маму съедал рак. Она высохла, скукожилась. Ее стало легко переворачивать в постели. Веки почернели, впали.

Ее мучил голод, но она уже ничего не могла есть, после каждого приема пищи организм все возвращал обратно. Сначала мама стыдилась этих приступов рвоты и не хотела, чтобы я видела ее такой, а потом у нее уже не было сил на стыд. Я сидела рядом и гладила ее по плечу, а она стонала от только что прошедших рвотных судорог и от страха, что скоро начнет рвать опять.

Я старалась все время поддержать в ней надежду, уверяла, что все будет хорошо, и мне казалось, что она за эту надежду цеплялась. Но одна ее подруга, встретив меня в коридоре больницы, сказала:

— Саша, мама все про себя знает, что ей осталось жить недолго, и просила не говорить об этом тебе, чтобы не расстраивать.

И расплакалась:

— Бедная, она так страдает! Быстрей бы уж!

Мама жаловалась:

— Если всем выпадает смерть, то за что именно мне такая мучительная? Почему я должна так страдать? Хочется прожить последние дни с достоинством, но о каком достоинстве может идти речь, когда такие боли! Ужасно не то, что теряешь человеческий облик, а то, что становится все равно.

Она боялась ночей и требовала двойную дозу обезболивающего. Иногда просила лекарство уже через полчаса после очередного укола.

Так хотелось что-то для нее сделать, но я ничего не могла, кроме каких-то мелочей: поправить лишний раз подушку или нагреть холодное судно, прежде чем подсунуть под нее.

Потом уходила домой и оставляла ее одну.

Однажды, совсем незадолго до конца, мама стала просить меня остаться с ней на ночь. Она услышала разговор в коридоре, и ей показалось, что говорили о ней, что эту ночь она не переживет. У мамы началась паника. Она так просила меня, что я договорилась с дежурным врачом и осталась с ней, хотя наутро должна была рано вставать и ехать на работу. Мне постелили на пустой кровати, продавленной, скрипучей, на которой не только больной, но и здоровый не сможет заснуть.

Мама лежала беспокойно, я все время делала ей холодные компрессы.

Мама мучилась, а я сжимала ее руку и вспоминала, как мы усыпляли ее кошку. Кошка долго болела, а когда мы привезли ее к ветеринару, тот посмотрел на нее и сказал:

— Зачем вы мучаете животное?

Надежды на выздоровление не было, и решили усыпить. Мама взяла ее на руки. Сделали укол. Кошка свернулась, заурчала. Было видно, что ей так уютно, так хорошо засыпать в любящих руках.

Я тогда еще подумала — так странно, что мы жалеем кошек и помогаем им прекратить поскорее мучения, а людей жалеем и делаем все, чтобы их страдания продлить.

Казалось, в такую ночь мы с мамой должны были сказать друг другу что-то важное, а говорили только обычное.

Я очень хотела спать.

Так ничего главного мы друг другу тогда и не сказали.

Ей давали сильные снотворные, но уколы перестали помогать.

Она уже потеряла голос и шептала:

— Когда такие боли, я больше не человек.

Я видела, как сестры пытались понять, что она говорит, и наклонялись, но отодвигались от ее дыхания, будто рак можно вдохнуть в себя.

Мама все чаще шептала:

— Скорее бы.

В последний раз, когда я ее видела, ей было очень плохо, она стонала, во рту пересохло, капли пота высыпали на лбу. Рвота даже от глотка чая. Дыхание было хриплое, затрудненное. Это опухоли выталкивали ее из тела.

Мне позвонили на работу и сказали, чтобы я приезжала, что мама умирает. Позвонила отцу.

Он долго не брал трубку. Когда ответил, я сразу поняла, что он пьян, хотя был полдень.

— Зайка! Угадай, что я вчера достал!

— Папа, послушай, это важно!

— Валенки! С галошами! Как новенькие!

— Папа, мама умирает.

Сказала, чтобы приезжал в больницу. Он что-то пробормотал.

Трамвая долго не было, пришлось ждать, потом ехать в переполненном.

У вокзала в вагон влез отец, он меня не заметил. Я хотела окликнуть его, но он уже с кем-то ругался. Мне стало стыдно. Не хотелось, чтобы все знали, что это мой отец.

После нашего разговора по телефону он, похоже, выпил еще.

Я давно его уже не видела и поразилась, как он постарел и опустился. Небритый, полезла седая щетина. Осунувшийся. В какой-то дурацкой вязаной шапочке. В грязном пальто с оторванной пуговицей. При этом все время повторял громко на весь вагон, будто со сцены:

— Видите ли, она умирает! А мы, значит, не умираем? В трамвае едем! А куда мы едем? Туда и едем! Подумаешь, умирает она! Зайчиха-пловчиха!

Потом пристал к кому-то:

— Что вы на меня так смотрите? Валенки с галошами? Очень даже практично! Конечно, старье, но от мороза невонюче!

Стал нести что-то про галоши и шоколад.

Подойти я так и не решилась. Он заметил меня, уже когда сошли у больницы. Бросился ко мне, хотел поцеловать. Я его отпихнула:

— Посмотри на себя!

Он поплелся за мной, обиженно бормоча себе под нос.

Мы опоздали, мамы уже не было.

У меня было чувство, что случилось непоправимое. Не потому, что мама ушла, — за время ее болезни я была к этому уже готова.

Все эти месяцы я испытывала чувство вины перед ней, сама не знаю за что, может быть, за то, что она уходит, а я остаюсь. И мне казалось, что это чувство пройдет, если в минуту смерти я буду рядом. Мне хотелось быть с ней и держать ее за руку. А я опоздала.

Она была все время болезни со мной, а умерла в одиночку. Мне было особенно больно именно от этого.

Лицо у нее впервые за много месяцев стало спокойное, умиротворенное. Отмучилась.

Отец стоял над ней и плакал, закрывшись руками. А я еще обратила внимание на то, как они покрылись пигментными пятнами, и подумала, что у него не в порядке печень.

Хорошо, что самой пришлось заниматься бумагами, устройством похорон — все эти связанные со смертью дела отвлекают.

Вечером я сидела у телефона с маминой записной книжкой и звонила ее знакомым сказать, что она умерла. Было странное чувство — с каждым новым человеком, которому я звонила, она будто опять становилась живой и умирала только после моих слов:

— Мама умерла.

Все было так странно. Венок, ленты, гроб. Неподвижное тело, из которого я появилась на свет. Когда-то я была в ней, и меня нигде больше не было. А теперь она во мне. И ее больше тоже нигде нет.

Когда собирала маму, подушила тело ее духами и положила флакончик в гроб.

Оказалось, что мама заранее за все заплатила. У нее уже было место на кладбище. Это старая могила ее матери, и в этой же могиле был похоронен ее первый ребенок. Она меня на кладбище с собой почему-то никогда не брала. Теперь она хотела лежать с ними вместе. Фотографию на памятник она подобрала давнюю, на которой была молодой и красивой. Преимущество родителей — уходя, они не видят своих детей в старости. Мама никогда не увидит меня плаксивой раздражительной старухой, какой увидела ее я.

Еще вспомнила, как мы с ней ругались, когда я была злой и беспощадной девчонкой, ненавидела ее и один раз даже пожелала ей смерти — и вот это произошло.

С утра в день похорон валил густой снег и превратил кладбище в мир снежных статуй — деревья, кусты, ограды, надгробные камни перестали быть самими собой.

Все смахивали то и дело мокрый снег с пальто и шапок, папа вытирал кустистые брови концом шарфа.

По дороге у входа мы встретились с другими похоронами, и нам пришлось ждать. Из гроба торчала борода — вся в снегу. Тоже перестала быть бородой, а превратилась в маленькую снежную статую. Те похороны были с музыкой. Музыканты стряхивали снег с инструментов, выбивали слюну из мундштука, недовольно ежились, перетаптывались под снегопадом. Кто-то украдкой глотал коньяк из маленькой бутылочки.

Кое-где на кладбище жгли костры, чтобы разогреть землю. Через падающие мокрые хлопья доплывал дым.

У меня было странное ощущение, что мы хороним не мою маму, а кого-то еще.

Я знала, что это не она, что это тело в гробу — пустое, что мама не может лежать заваленная снегом в неудобном холодном ящике с голыми посиневшими руками на ввалившейся груди, но сходство этой мертвой женщины в гробу с моей мамой в какие-то минуты становилось нестерпимым, и у меня начинали литься слезы. Особенно оттого, что снег у нее ни на руках, ни на лице не таял, мне приходилось смахивать его перчаткой.

Когда я наклонилась над ней, перед тем как закрыли крышку, я понюхала ее в последний раз — аромат духов смешался с запахами обивки гроба, снега, костра, цветов, мертвого тела. Но все это не было запахом мамы.

Отец наклонился и прикоснулся лбом ко лбу. Потом подошел ко мне, у него на волосках из ноздрей висели капли. Хотел что-то сказать, но только затряс головой, будто купался, и вода попала в уши. Я вытерла платком ему под носом и обняла его, прижалась головой к его мокрой голове.

— Папа, надень шапку, простудишься!

Рабочий просовывал веревку, чтобы опустить маму в могилу — будто всем в эту минуту захотелось обняться — и он обнял гроб.

Меня поразило, что на похороны пришли, кроме ее ближайших подруг, какие-то люди, которых я совсем не знала. Одна женщина, целуя меня, сказала:

— Саша! Как же ты стала похожа на маму!

Обратно возвращались по дорожке между умершим кладбищем, на котором давно не хоронят, и нашим, живым, и в голову пришло, что я теперь никогда не смогу обнять маму, а какое-то дерево — сможет, обнимет корнями, прижмется.

Янка на похороны не пришла, хотя я ее ждала. Вообще после той своей больницы, когда я жила у них, с ней что-то произошло. То были лучшие подруги, а теперь не звонит, не приходит, не зовет сидеть с детьми. На Новый год я притащила домой елку, нарядила, купила мальчишкам подарки, хотела пригласить их, устроить им и себе праздник, но Яна детей ко мне не пустила, сказала, что они оба простыли. А я слышала, как они кричали в трубку, что хотят пойти к тете Саше.

После смерти мамы я разбирала ее вещи, документы, фотографии и встретилась с отцом, чтобы передать часть ему. Он заявил, что начал писать мемуары и ему все это может понадобиться. Просила дать что-нибудь почитать, он отказал:

— Все в свое время.

Говорили с ним о маме, о том, как тяжело ей было умирать.

— Ты, Зайка, еще маленькая и ничего в этой жизни не понимаешь! Болезни необходимы — они помогают! Когда такие мучения, то не так страшно уходить.

Выпил немного, быстро захмелел и стал возмущаться:

— Набьют покойнику в рот тряпки, чтобы щеки были пухлые, как у младенца, раскрасят, напомадят, изобразят счастливую улыбку! А я как представлю, что мне будут этот последний клоунский грим накладывать — уже тошно! И вообще не могу представить себя в земле. Не хочу! Хочу, как моряк, — бултых в океан!

— Папа, тебе нужно снова жениться!

Кончились изматывающие поездки в больницу, должно было бы стать легче без рака, уколов, уток, рвоты, стонов, запахов гниющего тела, но поймала себя на том, что привыкла ездить к маме и по дороге думать о том, как расскажу ей вечером свой день, и хорошее, и плохое, как находилась, настоялась, намучилась, как мне было тяжело — и как все в конце концов удалось.

Перебирала мамины вещи. Расчески, пудреницы, зеркальца, кремы, одеколоны, заколки, баночки, тюбики, пинцеты, ножнички, щеточки — все, что не может существовать без женщины — в пакет с мусором.

