Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2010, 5

О Григории Бакланове

Об авторе | Лев Владимирович Оборин родился в 1987 году. Поэт, переводчик, критик. Аспирант РГГУ. Публиковался в “Знамени” (№ 12 за 2008 г., №№ 2, 5, 7, 10 за 2009 г., № 2, 3 за 2010 г.), “Новом мире”, “Вопросах литературы”, “Волге”, “Иностранной литературе”. Дважды входил в шорт-лист премии “Дебют” (2004, 2008). Живет в Москве.

 

Лев Оборин

О Григории Бакланове

Григорий Бакланов закончил Великую Отечественную войну в Австрии — вскоре после освобождения Вены. Там же закончил ее мой дед, участвовавший в штурме города.

В 2008 году мы с женой прожили в Вене почти полгода. Два места напоминают там о советских войсках. Первое — памятник Воину-освободителю на Шварценбергплац. Высокий пьедестал, на котором — темно-серая статуя: солдат с автоматом наперевес, в правой руке — знамя на древке, в левой — щит в виде советского герба; солдатская каска, навершие знамени и герб вызолочены. Позади монумента — полукруг колоннады. Большинство венцев относится к этому памятнику прохладно: по их мнению, советские воины принесли им не свободу, а несколько лет оккупации. Но, когда мы пришли 9 мая к памятнику, вокруг него было множество цветов. Кто-то принес их в банке из-под консервированных грибов: очень странно обнаружить в центре Вены пустую стеклянную банку, на которой по-русски написано “Грузди”… Памятник накануне ночью был осквернен: цоколь постамента облили черной краской. За утро краску успели оттереть, но следы вандализма все равно остались заметны. И тем не менее этот день был радостен.

Второе место — огромное венское кладбище. Бродя по нему, мы с другом внезапно попали в пространство, отличающееся от прочего: здесь не было ни барочных надгробий, ни свежих насыпей, в которые по новой моде втыкают картонки с телефонами служб ухода за могилами. Тут царила строгость. Тут могилы советских солдат и офицеров: невысокие светло-серые плиты, и на них имена — много больше имен, чем выбито на пьедестале памятника в центре города. Наверняка мой дед знал кого-то из этих людей.

Наверняка кого-то из них знал и Григорий Бакланов.

Я вспоминал эти венские дни, когда читал его книги.