Наткнулась в шкафу на ее старые платья. Разбирала, вспоминала, где и когда в том или этом платье я ее запомнила. Иногда ничего не могла вспомнить, а иногда сразу вставала живая картинка: вот мама собирается в своем синем бархатном в театр, расчесывает волосы, разговаривая по телефону перед зеркалом, и уверяет трубку, что такие брови сейчас уже не носят. А потом нашла ее китайский халатик с голубыми драконами — скомкала его, окунула в струящийся шелк лицо, но он пах только старой стиркой.

Бумажные конвертики. Все аккуратно подписано: “Первый зуб Сашеньки”.

И думаю, это мой или его?

“Сашины волосики — 1 год и 3 мес.”

Опять не понимаю — мои?

Нашла самодельный веер из картона, который я ребенком сделала ей когда-то на даче, чтобы отгонять ос. Она его зачем-то сохранила.

Рассматривала фотографии и удивлялась — мама действительно в молодости очень была похожа на меня. Неужели, если доживу до старости, буду такая же, какой она стала во время болезни?

На обороте каких-то фотографий стояли написанные маминой рукой даты. На одном снимке папа обнимал маму где-то среди сугробов. Странно, что в октябре уже сугробы. Оба в старомодных лыжных костюмах, но лыж нигде не видно. Обратила внимание на дату. Подсчитала — получилось, что снимались они как раз в те дни, когда я была зачата. Мама улыбается, но глаза какие-то серьезные. А папа заливается во весь рот — ничего еще тогда не знал, ни про себя, ни про маму, ни про меня. На старых фотографиях вообще никто ничего никогда про себя не знает.

Мама когда-то рассказывала, как они раньше предохранялись: на шейку матки надевался металлический колпачок, смазанный вазелином. А на время менструаций его нужно было снимать. Мама не всегда надевала колпачок, а предохранялась кислыми тампончиками — перед тем как лечь с отцом, она растворяла немного лимонной кислоты, смачивала кусок ватки и засовывала себе.

А в ту ночь они захотели меня.

Почему-то очень хорошо представляю себе ту, мою, ночь.

Они вернулись домой поздно, под снегопадом, таким же, какой был в день ее похорон, и свою черную каракулевую шубу мама повесила сушиться.

Вижу, как папа хочет снять с мамы чулки, а она шепчет:

— Осторожно! Еще нитку зацепишь!

Мама рассказывала, что на вокзале была мастерская по подъему петель на чулках — там всегда стояла очередь из женщин.

Наверно, папа нетерпеливо целовал ее, а она аккуратно скатывала чулки, затем засунула их в щель между матрасом и спинкой кровати. Потом еще ведь должна была, откинувшись назад и выгнув спину, стянуть с себя пояс с резинками. Или на любовь ее обстоятельность не распространялась?

Ничего я про нее не знаю.

Знаю только, что потом, когда я уже началась, папа встал покурить, открыл еще не заклеенное на зиму окно.

— Смотри, снег опять повалил! Иди сюда!

Мама набросила на голое тело свою каракулевую шубку и подошла босиком, придерживая воротник у горла. Высунулась, еще горячая после любви. Зачерпнула в горсть мокрый снег с подоконника, стала его жевать.

Стоят в темноте у открытого окна и смотрят на снегопад.

Папа обнимает ее одной рукой, а другой отводит папиросу подальше в сторону и выпускает дым струйкой вбок углом рта. Мама в мокрой шубе прижимается к папе и проводит пригоршней снега ему по распаленной коже на шее, а рука, голая до локтя, от снежного заоконного света белая-белая, будто в длинной бальной перчатке.

*    *    *

Сашенька моя!

Тут дожди зарядили. Льет почти без остановки.

Мы опять в лагере. Вот и сейчас барабанит над головой по крыше палатки. Смотрю, как по тропинке ползет желтая грязь. И на лужах пузыри.

В палатке все отсырело, и грязно до невозможности. А снаружи, наоборот, парусина чистая, белая, смыло всю пыль.

Вначале, как полило, все радовались, подставляли под дождь котелки, ведра, раздевались, мылись, бегали голые, стирали форму, белье. Дожди здесь южные, парные, крепкие.

Постирали, а сушить негде — теперь все развешано по палатке и пахнет гнилью.

Эта дробь по парусине доводит меня до отупения.

И с утра озноб. Похоже, я подхватил лихорадку. Какое-то странное ощущение. Вроде все вижу и слышу, но как-то со стороны.

И иногда вдруг теряется связь, то есть перестаю понимать очевидные вещи. Вот не понимаю, откуда взялись в моей жизни эти люди вокруг. Почему я сейчас в этой отсыревшей и прокуренной палатке с ними — гогочут, снимая портупеи, от них разит ханьшином, один выдул из ноздрей два дымных клыка, у другого по лбу красная полоска от фуражки, у третьего на черепе ни единого волоса, кожа блестит, как тонкая папиросная бумага. А теперь они ругаются, обсуждая действие мелинитовых снарядов.

Или это просто температура? Я, наверно, заболел, вот и получается из потока жизни каша.

Кашевар сетует, что за неимением коровьего масла все приходится жарить на бобовом.

Шел мимо адмиральской кухни, а там клетки с мокрыми курицами под дождем. Непонятно.

Что тут не понять? Курицы, клетки, дождь, кухня, адмирал — а все равно ничего не понимаю.

К приезду адмирала Алексеева устроили смотр — готовились, чистились, занимались фуражками, блеском блях, спозаранку выстроили всех под дождем, два часа ждали, потом прибыл корпусной командир, поздоровался, посмотрел винтовку у одного стрелка, та оказалась грязной, устроил всем разнос. Но какое я имею к этому отношение?

Непонятно, кто мы, где и зачем мы вместе. Необъясним этот дождь, какие-то далекие выстрелы. Немыслимы эти бумаги, которые я должен переписывать бесконечно. Не может быть, чтобы та же рука, которая пишет тебе эти письма о моей любви, потом выводила буквы, которые принесут в чей-то дом горе, будто я вестник, приносящий плохую весть. Я не вестник.

Кирилл на мертвом ихэтуане нашел амулет — на шее на веревке в маленьком мешочке желтый листок. Записка с заклинанием, написанным красной краской, которое должно было сделать его неуязвимым. Повесил себе на шею. Непонятно.

Мы с ним опять в ссоре. Еще более непонятно.

Солдаты никогда не читали Шекспира и не прочитают, но знают, что перед боем не надо много есть, это осложнит состояние при ранении в живот. Знают, что промыть грязную рану можно мочой или дезинфицировать прижиганием — в крайнем случае для этого годится порох из патрона. Что им монологи датского принца? Быть или не быть? Смешно. И непонятно.

Сверху на палатке вода собралась в лужицы, и Кирилл сливает ее, тыкая бамбуковой палкой в провисшую под тяжестью воды парусину. Зачем я это пишу? Непонятно.

В городе идет неудержный и ненасытный грабеж. Грабят все. Комендантом назначили английского капитана Байли. Чтобы остановить мародерство, он тут же публично расстрелял одного из английских солдат — сипая. Наше начальство решило не упасть в грязь лицом и велело расстрелять двух русских. Схватили первых, кто под руку попался, и расстреляли. Узнав об этом, генерал Фукусима приказал расстрелять троих японцев.

Я заполнял на тех двух солдат бумаги. Зимин Василий Александрович и Локтев Александр Михайлович. Одному двадцать лет, другому двадцать один. Три дня назад, кстати, только исполнилось.

Я видел, как расстрельная команда чистила ружья дорогими шелковыми тканями. Вообще ничего непонятно.

От этого дождя с ума сойти можно.

А того Локтева я знал — светлоглазый и беловолосый, почти безбровый.

Пока писал сейчас, Глазенап побежал под дождем за кипятком, а на обратном пути поскользнулся на грязи и ошпарил себе левую руку. Сидит и тихо воет, кожа вздулась красными волдырями. Все лезут с советами, что делать. Побежал в лазарет.

Послезавтра выступаем на Пекин, несмотря на дожди. Сегодня переписывал походный план на чистовую бумагу. С потолка штабной палатки капало. Мне все время приходилось беречься от капель сверху.

Какой такой Пекин? Есть ли он вообще на свете?

И как можно куда-то идти по такой непролазной грязи?

Мне трудно сосредоточиться. У меня страшно испорчен желудок. Когда ничего не ем, еще куда ни шло, а как съем что-нибудь — сразу понос и рвота. В лазарете дали какой-то порошок — не помогает.

Все время хочется есть.

Хорошо, что ты меня не видишь, сейчас я небритый и дохлый. Здесь все такие. И в грязи. Все палатки в желтой глине, и койки, и одежда. Хотя, кажется, я писал тебе уже об этом. Не понимаю, писал или нет? И главное, зачем?

Зачем пишут? Пока пишут, значит, еще живы. Раз ты прочитала эти строчки — смерть отодвинулась. Чем я не Шахразада с ее историями? Только она богачка по сравнению со мной. Тысяча ночей, подумать только — это же целая вечность! А сколько же мне еще ночей отпущено? И где-то ведь есть эта цифра, существует, дожидается меня, как неоткрытая Америка.

Иногда я не бываю самим собою, родная моя, и ты мне нужна, чтобы снова найти себя, обрести, восстановиться. Нужно ухватиться за что-то настоящее, я хватаюсь за тебя.

Раз я пишу тебе, значит, все хорошо, я еще живу. Пишу — живу. Странно, ведь это именно то, от чего я хотел убежать. Не получается.

Иногда происходящее кажется каким-то сном, в котором все необъяснимо, несуразно, но реально до боли, до звуков, до запахов. Наверно, нужно просто проснуться в реальность, но куда проснешься от этих неровных ударов капель по палатке, от запаха плесени на невысыхающей одежде?

Попытался, наоборот, если не проснуться, то хотя бы заснуть, не получилось. Голова тяжелая, сумбурная.

Выпил воды — песок скрипит на зубах.

Глазенап вернулся с забинтованной рукой. Сел на свою койку, полюбовался на свежую белую перевязку и произнес задумчиво:

— Ведь все на свете знак чего-то. Все имеет смысл и говорит о чем-то. Может, это мне знак, что обойдется?

Хорошо, что его никто, кроме меня, не слышал.

Взять бы да поверить глупому Глазенапу, что можно заснуть и проснуться в другом мире в другое время и жить, забыв все, как дурной сон.

И наконец, совсем непонятно, что такое смерть. И, наверно, никогда не будет понятно.

Никогда ничего не понять!

Наверно, все-таки я сплю и вижу сны. Когда-нибудь я проснусь. Я проснусь. Только бы проснутьcя!

Я больше не могу.

Сейчас какие-то люди вокруг меня пьют чай.

Я не знаю, кто эти люди кругом. Не понимаю, что они мне говорят.

Я не понимаю, что я здесь делаю, почему я не с тобой?

Сашенька моя! Мне кажется, все, что я должен был понять, я уже понял. Мне достаточно. Я хочу домой. Я хочу к тебе.

А нас погонят куда-то по грязным непроезжим дорогам.

Саша, каждый мой шаг здесь имеет смысл только потому, что это шаг к тебе. Любимая, куда бы я ни шел, я иду к тебе.

Слушаю, как дождь барабанит, выбивает мозги из головы, и вспоминаю, как дождь барабанил когда-то на даче — какой это был приятный звук дачного дождя, шуршащего с утра по крыше веранды!

Как я любил такие дождливые дни, когда можно лежать на диване, слушать шелест мокрой листвы в открытом окне и читать.

И сейчас удивляюсь, что я в то лето мог не чувствовать себя счастливым.

Конечно, я был счастлив, только не знал об этом. А мне казалось, что все знаю и все понимаю.

Помню, читаю в “Гамлете”: “Распалась связь времен”.

И мне все было ясно. Что тут не понять?

А по-настоящему здесь только понял. Теперь знаю, что он имел в виду.

Знаешь, о чем на самом деле писал Шекспир? О том, что эта связь восстановится, когда мы снова встретимся и я положу тебе голову на колени.

*    *    *

Любимый мой, единственный!

Так давно тебе не писала.

У меня все хорошо.

Только очень устаю.

Не подумай, я не жалуюсь. Я сильная. Вернее, это она, моя сестренка, сильная, а я могу взять и расплакаться ни с того ни с сего. Ты же знаешь. Мне это ничего не стоит.

Ну вот, опять я что-то придумываю, какую-то сестренку.

Все никак не могу к себе привыкнуть. Всю жизнь привыкаю и не могу. И к жизни привыкнуть никак не получается, хотя пора бы уже.

Очень трудно расставлять запятые про казнить и помиловать. Все знаю, все понимаю, а трудно.

И вставать каждое утро затемно. И потом одной домой возвращаться, снова в темноте.

А она совсем не такая, ей все легко. И видит все по-другому, и чувствует. Никому это объяснить невозможно, а ты поймешь. Вот, например, утром, еду на работу. Жду трамвая, и от ледяного ветра на глаза навернулись слезы, щеки обожжены. Замерзшая толпа на остановке угрюмая, молчаливая. Не то люди, не то тени. Трамвая все нет, а может, и не будет вовсе. Приплясывают, отхаркиваются, досыпают стоя. Тоже закрываю глаза, чтобы на все это не смотреть.

А она смотрит, но видит что-то другое.

Поземка раскоса. На снегу звездки. Деревья и провода за ночь обросли инеем на палец. Помойка — и та заневестилась.

А вокруг толпы на остановке густые клочки — душа разлетается самосевом. Трамвай подходит гремя, кренясь, тенькая. Пером соскабливает с проводов искры.

Тени на остановке засуетились, ринулись.

Кое-как втиснулись. Кондукторша ругается, трясет сумкой с мелочью. У нее очки — запотели.

Ухватилась за петлю, раскачиваюсь. Кожа ремня пахнет кислятиной. Трамвай на стрелках месит свою человечью начинку.

От тусклой лампочки вчерашняя “Вечерка”, будто утопленница. На первой странице война, на последней кроссворд. Вероломно напало на нас царство попа Ивана. Точка пересечения линий в перспективе, пупок мироздания, горстка букв.

Новости все те же. Иных зарезали, а тех стоптали. Гробницы разграблены еще при жизни. Окот возвещает конец зимы. Одеснели вы, а мы ошуяли. Вот сейчас, в это самое мгновение, гондольер отталкивается ногой от скользкой, обросшей плесенью и водорослями стены.

Ученые сообщают, что мы — теплокровные, надышали, поэтому в вагоне становится тепло и сыро. Но на каждой остановке мороз из дверей лезет под юбку.

И время все никак не дает исследователям покоя. Ведь давно опытным путем выяснили, что оно заполняет собой пространство не до краев, как жидкая каша, а с горкой, как густая, но теперь проблема возникла с его хранением. По последним данным, сохранить его могут только зимописцы и только последовательно, одно за другим, в линию, которая уходит туда, куда уходят трамвайные пути, и там с ними соединяется, но для удобства это линейное время порезали на строки, как бесконечную макаронину.

Письма читателей. Есть детская игра для совсем маленьких — в доске вырезаны круг, квадрат, домик, разные предметы, и нужно эти формы туда правильно вкладывать. Потерял фигурку — нечем закрыть дырку. Вместо домика — сквозная пустота. И вот у меня ощущение, что моя жизнь — это такой набор пустот: дом, муж, любовь, сегодняшний вечер — и нечем заполнить. Дыры в мироздании — из них сквозит. И дыр этих с годами все больше и больше — люди уходят.

Погода за морем: солнышко, тепло.

Завтра по гороскопу сикось-накось.

Ищу.

Одинокая, счастливая несмотря ни на что, глаза больные, красные, ночью не могла заснуть, все время задыхалась — нос заложен, спала с открытым ртом, просыпаясь от собственного храпа, ходит целыми днями с соплями и тяжелой головой, сморкается до разрыва ноздрей, платок сушит на батарее, и с каждым разом платок становится все жестче, берет его, а он похрустывает. Все видит и все про всех знает. Получила свою порцию счастья и просит добавки.

Повезло, вот я уже у окна, варежку ухватила зубами, дышу на стекло и протираю пальцами в намороженном инее лунку.

Вагон швыряет на стрелках. Гремит по мосту.

Прильнула к глазку и смотрю на рассветающую реку, разлинованную лыжнями. У нас тут тоже были уроки физкультуры — вспомнила то странное ощущение, когда шла на своих стареньких лыжах под мостовым пролетом — над головой ржавые железные конструкции, громыхает невидимый трамвай, а я парю над пустотой, под лыжами — глубина. Так чудесно неумело идти над водой, отталкиваясь палками.

Каждый раз, когда грохочем по этому мосту, вспоминаю орущий кулек на льдине. Может, это та самая река?

Смотрю в лунку, а в ней луностояние. Зимний дым над фабрикой башковит. Долго проплывают газгольдеры, увенчанные сигнальными огнями, потом остановка у школы — там уже начался за заиндевелыми окнами первый урок, и еще заспанных, зевающих учат, что нельзя долго смотреть на луну, а то лунатиком станешь, что мальчики — это будущие солдаты, а девочки — санитарки, и что я у гусеницы и я у бабочки — совсем разные, но это одно и то же.

Мне почти до конечной, вагон пустеет, снова набирается мороза.

Выхожу, иней на кустах булавчат, по дороге у забора в снегу золотые вензеля. Собачьи? Человечьи? Не перестаю удивляться: и что мне в голову лезет?

С крыльца поликлиники спускается хромая в ортопедическом ботинке, на каждом шагу ввинчивая в себя ногу. Она работает в библиотеке, не любит читателей за то, что те берут книжку, а возвращают засаленную лепешку с выпадающими страницами, и в отместку им пишет карандашиком на первой странице детективов, кто убийца.

В регистратуре невидимка за окошком тараторит мелко, будто грызет слова, как кролик морковку.

Поднимаюсь к себе на второй этаж направо, там на двери кабинета табличка: такая-то, повелительница жизни, хозяйка женщин. А те сидят в очереди, во всех озимые, разговоры про муть в моче, ребенком больше — зубом меньше, живот дынькой — пацан, арбузиком — девка.

И все про всех знаю.

Вот у этой ночи бесконечные, а годы трусцой. И жизнь завивается нескончаемой картофельной кожурой.

Той хочется, чтобы все было по-людски, муж, ребенок, чтобы утром завтракать вместе, а не умеет. В прошлом году взяла путевку на речной круиз, решила, все, отступать некуда, поеду в отпуск на корабле одна, а вернусь счастливая. И вот в последний вечер сидит на палубе и смотрит на чайку, которая сидит на поручне и смотрит на нее. И чайка думает: “А ведь мы сестры. Ты, я и вот эта пристань, к которой никто не пристает”.

А эта вот — глаза тяжелые, овечьи — горе-художница, которая дарит всем знакомым на дни рождения свои картины, а те мучаются, куда их деть, так в прошлом году одна пара, он крупный губошлеп и везунчик — когда спрашивают: в какой руке? — всегда угадывает, а она работает в собачьем салоне, купает и стрижет собак, жара, все закрыто, потому что после ванны песик может простудиться, поэтому она выбегает покурить потная, вся в собачьей шерсти, так вот, они при художнице повесили подарок в столовой, а потом сняли и забыли снова повесить к ее приходу. Она приходит, а на том месте, где висел ее натюрморт, — часы. Теперь сидит на банкетке у окна, задумавшись, и подсчитывает что-то на пальцах.

Захожу, снимаю платье, вешаю его на плечики за дверью, надеваю хрустящий халат.

И начинается.

— Следующая!

Стягивает с себя рейтузы, трусики, утирая запястьем текущий нос, лезет на холодное кресло. Гусиная кожа высыпала на посинелых тощих бедрах, на ягодицах с красными полосками от резинки. Курчавится рыжее.

Казнить нельзя помиловать.

А сегодня утром, когда снег и сумерки еще были единым целым, на трамвайной остановке шмыгала носом простуженная, вся в соплях отроковица.

Я рядом стояла. Трамвая долго не было.

Потом кто-то выдохнул:

— Идет!

Остановка затопталась, защурилась.

— Пятерка? Или двенадцатый?

— Пятерочка!

Трамвай все ближе, а отроковица вдруг бегом от него, заскочила за остановку и, захлебываясь, согнулась пополам в рвоте. Снова увидел свет бабкин соленый огурец и еще что-то рубленое, винегретное.

Пока отдышалась, отплевалась, трамвая след простыл. Я тоже уехала.

Я осталась.

Еду в трамвае и стою на остановке.

Над рвотной кляксой — пар. Прилетела галка, подскакала кособоко, клюет горячее.

Я подошла совсем близко, наши клочки дыхания сцепились, съежились вместе. Спрашиваю:

— Все хорошо?

Она вытирает снегом губы и косится на меня, мол, отстань.

Я:

— Сколько тебе лет?

Она:

— Какое вам дело?

Я:

— Никакого. Просто когда-то у меня не случилась дочка. Смотрела на тебя и вдруг подумала, что она могла бы сейчас быть, как ты.

Она:

— Что вам от меня надо? Кто вы?

Я:

— Какая разница. Просто трамвая жду. Короче, я — повелительница жизни. Весть и вестник. Не важно. Не бойся меня.

Она:

— Я и не боюсь.

Я:

— Я все знаю.

Она:

— Ничего вы не знаете.

Я:

— Понесла непорочно, а никто не верит?

Она:

— Не ваше дело!

Я:

— А откуда ж тогда взялось? В пруду, что ли, искупалась — и готово?

Она:

— Но ведь ничего же такого я не сделала! Честное слово!

Я:

— Ну, девочка моя, всякое бывает. Могла взять на палец и — туда. А птицы вовсе умудряются ввести сперму на лету.

Она:

— Да при чем здесь птицы?

Я:

— Птицы тут ни при чем. А человек, ты еще не знаешь, вообще одинок. Единственное состояние, когда человек по-настоящему не одинок, — это когда женщина ждет ребенка. Радуйся, дуреха! Ты думаешь, ты одна такая? Эка невидаль! Чего только не бывает. Не ты первая, не ты последняя. Дети же не от семени. Считай что непорочное.

Она:

— Я боюсь.

Я:

— Все будет хорошо. Вот увидишь. Не переживай так! Ты здоровая, красивая, справишься! И ребенка родишь здорового и красивого.

Она:

— Я не хочу. Я решила, что не буду.

Я:

— А это вот не тебе решать, хочешь или не хочешь. Кто тебя спрашивает? Ты теперь о животе своем думай. Если арбузиком — то пацан, если дынькой — то девка. В общем, как получится.

Она:

— Нет!

Я:

— Успокойся и будь умницей! Иди и благодари тот пруд за подарок и проси его, как Аленушка у омута, чтобы ребеночек родился нормальным и с как можно более огромными глазами, и чтобы все у него было на месте — руки там, ноги, голова, а то ведь всякое бывает!

Она:

— Я все равно не буду рожать!