* * *

“Пядь земли”, самая знаменитая его военная повесть, написана от первого лица. Бакланов мастерски владеет и “он-”, и “я-повествованием”. Его психологизм, улавливание, регистрация душевных движений героя — как героя в нелитературном смысле слова, так и труса (понимание, что дистанция между ними невелика, не бывает вечно бронзовых и канонически непреклонных) — были бы невозможны, если бы в первую очередь автору не была доступна авторефлексия. Свойственный людям, действующим в военных повестях Бакланова, героизм проявляется в том, что наряду с храбростью у них есть честность, главное — честность перед собой; храбрость без честности не живет. Кем был бы генерал Щербатов из “Июля 41 года”, стоило бы писать о нем, если бы в тридцатые годы он не взял на воспитание сына своего репрессированного друга? Кем был бы Мотовилов, герой “Пяди земли”, если бы не обращался все время к себе, не отдавал себе отчета: вот я завидую, вот я робею? Тем сильнее мужественная способность души выстоять обнажается в контрасте с трусостью, и уж совсем замечательно, что эта самая авторефлексия, без которой трудно представить себе баклановского героя, им же — и в значительной степени самим автором — порицается. Мезенцев из “Пяди земли” говорит Мотовилову свою правду: “Вы сами знаете, правда выглядит иногда циничной. Но это потому, что не у каждого хватает смелости посмотреть ей в глаза. Не могу я, оставаясь честным, сказать, что жизнь вот этого Коханюка, — он кивнул на дверь, — дороже мне, чем моя жизнь. Да он и не может ценить ее так. Что он видел? Мы сейчас все вместе здесь. И едим вместе, и спим, и когда нас обстреливают, так тоже всех вместе. И от этого возникает ложное чувство, что мы всегда будем вместе. И ложный страх: “Как бы обо мне не подумали плохо!” …человек должен управляться разумом, а не ложными чувствами”1. Ищенко из повести “Мертвые сраму не имут” рассуждает схожим образом — и бросает свою батарею под обстрелом, спасается бегством, а затем еще оговаривает погибших. Читатель здесь находится над ситуацией, он знает, как на самом деле повели себя погибшие (сражались до последней капли крови) и как повел себя Ищенко; его трусость, его наговор видны сразу. Психологическая достоверность этих персонажей и их противопоставленность другим, столь же достоверно описанным героям, не дают проявить к Мезенцеву и Ищенко сочувствия, хотя их образы ни в коем случае не снимают громадной проблемы: индивидуальность на войне. Не так давно, после войны в Южной Осетии, Линор Горалик написала: “…для меня поразительным является не то, что Сталинградская битва была чудовищным столкновением двух отчаявшихся масс, а то, что за некоторое время до этого десятки тысяч человек с той и другой стороны проснулись частными лицами”2. Частное лицо может вести себя по-разному. Бакланов говорит о том, что случается, когда частное лицо осознает себя не ценностно, но разрушительно — губя другие личности и всех сразу. Неприятные слова, которые баклановские герои роняют об интеллигентах (заставляющие вспомнить финал рассказа “Смерть Долгушова” из “Конармии” Бабеля), на самом деле не об интеллигенции, а о подлости, которая чужда всякой интеллигентности и только выпячена на фоне рассуждений о главной “самости” собственной жизни, ради которой трус готов погубить остальных. И при этом Бакланов, которого критика обвиняла в том, что в повести “Мертвые сраму не имут” автор “показывает теневые стороны, показывает труса”, возражал: “У меня и мыслей таких не было. Я писал о гордых людях, о достойных людях”3.

Человек — главное для Бакланова. К человеку он требователен, в защите человека — тверд. Константа его творчества — гуманистическое понимание, что значит и чего стоит человек. Читая военные произведения Бакланова, я сильнее, чем в случае с остальной “лейтенантской прозой”, ощущаю боль за людей. В момент гибели героя читающий уже сроднился с ним; эта гибель нелепа и неожиданна — так не ждет ее занятый делом и забывший о себе герой. Описание “от себя”, точка зрения остаются с ним до конца — как у Толстого. В этих последних безумных мгновениях — отчаяние, как в страшной смерти начальника особого отдела Шалаева из “Июля 41 года”, и гордость, и достоинство, как в смерти Вани Горошко из “Южнее главного удара” — первой военной повести Бакланова, рассказывающей о тяжелых боях за венгерский Секешфехервар. Горошко появился в самом начале повести, так же как Бабин из “Пяди земли”, Васич из “Мертвые сраму не имут”. “Навеки — девятнадцатилетние” завершается гибелью главного героя, чьими глазами и показана война, чьими мыслями и словами так много сказано, мира которого было много — и вдруг не осталось нисколько: разрыв снаряда не оставляет от лейтенанта Третьякова ничего.

Композиционно военная проза Бакланова строится вокруг важнейшего эпизода в судьбе героев, повествование подводит к нему. Все, очень разные, персонажи оказываются в поле притяжения события. Действие по времени обычно ограничено несколькими днями (и только в “Навеки — девятнадцатилетние” продолжается несколько месяцев: основной хронотоп повести — тягучие недели в госпитале, резко контрастирующие со стремительным и катастрофичным временем боя и внезапной гибели героя). То же (опять-таки за исключением “Навеки — девятнадцатилетние”) касается основного пространства: оно предельно сжато, не разбросано. Эта принципиальная сжатость выражена в самих названиях произведений: “Июль 41 года”, “Пядь земли”. Последнее название — актуализация вошедшей в поговорку, немного видоизмененной фразы, сказанной Сталиным еще в 1930 году, а позднее переложенной Борисом Ласкиным в стихи для песни к фильму Пырьева “Трактористы”: “Чужой земли мы не хотим ни пяди, / Но и своей вершка не отдадим”. Повесть Бакланова показывает, что такое пядь земли — да и что такое вершок, чего он стоит. Здесь будто сконцентрировалась вся война, а то, чего здесь не было, появляется в воспоминаниях, дополняющих полотно (прием, разработанный русским очерком). Иные, отличные от точки действия пространства и времена возникают в баклановских военных повестях только ретроспективно, в уме героев, им передоверяются. Особняком в “Июле 41 года” стоят реминисценции о годах Большого террора — и здесь уже автор передоверяет герою свои мысли о том, что именно в сталинском терроре, в страхе, жестокости и бездарности того времени и управления — очевидная причина тяжелых поражений в первый год войны; то же наводит на соображения о причинах войны вообще. Всем этим напряженным мыслям находится место внутри короткого временного промежутка. Время и пространство здесь наполнены мыслью, деталью, потому что иначе рассматривать, анализировать, описывать — действовать на таком коротком пятачке нельзя.

Одно из драгоценных достоинств прозы Бакланова — естественность и одновременно филигранность детали. Это тем важнее, что на “красоту” Бакланов скуп: он замечает то, что отметил бы глаз его героя, и что, может быть, бессознательно мозг превратил бы в метафору, одну из тех, которые, наверно, будут впоследствии возникать в рассказах о прошедших боях. “Между бурыми кочками лоснилась ржавая вода. Над болотом молочной дымкой стлался туман” (“Южнее главного удара”). Об убитом мальчике: “Между пальцами его босых ног пробилась трава, придавленный боком кустик земляники криво тянулся вверх, и на нем, рядом с мертвым телом, краснели темные перезревшие ягоды” (“Июль 41 года”). О новобранцах, впервые идущих к линии фронта: “Там, куда они шли в свет заката, по временам словно растворяли паровозную топку: доносило усиливающееся гудение и вздрагивал воздух”; солдат “четко, словно ожегшись, отдернул ладонь от лакового козырька фуражки” (“Навеки — девятнадцатилетние”). Для этих деталей нужна не столько фантазия, сколько чутье, раскрытие навстречу миру, за который идет война. Нужна даже своего рода скромность, чтобы в памяти остались не только личные переживания, но и, например, звуки, сравниваемые с гудением паровоза. Конечно, остается и ужас. Но важнее него — ответственность перед миром, который нужно спасти и запомнить. Особенная, кажущаяся хрупкой ответственность совсем молодых людей, которые командуют подчас солдатами старше себя, которые боятся только — прослыть трусами. Во сне им страшнее, чем в бою.

Эту прозу невозможно рассматривать в отрыве от биографии автора, как и всю прозу, написанную участниками войны. “И в прозе, и в поэзии всегда отличишь то, что взято из жизни”, — писал Бакланов в своей автобиографии, составленной из “невыдуманных рассказов”4 . В большинстве его повестей действуют артиллеристы. Артиллерийское ремесло в книгах Бакланова можно сравнить с делом машиниста в рассказах Платонова. Только платоновские машинисты объединены с паровозами в любовный симбиоз, где руки машиниста продолжают железную механику, и наоборот. Баклановские артиллеристы имеют дело с пушками, гаубицами, тракторами. Но еще — с постоянными неполадками, с шаткими трухлявыми мостами, с нескончаемой грязью. Эту грязь чувствуешь физически; вместе с тракторами и пушками в ней увязают человеческие жизни. Но грязь, сама себя возводящая в образ, нисколько не снижает величия подвига, пусть даже обреченного. Пафос баклановской прозы о войне не романтичен: он восходит, скорее, к классицистической проблематике долга, и не оттого, что иного пафоса военная тема не предусматривает: в произведениях других авторов появляются совершенно разные модальности, разные настроения — просто для Бакланова они невозможны. В сочетании с индивидуальностью, человечностью его героев — мы уже видели степень их способности к самоанализу, интроспекции, и знаем, что им свойствен юмор, — это означает непременно трагическое осмысление судьбы человечности: да, эти люди способны шутить, волноваться, испытывать друг к другу неприязнь даже за несколько минут до гибели, но гибель — наступает. Не ставит точку, а обрывает лист.