Я:

— Будешь!

Она:

— Нет!

Я:

— Будешь! Возьми себя в руки! На, держи платок, высморкайся. И послушай. Жила-была одна девочка, совсем как ты, такая же простуженная, так же шмыгала носом, так же понесла непорочно. Никто ей не верил. И в ее отроковичной голове было то же, что в твоей. Как раз начался ледоход. Она пришла ночью на реку и положила свой кулек на льдину. Ребенок уплыл вниз по течению. Она, горько плача, пошла с берега в свой недом, но поняла, что там будет нежизнь. Бродила по улицам до утра. Из груди у нее текло, потому что женщину создали, а кран забыли. В ушах все время стоял детский крик. Наконец она не выдержала и пошла обратно к реке. А крик раздавался все громче и громче. Она подошла к берегу. Детский плач все ближе. И тут она увидела свой кулек на льдине, которая медленно опускалась с другой стороны реки, сверху по течению. Она бросилась в реку, побежала по льду, проваливаясь в воду, схватила дитя, выбралась, еле живая, на берег. Села в сугроб, выпростала горячую сиську, сунула. Всосался, зачмокал. И началась жизнь, горласта, благоухающа, нетленна.

*    *    *

Сашенька моя!

Уже несколько дней мы в походе.

В голове только обрывки, вот и пишу тебе обрывками.

Сейчас дождь перестал, кое-как разожгли костры. Ночь кругом густая, ничего не видно, только лица освещены.

Ночью все какие-то другие, незнакомые. Все уставшие, злые.

Костер иногда вспыхнет — вдруг видны и повозка и лошадиная морда, потом снова темнота подступает со всех сторон.

У меня все-таки лихорадка. И в голове — то просветы, то тьма кругом. То совсем какие-то далекие мысли лезут.

Помнишь, ты спрашивала, что я думаю про Джоконду. Теперь я точно знаю, о чем ее улыбка. Она улыбается потому, что она уже там, а мы еще здесь. Она улыбается нам оттуда. И не улыбка это вовсе. Она уже знает то, чего мы еще не знаем. Мы все надеемся, вдруг там что-то есть, а она уже знает, что там ничего нет, вот и усмехается над нами, дураками.

У меня жар, все мешается в голове! День прошел, снова дождь, да еще с ветром. Хлещет все сильнее, и полог палатки хлопает. Голове жарко, а ногам холодно.

Все целый день ходят мокрые, а сушиться негде.

Со мной творится что-то неладное. Опять то и дело перестаю понимать, где я, что со мной? Это я?

То темнота кругом, то вдруг прорывы.

Мокрая парусина бьется, а сделать с ней что-то сил нет.

От дождей снова появились комары. Мои лицо и руки сплошь распухли от укусов. Вот и сейчас писать приходится, зажмурив глаза и беспрерывно мотая головой.

Дороги размыло, в колеях воды по колено. Липкая грязь висит гирями на ногах, облепляет колеса, лошадям очень тяжело.

Пить хочется нестерпимо. Несколько раз пил воду из луж, хотя понимал, что этим еще более расстраиваю и без того больной желудок. Но жажда мучила ужасно.

Рисовые поля залило водой, там полно змей. Они извиваются у самой поверхности, и на воде подолгу видны их следы.

Идешь, и все время кажется, что рядом шевелится трава, и слышишь шорохи.

Вчера устроили дневной привал, все так устали, что повалились кто где стоял. Потом один стрелок всем показывал мертвую змею, на которой он, как оказалось, спал:

— А я думаю, что за веревка под боком мешается!

Неразбериха полная. Части отстают, перемешиваются. От страха начинают палить друг в друга. Вчера русских стрелков, захвативших деревню в стороне от дороги, английские артиллеристы приняли за китайцев и начали обстреливать шрапнелью. Несколько человек ранено, один умер уже по дороге в лазарет, потерял много крови.

Планы наступления без конца меняются. Сейчас первыми идут японцы, за ними мы, за нами американцы.

Сегодня проходили несколько деревень, покинутых жителями и опустошенных японцами.

Из одной деревни стали стрелять по нашей растянувшейся колонне. Генерал Стессель приказал развернуть батарею — от деревни за несколько минут ничего не осталось.

Мы идем по правому берегу реки Пейхо. Китайская армия отступает в полном беспорядке. По деревням встречаются места стоянок, брошенных как попало: они все оставляют — ящики со снарядами, патроны, ружья.

Где проходили японцы, там деревни совершенно разорены. Они забирают все съестное, а оставшихся китайцев заставляют идти с собой как носильщиков. Для острастки расстреливают. Таких трупов убитых жителей много набросано по деревням.

Грабеж продолжают наши, хотя много с собой не унесешь. Рыщут по деревням и тащат оттуда арбузы, дыни, овощи, кур.

Хлеба у китайцев нет — заменяют его вареным рисом, лепешками, все без соли.

Солдаты перестали есть свиней, их везде огромное количество — те пожирают трупы, которыми теперь завалены окрестные деревни. Убирать мертвецов некому.

У всех отрядов много отставших. Мы все время натыкаемся на японцев, которые бесконечной вереницей тянутся позади своих войск или возвращаются в Тянцзин. И всех, без национальных отличий, мучает дизентерия. Всюду по краям дороги сидят со спущенными штанами и измученными лицами и японцы, и русские. Самых слабых отставших японцев наши подбирают и сажают на свои двуколки, лазаретные фуры, орудия.

Сегодня день жаркий, ни ветерка. Но дорога все равно не просыхает, хотя и идет по насыпи, возведенной для ограждения полей от разлива Пейхо. Повсюду лужи загнившей воды, и ужасная вонь поднимается со всех сторон. Следы извержений испорченных желудков повсеместны.

Все боятся засад. То и дело из зарослей раздаются выстрелы. Гаолян густой, непроходимый и такой высокий, что легко скрывает даже всадника. Иногда у солдат нервы не выдерживают, и они начинают просто так палить по зарослям. Все время кажется, что там кто-то затаился.

Снова взялся записать несколько слов. Те же деревни, тот же гаолян. Заросли такие густые, что за несколько шагов человек исчезает. Солдатам запретили бегать туда по нужде. Уже было несколько случаев, что людей находили со вспоротыми животами.

Извини, дорогая моя Сашка, у меня уже давно не получается написать тебе письмо, настоящее, хорошее. Записываю на привалах что придется.

Сейчас от всего, что тут происходит, хочется спрятаться, но я все равно пишу — а вдруг когда-нибудь эти мои записи кому-то понадобятся?

Может, кто-то захочет что-то про нас узнать. Про то, что я сегодня видел. Про то, как шли допоздна и остаток ночи проспали на мокрой земле, не разбивая палаток. Все валились как попало. Дожди превратили глинистую дорогу в жидкое месиво. Обоз и передки орудий тонули по ступицы, и солдаты вытаскивали их на руках. Вытягивал сегодня ногу из жидкой глины и оставил там сапог.

Хотя кому может быть интересен мой сапог?

Все равно буду писать.

Опять ночь. Устроились в разрушенной деревне. Белье и кители мокрые, хоть выжми. Нет возможности сушить портянки. Огарок свечи вставили в китайский бумажный фонарик, едва мерцает. Глотаем мутную душистую жидкость — китайский зеленый чай, сваренный в солдатском походном котелке. Заставил себя съесть три яйца. Москиты, духота, одуряющие испарения из луж и канав.

Из колодцев боятся пить, заставляют сначала пить эту воду китайцев — старики не убежали из оставленной деревни. Вода бурая, густая, как гороховый суп.

Я уже писал, что перед нами идут японцы — сейчас прошли мимо дерева, на котором висят повешенные за косы — завязаны узлом вокруг шеи.

Днем то палящая жара, от которой люди опять валятся с солнечным ударом, то тропические дожди за какой-то час затопляют всю местность. Вода не впитывается в глинистую почву и образует в котловинах целые озера, а канавы и ручьи превращает в не проходимые вброд реки.

Люди падают без сил — их оттаскивают в стороны, на высокие сухие места, иначе они могут захлебнуться в лужах и жидкой грязи.

Сейчас начальник передовых постов расставлял в сторожевую цепь свою роту. Дождь хлестал, и часовым пришлось стоять прямо по щиколотку в воде. Посты специально ставят в низинах — ночью виднее снизу вверх.

Купы деревьев над гаоляном — то ли кладбища, то ли деревни.

Ночлег под открытым небом. Все в кучке, настороже. Шелест гаоляна похож на шорох, будто кто-то подкрадывается.

Как только небольшой привал — колонна моментально ложится. Люди так устают, что засыпают на голой земле в самых разных положениях.

Шли всю ночь, кругом горели соседние деревни. От зарева на небе все было видно. Потом опять дождь начался, но зарево сквозь него пробивалось. Какой-то красноватый дождь, такого не бывает.

Дорога по-прежнему невыносимая, то и дело приходится помогать лошадям вытаскивать из грязи застрявшие повозки.

Устал до того, что свалился замертво — так и проспал, не раздеваясь, в грязных сапогах. Забились в какую-то мазанку, солдаты заснули на полу, используя друг друга в качестве подушек. От всех несет плесенью, потом и въевшейся грязью.

Мой собственный запах мне невыносим.

Снаружи было тихо, а потом из полей донеслись какие-то то ли крики, то ли стоны. Кирилл спросил:

— Это птица?

— Нет. Наверно, раненых не подобрали.

Поспать не дали — под утро часовым в тумане померещился кто-то, и они открыли пальбу. Оказалось, собака. Нервы не выдерживают, люди срываются по любому поводу, кричат друг на друга.

Все озлоблены до дикости. Зверства повсюду.

Китайские солдаты стреляют из засады, скрывшись в зарослях гаоляна, а в случае опасности сбрасывают свои куртки, кидают оружие, вылезают, кланяются, выдают себя за мирных жителей. И японцы, и англичане, и наши убивают теперь всех, кого встретят.

При мне казаки изрубили нескольких человек, на которых наткнулись в поле. Может, это крестьяне прятались от проходивших войск, кто теперь разберет? И кого это волнует? Ни о смерти этих людей, ни об их жизни никто никогда не узнает.

Я видел, как прикалывают человека штыком, а он еще хватался руками за этот штык, пытался отвести его.

В одной деревне захватили парня и при мне его допрашивали, а Кирилл переводил. Пленный сидел на полу, запрокинув голову назад, потому что руки у него были связаны за спиной его собственной косой. Кожа да кости. И глаза, полные ненависти и страха. Грязное, изможденное лицо. На все вопросы парень отвечал “мию”, что значит “нет”. Ему выстрелили в ступню, он завизжал, закрутился на полу, брызгая кровью, но все равно отвечал “мию”. Его вытащили на двор и бросили в колодец.

Сашенька, я устал, смертельно устал.

Мне дает силы только то, что ты меня ждешь.

Пишу на следующий день. Кирилл убит.

Вот как это произошло. Несколько наших солдат послали в соседнюю деревню, с ними пошел Кирилл. Их долго не было. Послали еще людей, те вернулись и сказали, что в деревне была засада. Мы бросились туда.

Я не сразу понял, что я увидел.

Вернее, сразу понял, но не хотел понимать.

Все погибли. Но сначала их замучили. Тела были изуродованы. Я не хочу писать о том, что я увидел.

Наши стали поджигать дома, но под дождем ничего не горело.

На другом конце деревни нашли старика и притащили его волоком, за щиколотки. Он весь был в желтой грязи. Когда его бросили, он так и остался лежать лицом вниз. Но он был жив. Сапогом его перевернули на спину.