Всегда интересно, кем человек хотел стать в юности. Бакланов, по собственному признанию, сначала хотел стать ломовым извозчиком, затем — полярным летчиком. Вначале, в раннем детстве, романтикой овеяно любое серьезное занятие. Потом наступает черед мечтаний о деле подчеркнуто романтическом — Бакланов и вспоминает спасение экипажа “Челюскина”. В 1941 году, семнадцати лет, он экстерном сдал школьные экзамены и из авиатехникума отправился добровольцем на фронт, попав туда после нескольких неудачных попыток. О писательской же карьере он не задумывался, хотя образ писателя ему тоже представлялся возвышенным: “даже к слову “писатель” я относился как к чуду из чудес” (автобиография “Жизнь, подаренная дважды”). Как много писателю Бакланову дала жизнь, им прожитая, становится ясно из этой его автобиографии. Часто в его прозе встречается “мокрый и голодный” Северо-Западный фронт, на котором он воевал. Когда в “Навеки — девятнадцатилетние” Третьяков рассказывает, как лопасть пропеллера аэросаней чуть не перебила ему руку и его заподозрили в членовредительстве, — описывается реальный случай, произошедший с Баклановым. Фамилии Лесов, Беличенко, которые носят его герои, — это фамилии однополчан. Как и Аня, жена героя романа “Друзья”, жена Бакланова Элла работала учительницей, и по вечерам перед ней вырастали горы тетрадей. И в тех же “Друзьях” появилось, было передано герою одно воспоминание из тех, которые жгут стыдом всю жизнь: “Всю жизнь ему стыдно, что он сказал тогда брату эти слова: “Случись война, ты не пойдешь на фронт. Такие, как ты, не идут умирать за родину!”.

И здесь нельзя не сказать, что драгоценна стойкость писателя в подчеркивании самой большой личной потери — а без потери, возможно, не бывает писателя, — гибели братьев. Памяти родного и двоюродного братьев — Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда — посвящена повесть “Южнее главного удара” (при первой публикации посвящение втайне от автора сняли, и Бакланов негодовал, вспоминая эту подлость). Мотив гибели братьев на войне проходит через его прозу — военную и мирную; память о брате — одна из определяющих нравственных составляющих героев романов “Друзья”, “И тогда приходят мародеры”, повести “Меньший среди братьев”. О своей любви к брату Бакланов написал и в книге воспоминаний “Жизнь, подаренная дважды”. В романе “И тогда приходят мародеры” к герою, писателю Лесову, приходит человек, знающий о судьбе его погибшего родного брата. Такую же встречу пережил и Бакланов. Во время войны он попал в полк, где воевал другой его брат, двоюродный — и, узнав об этом, не успел расспросить однополчан о братниной судьбе: на следующий день его ранило. В повести “Навеки — девятнадцатилетние” так же попадает в полк своего погибшего отчима лейтенант Третьяков.

В инвективе против Солженицына “Кумир” Бакланов не мог сдержаться, упрекая Александра Исаевича в том, что тот подсчитывает: сколько евреев воевало, сколько уклонялось от боевых действий, а сам-то на войне толком не был — сначала не призывали по состоянию здоровья, потом был тыловиком, потом — артиллеристом, служившим большей частью в тылу. Бакланов пишет: “Мой старший брат Юра Фридман как раз окончил десятый класс, а в армию его не взяли: он почти не видел левым глазом. Но началась Отечественная война, и он, студент исторического факультета МГУ, пошел в ополчение, в 8-ю московскую дивизию народного ополчения, был на фронте командиром орудия и погиб на подступах к Москве. Да разве он один”.

Такие счеты могут быть только у людей, прошедших через ту историю. Впрочем, личную обиду здесь трудно отграничить от гражданской, надличностной. К примеру, сам Бакланов, хотя и подходит близко к этому, все же отказывается делать то, что охотно делают многие, — осуждать солженицынское поведение в лагере. Но в “Кумире” еще раз высвечивается важнейшая, первоочередная баклановская тема — честность.

В замечательном романе “Друзья”, произведении о мирном времени, видно, чего стоит для Бакланова тема честного человека, честности перед собой. Хотя вещи, сказанные в “Друзьях”, не были откровениями, для них требовалась смелость, и в качестве предисловия к роману можно было бы печатать знаменитую статью Владимира Померанцева “Об искренности в литературе”. Читатель, знающий Бакланова по военной прозе, может ожидать, что, описывая мирную жизнь, он сосредоточится на рассказах о послевоенном быте, о судьбах солдат и офицеров. Все это в “Друзьях” есть, но основная тема романа — искренность и настоящесть человека, которая поверяется не только войной, но всем: отношениями с семьей, ожиданием судьбы, мелочами вплоть до поведения в гостях. Страшное в “Друзьях” — речь: довольно быстро обнаруживается, что герои говорят между собой цитатами, штампами, мыслят и изъясняются каким-то советским набором паттернов с их физкультприветным юмором: “я тут несколько без галстука”, “имеем мы, в конце концов, историческое право?” (это о выпивке после удачного доклада перед начальством), “здесь будет город заложён!” (герои — архитекторы), “состоялся исторический рукопожим” и тому подобное; апофеоз — прочувствованная речь друга-предателя о том, что есть “в этом весеннем воздухе, в этом мерцании близких звезд, близких и таких далеких… что-то невыразимое”. “Ты прямо как поэт”, — замечает жена. Дальше предатель говорит “печальным, трогательным и тихим” голосом о преданном им друге: “Если отнять у человека руку, у него останется другая рука. Если отнять у человека ногу, у него останется другая нога. Без руки и без ноги человек может жить и даже функционировать. Но стоит сделать вот такую крошечную дырочку в сердце — и человек умирает. Эту рану он мне нанес”5. Виртуозно уловленная и уложенная в слова пошлость: живой и процветающий человек разыгрывает самооправдательный спектакль. Свободна от этого только Аня, жена главного героя, — и она единственная оказывается настоящим, прекрасным, жестким человеком (может быть, еще скульптор Борис, который тоже, впрочем, любит “чужое/общее слово”, но его эпическое говорение выглядит куда симпатичнее лежалого юмора прочих). Нагромождение этой неживой речи способно напугать, как “Лысая певица” Ионеско, или ввести в уныние, как “Ионыч” Чехова, но Бакланов не ставит перед собой ни той, ни другой цели. Язык его описаний чужд всякой пошлости, а позиция — по-толстовски, по-гроссмановски6  беспощадна. Аня остается настоящим человеком всегда, ее мужу Андрею для этого требуется тяжелая внутренняя работа, но он справляется с ней. И тогда пропадают и клише из его речи.

Речевая характеристика становится тестом на подлинность и в романе 1995 года “И тогда приходят мародеры”. Эта вещь не только безукоризненна технически (кстати сказать, когда автора спросили о том, намеренно или нет роману свойственна “закольцованность, перекличка сюжетов, эпизодов”, Бакланов ответил: “Я не думал об этом…”7): она захватывает готовностью говорить о совсем недавнем времени — и, как всегда у Бакланова, одновременно не жалеть его и находить в нем героическое. Роман, в котором отец с сыном воюют плечо к плечу — совсем не так, как в “Июле 41 года”, — и вместе в числе прочих отстаивают демократию возле Белого дома, должен был бы закончиться на мажорной ноте, но заканчивается в соответствии с заглавием. Поле боя всегда достается мародерам: в прозе Бакланова — от “Пяди земли” до целиком посвященного этой теме “Своего человека” — часто возникает образ не воевавших, но присваивающих себе славу и почести. Героя романа, который оказывается и героем в нелитературном смысле слова, на другой день после поражения ГКЧП убивает на улице непонятно кто, какие-то гопники, отребье, фашисты, мародеры, приходящие на поле боя вместе со своей речью. По-другому, но столь же жутка речь заместителя генпрокурора, который когда-то погубил Юрия — брата главного героя.