Старик с длинной седой косой, обмотанной вокруг шеи.

Его стали бить сапогами и прикладами.

Я вступился, попытался удержать их, но меня отпихнули так, что я поскользнулся и упал в жидкую глину.

Ему наступили каблуком на кадык, и я слышал хруст горла.

Сейчас мы пьем чай. Хорошо попить горячее.

Какой был смысл у этого дня? Какой глупый вопрос. Я всю жизнь задаю себе глупые вопросы.

Наверно, если был смысл у этого дня, то лишь в том, что он прошел.

Еще один день закончился и приблизил нашу встречу.

*    *    *

Володенька!

Ты мне очень нужен, потому что только с тобой я — настоящая.

И ты все во мне понимаешь, даже если я сама чего-то не могу понять.

И так хочется делиться с тобой только хорошим, но мне так важно делиться с тобой всем!

Я вовсе не собираюсь жаловаться, наоборот, мне нужно поделиться с тобой моим счастьем.

Я почувствовала себя счастливой — в тот момент, когда остальные испытывают горе.

Я никому не смогу это объяснить. Только тебе. Ты поймешь.

Вот я узнала, что такое дежавю: казалось, только что получила в руки свидетельство о смерти мамы, а уже оформляю документы на отца. Те же бумаги, те же слова. Та же суета с похоронами, странные ненужные обряды, ненастоящие церемонии — никак с настоящими мамой и папой не связанные.

Папа умер дома. Так и хотел.

Похороны были какие-то бестолковые.

Лифт маленький, пролеты лестниц узкие, и грузчики намучились, спуская папу с пятого этажа. Края гроба то и дело бились о стены и перила. Грузчики перекрикивались. На шум из открытых дверей выглядывали соседи. Несколько женщин стояли у подъезда, прикрыв рты ладонями.

Во дворе мальчишки играли в футбол, кричали, потом сбежались смотреть на похороны. Мяч выскочил, подскакал к самому гробу.

Поехали в крематорий.

Папа лежал в гробу, сложив руки, как паинька. Я гладила его спокойную грудь, которая не ходила больше ходуном, как в последние минуты перед смертью.

Убрала ему прядь со лба и увидела слезы на неумело выбритых мною щеках — мои слезы.

Жара, на папу садились мухи, я отгоняла их.

В крематории, пока ждали на скамейке, видела только костяшки пальцев. Папин живот вздулся от таблеток, возвышался над краями гроба. Я невольно сравнила взглядом его сложенные руки на груди с оконным шпингалетом за ними, и вдруг мне показалось, что папа дышит.

Среди пришедших были какие-то женщины, которых я не знала. Любовницы? Сожительницы? Любимые? Любившие? Ничего не знаю.

Когда целовала папу в последний раз, заметила, что ему на плечо села божья коровка. Смахнула ее, а то еще сгорит.

Краем уха услышала, как кто-то поинтересовался, какая температура в печи.

Когда закрывали крышку, я видела, что папа улыбнулся.

Сейчас сижу и читаю тетрадь, в которую он записывал что-то в последнее время и не показывал.

Отец давно говорил, что собирается писать мемуары. Может, он и действительно хотел. А получилась тощая тетрадка, в которой выдранных страниц больше, чем исписанных.

Шутил, что пишет книгу жизни.

— Это, Зайка, моя брошюрка бытия. Вот допишу до конца, до самой последней точки, тогда прочитаешь.

После инсульта я много времени провела у его кровати. У него парализовало правую сторону. Угол рта и века перекосило, вместо слов была каша, но я кое-как научилась его понимать. Он еще не вставал, но уже снова стал делать в тетрадке записи левой рукой. Я предлагала ему записывать — не хотел.

Вообще он довольно быстро восстанавливался. В больнице пробыл совсем недолго — не хотел там оставаться. Говорил, что медсестры некрасивые, заглядывают редко и делают только то, что положено делать с тяжелобольными.

Патронажная сестра, которая приходила домой, чтобы заниматься с ним восстановительной гимнастикой, возмущенно выговаривала мне, что он хватает ее здоровой рукой за все выступающие части.

Я отвечала:

— Ну, значит, дела идут на поправку.

— Но я ничего не могу делать, потому что ваш отец хватает меня за грудь!

— Дайте ему по руке! Она же здоровая.

Отцу я говорила:

— Что ты творишь? Не можешь потерпеть?

Он мямлил что-то искривленным ртом.

И вот теперь я листаю его записи, а там — ничего. Вернее, ничего из того, что я хотела найти. Почти ничего про меня, про мое детство. Про меня на самом деле только одно упоминание:

“Иногда думаешь о своей жизни: все коту под хвост. А иногда: да нет, вот Сашку сотворил. Вот ею спасаться и буду. Мне за нее, может, вся моя чумовая жизнь и простится?”.

Я, наверно, ждала, что узнаю что-то про себя, про ту сторону жизни, которая была скрыта от взгляда ребенка. Вместо этого какие-то разорванные записи обо всем на свете и ни о чем.

“Прислушиваешься ночью к часам — как они забирают жизнь. Одиночество — это когда у тебя все вроде есть, чтобы не быть одиноким, но на самом деле ничего нет. И вот среди бессонницы стоишь в ванной голый, стареющий — перед зеркалом. Смотришь на тело — предающее. Под бесцветными глазами набрякшие мешки, из ушей торчат космы. И чешешь себе между лопатками зубной щеткой. И думаешь — скоро умирать. Как так получилось?”.

“К смерти нужно относиться легко: поспел — выдернули, как морковь с грядки. Не выходит”.

“Время опять перевели. Вроде только что переводили. Надо торопиться что-нибудь написать, а то, не успеешь оглянуться, вообще отменят”.

“Юношей я думал о том, как когда-нибудь состарюсь и буду писать мемуары, и поэтому записывал в дневник что-то, что может потом понадобиться. И вот теперь, по другую сторону жизни, через много лет, вспоминаю, как юношей писал дневник, который должен мне теперь помочь вспомнить важные события и переживания из моей жизни. Но теперь выходит: то, что казалось тогда важным, — ерунда. А что было на самом деле важным — на то не обращал внимания. Получается, что мне сейчас писать о том себе — вранье”.

“Вот вспомнил, как в детстве отец купил мне черепаху в зоомагазине. Я был счастлив. Был холодный зимний день, и я спешил домой, потому что боялся, что черепаха моя замерзнет. Зоомагазин и сейчас, через полвека, в том же доме. Я проходил мимо и зашел на минуту. Что я хотел? Поймать себя того, счастливого? Что общего между тем мальчиком, которому отец пытался втолковать, почему Ахиллес никогда не обгонит черепаху, шуршавшую в коробке из-под обуви, и этим угрюмым и не совсем трезвым прохожим? Да ничего!”.

“Читал о реинкарнации, потом решил побриться. Смотрю на свою седую щетину и понимаю, что переселение душ происходит постоянно, просто мы переселяемся сами в себя. Был мальчик, стал старик, и душа переселялась из тела в тело бесчисленное количество раз — каждое утро. Тело незаметно за ночь становится другим”.

Я помню отца молодым, сильным, как он делал зарядку. Мы играли в качели — он вытягивал руку, а я цеплялась за его запястье и раскачивалась. А теперь после инсульта на него было страшно смотреть. Объяснялся полусловами, правая рука не работала, похудел, кожа на шее провисла.

Папа и раньше болел, но никогда мне не говорил. Наверно, он боялся быть передо мной слабым. Однажды он даже лег с язвой желудка в больницу на операцию и мне ничего не сказал. Не позвонил. О том, что был болен, сказал только после выздоровления.

А в этот раз ему пришлось смириться со своей слабостью.

Особенно тяжело было в первые дни. Только я отмучилась с лежачей мамой, теперь приходилось ездить каждый день к отцу.

Жил он неухоженно, совсем без быта. Сковородку за отсутствием подставки ставил на пепельницу. О занавески руки вытирал. Пришлось все покупать или нести из дому.

Снова судно, массажи, пролежни, кормление с ложки. Сразу после инсульта у него было недержание. Подкладывала пеленки, как под младенца.

Потом, наоборот, начались запоры, и пришлось регулярно ставить ему клизму.

Один раз убираю за ним разлившееся по простыне содержимое желудка, меняю постель, морщусь от вони, он шамкает что-то. Не понимаю.

— Что, папа? Что ты хочешь?

А это он просил прощения.

— Ну, что за глупости, папа! Ты же мне попу подтирал?

При этом вел себя, как ребенок. Мою его, а он капризничает — то вода горячая, то холодная. Намыливаю детским мылом губку — ноет, что губка дерет кожу. Приходилось намыливать ладонями. Кожа дряблая, болтается, будто соскальзывает с тела. Промываю ему все складки, морщины.

Массирую его больную руку и думаю — а куда же делась та крепкая мускулистая рука, на которой я когда-то раскачивалась обезьяной? Наверно, у рук тоже бывает реинкарнация, если она вселилась в эту парализованную плеть, покрытую вялыми веревочками вен и бурыми пятнами.

Стригла ему волосы, ногти. Вымачивала ноги в горячей воде, отпаривая мозоли, вросшие в пальцы желтые ногти, корявые наросты на шишковатых пятках. У него к старости пальцы на левой ноге скрестились — второй с третьим. Он шутил, что на удачу.

Везде ему мыла — жидкие ляжки с обвисшими ягодицами и в паху. Неужели я когда-то была вот здесь — в этом свалявшемся, сморщенном, потерявшемся в седых космах?

Он боялся, что у него тоже рак — простаты. Ощупала ему предстательную железу.

— Папа! Ты выздоровеешь и еще мне братьев и сестер нарожаешь!

Отец стал читать медицинские книги, спорить с врачами, объяснять им, как надо правильно его лечить.

Ему запретили курить — он продолжал дымить как ни в чем не бывало. Я махнула рукой.

Варю ему кашу — недоволен, звякает обиженно ложкой, сопит, вяло ковыряется в тарелке, хмыкает, морщится.

— Селедки бы с лучком!

— Ешь, а то опрокину кашу тебе на голову!

Вспомнил, как когда-то вылил на меня кефир, и послушно стал жевать манку.

Я сидела у его постели, и мне было приятно вспоминать с ним детство. Было странно, что какие-то вещи, такие яркие для меня, ему совсем не запомнились.

Зато вспомнили гавайский танец — руки в карманах.

Как я научилась завязывать галстук и сменила маму — всегда завязывала ему галстук сама.

Однажды он принес мне в подарок японскую гравюру, я даже не успела толком ее рассмотреть, а мама увидела, вспыхнула и отняла. Я так и не увидела, что там.

Вспомнила чудесный запах кожи, когда он был полярным летчиком и надевал на меня шлем, огромные очки, как я влезала в его унты.

Я потом посмотрела этот фильм и удивилась, вернее, очень расстроилась. Не потому что фильм был дрянь, а потому что впервые тогда поняла, что папа был плохим актером. Ненастоящим.

А когда завязывал тюрбан на голове, садился по-турецки, и кругом, сколько хватало глаз, простиралось царство попа Ивана — тогда он был настоящим.

И что это были за львы белые и червонные, грифоны, ламии, метагалинарии?

Еще вспомнила и рассказала ему то, чего он и не мог знать:

— Я вошла в вашу комнату, а ты спал. Свернулся калачиком, как ребенок. Меня это тогда так поразило, что мой папа спит, как ребенок!

И еще я попросила у него прощения за те годы, когда я топтала и уничтожала его, будто мстила за что-то. За что я мстила? За то, что он оказался не господином господствующих, не царем нагомудрых, не повелителем всех повелителей? Не жил в столице всех столиц, главном граде всех земель обитаемых и необитаемых? Не путешествовал по своим землям в теремце на слонихе?

Зачем я говорила, что презираю его и маму? Неужели действительно презирала?

— Папа, прости меня за то, что я так себя вела тогда! И за все мои слова, от которых тебе было больно. Попросила бы прощения и у мамы, но не догадалась при жизни, а теперь уже и просить некого.

Папа ответил:

— Ну что ты, Сашка! Я тебя тогда уже простил. Это просто у людей такой способ взрослеть.

На полке взяла книжку полистать, открыла, а на развороте — стриженые волосы. Поняла, это, наверно, мама когда-то в давние годы его стригла, а он сидел и читал.

На шкафу среди разного хлама я нашла коробку с шахматами.

— Хочешь сыграем, как тогда? Мы ведь тысячу лет не играли!

Стали играть, и я вдруг выиграла.

— Ты поддавался?

Он улыбнулся, но я поняла, что он не поддавался, просто проиграл. Он и в шахматы играл плохо.

“Ну вот, уже давно стал узнавать в себе отца. Чувствую в себе его движения, ухмылки, жесты. Как он в меня проник? Когда-то больше всего на свете хотел быть на него непохожим, и вот на тебе, обхитрил меня, и тут я ему проиграл”.

Папа мне никогда ничего о своих родителях не рассказывал. Говорил только, что они уехали куда-то далеко и там умерли. Так я и выросла без бабушек и дедушек.

Однажды он сказал:

— Что там было на самом деле — никто не знал уже тогда, когда событие произошло. Оно становится событием только тогда, когда его записал мемуарист. И знаешь, что главное в мемуарах? Умолчание!

Каким-то своим врагам и обидчикам грозился отомстить тем, что вообще их не упомянет:

— Ни единым словом! Будто их не было! Вычеркнуть из жизни! Сашка, скажи, разве это не идеальное убийство?

В тот день, когда он со мной первый раз вышел на улицу, и мы медленно, шажочек за шажочком, обошли вокруг дома, он записал в своей тетрадке:

“Как я съежился! Воротник сорочки слишком велик для черепашьей шеи. Тогда никак не мог понять про Ахиллеса и черепаху. А теперь понял. Это я — черепаха, это меня Ахиллес никогда не догонит”.

А это какие-то старые записи:

“Прожитые годы должны ведь накапливать мудрость, а я, старый дурак, чего накопил? Накопил ответы на все вопросы, которые когда-то были так важны, а теперь стали совершенно неважными. Даже то непреложное, что скоро меня не будет, осознаю как-то неотчетливо”.

“По радио говорили о растениях и птицах, которым грозит уничтожение. Какие-то несчастные животные скоро должны исчезнуть. Да это я, я — то животное, которое скоро должно исчезнуть!”.

А вот это, когда он уже сам стал выходить:

“Спустился вечером пройтись вокруг дома. Как хорошо — просто пройтись в одиночку! Трахнет инсультом — и поумнеешь сразу, начнешь разбираться в хорошем. Остановился передохнуть — смотрю, сверкнуло что-то на асфальте, отразило свет фонаря. Это прополз червяк или слизень — оставил свой след в жизни, да и то не в своей, а в моей. И попал даже на эту страницу. И никогда об этом не узнает. Почему-то стало от этого весело. Захотелось запрыгнуть на скамейку и станцевать чечетку, как тогда. Сколько же мне, балбесу, было?”.

Я думала найти что-то в его тетради о маме, но там о ней ничего. Про семью нашла у него только одну фразу, похоже, выписанную откуда-то:

“Семья — это ненависть людей, которые не могут обходиться друг без друга”.

Я как-то спросила, не жалеет ли он, что ушел тогда от мамы.

Папа ответил:

— Нет. А то мы, сцепившись, как звери, кромсали друг друга. Как только теряешь человеческое достоинство — нужно расставаться. Представляешь, после очередной ссоры она высунулась в окно отдышаться, а я шел мимо на кухню, и меня так и подмывало ее схватить за ноги и выпихнуть!

Один раз отец спросил:

— Ты хочешь знать, почему мы с твоей мамой расстались?

— Нет.

А в другой раз стал ни с того ни с сего рассказывать, как он когда-то уверял маму, что у него там, с другой женщиной, все закончено, и она поверила, а ничего закончено не было.

— Глядел ей в глаза и чувствовал себя ужасно, скотом, палачом!

— Зачем ты говоришь это мне? Тебе нужно было сказать это маме.

— Именно поэтому и говорю тебе, что ей не сказал.

— И чего ты хочешь?

— Сам не знаю. Чтобы она меня простила?

— Именно за это?

— И за это, и за остальное. Но больше всего, да, именно за это.

— Хорошо. Все хорошо. Она тебя за это простила бы. И за все остальное тоже. Какие вы у меня оба бестолковые, даже после смерти без меня договориться друг с другом не можете!

“Проснулся утром, забыл — зачем. Потом вспомнил. Стал думать — как все-таки выглядит смерть? Ведь не скелет же с косой? Когда-то я спросил отца, почему он лжет. Он ответил: “Вырастешь, поговорим”. И вот я давно вырос, и теперь даже расту обратно, и спросил бы его совсем другое: “Отец, как выглядит смерть? Скажи, ты же знаешь!”. Наверно, смерть выглядит очень просто — потолок или окно. Узор на обоях. Лицо, которое видишь последним”.

Со мной он шутил, старался быть веселым, а в тетрадке сам с собой готовился.

“После смерти люди, наверно, просто возвращаются, становятся тем, чем они всегда были, — ничем”.

“Где-то читал описание, как сжигают человека в Индии на погребальном костре, и череп у него лопается, как каштан. Что-то не верится. А вот один знакомый рассказывал, что его мать сожгли — одной из первых — в новом крематории, который тогда только открыли. И тогда еще родственники могли смотреть через стекло, как горит труп. Непонятно только, зачем — чтобы убедиться, что не подменили, что ли? И вот он увидел, как его мать в огне приподнялась”.

Папа часто говорил о том, что не хочет, чтобы его похоронили в земле.

— Ну что за радость знать, что ты не исчез вовсе, а лежишь где-то под двумя метрами песка и гниешь потихоньку? Да еще под камнем! Камни ведь клали на могилы, чтобы покойники не вылезали!

К маме на могилу он со мной ни разу не поехал, говорил, что терпеть не может кладбища. А из его тетрадки я узнала, что он там, оказывается, был еще весной.

“Захотелось купить цветы моей Зайчихе, везде продают тюльпаны — при жизни ей букеты не дарил. А потом подумал, что все равно украдут с могилы. Камень глупый дочка заказала. А умных, наверно, на могилах и не бывает. Присел, помянул. Хорошо было, тихо, грустно. Снег уже почти сошел. Прошлогодней листвой пахнет. Надо бы поставить ограду, но нынче это ужасно дорого стоит. Приехал туда поздно и возвращался последним, за мной ворота закрыли. Шел вдоль ограды и смотрю — какие-то старики и старухи перелезают через забор. Забавно — беглецы с кладбища”.

Он просил, чтобы его сожгли, а прах развеяли где-нибудь на природе.

— Папа, ну что ты говоришь!

— А что такого? Я же не прошу, как Нострадамус, чтобы меня стоя похоронили! Просто прошу сжечь, а пепел развеять. Исчезнуть хочу, раствориться! Ну, высыпи куда-нибудь на грядку! Обещаешь?

— Обещаю.

“Какой умник сказал, что страдания возвышают? Чушь собачья. Страдания унижают”.

Он часто говорил мне, что не хочет так мучиться, как мама. Он хотел сам уйти.

“Я ведь столько раз и раньше об этом думал. А что в этом такого? Только не в квартире — в ней же еще другим людям жить, им будет неприятно. Просто в один прекрасный день сказать соседке, что еду отдыхать — и исчезнуть. Удерживала только мысль, что дочке нужно что-то сказать. А что ей скажешь?”.

Он держался за меня, а я с ним месяцами даже по телефону разговаривать не хотела.

После инсульта он меня попросил:

— Сашка, если мне совсем будет плохо, дай слово, что введешь мне что-нибудь? Ты ведь знаешь, чего там нужно.

— Ты в своем уме?

Он опять стал пить, сознательно приближая свой конец, я уже не могла ничего сделать. Напивался, пока меня не было, потом мучился, говорил, что от изжоги, и глотал стаканами воду с содой. Попыталась несколько раз вразумить его, но он только смахнул с тумбочки все пузырьки и коробки с лекарствами.

В конце мая он перенес второй удар, от которого уже не оправился.

В тетрадке когда-то написал:

“Обидно только, что в день моей смерти ничего не изменится и не произойдет, на станции будут точно так же продавать жареные семечки, доставать из мешка маленький стаканчик с горкой и высыпать в оттопыренный карман. На углу будут так же пить пиво, обсасывая пену с усов. В окне будет стоять женщина и мыть раму. И самое интересное, что этот день уже есть, каждый год по календарю приходит, его можно отмечать. Он уже есть, только еще мне не открыт, как какой-нибудь закон или остров”.

Сейчас прочитала это и подумала — папа умер в начале июня, пятого, теперь это день его смерти. Но это пятое и раньше, получается, было днем его смерти, всегда было. День был, а смерти не было. Только не могу вспомнить, что было в этот день в прошлом году. Что и всегда — семечки, пиво, женщина в окне мыла раму.

Гладила его руки, желтые, уходящие, с потемневшими ногтями.

В последние дни мы почти не разговаривали, перекидывались незначащими словами, совсем как это было с мамой.

Прихожу с кухни. Он шепчет:

— Ты пила кофе?

Почувствовал запах.

Тереблю ногтями заусенцы, он недоволен:

— Прекрати!

Захотел хурмы, съездила на рынок, разрезала пополам, кормлю его с ложки, а он не ест.

— Не хочу.

Жарко, окно откроешь, оттуда еще больше зноя. Просил положить холодные ладони ему на горячий лоб, на щеки. Держала руки под краном с ледяной водой, чтобы были похолоднее.

Накануне он все почувствовал. Я еле расслышала:

— Умираю, дочка.

— Умирает он! А мы не умираем? В трамвае едем?

Он скривился. Это была улыбка. Прошептал:

— Сашка, как я тебя люблю!

Мама умерла без меня, и мне было очень важно, не могу объяснить почему, чтобы в ту минуту, когда это произойдет, я держала папу за руку.

Попросила его:

— Папа, когда ты будешь умирать, я хочу держать тебя за руку. Обещаешь не умереть без меня?

Он прикрыл веки.

Потом наступили его последние минуты. Папа так дышал, что кровать под ним ходила ходуном. Говорить он уже не мог и не отрывал от меня просящих глаз. Я знала, о чем он просит.

Мне захотелось обнять его, я прилегла рядом на кровать, прижалась к нему, все время смотрела ему в глаза. Взгляд его изменился. Он глядел на меня, но глаза уже не просили. В них было какое-то удивление.

Он уходил. Он еще был со мной, но уже заглянул туда. Он остановился, помедлил на какое-то мгновение на черте. Увидел то, что мне из этой комнаты не было видно.

Папа силился мне что-то сказать.

— Что, папа, скажи! Что?

У него из гортани полилось клокотание.

И вдруг я поняла, что он мне хотел, заглянув туда, сказать. Он хотел мне сказать, что там, действительно, живут нетленные люди и немые цикады.

Папа несколько раз говорил мне, что уже знает, какая у него в записках будет последняя фраза. Он нашел где-то концовку, которой раньше писцы заканчивали свои книги — про корабль и морскую пучину. Но последняя запись в его брошюрке бытия совсем про другое.