В беседах с журналистами и в собственных статьях Бакланов выступал как публицист и прогнозист. В середине девяностых он говорил об угрозе фашизма в России и о том, что до подлинной свободы добираться придется еще долго. В наши дни фашистов в России больше, чем тогда, а в годовщину поражения путча запрещают шествия и митинги — да и приходит на них в десятки раз меньше народу, чем в 1991-м.

Новый фашизм порождается страстным стремлением в объятия забвения, нежеланием чувствовать совесть, политической нечистоплотностью. Он порождается девальвацией собственного названия: любой политик готов заклеймить оппонента прозвищем “фашист”, члены “антифашистской” молодежной организации оперируют вполне фашистской риторикой — а фашизм тем временем просачивается, закрепляется. В борьбе с ним не работает показная агитация за отработанные деньги. Бакланов много раз говорил о нехватке искренней борьбы и “окопной правды”, которая позволяет людям, до которых все сложнее “достучаться”, ощутить себя сопричастными. Есть подозрение, что для этого нужны какие-то другие слова: одни и те же вещи говорят от полного сердца и — официально, дежурно; но языком баклановского рассказчика, слава Богу, говорит только он сам. Те же, кто травил баклановские “Пядь земли” и “Июль 41 года”, произведения Воробьева, Гроссмана, Казакевича, — изъяснялись совсем другим языком, мародерским.

Во многих книгах Бакланова звучит уверенность, что воевавшие на Великой Отечественной боролись не просто против фашизма, но против всего злого на земле. Окрыленные, они возвращались и находили, что злое не побеждено. “А вернулся одухотворенный человек, победитель, снова в страну тоталитарную”, — вспоминая платоновский рассказ, говорил Бакланов8. Его героев — и видно, что самого его — мучает мысль: этой войны могло бы и не быть! Новые войны, новые фашистские рецидивы-всплески-позывы всегда вызывали у него моментальную реакцию: вспомним его подпись под “Письмом сорока двух”, протест против сожжения книг в Екатеринбурге, разговор с Ельциным о неофашизме, безоговорочное осуждение афганской и чеченской войн. Такой же болезненный отклик вызывала у него нечестность, аморальность, несправедливость; он смог осудить Солженицына за “Двести лет вместе”, с обидой написал и о том, как Солженицын, обязанный Твардовскому, об этом предпочитал не вспоминать.

Бакланов был человеком, принесшим журналу “Знамя” независимость. В своих интервью он не раз говорил, что ему тяжело далось решение возглавить журнал. Но, едва он принял решение, дело его захватило: он не уставал повторять, как ждет талантливых рукописей, как гордится, что его “Знамени” удалось опубликовать “Собачье сердце” Булгакова, “Повесть непогашенной луны” Пильняка, “По праву памяти” Твардовского, “Новое назначение” Бека. Наряду с “Новым миром” “Знамя” стало центром “возвращенной литературы”.

В “Жизни, подаренной дважды” большая часть текста посвящена — не войне! — а руководству “Знаменем”. Думается, не только потому, что о войне Бакланов уже написал в других своих книгах. Борьба за свободу литературы, кажется, естественным образом продолжала здесь борьбу за свободу человека, в которую Бакланов вступил семнадцатилетним выпускником школы. Выступая на партконференции, где ему пытались помешать говорить, он с горечью заметил, что борющиеся против гласности — борются за свое порабощение, причем “с такой энергией и страстью, с какой позволительно бороться только за свободу”. В своей автобиографии Бакланов восстанавливает историю мытарств за каждый шаг на пути от журнала, за которым ходила дурная слава, к тому “Знамени”, каким оно стало под его редакцией: как отстаивали Булгакова, Бека, Жигулина, как сражались за то, чтобы Владимир Лакшин стал первым заместителем главного редактора. Как в редакцию наведывались сотрудники в штатском. Как приходили письма читателей — коллективно возмущенные и индивидуально благодарные.

* * *

Бакланов не был очарован новым временем. В нем он видел зерно одичания. То, что он застал, — чеченские кампании и деградацию армии, терроризм, политическую стагнацию и неизбывность цинизма и вранья, общественную апатию (это после перестроечного всплеска) и нарастание угрозы неофашизма — подтверждает его опасения. Они распространялись и на искусство, и здесь все не так однозначно. В 1990-е Бакланов написал статью “Подтанцовка”, где выступил против литературы вседозволенности, произведений, утверждающих несоответствие текста жизни, конструирующих пространство, заполненное словами, за которые автор не несет морального ответа. Литература, не сопряженная с нравственностью, тем более — опровергающая ее, для него не существовала, и он полагал, что ее создателям нечего предъявить. Для Бакланова свобода была не обязательной “вседозволенностью”, возможность которой среди прочего выигравшие войну подарили потомкам, а жизнью, в которой человек может поступать сообразно своей, а не навязанной — властью или модой — этике. “Литературы вне нравственности быть не может”, — писал он Льву Аннинскому. Мне в этой позиции видится не консерватизм писателя старшего поколения, не готового принять новую литературу, а идеализм молодого человека, не понимающего, как можно отступить от своего нравственного канона — пусть это отступление, как сценарий, было в его книгах проговорено, сыграно и осуждено. Категоричность его суждений была вызвана не непониманием самих идей, лежащих в основе литературной теории постмодерна, но тем, что его писательская система ценностей эти идеи отторгала.

Но мы не вправе произнести здесь слово упрека. Это так же глупо, как упрекать Толстого, Горация, любого из великих моралистов. Не знавшие той войны, мы можем писать о ней — как ощущаем должным или как хотим. Это — надо ли проговаривать? — дали нам солдаты и офицеры, в том числе Григорий Бакланов, написавший о войне так, как ощущал должным и как хотел — в его случае долг и желание нераздельны.

На мандельштамовский вопрос:

Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска,
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска? —

жизнь и книги Григория Бакланова отвечают: нет, не для того. Но они вливались, и у каждого в войске были свои дорогие глазницы. В буднях войны и в прозе Бакланова отсутствует патетика (восторг боя, радость от жизни — не то, это другое измерение). Я не могу здесь ее избежать — может быть, потому, что я там не был. Но знаю, что те будничность, тяжесть, жестокость — не снимают факта: без тех воинов не было бы меня — того, кто помнит себя с детства, кому сегодня что-то снилось и он проснулся, кто сейчас видит своими глазами. Если читающий эти строки произнесет вслух: “Без них не было бы меня”, он скажет правду.

 1 Бакланов Г.Я. Пядь земли // Бакланов Г.Я. Повести. М., 1961. С. 265.

 2 http://snorapp.livejournal.com/822243.html

 3 Бакланов Г.Я. Без нас родина не обойдется: Из выступления в концертном зале Останкино // Бакланов Г.Я. Время собирать камни: Статьи. Портреты. Беседы. М., 1989. С. 58.

 4 Бакланов Г.Я. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999.

 5 Бакланов Г.Я. Друзья. М., 1977. С. 246—247.

 6 Оба — и Толстой, и Гроссман — важны для Бакланова. Толстой — главный ориентир, писатель номер один. Издание серии “Библиотека “Знамени”” Бакланов начал “Севастопольскими рассказами”. Гроссману он показал один из первых своих рассказов, и Гроссман отозвался о нем так: “Пишите. Может, получится, а может — нет”.

 7 Разговор на фоне новой книги: Из диалога Ирины Ришиной и Григория Бакланова // Бакланов Г.Я. И тогда приходят мародеры. М., 1996. С. 5.

 8 Бакланов Г.Я. Эта долгая память. Беседу ведет Ирина Ришина // Дружба народов, 1999. № 2. С. 162.

Версия для печати