“Оказывается, по последним данным, покойный может слышать, и после смерти — из всех функций слух уходит последним. Саша, дочка, скажи мне что-нибудь!”.

Я все это пишу для того, чтобы объяснить удивительное ощущение: я держала его за руку в ту минуту, наверно, самую важную в жизни человека, и чувствовала себя счастливой.

*    *    *

Сашенька!

Родная моя!

Скажи, а ведь может такое быть, что все кругом на самом деле не существует?

Дождь опять. Весь день идет.

Разве может все это быть реальностью, да еще моей? Конечно, не может.

Ну, хорошо, дождь, но ведь это может быть совсем другой дождь. Мало ли дождей. Ведь не каждый из них настоящий.

Может, это тот, дачный дождь. Зарядил с утра. И вот там все настоящее. Зудение комаров на веранде. Крыша протекает — капель в тазу. Стекла в накрапах. В приоткрытом окне сад шуршит. Промокшая сирень пахнет особенно, по-дождливому. На дорожке перед крыльцом лужи живьем.

Валяюсь на диване с томом Шекспира на коленях и пишу вот в эту тетрадку. Сочиняю. Как хорошо сочинять! Про любовь, смерть и все на свете. Ведь потом можно все написанное взять и сжечь. Как это чудесно!

Только прилег с тетрадкой, задумался, погрыз карандаш, взглянул на часы, а уже без десяти два! Ты же меня ждешь! Сейчас влезу в резиновые сапоги, наброшу старый дождевик и пойду — нашей дорожкой. Сначала до угла, там, где за забором сосед разводит чайные розы, потом лесом к мосту через овраг, а оттуда уже видна крыша вашей дачи. Особенно люблю ту тропинку через наш лес. Мне так нравится, как ты всякий раз удивляешься, что я знаю названия растений. А что тут такого? Это каждый может.

Любимая моя! Подожди еще немного!

Я иду!

*    *    *

Любимый мой, родной, единственный!

Проснулась рано, лежала и думала о тебе.

Милый, это будет очень радостное письмо.

Но сначала нужно все рассказать по порядку — прежде всего про то, что, наконец, весь город завалило снегом.

Среди ночи проснулась и вспомнила, что сегодня на работу идти не надо и можно спокойно еще валяться в постели. И вот тут только почувствовала, как я устала за эти дни и недели. И годы. А за окном какое-то свечение. Выглянула — все в снегу. Легла опять, завернулась, как ты любишь, куколкой, и смотрела в дырочку на снегопад за окном. И так сладко потом снова заснула!

Рано утром проснулась по привычке — затемно, и слышу, как скребут лопаты за окном, вспомнила, что выпал снег, и опять такое счастье навалило! Снова заснула и спала уже до полудня, отсыпалась всласть.

Завтракать села перед снегопадом.

Потом просто так сидела у окна, словно перед сценой, и смотрела, как мокрые хлопья ударяются в стекло и медленно сползают.

Заварила себе крепкий чай. Никуда бежать не надо. Так хорошо!

Чай в стакане от заоконной зимы как-то особенно рдеет.

Не вытерпела, пошла погулять. Ввалилась в снегопад.

Иду и шалею от свежего чистого запаха.

День от этого запаха тоже ошалел, будто забыл роль и несет отсебятину.

И весь город какой-то одуревший.

У перекрестка во рту снежная каша, бормочет что-то.

Памятник был брюнет, а теперь альбинос.

Гадали, где живет снежный человек, а он тут, в скверике.

Ветки тяжелые, прогнулись, норовят схватить за загривок, каждой приходится кланяться.

Так здорово, что зима и снег! Особенно снег! Пришел все пересотворить.

Парк стоял ползимы пустотелый, сквозной, а теперь стал снежной дворцовой архитектурой — арки, башни, купола. Деревья так нависают над дорогой, что машины будто въезжают в снежные подворотни.

И вообще снегопад превращает все в одно целое. То каждый на свете жил сам по себе, а теперь всякая скамейка и тумба, не говоря уже о почтовом ящике, понимает полноту и единство существования, не имеющего швов.

Прохожий прячется под зонтом от снега. Один такой умный. Остальные просто отряхиваются, охлопывают себя варежками, а на плечах и шапках лепешки растут как на дрожжах.

В каждом дворе дети катают комки, лепят снежных баб.

Снег мокрый, липкий. Взяла в кулак, не удержалась, отгрызла кусочек.

Снегопад прыток, легконог, буен. Заражает собой весь город, но особенно мальчишек и собак. В школьном дворе старшеклассники сражаются в снежки, суют горстями снег друг другу в лицо, за шиворот. Шарфы валяются, шапки. Дворняга бросается с лаем за снежками, фыркает, кусает снег.

Смотрела, как собака радостно носится взад-вперед, разбрасывая слюни. Пес вдруг остановился прямо передо мной, взглянул удивленно, мол, чего ты тут стоишь, давай с нами! — потом зевнул, звонко щелкнув челюстями, и понесся дальше, сбивая снежинки хвостом и звонко лая от счастья.

Дальше шагаю, сама не понимая, куда. Какая разница, если валит взахлеб?

На тротуаре оттиски подошв — елочкой.

Черные прогалины вокруг люков.

Залепило таблички с названиями улиц.

Снег летит неровно, с наклоном, и на подоконниках скапливается не равномерно, а косым углом.

И на деревья мокрый снег налипает только с одной стороны, стоят, как с белыми лампасами.

Мне навстречу лезет из снеговерти какой-то куст со свекольными прутьями. Ты знаешь, как он называется.

А вот велосипедист — перечит зиме. На колеса наматывается липкий снег. Соскочил и повел за руль.

Иду мимо стройки — под навесом деревянные мостки, грязные, мокрые, приятно пружинят при ходьбе, подкидывают вверх на каждом шагу.

Парикмахерша выскочила покурить, ловит снежинки огоньком сигареты, а хлопья у нее уже в волосах. Кто-то вышел, и из двери пахнуло приторной парикмахерской смесью. Как можно целый день этим дышать?

Потом шла мимо детского сада и заглянула в окно.

Стою и смотрю, как мамы и бабушки разворачивают костюмы и одевают детей — зайчики, снежинки, лисы, медведи. Один надел маску волка и пугает всех. Девочка натягивает белый гольф и скачет на одной ножке.

В другом окне огромная нарядная елка — то вспыхнет, то погаснет. В углу засовывают подарки в мешок.

А в последнем окне Дед Мороз застегивает Снегурочке сзади застежку на платье. Она глядится в зеркальце и красит губы. Живая, хоть и слепили из снега. И никто не удивляется.

Пошла домой.

Перебирала бумаги, задумалась. Похлопывала стопкой по губам. И так глупо получилось — порезала губу о край листа. Такой неприятный порез, очень больно.

Вечером решила пойти на концерт. Не очень люблю скандинавов, но все равно.

Не могу жить без музыки. Все наносное, ненужное слетает, как шелуха, остается только настоящее.

Но в этот раз почему-то не могла сосредоточиться, все кругом отвлекало, мешало.

В гардеробе топали ногами, отряхивались от снега, протирали залепленные очки.

Зашла в дамскую комнату, там пудрятся, мажутся, и банный шум в ушах. Так с ним и пришла в зал.

Пытаюсь войти в музыку, остаться наедине с собой, а не получается. Будто у музыки заусенцы.

Сижу и вижу облезлую позолоту ярусов, потертый бархат.

Кто-то шуршит конфетной оберткой, упал номерок. С улицы доносятся то сигналы пожарной машины, то сирена “скорой помощи”.

Все время кончиком языка дотрагиваюсь до пореза.

Думаю о музыке, но мысль вся в прорехах.

Почему-то вспомнилось, как на даче ты чинил велосипед и поставил его вверх колесами посреди веранды. Инструменты лежали на газете. Я случайно задела бедром педаль, и колесо стало вращаться с легким шуршанием.

Женщина впереди все первое отделение перебирала коралловые бусы на шее, а когда она в антракте встала, сиденье не удержалось и попыталось задрать ей юбку.

Я ушла со второго отделения.

Снега еще больше навалило. Прет, какой-то ненасытный.

Машины скользят сквозь снегопад бесшумно, а на площади едут по кругу — устроили себе тихую карусель.

Под каждым фонарем — роится. И видны тени от хлопьев.

И без фонарей везде светло от снега.

И улицу на перекрестке можно переходить на снежный свет.

Остановилась у витрины — детские теплые тапочки-слоники. Смотрю на них, а они уставились на меня.

Поехала домой.

Легла уже, а потом снова встала, оделась и вышла во двор.

Тихо, пусто, только снег. Дышать от него легко, вкусно.

Решила — слеплю себе девочку.

Будет у меня дочка.

Беру снег, а он ловкий, лепкий. Все получается — ручки, ножки.

Пальцы замерзнут, погрею их в карманах — и снова леплю.

Щечки, носик. Ушки. Пальчики. Попка гладенькая, крепенькая. Пупок.

Чудесная получилась девочка!

Взяла ее осторожно и понесла домой.

Уложила в кровать, закутала.

Потрогала ей ноги — ледышки, стала отогревать, дышать на них, тереть, целовать.

Поставила чайник, чтобы малиной отпаивать.

Грею ей ножки и рассказываю, что есть такая страна, в которой живут люди с одной ногой, на которой они скачут быстрее двуногих, и у них настолько большая ступня, что прикрываются ею в зной от солнца, а еще там есть люди, которые живут только запахами плодов, и если отправляются в дальний путь, то берут с собой эти плоды и нюхают.

Рассказываю, тру ей пяточки и смотрю в зеркало, а в нем отражается окно, и видно, как падает снег.

Ножки согрелись, и мне показалось, что она уже заснула.

Наклонилась к ней поцеловать на ночь, а она:

— Мама, что это?

— Порезала о бумагу, ничего страшного, спи!

Укутала ее, подоткнула одеяло со всех сторон, хотела уже идти, а она опять:

— Мама!

— Ну что еще?

— А ты купишь мне те тапочки, которые слонята?

— Да, да, куплю! Спи!

*    *    *

Сашенька!

Любимая моя!

Здесь же ничего нет.

Где дремлик? Где кислица?

Нет курослепа, нет горечавки, нет осота. Ни любистика, ни канупера.

Где крушина? А ятрышник? Где короставник?

Почему нет иван-чая?

Где толокнянка? Дрок?

А птицы? Где птицы?

Где овсянка? Где желна? Где олуша?

А пеночка? Пеночка где?

*    *    *

Любимый!

Володенька мой!

С каждым днем ты мне все ближе и ближе.

День как день.

Бужу, а она брыкается. Прячется с головой под одеяло.

— Зайка, пора!

А она бурчит:

— Ничего не пора! Еще ночь. Ты мне снишься.

Ну что ты с ней будешь делать! И так во всем.

Я ложусь очень поздно, засыпаю, как только голова касается подушки, хотя мне иногда кажется, что засыпаю уже на лету. Поэтому вставать невыносимо. Но все равно ставлю себе будильник пораньше. Мне очень важно вставать так, чтобы было несколько минут для себя.

За окном — тьма. Бесконечная зима. Морозно.

Варю себе кофе и думаю про день, который только начинается. И про тебя. И про все на свете.

Бегу в душ, а по дороге бужу мою Зайку. Целая церемония. Начинаю играть с ней в спящую красавицу, где она, закутанная в одеяло, — это леса и горы, по которым скачет принц в поисках своей любимой, и вот я, то есть он — прискакал и начинает целовать ее. Она довольно посапывает, явно просыпаясь, но не хочет признаваться в этом. И такая у нее душистая макушка, пока не пристали к ней другие дневные запахи!

А когда и принц не помогает, к ней под одеяло забирается ежик. Зайка моя вскакивает с радостным визгом и бросается мне на шею. День начался.

Выхожу из душа, а она все еще не оделась. Натягивает колготки пяткой кверху — не натягиваются. Замерзла, дрожит, но ничего не делает, чтобы одеться быстрее, — лучше сидеть и капризничать.

А еще у нее зуб шатается — все время трогает пальцем. Хлопнула ей по руке — насупилась.

Варю на кухне кашу — мы обе любим смотреть, как овсянка в кастрюльке чмокает губами. Зову:

— Ну где ты там?

Приходит, натягивая кофту, машет пустым рукавом в воздухе, изображая безрукого, хихикает.

— Перестань баловаться! Садись ешь!

Начинается новая игра — размазывает кашу по тарелке, рисует там что-то.

— Зайка, времени уже много!

Заявляет рассудительно:

— Как может быть много времени, когда только утро.

Пыхтит над своей кашей, но стоит мне только задуматься, посмотреть в заросшее инеем окно, как тут же сама получаю по рукам.

— Мама! Не грызи пальцы! Сколько раз можно повторять!

Иду в комнату, напяливаю впопыхах платье, возвращаюсь — она выщипала из горбушки мякоть и радостно сообщает:

— Мама, смотри, горбушка зевает!

И восторг телячий.

Уже опаздываем, одеваемся бегом, а вещи, приготовленные и сложенные с вечера, играют в прятки. Все куда-то пропадает — варежки, шапка, шарф, сменка. Закутываю ее, а сама застегиваюсь на лестнице. Уже в подъезде от холода перехватило дыхание. Вываливаемся в морозную темноту.

Торопимся на остановку. Густая мгла. Гулкие звонкие шаги по вымороженным тротуарам. Везде лед — только бы не шлепнуться!

Идем мимо помойки, обычно тут стараешься бегом, но сейчас запахи и те замерзли.

Зайка все хочет на ходу решить какие-то важные вопросы, но не слышу ничего, что она бормочет, вижу только, как с губ срывается белое облачко.

На небе еще полно звезд, но от мороза на глаза навернулись слезы, и звезды — пушисты.

Еле успеваем на трамвай. Повезло, даже два места свободных рядом. Пока добежали, успели отморозить щеки — онемели.

Зайка сразу принимается дышать на заиндевевшее окно, протирать в нем глазок.

Трамвай как трамвай. Дребезжит, сыплет искрами. Пассажиры досыпают, кутаются в шарфы, хохлятся.

Кондукторша разговорчивая попалась:

— Ну что, теплокровные, намерзлись? Ничего, сейчас надышите!

Над головой кто-то развернул газету. На первой странице война, на последней кроссворд.

— Мама, мама, слон!

— Какой слон?

— Там слон! Мы обогнали слона!

— Зимой слонов не бывает.

Надулась, отвернулась. Снова прильнула к глазку.

— Но там был слон! Я сама видела!

Не может успокоиться:

— Правда! Его куда-то вели, и мы его обогнали!

Сняла с нее капюшон, поцеловала в затылок.

Подумала, нужно будет ее сегодня помыть. Для меня это всегда радость. И она тоже любит ванную, может играть там часами. Придумывает что-то бесконечно — начнет рисовать, например, на запотевшей кафельной стене. Или пускать мыльницы-кораблики. Или играть в необитаемые острова — коленки над водой.

Люблю прийти к ней в распаренную душную ванную, тороплюсь поскорее закрыть дверь, чтобы не напустить холодного воздуха. Колонка гудит, горячий душ колет ее тонкими иголочками, она визжит, брызгается.

Мою ей волосы до скрипа.

Она всегда сама тянет за цепочку и открывает сток, а потом помогает пальцем воронке водоворота.

Снимаю теплое полотенце с батареи, укутываю, сажусь на унитаз, ее сажаю на колени. Растираю спинку, животик, ножки. Нам обеим нравится, как остатки воды с урчанием и клекотом уходят из ванны в слив — ждем этого рокочущего момента.

Она рассматривает свои сморщенные кончики пальцев — пытается увидеть их превращение обратно в ее, гладенькие. Помню, как она испугалась когда-то, когда обратила на это внимание в первый раз, ныла, что она сама маленькая, а руки как у старушки. Не могла успокоиться до тех пор, пока не увидела свои пальцы через пять минут.

Смотрю на нее иногда и узнаю себя в детстве. Ведь я точно так же когда-то грызла яблоко и ходила туда-сюда по полоске света на паркете от щели между шторами. Точно так же любила тюрю, которую мне делала мама: теперь я режу хлеб кубиками и бросаю в миску с теплым молоком, потом посыпаю сахарным песком из чайной ложки. Еще мама меня научила стелить постель — я показала один раз Зайке, как можно сделать так, чтобы у подушки из-под одеяла торчали ушки, и теперь постель всегда застелена.

А что-то только ее, собственное. Например, она играет в какого-то зверька-невидимку, которого никто, кроме нее, увидеть не может. Живет он у нее в стромбусе. Тот самый наш стромбус стромбидас, который теперь снова стал чьим-то домом.

Так люблю смотреть, как она играет с этим невидимым существом, кормит его, поит чаем. Так и не знаю, что это за зверек. Зайка заботливо дует ему на блюдечко, чтобы не обжегся. Пилит его, чтобы он не полоскал во рту чай, перед тем как проглотить. Смочив слюной платок, оттирает ему грязь на лице и ругает с моей интонацией. А когда он заболеет, лечит его особым лекарством — запахом шоколада, который у нее хранится в большой коробке из-под новогодних конфет.

Иногда не могу сдержаться, схвачу ее в охапку и целую куда попало — в шейку, в щеки, в макушку, а она вырывается, мол, хватит, мама, пусти!

Однажды вдруг спросила, когда я укладывала ее спать:

— Мама, а откуда я взялась?

— Я тебя из снега слепила.

— Неправда! Я знаю, откуда дети берутся!

Смешная.

У вокзала в вагон влезает отец, народа уже много, мы сидим сзади, а он входит в переднюю дверь, я ему машу рукой, но он не видит. Только слышу, что он громко, будто со сцены — уже выпил с утра — на весь вагон рассказывает, как в детстве ему купили новые галоши:

— Не галоши, а праздник! Внутри малиновая нежная байка! И так вкусно пахнет резиной! И так не терпится в них скорее на улицу, где выпал свежий снежок, потому что следы от новых галош совершенно особенные — как шоколадные плитки! Мы играли, что это наш шоколад. Снимешь варежку, пальцами аккуратно берешь такую плитку и грызешь. И вот мы этим снежным шоколадом объедались!

— Мама, нам еще долго?

— Нет, уже скоро.

У кондукторши очки запотели, она подняла их на лоб и пересчитывает в сумке мелочь, рассматривает монеты утрехтской безглавой чеканки.

— Мама, нам еще долго?

Прижала ее к себе. Шепчу на ухо:

— Послушай, я должна тебе что-то сказать. Там будет один человек, не удивляйся, он положит мне голову на колени.

— Почему? Он тебя любит?

— Да.

— Я тоже тебя люблю. Очень-очень!

И положила мне голову на колени.

*    *    *

Сашенька!

Любимая! Родная моя!

Я иду к тебе. Осталось совсем немного.

Со мной случилось удивительное.

Вдруг слышу:

— А ну, покажи-ка мне твои мускулы!

Я ничего не понимаю и спрашиваю:

— Кто ты?

А он:

— Кто я? Разве не видишь? Я — поп Иван, а это кругом мое царство, горластое, благоухающее, нетленное. Я — господин господствующих и повелитель всех повелителей. В царстве моем каждый знает свое будущее и все равно живет свою жизнь, любящие любят еще прежде того, как узнают друг о друге, познакомятся и разговорятся, и реки текут днем в одну сторону, а ночью в другую. Устал?

Я:

— Да.

Он:

— Присядь. Я сейчас чайник поставлю.

Я:

— Не могу. Мне надо идти.

Он:

— Я знаю.

Я:

— Я должен спешить. Дело в том, что...

Он:

— Я знаю, я все знаю. Она тебя очень ждет.

Я:

— У меня нет времени. Я должен идти к ней. Я пойду.

Он:

— Подожди, ты без меня не найдешь. Я тебя провожу. Посиди пока, передохни. Я должен доделать одно дело и — в путь. Я скоро.

Я:

— Скажи, а вот эта картинка на стене...

Он:

— Ну, говори, говори! Не обращай внимания, что я пишу. Я должен это дописать, совсем немного осталось. Я тебя слушаю.

Я:

— Откуда у тебя это?

Он:

— Что?

Я:

— Этот план парохода в разрезе. Тот самый, с пририсованным матросом на якоре, вот же он, с ведром и кистью.

Он:

— Это нужно взять с собой. Вынь кнопки и сверни в трубочку. Кстати, ты что, не знаешь, что якорь — единственное на корабле, что не красят? Ладно, пустяки. Нужно взять с собой все важное, ничего не забыть. Подумай, соберись!

Я:

— А у меня ничего нет. Мне ничего не нужно.

Он:

— Ты забыл, что ли? Сам же говорил, что понял: ненужное — самое необходимое. Вот, слышишь?

Я:

— Прутиком по решетке?

Он:

— Да. Идут и трещат все кому не лень, кто палкой, кто зонтиком. А теперь, слышишь, кузнечики — будто кто-то заводит часики. А это прогремел на стрелках далекий трамвай.

Я:

— А это что?

Он:

— Как что? Колючки репейника. Ты же бросал ей в волосы. Потом сам их вытягивал, а они цеплялись. Все это тоже нужно взять. А запахи! Разве можно забыть запахи! Помнишь, сладкий дух из кондитерской? Ваниль, корица, шоколад, твои любимые пирожные-картошки.

Я:

— Смотри, а вот тот лист из гербария, на котором написано старательным детским почерком: “Подорожник, Plantago”. Тоже возмем?

Он:

— Разумеется. И поленницу книг на полу в твоей комнате. И мамино кольцо, которое еще только кружится по подоконнику, подпрыгивая прозрачным золотым шариком, тренькая. И то, как один человек когда-то протирал очки галстуком.

Я:

— И обрывок газеты, приставший к порезу от бритья?

Он:

— Да, конечно, ведь у каждого такого обрывка есть свой, не похожий ни на кого человек, и он щупает пальцами стрелки на своих часах без стекла на циферблате.

Я:

— Нам пора!

Он:

— Да, да. Сейчас пойдем. Подожди еще немного!

Я:

— А где та круглая галька, которая вечность?

Он:

— А я ее выбросил. Сунул в карман и пошел погулять. Там был пруд. Вечность подпрыгнула на воде пару раз и булькнула, только круги остались, да и те ненадолго.

Я:

— Идем же!

Он:

— Сейчас! Сейчас. Что-то хотел тебе сказать, а теперь не вспомню. А, вот — не слушай Демокрита! И тела могут соприкасаться, и нет никакого зазора между душами. А люди становятся тем, чем они всегда были, — теплом и светом. Сейчас пойдем. Пора. Посмотри, ничего не забыли? Я заканчиваю. Все. Перо поскрипывает по бумаге, как чисто промытые волосы под пальцами. Уставшая рука спешит и медлит, выводя напоследок: счастлив бысть корабль, переплывши пучину морскую, так и писец книгу свою.

Версия для печати